Опухшими от долгого сна глазами, чувствуя только тупую тяжесть в голове, ничего ещё не понимая и не сознавая, я вглядываюсь в полумрак крохотной, почерневшей от времени горенки и протяжно и долго зеваю. В горенке полусвет, ибо сквозь щели и дыры в стенах и плотно прикрытых ставнях врываются лучи яркого летнего солнца и бегают по потолку и полу неугомонными зайчиками. Со двора доносится голос ‘жизни’ — чириканье влюблённых воробьёв, амурное кудахтанье кур и чья-то невозможная пьяная ругань.
До всего этого мне нет ни малейшего дела. Я хочу, я должен спать, — спать и только спать, бодрствуя, сойдёшь с ума от тоски, от безделья… Сон — это спасение… Ничего не чувствуешь, не сознаёшь, ничего не хочешь, и есть не надо, — а это тоже немало значит, да к тому же
…’снятся
Золотые грёзы,
Как роса на солнце
Высыхают слёзы’[*].
[*] — А. К. Шеллер ‘Молодая удаль’. Прим. ред.
Я закрываю глаза, зарываюсь в подушку, закрываю ухо локтем и сплю… Нет, я делаю усилия, я стараюсь заснуть.
О, ужас, сна нет!
Да, нет его! Я спал долго, бесконечно долго, как не спит самый усталый человек. И сну есть видно мера.
Но я не хочу сдаваться сразу, позорно, без боя… Я напрягаю все свои силы, чтобы заснуть, чтобы заставить себя заснуть. С целью убить мысль, сознание, я начинаю бессмысленно считать про себя цифры: раз, два, три, … десять, … сто, … пятьсот, … шестьсот, … шестьсот шестьдесят шесть…
‘Апокалипсис… ‘Число зверино’… Наполеон I’, — проносится при последней цифре в просыпающейся голове.
О, проклятой мозг, проклятое сознание, и ты, ассоциация идей! Как бы избавиться от них, от этих непрошеных, незваных гостей! Морфия бы принять…
‘Но где же его взять!?’ — проносится в голове.
Впрочем, что же это? Я начинаю думать, — значит ‘жить’! Ещё Декарт сказал… Чёрт знает что… и этот Декарт в голову лезет! Спать!
Я прибегаю к ‘воображению’. Крайнее и однообразное напряжение утомляет мозг, а утомление ведёт ко сну… Лучше всего воображать или заставить себя вообразить, представить, — длинную-длинную дорогу, с бесконечным рядом телеграфных столбов… Я знаю это по опыту…
Я воображаю длинную-длинную дорогу, — серую и пыльную… ряд телеграфных столбов… бесконечная даль… туман какой-то дальше… Я, кажется, засыпать начинаю…
Но что же это такое вынырнуло вдруг на дороге?.. Это — тройка! Да, тройка… И сидит кто-то и машет назад рукой… Боже мой, — да ведь это я на тройке… я сам!.. Это я машу рукой, переезжая ‘границу’… и говорю: ‘Прощай!’
— Фу, ты! — Так не заснёшь!
Лучше ‘вообразить’ море… серо-зелёные волны, вечно ходячие, неугомонные… вечно качающиеся… Они убаюкают меня как ребёнка колыбель… Вот они ходят и качаются… Как мерно и плавно, как строго пластически… Вот вал, наверху белая пена… Вот чайка… Опять волны и волны… волна за волною… бесконечные-бесконечные волны…
Опять!.. Опять что-то выделяется в сером волнистом тумане.
Дым… свист… Это пароход! Вот зелёные берега… и опять я на пароходе, и опять я машу рукой и говорю: ‘Прощай’…
А кто-то так горько, так горько плачет!
