Художественное изучение русского языка, Розанов Василий Васильевич, Год: 1901

Время на прочтение: 5 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ИЗУЧЕНИЕ РУССКОГО ЯЗЫКА

Много лет назад мне пришлось разговориться о древних языках в нашей школе с одним знаменитым, теперь уже умершим, ориенталистом. Он сказал мне:
— Греческая грамматика, греческий язык в школе… Знаете, сами греки понятия не имели о том, что мы теперь называем ‘греческим языком’. В классическую пору их цивилизации и во время самого блестящего развития их литературы, они понятия не имели о ‘грамматике греческого языка’, которую мы кладем в основу нашего классического образования, и говорили и писали, как Бог на душу положит. И писали и говорили отлично. Грамматика явилась в александрийский период, т. е. когда гений Греции угас и взамен прекрасного появилось трудное, взамен ясного — путаное, талант заменился прилежанием, а на могиле умершей поэзии появилась филология. Ее никогда не было в той Греции, Греции Афин и Спарты, которой мы подражаем в нашем классическом образовании.
Я слушал со вниманием.
— Но что я считаю безусловным требованием образования и образованного человека — это знание родного своего языка. Мы русские, и вот знание, и отличное знание русского языка, есть непременное условие русского классического образования.
Дальше хода нашего разговора я не помню. Но приведенный отрывок его запал мне в ум. Я вспомнил единственный год, когда мне пришлось преподавать, за отсутствием штатного учителя, русскую грамматику в третьем классе гимназии. Я купил грамматику Поливанова, синтаксис Поливанова. Знаменитого московского филолога, основателя и директора едва ли не лучшей в России частной гимназии, беззаветного любителя русской литературы и автора превосходных трудов о Карамзине и Жуковском я имел причины не только уважать, но благоговеть перед его именем. И вот я, купив книжку, что-то в 200-300 страниц, засел за нее, чтобы, не мудрствуя лукаво, начать учиться вместе с моими учениками, т. е. идти в изучении предмета несколько вперед их. Учиться самому и учить их.
И теперь вспомнить тягостно. Сколько я ни читал грамматику, т. е., положим, вот этот первый отдел: ‘о подлежащем’, или какой-нибудь дальнейший отдел, положим: ‘о дополнительных предложениях’, я или не понимал читаемого и перечитываемого, или ничего не мог запомнить. А взяв какой-нибудь из хрестоматии отрывок для разбора (помню, взял ‘Гибралтар’ Гончарова), не мог совершенно приложить выученного в грамматике к факту языка. ‘Как же будут ученики понимать, когда я не понимаю?’. Ответственность, стыд — все мучило меня, принижало, подавляло. В отчаянии я купил большие александрийские листы, склеил их концами, провел вертикали и горизонтали, и решил, рассматривая грамматику Поливанова с прилежанием ползущей по строкам мухи, всю ее обнять, схватить, сожрать и выразить удобопонятно и картинно, дабы сразу был виден и план языка, а главное, чтобы хоть, по крайней мере, себе самому сделать понятными определения грамматических форм. Я дошел в этой переделке до половины грамматики, когда год кончился, и я не могу вспомнить без муки этого позорного года своего преподавания. Ученики уже, конечно, не больше учителя усвоили этот предмет за год. Но чтобы показать, что я не был тут исключением, дополню, что, увидав у меня эти мои таблицы грамматики, у меня их выпросил для списания старый и опытный преподаватель древних языков и русского. И он, очевидно, бился с русской грамматикой, но молча. И вообще, как я думаю, учителя о чрезвычайно многом молчат в своем преподавании, воображая, что вот такая-то прореха принадлежит им лично.