Эти воспоминания не дадут спать! Нужно стараться ‘ничего не думать, не сознавать… лежать трупом’. Ба, идея! По индусски, как учат брамины: направить взор в одну точку! Наверное набежит сон…
Я направляю взор в одну точку, упорно и долго смотрю в угол кровати, — но всё уже напрасно… Я делаю неимоверное напряжение, — не думать, но раз проснувшаяся мысль не засыпает, не даёт покоя. Голова по ассоциации идей наполняется всякой всячиной… Целая вереница эпизодов, лиц, исторических драм и житейских дрязг проходить бесконечной панорамой в воспоминании… Вот Будда — этот доисторический титан Азии, этот друг человечества, изрёкший ему в утешение: ‘твой удел — страданье’… ‘твоё блаженство — в ‘ничто»…
Неужели он прав? А я, а моё состояние?.. Но разве один личный опыт что-нибудь значит?.. Я вспоминаю давнишний мой спор с Петром по этому поводу… Как он горячился, как он отстаивал свой ‘повисший нос’, свою ‘хандру’, свой искусственно, жизнью созданный скептицизм! Он цитировал Шопенгауэра и восторгался Гартманом… А мне жаль Шопенгауэра, — он честный и любящий человек, хотя и с сильно повисшим носом! Как он должен был страдать! А впрочем, нет — он успокоился в своём неверии и скептицизме, ‘всё — предел, его же не прейдеши!’ Он вероятно и не ненавидел даже… Петра мне больше жаль… Ведь это всё накипевшая жёлчь говорит в нём… Ведь это стон, а не убеждение… Это искусственное, наносное.
Растревоженная мысль окончательно просыпается… Я уже сознаю, и усилия мои победить это сознание ослабевают… Я теряю веру в возможность заснуть вновь и чувствую это… Но что же делать? Господи-Боже, чем убить время, наполнить долгий-долгий день!?. Зайчики рябят в глазах, врывающийся в щели свет невольно привлекает моё внимание, со двора всё неистовее несётся тот же голос ‘жизни’, и ухо невольно прислушивается к нему. О, проклятый свет… И зачем это ты врываешься ко мне непрошеный, незваный и будишь меня?.. Хоть бы минуту заснула эта ‘жизнь’!
Это — последнее проявление моих усилий. Я окончательно просыпаюсь!
— Что же делать?
Я методически, долго зеваю и сто раз задаю себе этот вопрос. — ‘Одеться? Да, одеться, а затем?’ ‘Затем — есть!’ — подсказывает желудок… ‘Есть — значит сходить к Анисье… Ладно, а затем? Затем?’
Этот вопрос я задаю себе уже сидя в постели, свесив голову и глубоко задумавшись. В самом деле, что же затем? Как бы подавленный этим неотвязным, безысходным вопросом, я точно в изнеможении опускаюсь снова в постель… Как ни напряжена мысль, — придумать я ничего не могу… ‘Сходить в тоскующим соседям — тоска, читать сто раз перечитанные книги — тоска, дразнить ‘жучку’ — надоело, да она верно убежала в поле со скотом… Повадилась теперь бегать! Вот не сходить ли к Матрёне узнать, не отелилась ли ‘бурёнушка’? — радуюсь я вдруг представившемуся полю деятельности. — И в самом деле сходить, — а затем?’
Снова не знаю я, что ответить, и снова думаю и ничего не придумываю. Долго длится такое придумывание, тяжёлое и обидное до отчаяния. Спорить с Петром о Гартмане, что ли? Да, но ведь всё это уже надоело и переспорено!
— О, Шекспир! Что, если б твой Ричард, отдававший полцарства за коня, был в моём положения? Ты б наверное заставил его предложить ‘всё’ за один час осмысленной трудовой жизни!
Я начинаю одеваться, медленно, методически, стараясь как можно дольше продлить время туалета, — всё же занятие. Перебираю я свои лохмотья, которые ношу из приличия, по традиции… Нельзя же совсем нагим являться на улицу!
Проснувшийся аппетит начинает мало-помалу вытеснять из головы всякие другие помышления и желания.
‘Есть!’ — шевелится в голове… ‘Есть!’ — щемит в желудке… ‘Есть!’ — настоятельно требует весь организм.
Я одеваюсь быстрее и начинаю припоминать, когда это я ел в последний раз. ‘Это было вчера, ровно в два часа дня, во время самого страшного солнцепёка… Мы купили у Анисьи десять луковиц, десять огурцов, крынку молока, — Господи, как всё это вкусно! — три фунта хлеба и мигом уничтожили… Да, мигом, — я даже оглянуться не успел, как не осталось ни крошки… Помню, помню!.. Да, ещё Анисья хотела содрать лишнюю копейку, — проклятая баба, — божилась, что овощи и молоко вздорожали. О, хитрая, — даром, что кривая на один глаз! Затем мы с Петром улеглись, погрузились в Нирвану, в культ Будде вплоть до… до… до восьми вечера… да, до вечера. Затем проснулись… Он ушёл… А я?.. Я продолжал поклоняться Будде до?..’
С этим вопросом я открываю окно и с ним ставень — и яркий, ослепительный день волной, неудержимой массой врывается в горенку, на миг совершенно ослепляя меня. Я щурю глаза, жадно глотаю свежий, летний воздух и, ‘приспособив, наконец, зрачок’, — как выражается учебник физики, — различаю на завалинке старуху тётку Варначку. Изо дня в день сидит тётка Варначка на своей завалинке, спасаясь от тоски уличными происшествиями.
— Тётка… а тётка! — Который час?
Старуха, тоже прищурившись, поворачивает ко мне своё доброе, многострадальное, всё в глубоких морщинах лицо и медленно и как бы с сожалением спрашивает:
— Аль проснулся, сокол мой?
— Проснулся, тётка… вышел такой грех! — Который час?
— А кто его мерил?.. Много, поди… к полдню близко!
И в самом деле близко. Сколько же это я спал?
Много, много… теперь есть нужно!.. И я торопливо застёгиваю оставшиеся ещё в виде традиции пуговицы на некогда европейском, а теперь и чёрт не разберёт каком костюме.
— Рыжий-то сапоги пропил! — продолжает старуха, обрадованная ‘живой душе’, собеседнику, стараясь как можно скорее поделиться своими впечатлениями, всем ‘виденным и слышанным’.
— О! — возражаю я, занятый приведением в порядок своего внешнего образа.
— У Федосьи свинья опоросилась!
— А!
— Андрей с Зелёной улицы опять жену избил!
Я очень рад, что могу ограничиться одними междометиями и восклицаниями, — ибо старухе собственно и не нужны мои ответы. Она просто чувствует что-то вроде органической потребности поделиться с человеком и только… даже не потребности, а обязанности… Почти молча выслушиваю я длинную хронику о ‘пропитом’, ‘съеденном’, ‘побитом’, ‘украденном’ и перестаю наконец отзываться даже восклицаниями, что нимало не смущает тётку Варначку, обязательно продолжающую посвящать меня в тайны ‘жизни’.
Но я думаю уже о другом, более важном и существенном, чем хроника утра, — по крайней мере для меня лично, — я беседую со своим карманом.
‘Всего одиннадцать копеек! Третьего дня, когда я продал свою зимнюю шапку, было ровно тридцать… вчера уже — двадцать две… а сегодня — одиннадцать. Плохо! Как же быть завтра?.. Ну, да не беда, — проживём как-нибудь!
Что же есть? Три копейки — хлеб’. ‘О, нельзя ли хоть четыре?’ — копошится где-то глухо, — но действительность сурово возражает: ‘Нет’. ‘Ну, ладно, — три копейки хлеб! Лук и огурцы?.. Ну, — хоть… Больше копейки — никак нельзя… Никак нельзя, — потому завтра тоже есть надо!.. Значит, — четыре… да три копейки молоко. — А марка!? Господи, — почтовая марка!..’
Я стою растерянный, точно подавленный тяжёлым, до боли грустным чувством… ‘О, как давно писал я уже ей, — моей дорогой, моей хорошей старухе-матери… Как давно уже ждёт она не дождётся весточки, строчки, одной строчки того, кто для неё дороже жизни, чище слезы, прекраснее луча солнечного… Бедная, бедная!.. Как давно уже дрожала рука твоя, распечатывая конверт, туманились слезами глаза, когда ты, рыдая, глотала дорогие строчки!.. Мать, — я напишу тебе… сегодня же!.. Дорогая моя!.. К чёрту молоко!..’
* * *
У кривой Анисьи покупаю хлеба и луку — всего на четыре копейки… Семь идёт на марку. Сегодня Анисья, — странное дело, — ни слова о вздорожании, — напротив, — принесла целой луковицей больше… Нет, не одной!.. Двумя… тремя… Господи, — пятью громадными луковицами больше… Что это значит? И огурцы… Пять громадных, зелёных, ещё влажных огурцов?! Анисья, — зачем? Ведь у меня нет денег. У меня только четыре копейки, всего-навсего! Но она настойчиво суёт мне их в руки и при этом чего-то жмётся, конфузится, — точно просить собирается… Чего тебе, Анисья? Что это значит? А! — Написать письмо сыну… сыну, который лежит за тридевять земель в каком-то госпитале… Я напишу так, Анисья… так… без платы! Но Анисья и слушать не хочет и всё суёт да суёт заманчиво соблазнительные огурцы да луковицы. Вот, — а ещё сегодня я обвинял её в хитрости и алчности! Какая тут хитрость да алчность?.. Сама суёт в руки!.. Просто ‘пить-есть надо’, а не алчность! Ведь и я тоже… Мне совестно брать у Анисьи эти огурцы и луковицы за письмо… а беру… беру вот! Потому что тоже ‘пить-есть надо’, жить надо! Анисья не понимает, что мне тяжело брать их, и потому суёт их так бесцеремонно… Да, именно мне тяжело, и я никогда не скажу, что эти лишние огурцы — законный, естественный налог на Анисьину безграмотность. Нет, никогда не скажу.
Добрый час пишу я это письмо… Всё почти одни поклоны да поклоны: от тёти, дяди, от сватьев и зятьёв и проч., да кой-где, в виде вставок, короткие известия: что тот-де погорел, у того корова пала, там коня украли и проч. В промежутках между этими поклонами и известиями Анисья заливается горючими слезами и несчётное число раз сморкается в фартук, — а на это уходит немало времени. Но я терпеливо выжидаю конца подобных антрактов с пером в руке. Пусть она поплачет и посморкается, — не всегда ей выдаются это счастье и возможность… За вековечной работой не до слёз! Выпал досуг побеседовать с сыном, — ну, и слезам время!.. Как не заплакать?
Но вот письмо кончено, и я сажусь на завалинке глотать эти чудные огурцы, великолепный лук и заедать всю эту роскошь превкусным хлебом… Вот и соль, и вода в разбитой, но пригодной к употреблению, кружке… Что же это, — Ганька опять здесь? Как он знает, проклятый, время моего обеда: чутьём, что ли? Тут как тут — и как лукаво, умильно смотрит на всю мою прелестную закуску!.. ‘Ну, на… на… Аллах с тобой, — садись и ешь!’ — И Ганька, белобрысый мальчуган, в одной изодранной рубашонке, курносый, с целой копной волос на голове, садится и мигом вместе со мною уничтожает всё до крошки…
Я подымаюсь и иду к Петру.
Жар всё усиливается… Эта жара короткого северного лета просто невыносима, — духота как в жарко натопленной бане… В горячем парном воздухе ни малейшего движения, ни струйки ветерка. Каждый шаг подымает густое как ночь облако пыли, которая долго не улегается и долго висит в воздухе чёрным облаком. Моё шествие к Петру точно ураган наполняет всю улицу тучей пыли. Пыль душит в горле, слепит глаза, щекочет в носу, облепляет платье, сбегает с потного лица ручьями чёрной грязи. Двигаюсь я один… Окрест точно вымерло. Нигде ни лица, ни голоса — только свинья хрюкает в луже и этим хрюканьем свидетельствует о жизни… Спят куры в тени, спят даже собаки, забыв свою классическую роль охранителей и без лая пропуская мимо нового человека. Жара на всё нагнала лень и дремоту, а мирных, не знающих куда девать длинные сутки обывателей угнала до вечера в погреба, сени, сенники и прочие места прохлады. Не спят только комары да оводы, — эти поистине страшные бичи северного лета… Облака их обволакивают меня вместе с пылью, но я как опытный человек уже не отмахиваюсь от них, а невозмутимо предоставляю все открытые части тела в их полное распоряжение. Я верю, что они — ‘планида’, и знаю, что борьба с нею — немыслима.
Но вот и Пётр. — Счастливец, — он спит! — У него ещё заперты ставни.
— Спишь!? — кричу я что есть мочи из зависти, чтобы разбудить его.
Ответа нет.
— Спишь, Пётр? — окликаю я ещё громче и стучу в ставень.
— Гм…м… — несётся мне в ответ, как-то глухо, — это ты?
— Я. Спишь?
— Н…н…нет, не могу!
— Не можешь?
— Делаю усилия… Не берёт! — и что-то вроде ‘чёрт побери’ или и того похуже, вместе с самым красноречивым зевком, доносится до моего слуха.
— Так и я, брат! Как ни напрягался, — ничего не поделал, — встал!
— Давно?
— Часа два.
— Несчастный! Входи!
Я вхожу и долго ничего не могу разглядеть в тёмной горенке. Парно, — как-то особенно душно как в жарком, сыром подвале. Пётр лежит на полу, — я растягиваюсь на скамье и, заражаясь зевками Петра, сам зеваю.
— Сколько проспал? — доносится со стороны Петра.
— Часов шестнадцать!
— Важно! — и опять мы оба долго и протяжно зеваем.
— Что же делать? — нарушает опять молчание Пётр.
— Спорить…
— О чём же, чёрт возьми, спорить?.. Всё уж, кажется…
Длинная пауза, прерываемая зевками.
— У меня во рту сухо, — возражает Пётр.
Причина уважительная. Мы оба молчим. Пётр лениво начинает оглядывать сапоги и прочие принадлежности туалета, как бы рассчитывая, с чего бы начать… Он точно колеблется и точно застывает в этом колебании, как вдруг в дверь раздаётся стук… Раз… два…
— Дома?..
Мы оба моментально вскакиваем точно под действием электрической машины… Пётр, как есть, бежит к дверям отодвигать задвижку… Это — Филимон. Авось какая-нибудь новость!
Филимон — добродушный старик, страж местного благочиния — со всеми атрибутами своего величия и власти вваливается в горенку и долго не может разглядеть, куда бы присесть, и кто налицо.
— Н…н…ну, — спите! — не то укоризненно, не то удивлённо качает он седой головой.
Но мы не даём ему оканчивать сентенции. Наперебой забрасываем его вопросами: нет ли писем, новостей или чего-нибудь в этом роде?.. На всё старик только качает отрицательно головой, а мы шлём ему тяжкие укоры. — Он вот только газету нёс к начальнику, — так по дороге зашёл, — не пожелаем ли де пробежать… поскорей только!
— Конечно, конечно! Спасибо!
Мигом распахивается окно, мигом вырывается из дюжих рук Филимона No ‘Правительственного вестника’, — на что он только добродушно улыбается, — и так же мигом проглатывается, так что Филимон едва-едва успел закурить свою трубку. Проглатывается весь, целиком, с заглавием, с подписной ценой, с телеграммами, с хроникой урядников, с объявлениями и подписью редактора. — Всё?.. О, как скоро, — хоть бы ещё немножко!..
— Филимон, неужели нет писем? Ни одного письма?
Филимон отрицательно качает головой и улыбается… Мне как-то чувствуется, что он обманывает.
— Пётр, — кричу я, — есть письма! Давай, Филимон!
И мы разом как-то набрасываемся на старика и начинаем тормошить его во все стороны. ‘Давай, давай!..’ Филимон только улыбается и слабо сопротивляется. Но вдруг могучим движением плеч он ловко вырывается на середину горенки и с торжествующим хохотом вынимает письмо.
— Ко мне, ко мне!
И оно уже у меня!
— ‘Дружище, — громко читаю я, пока Пётр глотает строки чрез моё плечо, — Yale [мифическое существо]… и ради самой дружбы научи, наставь, как спастись от тоски, от уподобления себя Навуходоносору, в травоядное превратившемуся. Я гибну, сохну, вяну, схожу с ума от тоски, от безделья, от невозможности хотя чем-нибудь убить сутки. Работы нет и нельзя иметь, — ничего нет! Как спасаешься сам, научи! Твой С-в’.
— Пётр, — тихим, больным голосом спрашиваю я, — Пётр… чем же спасаться?
Но Пётр вместо ответа поворачивает ко мне свои большие, вытаращенные в недоумении глава.
* * *
Жар стал спадать… Уже не жарко, — а только как-то душно. В воздухе те же пыль и тишь, но не тот ослепительный, режущий блеск полудня… Как-то мягче, розовее светит солнце, клонящееся долу… Скоро вечер, мягкий, тёплый вечер, — а мы всё сидим с Петром, — как сели с утра, прочитав письмо, по углам, — сидим и гложем собственные души. Сидим и не шелохнёмся! Зачем? Чего? Апатия, тоска, какая-то нравственная дремота, — не то дряблость, не то одурелость, вызванные безвыходностью, охватили и мозг, и душу, и сердце. Так бы до последнего вздоха, до последней минуты не двигался, не шевелил бы пальцем, кажется! О, нет, — это так только кажется, — только снаружи, так сказать. Там где-то, глубоко-глубоко, где не видно, не слышно, — незаметно для глаз кипит работа, горячая работа! Да, — не замечая, не двигаясь, не сознавая кажется, — мы гложем с Петром собственные души, мучимся, терзаемся, глотаем незримые, — но, Боже, какие горячие слёзы. Иначе, от чего же было бы нам так скверно, так душно, так гадко, так тяжело, так страшно тяжело? Да, работа кипит: мы живём, — иначе и быть не может. Но насколько мрачна сама жизнь, мрачна и функция её — наша незаметная внутренняя работа.
Мы молчим, не двигаемся, но целый ряд представлений, бессознательно вызванных, теснится где-то глубоко и панорамой тянется пред нашими духовными глазами.
Мы молчим, не двигаемся, не говорим, не глядим друг на друга… Зачем!? — Мы чувствуем оба одно и то же, переживаем всё душа в душу. И мы хорошо это знаем… Не только слова, — не нужны нам и взгляды… Я насквозь вижу, чувствую, так сказать, Петра, как и он меня. О, я отлично знаю, что теперь ему видится такое мягкое и прохладное, речное дно, такое тихое и задумчивое, такое нежное. Как там покойно, — как чудно баюкают волны!.. Пустяки, что раки вопьются, — не почувствуешь!.. Или ‘мать сыра-земля’? Там тоже так покойно и тихо, и бесстрастно, и жары этой проклятой нет… Стоит только… Я отлично знаю это и потому понимаю, почему вдруг Пётр ворчит: ‘Глупо!’
— Да, Пётр, да, глупо! — подтверждаю я.
Пётр бледнеет и медленно поворачивает ко мне своё лицо. Губы у него дрожат.
— Что же? — как-то злобно шипит он. — Аль по пословице: ‘терпи казак, атаманом будешь’!?
Но прежде чем я успеваю возразить ему, неистовый, дюжий бас как гром раздаётся под окном и прерывает болезненный спор.
— Дома, вольтерьянцы, масоны?
— Дома, дома! — кричим мы с Петром и бежим к окну.
Фантастически одетая фигура штабс-капитана, давным-давно поселившегося в нашем городке вслед за какою-то вольностью, выкинутой в полку, заслоняет собою окно в тот же момент.
— Дома! Что нового?
— Нового?
Добродушное лицо штабс-капитана смеётся… Смеётся давно небритый подбородок, смеются еле видные из-под длинных рыжих усов губы, смеются эти самые рыжие усы, смеются сине-багровый нос — о, какой синий! — и добродушнейшие серые глаза.
— Нового? Есть! — торжественно возглашает он.
— О!? — мы дрожим с Петром. — Ну же, рыцарь, герой, Ахиллес непобедимый!
Ещё мягче смеётся доброе лицо… С невыразимою любовью перебегают серые глазки с меня на Петра и обратно… Длинная рука лезет куда-то в лохмотья, и в окне торжественно появляется бутылка.
— Стотррравная!
— Только? — восклицаем мы, повесив носы. — О, герой, о, ‘basso profundo’!.. Ведь это не по нашей части! Ведь знаете же!..
— Стотр-р-равная! — внушительно, строго возглашает её обладатель.
— Да, ну, её к дьяволу, вашу стотравную…
Улыбка исчезает, доброе лицо хмурится, нос похож на тёмную свинцовую тучу…
— Вы русский? — порывистый бас при этом вопросе становится каким-то ехидно-бархатным, мягким.
— Ещё бы.
— Пейте!
— Но почему же?
— Почему? П-пейте!
— Вот логика! — ворчит Пётр. — Ну, представьте, что мы французы…
Добродушное, нахмуренное лицо моментально изменяется… Серые глазки глядят так ядовито-насмешливо, блещут таким неподдельным смехом, что мы с Петром поневоле улыбаемся.
— Го-го-го-го!.. — заливается бас. — Го-го-го!.. Французы!!. Француз и без вина жив-с!..
Опять добродушно смеются серые глазки, с усами, носом и прочим, и ‘стотравная’ обязательно опять протягивается нам, но мы стоически отталкиваем её.
Этого штабс-капитан переварить не может… Лицо его хмурится до того, что походит на злое.
— П-пейте, а не то загрызёте себя! — ворчат длинные рыжие усы.
— Вот ещё! Вздор, рыцарь.
— Не вздор-с! Вы русские-с!
— Ну, так что же? — смеёмся мы.
— Ну, так что же? — ехидно переспрашивает воин. — А отчего, например, господа учёные, русский человек в Мекку не ходит?
— В Мекку?.. — недоумеваем мы.
— Н-да-с! В Мекку!.. Почему, например, магометке не поклоняется?
— Почему?
И прежде, чем мы успеваем что-нибудь сказать, штабс-капитан с дюжим, неистовым хохотом возглашает:
— Руси бо есть веселие пити!
— Ладно, рыцарь, кабалеро сибирский!.. — хохочем мы этому аргументу в пользу ‘шкалика’. — Скажи лучше, что делать?
Серые глазки на минуту закрываются, и только рыжие усы шевелятся, выдавая трудную внутреннюю работу.
— Да вот-с, рыбу удить…
— Удочек нет…
— Тьфу ты, оборвали, значит! Ну, раков…
— И то правда, — кричим мы, — давай ловить раков.
* * *
Около часа мы в воде уже все трое, по горло… Ощупываем ногами дно, отыскиваем рака, нагибаемся, хватаем руками и швыряем его далеко на берег… Капитан конечно впереди — где нам угнаться за ним! У него то и дело свистят раки в воздухе, грузно шлёпаясь на берег. И, Боже, как он неистово хохочет над нами, над нашею неумелостью, приписывая её, конечно, ‘университетским теориям’! И мы хохочем с ним, хохочем над собой, — да, над собой! Правда, правда, рыцарь, мы мало чего знаем жизненного, обыденного, — мы знаем много теорий, много гипотез, — не умеем поймать рака, — ты лучше нас ловишь… Но и только!.. И только, рыцарь! Ты ещё меньше нас и хуже нас знаешь эту самую ‘жисть’, как она есть, — гораздо хуже, несмотря на своё уменье всяческой ‘ловли’!
Мы греемся у костра и варим раков… Капитан добыл где-то полуразбитый горшок и соли… ‘Что за прелесть этот ужин на свежем воздухе! О, это вздор, что нет хлеба, — и так хорошо. Да и где его достанешь? Есть? — говоришь ты. И вправду есть, Федорка-нищий тащится… У него наверное есть хлеб, — а у нас раки. Садись же, Федорка, грейся и ешь раков и делись с нами! — Мирское, говоришь ты, — ‘обчее’, — ну, ладно, ладно, знаем, — садись!’
Федорка садится, тяжело вздыхая. Седая, сухая голова бессильно свешивается на грудь, чёрную как кормилица-земля, с блестящим медным крестом среди ручьёв пыльного, чёрного пота. Пётр осматривает его больную ногу и по всем правилам науки делает тщательную перевязку из старых, запылённых лоскутов и лохмотьев. Федорка вздыхает долго и протяжно и спрашивает Петра: долго ли ему жить осталось?
— Протянешь ещё! — говорит Пётр.
— Скорее бы дотянуть! — шамкает старик, жуя кусок чёрного хлеба.
Штабс-капитан насупился и уныло смотрит в огонь… Что мерещится ему там, в огне, в этих красных языках и клубах дыма? Не напомнила ли ему чего-нибудь далёкого вся наша обстановка?.. Бивак ли давнишний на носу у зоркого неприятеля? Как-нибудь случай из прежней жизни, — которому нет забвения даже в глотках ‘стотравной’!? Всё грознее становится лица, всё ближе и ближе сдвигаются брови. И Федорка, жуя, уставился в огонь и смотрит неподвижно в одну точку, — точно идол индусский! Что он видит? Тысячи копён и снопов, что положили некогда эти ныне бессильные, худые как щепки руки?
И Пётр насупился… И во мне будит этот ужин на вольном воздухе, этот костёр у реки, — полузабытое, полузаснувшее. Далёкое встаёт пред глазами, цепь видений тянется в голове, и как живые встают дорогие образы. Сердце начинает биться сильнее, грудь дышит порывисто… Это не дым, нет, это маленькая уютная комната… Темно, только камин теплится, слабо освещая передний угол и отражаясь яркой струйкой на образ Того, Кто впервые научил нас любить ближних своих. Кто-то дрожа и рыдая подымает к образу руки: ‘О, зачем ему дана такая доля?’ Руки протянуты, голос дрожит от муки и сильных рыданий. Но вот она подымается во весь рост и твёрдо говорит: ‘Нет, нет, да будет воля твоя!’
Мать! Добрая хорошая мать!
Луна светит так ярко, что я могу писать у окна в своей горенке… ‘О, как тяжело! Как страшно тяжело! Неужели пить? Или… Нет! Пока есть силы, — нет! Только, мать, поддержи меня своей любовью, своим тёплым словом, а то я слабею, я падаю. Я всё напишу тебе, всё! Раскрою душу, покажу своё сердце, — ничего не спрячу, даже слёз не спрячу, — поддержи только’…
‘Мать’, — пишу я… Но вдруг что-то тяжёлое схватывает в груди, сжимает горло, подступает к глазам, и на бумагу капают горячие-горячие слёзы…
——————————————————————-
Источник текста: Мачтет Г. А. Новые рассказы. — М.: Издание редакции журнала ‘Русская мысль’, 1891 — С. 213.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2015 г.