* * *

И вспомнил я слова ориенталиста: ‘Э, все это — александрийский период’. Поливанов есть александрийский ученый, грамматика есть александрийская ученость, преждевременно и нездорово у нас развившаяся. На одного
способного к ней приходится 99 русских, совершенно неспособных и, однако, в общем даровитых, по крайней мере — не бездарных.
Как же, однако, условие этого самого ориенталиста: ‘Знать отлично родной язык, без чего невозможно быть образованным?’.
Как? Да так, как поступали афиняне, т. е. знать, владеть, понимать и чувствовать родной язык, а не анатомировать и не классифицировать его membra disjecta, ‘разъятые члены’, как, в сущности, поступает грамматика.
‘Синтаксис русского языка’… Вот я бросаю в толпу этих третьеклассников фразу: ‘Солнце зашло’, и говорю: ‘Не нравится мне это, надоело, шаблон, бесцветно, ну-ка, дети, это самое ‘солнце зашло’, выразите иначе’. — ‘Солнце закатилось’, ‘солнце запало’, ‘солнце потонуло в пурпуре зари’, ‘солнца уже не видно’, ‘солнце склонилось к горизонту’, ‘солнце чуть-чуть слилось краешком с дальней полоской моря’, — кричат они. Ведь непременно закричат, выдумают, изобретут. ‘Ну, а какая же разница оттенков между: ‘солнца уже не видно’ и ‘солнце склонилось к горизонту?’. ‘Солнца не видно’ выражает только факт, а ‘солнце склонилось к горизонту’ вносит в явление одушевление, потому что ‘склониться’ — хочется, ‘склоняется’ человек, ‘склонение’ есть выражение души, именно ее жалости и нежности. Если солнце любит море, то оно к нему ‘склоняется’, а если не любит, то солнца только не ‘видно’ за морем.
Вот и анализ. Вот и оттенки. Вот и прояснение сознания. Вот чувства языка и мысль о нем. В Афинах был в октябре месяце праздник апутурий, один из прелестных языческих праздников. Он состоял из четырех дней, из которых третий назывался ‘куреотис’, ‘детский день’. В этот день граждане всех двенадцати фратрий афинских представляли родившихся у них за год детей, и они вносились в список города, как его будущие граждане. А вторая половина дня посвящалась чтению рапсодий, приноровленных к пониманию уже детей старшего возраста. И граждане и дети смешивались в слушании. Это только пример, как они жили и как учились. Но вообще вся их жизнь, афинская, была как бы колосьями пшеницы переплетена золотистыми строками стихотворства, и они играли, трудились, образовывались, воспитывались — все вместе. И они родную речь потому хорошо знали, что вечно говорили, обращались друг к другу, смеялись, острили, а толпа смехом или удивлением критиковала их, поощряла даровитых, мучила бездарных. И все они думали над языком. И все они вникали в язык. Думаю, что все они ‘знали родной язык’, т. е. выполнили главное условие образования моего ориенталиста.
Мы, с Поливановым, не знаем родного языка.
Афиняне, без Поливанова, знали родной язык.
В английских школах ученики пишут обязательные стихи. Скверно пишут — пусть. Стихотворение написать гораздо труднее, чем страницу прозы, и кто дошел до того, что у него вышло хоть плохонькое восьмистишие, тот уж напишет страницу весьма недурною прозою. В стихе надо взять хоть какую-нибудь музыкальность. В нем, прежде чем найдешь сочетание слов, в котором и размер выходит, и рифма есть, раз десять перевернешь фразу, так и иначе переставишь слова, т. е. об одной и той же мысли десять раз подумаешь и десять раз ее по-новому скомбинируешь. Это — огромный опыт, огромное упражнение. Я бы ввел в наших гимназиях писание стихов, завел бы маленькие поэтические журнальчики (они сами собою всегда возникали у гимназистов), ввел бы там состязания, сперва классные, а потом и публичные. Теперь школа наша грустна и замкнута.
Что такое литература наша от Жуковского до кончины Гоголя, как не почти эллинское состязание красивости литературных форм? И как она развилась! Как атлет, она вытянула мускулы, укрепила кости, истончила нервы. Какой таинственный звон проходит в прозе Лермонтова, и вещий, таинственный блеск! У Пушкина этого нет, у него проза простая, матовая. Зато ясная и прозрачная. У Гоголя опять новая проза, вьющаяся змеями, хвостатая, в периодах могучая, тягучая, запутанная. Если открыть Толстого или Достоевского рядом с ними, какое бессилие языка, какое падение политуры, выработки! Просто они не умеют писать. Они — плотники, а то были ювелиры, гранильщики словесных алмазов. Смотрите переписку старых времен: в письмах сообщаются новые напечатанные стихи, критикуются отдельные строки. Тут трудится А. Пушкин, но и трудится В. Л. Пушкин. Тут — Грибоедов, а около него и Репетилов, и все работают, все лезут вверх, шлифуют и шлифуют и вышлифовали такого ‘Великого Могола’ (драгоценный камень), как новый русский язык, о котором сказал Тургенев: ‘Берегите его, ради Бога сберегите’.
Так вот в гимназии и можно было бы бросить этот эллинизм русского языка, это эллинское языческое отношение к стихии родного слова, к глыбе обработанного, но не окончательно обработанного русского словесного мрамора. А то мы жуем в третьем классе Поливанова, не понимаем в четвертом классе отрывки из Остромирова Евангелия, ругаем из-под парты в пятом классе попа Сильвестра. Там что-то из Курбского, тут — про Феофана Прокоповича, всего понемножку, и на седьмой год облегченный вздох: ‘Слава Богу, ни Кантемир, ни Остромир не помешали нам получить диплом’. И александрийцев настоящих, т. е. филологически образованных людей, из нас не выходит, и погасили мы в душе своей цветочек возможной поэзии.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1901. 6 нояб. No 9223.
…трудов о Карамзине и Жуковском — имеются в виду книги: Карамзин H. М. Избранные сочинения с очерком, вводными заметками, примечаниями Л. Поливанова. М., 1884, Загарин П. [Поливанов Л. И.]. В. А. Жуковский и его произведения. 2-е изд. М., 1883.
‘Гибралтар’ такого произведения у И.А. Гончарова не существует. Возможно, имеется в виду глава ‘Атлантический океан и остров Мадера’ в книге путевых очерков Гончарова ‘Фрегат ‘Паллада’ (1855-1857).
‘Берегите его, ради Бога берегите’ аллюзия на стихотворение в прозе И. С. Тургенева ‘Русский язык’ (1882).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека