Из любви…, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1891

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Григорий Александрович Мачтет

Из любви…

Право же, наш городок совсем напрасно обвинял предобрейшего Кузнечикова в крайнем пессимизме… Если, правда, он и утверждал с таким жаром, что у людей даже горячая любовь и самое искреннее желание добра приносят часто объектам того и другого одни лютые муки в результате, разбивают подчас всю жизнь человека точно самая злая нелюбовь, — то всё-таки это не мешало ему любить жизнь, верить в неё и считать её великим благом. И обвинял он в таких случаях не ‘бытие’, как делают это действительные пессимисты, а непомерно-де раздутый эгоизм и властолюбие современного человека, мешающие будто бы хорошо видеть и понимать из-за своего ‘я’ — чужое, а следовательно уважать и принимать в расчёт желания, потребности и особенности этого чужого ‘я’. Не меньшее значение придавал он тут и разным установившимся издавна понятиям, представлениям или ‘предрассудкам’, по его словам, нашего жизненного обихода, где всё-де размерено и подведено по рубрикам ещё от дедов, залепляющим-де глаза человека и заставляющим его будто бы поступать не по разуму и совести, а по той или иной ‘рубрике’.
— Вымотают у человека душу и сердце, — кричал он, — напихают вместо них всяких ‘рубрик’ с ярлыками ‘се, — мол, — добро, а се — зло’, ‘се — добродетель, а се — порок’, — и пустят гулять по свету, не разбираясь, так ли оно или не так… Ну, какова же и будет ‘любовь’ такого человека?! Что из его ‘желания добра’ выйдет, — будь они хоть самые разгорячие и самые разыскренние?!.
— А то выйдет, — отвечать наш ‘филозоф’, — так звал городок смотрителя училища (и голова же был этот ‘филозоф!’), — а то выйдет-с, что, получив твёрдые правила, человек и будет всегда поступать правильно-с!
— И чужую жизнь разобьёт!?
Истина требует сказать, что, выпалив такой парадокс, Кузнечиков немедленно иллюстрировал его фактами, хотя, конечно, с известными натяжками. Он ссылался на генеральшу Пистонову, что выдала насильно свою единственную и любимую дочь, влюблённую было в лохматого учителя, за старика богача Распекаева, чем, естественно, испортила всю её жизнь. Кузнечиков уверял, что тут-де виноваты всё те же эгоизм, властолюбие, а главное — те же внедрённые с детства ‘рубрики’ с ярлыками: ‘mИsalliance’, ‘счастье в богатстве’ и т. д., которые заслонили генеральше её любовь и совесть. Он ссылался и на Федину мамашу, заставлявшую сына хватать через силу ‘пятёрки’ в классе, вместо того, чтобы дать ему поотдохнуть, — отчего хилый мальчик и закашлял кровью. Ссылался и на добродетельную историческую старушку, подложившую несчастному Гусу и свои три поленца… Много приводил он ещё разных других фактов, прихватывал и жён, и мужей, и отцов, — но на указанную старушку упирал в особенности и, как увидит читатель, имел на то свои личные и большие резоны.
Очень может быть, что, не уклоняйся он от серьёзного спора, и ему легко доказали бы всю ложность его заключений. Но беда была в том, что он немедленно умолкал, как только спором заинтересовывались люди солидные и с большим авторитетом. Он упорно молчал, когда наш достойный пастырь, отец Арефа, сокрушённо заявлял, что с таким ‘пессимизмом’, с таким отрицанием твёрдо установленных ‘основоначал’ легко, конечно, сбиться с истинного пути и пойти по стезе лжеучений и поклонения идолам. Он молчал, когда наш достойный исправник высказывал опасение — не подрывает ли такой пессимизм незыблемости законов. А на возражения более общего характера, делаемые другими, на указания, что таким-де путём легко прийти и к отрицанию принципов вообще, — он только и кричал, сардонически покручивая рыжеватую бородку:
— Принципы! Ишь чем напугали, — принципами?!! Да что такое ваши принципы, как не голые формулы, шаблонное применение которых к каждому явлению может принести подчас неизмеримое зло!? Не лги — принцип! А разве вы не лжёте больному, скрывая от него опасность?! Разве не из-за принципа жарила добродетельная старушка Гуса да ещё может быть и любовно-то жарила!? Принципы!
За это-то и звали его пессимистом, как он ни злился на эту кличку…
Правду сказать, было время, когда Кузнечиков был совсем иной. В наш городок он прибыл розовым идеалистом, полным благоговения к принципам, в мягкой, любящей душе которого не было и следа каких бы то ни было жёлчи и скептицизма, не только пессимизма. Много, думаю, должны были насолить ему разные генеральши Пистоновы, Федины мамаши и добродетельные старушки, прежде чем он пришёл к таким ужасным заключениям. Я и хочу рассказать вам, что за смешная, хотя может быть и грустная, история вышла у него при первой встрече в нашем городке с подобной старушкой.
Как и почему явился Кузнечиков в наши холодные палестины, я говорить не буду: во-первых, это мало идёт к делу, во-вторых, он и сам к этому факту относился как-то философски-спокойно: вышла, мол, такая линия, — ну, и ничего не поделаешь! Он не тосковал, не грустил, не ныл, а, прибыв, после долгого и утомительного пути в городок, немедленно уселся за любимые книги, вычисления и какой-то мудрёнейший трактат, за которым просиживал иногда целые ночи, ничего кругом не видя и ничем другим не интересуясь. Кажется, он рассчитывал в будущем представить этот трактат как учёную диссертацию, и, право, со стороны можно было подумать, что Кузнечиков даже вполне счастлив, получив, наконец, досуг и возможность после долгих передряг и пути предаться любимому делу. Из-за этого вечного сиденья за книгой, постоянной замкнутости, нежелания войти в наш ‘круг’, участвовать в наших пикниках и вечерах, город и прозвал его сначала ‘анахоретом’.
Знакомство вёл он только с Кожиным, университетским товарищем, всего за год перед тем прибывшим в наш городок на должность окружного врача. Кожин, конечно, просил его поселиться с ним, пожить хоть немного у него, чтобы лучше осмотреться в новом месте, но тот и слышать не хотел, — ему нужны-де были полная тишь и одиночество для излюбленного книгоеденья. В первый же день он снял себе светёлку на окраине у одинокой старухи-староверки, смахивавшей по виду на Бабу-ягу так же точно, как её домик — на пресловутую ‘избушку на курьих ножках’, сейчас же переселился и засел за свои книги и трактат. Кожин выехал в округ, где открылась тифозная эпидемия, а когда вернулся, то застал своего приятеля просто в восторге от старухи-хозяйки.
— Не хозяйка, а клад! — ликовал он. — Ей-Богу, точно родная мать за мной ходит!
И старушка в свою очередь, правду сказать, была им очень довольна… То и дело бегала к соседям и всё хвалилась новым жильцом.
— Такого уж Господь послал, такого, что и сказать не могу! — тараторила она, захлёбываясь от радости, что и жилец у неё есть и поговорить с соседками есть о чём. — Воды, слышь, не замутит, — словно девица красная! Не по здешним местам человек! Н-е-е-т, родимые, не по тутошним!.. Что-й-то таких я как будто и не видывала.
Дни проходили за днями, а обоюдная радость жильца и хозяйки, обоюдное довольство их друг другом всё росли и росли. Если добрая от природы старуха явилась для Кузнечикова кладом, то и он для неё в свою очередь был таковым же. Скука, вечное одиночество, отсутствие новых впечатлений, о которых можно было бы всласть побеседовать, ‘отвести душеньку’ с разными соседками-старухами, Митревнами, Сидоровнами и т. д. — приестся хоть кому, приелись они давно и Карповне! Новый жилец, какой-то странный, необычный, — ‘тихой’ человек, каких она ещё ‘не видывала’, кроме дохода принёс ей ещё и развлечение, — хоть душа-то, мол, живая в доме есть — а затем, казалось, явился и объектом, которому она могла, пожалуй, отдать свою неудовлетворённую до сих пор потребность материнского чувства, материнской любви, как известно, никогда не глохнущей в женском сердце, всегда живой и сверлящей. В прошлом Карповны ничего, кроме ‘ада кромешного’, как сама называла она пережитое, не было, о какой бы то ни было ласке не было и помину. В детстве осталась она круглой сиротой, выдали её затем замуж за пожарного, прельщённого её крохотной наследственной избушкой, который то и дело дежурил на каланче, а отдежурив, напивался и тузил жену за разбитую-де жизнь, пока не сгорел спьяна на пожаре, оставив её горемычной вдовой сам-третей с избой, коровой да собакой Жучкой. Только всего и было у неё на белом свете, потому что сыночка-малолетка Бог прибрал. Ласку, доброе, человеческое к себе отношение, деликатность она узнала только от своего ‘чудного’ жильца… И неудивительно, что, присмотревшись, применившись, попривыкнув, она незаметно для себя самой действительно привязалась к нему и привязалась именно так, как только и могут привязываться одинокие старухи, никогда, за всю свою многострадальную жизнь не любившие, может быть, толком. Привлекали её и скромность жильца, и его действительно сердечная доброта и ласковость, и наивность в делах жизненного обихода, и самое равнодушие к своему благу, какая-то непонятная ей, но нравившаяся беспечность в вопросах о личных выгодах.
— Так уж к ему тянет, так уж тянет! — захлёбывалась в восторге Карповна своим соседкам Митревнам и Сидоровнам. — Такой уж ласковой, такой тихой, ровно, скажу, младенец!.. Всё ему ладно, что ни сделай, что ни скажи!
— Спервоначалу, может быть! — возражали те немного скептически, проученные горьким опытом, чем только в сущности подзадоривали счастливую Карповну. — Ты, слышь, девонька, в оба гляди, в оба, слышь, гляди, как бы чего, упаси Господи, не вышло… Зна-а-ем мы эту ласковость, сами видали! Спервоначалу-то все поди такие… Варнак, ведь, — откедова прибрёл-то!? В оба, слышь, гляди!
Старуха глядела ‘в оба’ в самом деле, хитры ведь, они, эти пришлые ‘рассейские’ люди, умеющие прикидываться ягнятами, чтобы после выпустить свои волчьи когти, остро отточенные тюрьмой, этапами, развратом больших центров, всей сутолокой безалаберной городской жизни и отвращением к труду, воспитанным и тем, и другим, и третьим! Глядела она подозрительно ‘в оба’, но из гляденья этого, конечно, так-таки ничего и не вышло. Жилец оставался всё по-прежнему добрым, ласковым и ‘чудным’ человеком, всё по-прежнему ‘не мутил и воды’, возился день-деньской со своими книгами, точно ничего больше и знать не хотел на свете. И сердце доброй Карповны таяло всё больше и больше.
Очень может быть, что не вздумай Карповна полюбить своего жильца — и они до конца остались бы добрыми приятелями, она — кладом-хозяйкой, он — разлюбезным жильцом. Но, на беду свою, она полюбила его ревнивой материнской страстью, полной деспотизма, как зачастую бывает, и, понятно, заботиться только о том, чтобы он был сыт, чтобы ему было хорошо, тепло, уютно, спокойно — стало для неё уже мало. Её вдруг озаботила и его ‘душенька’, его духовное ‘я’, его будущее. Теперь, когда он стал для неё как бы ‘своим’, точно неделимой её частью, её собственностью, её стало заботить и что он такое на самом деле, что он думает, кто он, зачем и что за книги вечно читает, она стала, наконец, ломать голову, почему он такой ‘чудной’, не как все, отчего-де такой тихой и скромный. Строгая до фанатизма последовательница своего толка, она с горечью убеждалась, что Кузнечиков не верит её предрассудкам, не исполняет её обрядов, но в то же время видела, что изо дня в день он ведёт самую ‘праведную’, скромную, ‘монашескую’, по её понятиям, жизнь, даже не пьёт и не курит. Он никак не укладывался в рамки с детства вложенных в её бедную голову представлений о добром и злом, праведном и неправедном человеке, и это-то смущало её в особенности, даже совсем сбивало с толку. В одно и то же время Кузнечиков, казалось, был и ‘праведник’ и ‘грешник’, и как бы ‘монах’ и ‘нехристь’… Как хотите, а тут, казалось старухе, было что-то ‘неладно’, было что-то загадочное, чудное, необычайное, что-то такое, что и заинтриговывало вместе, и как будто пугало.
— Ума не приложу, сердешные, — шептала совсем сбитая с толку бедная Карповна своим соседкам, — что за чудной-пра-такой человек!.. Не видывала что-й-то таких!.. Пра не видывала!..
— Всё в книжку читает, говоришь? — угрюмо, недоумевая тоже, переспрашивали те.
— Всё-ё-ё, милые! Всё в книжку! — почти плакалась старуха. — Даже в кровать ляжет и то книжку пред собой держит! Никогды, чтобы слово тебе супротивное — ни-ни! Как ребёночек словно!
Соседки не помогали решению сложной, головоломной и страшной, казалось, в то же время загадки, и таким образом любовь Карповны мало-помалу перешла для неё просто в пытку, которая только разжигала и бередила и без того острое чувство любопытства… Желание, потребность во что бы то ни стало проникнуть в недающийся тайник, уяснить и разоблачить себе всё с каждым днём становились сильнее. Старуха даже спать перестала и всё только лихорадочно металась в своих думах, догадках, беспокойстве, зорко следя за жильцом, за каждым его шагом, ничего не видя такого, что помогло бы уяснению, и ничего не понимая в то же время. А бедняга Кузнечиков, не подозревавший даже и во сне, не только наяву, ни этой любви, ни пытки, не замечавший странного, лихорадочного беспокойства хозяйки, с каждым днём давал всё больше и больше поводов для новых недоумений, сомнений, тревог и всё сильнее запутывал таинственный узел.
— Пра, слышь, девоньки, ума не приложу! — удивлялась и ахала Карповна пред соседками. — Вот, хоть голову срежь! Онамеднись я чайник разбила, полоскамши, а ён хоть бы тебе словечко!
— Ну-у?! — недоверчиво и удивлённо тянули соседки.
— Вот не сойти мне с места!.. Хоть бы словечко! Сама же на него, девоньки закричала: ‘Добра, — мол, — тебе своего не жаль, что ли?’ — а ён только ухмыляется!
— Ухмыляется?!
— Только! ‘Ну, что ж, — говорит, — разбила, так разбила, — на то, вишь, он из глины, что ж, — мол, — делать-то!? Новый, — говорит, — куплю!’ Да ещё и штаны Митьке-посельщику подарил, почитай совсем новые!.. Ну, и чудной же девки, пра, чудной?
Соседки с каким-то сожалением чудного человека, недоумевая, покачивают головами. Таких они не видывали!.. Чтобы без единого словечка за разбитое?! Опять же штаны?! Чайник!? Нет, тут несомненно есть что-то особенное!..
— И вином, говоришь, не занимается?
— Ни-ни! Ни Боже мой! — клянётся Карповна. — Не видывала! Ни маковой росиночки, — не сойди я с места! Уж я день-деньской всё в щёлку-то гляжу, все глаза проглядела, милые, а ничего такого не видывала! Ни Боже мой! Вот те Христос!
— Всё в книжку читает!?
— Всё-ё, милые! С утра, слышь, только поднимается, так и клюёт в неё да строчит, знай! Ч-у-д-н-ой, пра! — качает Карповна головой. — И каки-таки книжки?! Святые, что ль?
Она не договаривает и в смущении умолкает. Ей даже страшно подумать, что эти книжки могут быть не святые, а какие-нибудь… кто его знает какие! Страшно и за себя, и за свою любовь, и за ‘евойну душеньку’…
— А ты попытай его! Попытай, Карповна, может, что и скажется! — надоумила её раз соседка. — Что-й-то сумление берёт меня… Какой-такой праведник в наших местах вдруг объявился!.. Попытайко-сь его вином спервоначалу!
Для Карповны, втайне сгоравшей лихорадочным любопытством, такой совет пришёлся как раз по вкусу… Отчего в самом деле и не попытать, мало она, что ль, из-за него уже настрадалася?! Авось праведность-то вся разлетится, и человек объявится, каков он есть на самом деле, а с её души тогда и вся тяжесть заботы спадёт. Мало ли людей притворяется, от вина открещивается, а, глядишь, прорвёт его, — и валяется он где-нибудь под забором на срамоту и на смех! А может от вина и расскажет что… Вино веселит, язык развязывает, перестанет он букой сидеть да в свою псалтырь-не псалтырь глядеть!..
Так думала бедная Карповна, глубоко возмущённая и даже как будто обиженная, что тайник ей никак не даётся и всё остаётся таким же тайником. Злорадно, казалось, ухватилась она за поданный ехидный совет, но доброе сердце старухи, конечно, трепетало в то же время от страха и сжалось бы невыразимой болью, приведи это ‘пытанье’ к чему-нибудь нехорошему. Такая непоследовательность и раздвоенность наблюдается часто в жизни. Разве не так же говорит раздосадованная мать своему шалуну ребёнку, несмотря на все уговоры тянущемуся к свече: ‘Ну… на, бери!’, чтобы затем сейчас же страстно пожалеть и любовно расцеловать потянувшиеся к огню ручонки? Или, ещё лучше, — не так ли же ‘пытает’ эта самая мать своего лакомку, нарочно оставляя на столе запретные соблазны, а сама лихорадочно наблюдая за ним с затаённым страхом со стороны?.. Но Кузнечиков, как и следовало ожидать, и не подозревавший истинного характера приставания Карповны с водкой за обедом, при всяком удобном и неудобном случае, ‘пытанье’ выдержал блистательно. Он действительно и в рот не брал никогда хмельного. Таким образом, как ни билась Карповна, но из её ‘пытанья’ ничего кроме новых доводов в пользу ‘праведности’ жильца не получалось. Пробовала она оставлять вино в его светёлке, точно по забывчивости, — авось, мол, коли притворяется, сам на сам-то и не выдержит, — но опять ничего не выходило… Как ни следила Карповна в свою щёлку, водка не убывала, — жилец совсем точно и не видел её!
— Не берёт! Ни к-а-а-пельки, милая! — шептала старуха надоумившей её соседке. — И не глядит даже! ‘В рот, — говорит, — не беру’, — вот те Бог! Как уж я ни приставала, — не берёт, слышь! — ‘Духу, — говорит, — не выношу!’
— Ну, а ты его теперь девицей попытай! Супротив этого оно трудно, слышь! Ежели супротив неё выстоит, — ну!.. — умная соседка не договорила, а только руки развела.
Началось новое ‘пытанье’, и ободрённая неудачей старуха повела его гораздо смелее. К удивлению ничего не подозревавшего Кузнечикова вечно тихая, безмолвная кухонька, где только трещали до сих пор сверчки, да кряхтела Карповна, превратилась в шумную сибирскую ‘вечорку’ с гармонией, пением и плясом. Красавицы девки, одна другой лучше, ‘шутили шутки’ с парнями, водили пляс и поднимали такой содом, что бедняк волей-неволей должен был оставить свои книги. Он вышел поглазеть, но вёл себя, конечно, так, что у надоумившей Карповну соседки совсем опустились руки. Не только не ухаживал за красавицами, не только не ‘шутил вольных шуток’, но и выглядел каким-то строгим старцем, не то красной, жеманной девицей.
— Да ты что ж букой-то стоишь!? — окликнула она его. — Что жмёшься-то недотрогой!? — Ну-ко-сь в пляс!..
‘Ай, вы девки красные, вес-ё-ё-лые,
Вы лебёдки неущи-и-пные!’
— залилась она вдруг визгливым фальцетом, прихлопывая в ладони.
— Ну-ко-сь, возьмите его, красавицы, что ему идолом-то стоять! Ну-ко-сь! — выходила она из себя.
Девушки взяли Кузнечикова, но он выглядел таким растерянным букой, так переконфузился, так неуклюже двигался, бормоча одно и тоже: ‘я не умею’ да ‘я не умею’, — что волей-неволей пришлось его оставить.
‘Вечорка’ шла за ‘вечоркой’, а Кузнечиков не только не увлекался, но даже сердито уходил из дому, заслышав издали приближающиеся гам и топот. Очевидно, так дело не выгорало, и старуха решилась на героическое средство.
— Что-й-то я тебе скажу, слышь! — начала она, совсем неожиданно войдя в светёлку, как раз в то время, когда Кузнечиков дописывал в своём трактате что-то крайне важное.
Он слегка поморщился, но встретил её по обыкновению ласково.
— Что скажешь, Карповна? — ответил он, кладя перо и поворачиваясь, но, очевидно, плохо слушая, глубоко занятый своими мыслями. — Что скажешь?
— Надзирателеву девушку знаешь?
— Какую такую надзирателеву? — недоумевая, вытаращил Кузнечиков глаза и сдвинул брови.
— Баскую такую, из себя полную, — что в намедневом годе у надзирателя жила… Анютой звать, — беленькая такая, слышь! Аль не помнишь, — песни даве заводила?!
— Анюту?! — Как же, помню!
— Ну, ну… Так она, слышь, пересказать тебе велела, что ежели… коли что… так она с полным своим удовольствием… Потому, пондравился ты ей…
Кузнечиков сразу не понял, а когда разобрал, то покраснел как маков цвет и насупился волком.
— Нет, Карповна, — сурово ответил он пытливо всматривавшейся в него старухе, — нет, — ты это оставь! Нехорошо это, Карповна!..
Старуха вспыхнула, — её вдруг прорвало.
— Чем коришь-то!? Что туточка нехорошего!? Монах ты, что ль — говори!? — наступала она расходившись. — Монах!? Какой такой монах?
— Ну, монах, — будь по-твоему, только оставь это! — нетерпеливо ответил Кузнечиков, чтобы скорее отвязаться, и повернулся к работе.
— Монах!? Нет, ты говори! — наступала не унимаясь старуха. — Ты толком скажи… Монах! А в постный-то день скоромное? А лоб-то часто ль крестишь? А платье-то на тебе, — а?..
Кузнечиков молча взял шапку и вышел раздосадованный. Он недоумевал, что это вдруг стряслось такое с тихой, доброй старухой, и отчасти винил себя, что может быть слишком резко ответил ей на её наивную, совершенно в характере местных простых нравов, болтовню. Тем не менее, царивший до сих пор мир был уже нарушен, и во всяком случае Кузнечиков чувствовал себя уже не так привольно как прежде.
А старуха совсем растерялась, даже испугалась немного этого молчаливого ухода. Она сейчас же, конечно, побежала каяться соседкам, прося ‘наставить на ум’ и выручить советом из этой каши ‘пытанья’. Те, конечно, тоже ахали вместе с него.
— А может человек в сам-деле спасается? — поколебалась надоумливавшая на ‘пытанье’. — Кто его знает?! Разное, ведь, на свете бывает, девонька!.. Может и спасается…
Покой старухи был нарушен окончательно. Целые ночи напролёт металась она как в лихорадке на печи, сильно заинтересованная этой возможностью ‘спасания’, тщетно ломая голову над необъяснимыми противоречиями: ‘монах’ и скоромное, ‘праведник’ и грешник, ‘спасается’ и живёт на миру и ходит в немецком платье. Безысходный сумбур наполнял её голову, но потребность разобраться в нём, уяснить себе все эти противоречия, всё загадочное, таинственное, росла и росла. Приставать к Кузнечикову она больше не решалась, а сама добиралась до всего, страшно напрягая все силы своего мозга, давным-давно всё решившего, всё определившего, всему давшего свою форму, в котором всё было подведено ещё с детства под строго определённую рубрику, от деда к внуку переходившими положениями. До сих пор там всё, казалось, было ясно, каждое явление имело своё определённое имя, вполне ему соответствовавшее: то-то было ‘грехом’, то-то — ‘святостью’, это — ‘правдой’, то — ‘неправдой’, ‘монах’ должен быть непременно таким, а ‘грешник’ — вот этаким, теперь же там всё смешалось, всё спуталось как скомканные нитки… День проходил за днём, ночь за ночью, а путаница, сумбур всё росли и росли…
Очевидно для старухи было одно, что жилец её не то, что все, а несомненно что-то иное… Но что же именно такое? — Вот этого-то она и не могла решить никак. Её положительно сбивала с толку эта ‘праведность’ жизни, замкнутость, скромность, неустанное чтение и т. д., — всё, что так резко отличало Кузнечикова от ‘других прочих’. Ну, разве не ‘монах’ только не курит, не пьёт, бежит красавиц, запирается от света, относится ко всех любовно и мягко? Несомненно, один только монах, потому что все, безусловно все люди, не монахи, поступают иначе… С этой стороны жилец всецело, казалось, входил в рамку её издавна, ещё с детства сложившегося представления о ‘монахе’. Но какой же он монах? Что значит эта греховная сторона его? И какие же могут быть на свете другие ещё монахи, кроме известных ей ‘Божьих’ монахов в чёрных рясах, с чёрными клобуками, измождённых строгим постом и молитвой?
Раз вопрос был поставлен так, Карповна уже приблизилась к его решению…
И действительно, в одну глухую, бессонную ночь на неё вдруг снизошло вдохновение. ‘Монах-то он монах, — точно зашептал в ней какой-то внутренний голос, — в этом нет сомненья, но не настоящий, не ‘Божий’, — вот в чём беда! Настоящий-то монах насчёт ‘скоромного’ и прочего — не так… Какой же он, чей же монах?’ Её начинал охватывать почему-то ужас, она старалась заглушить свои страшные мысли, старалась не думать, но тот же назойливый внутренний голос всё продолжал и продолжал своё… Чей же он в самом деле? Мир она делила на Божий и чёртов, людей делила так же. Чей же?! И вдруг в ней как будто просветлело. ‘А что, если ‘чёртов’? — смутно зашевелилось в ней. — Что, в самом деле, если ‘чёртов’?! Отчего же бы чёрту и не иметь своих монахов?!’
Старуху объял холодный, бездонный ужас. Зубы её застучали как в лихорадке, в испуганном, возбуждённом мозгу роились страшные черти, вставали призраки кромешного ада, бряцали цепи, шипела смола, уготованная для ‘него’, а может быть уже и для неё. Сначала она как будто и не поверила себе, но сознание, как бы обрадовавшись, цепко ухватилось за ужасное открытие, и невидимый внутренний голос неопровержимыми силлогизмами рассеивал одно за другим все сомнения. Он шептал ей, что жилец её — ‘варнак’, напоминал о скоромном, о другом, о третьем, и страшное убеждение, повергавшее всё в большой ужас, вползало в душу на место сомнения. Неужели в её светёлке изо дня в день совершалось какое-нибудь таинственное колдовство по этим странным, совсем непохожим на святые, книгам? Неужели такому она отдала и свои помыслы, и сердце, и ласку? Старуха вскочила в неописуемом страхе, зажгла пред иконой освящённую свечку, зашептала святые молитвы…
Но с сердцем своим она всё-таки совладать не могла. К её ужасу оно подсказывало ей не проклятья, билось не злобой, не гневом, — оно учило её спасти несчастного, спасти во чтобы то ни стало. Да, спасти! — Добрая Карповна готова была для этого на всякую жертву. И это одно, конечно, было уже большим грехом, — но что же могла она сделать с собою, если бившемуся страхом сердцу было в то же время и так невыразимо жаль?.. Ей хотелось только убедиться во всём воочию, неопровержимо и непоколебимо, а это, казалось, было нетрудно.
Она быстро придумала ловушку.
День Кузнечиков провёл у своего приятеля Кожина, а вечером, вернувшись домой и войдя в светёлку, застал её полною густого, непроницаемого ладанного дыма, тяжёлыми клубами висевшего в воздухе, обволакившего всё. В удивлении остановился он среди своей светёлки, растопырив руки и поводя изумлёнными глазами… Пуще всего на свете, кажется, боялся он угара, а между тем густой дым просто душил, бедняк задыхался и закашлял во всю мочь.
А старуха следила за каждым его движением жадным, лихорадочным взглядом, и сердце её колотилось в испуге и тревоге всё сильней и сильней. Она заметила его смущение, изумление, даже испуг, как ей казалось, и убедилась во всём! Теперь последнее сомнение, если таковое и было, — разлетелось прахом. Лицо её вытянулось.
— Что ты? Что это такое? Зачем? — недоумевая бормотал Кузнечиков, задыхаясь. — Зачем это, Карповна?
— А-а-а!? Н-н-не любишь?! — злорадно протянула та в ответ, и в тоне её голоса ясно зазвучали и ужас, и хищная радость поймавшего дичь охотника. — Н-н-не любишь!?
— Да, ведь, я задохнусь! Голова разболится! Что ты, помилуй?!
Но та торжествовала. Подперев щеку рукой, не спуская с него лихорадочно блестевшего злорадным торжеством взора, она продолжала тянуть своё:
— Н-не любишь?! Гол-лова заболит!? Гол-ловы жалко!? А ‘душеньки’, небось, не-ет? ‘Душеньки’ не жалко?
— Какая душенька? Что с тобой? — совсем недоумевал Кузнечиков.
— Какая душенька?! — с укором, качая головой, переспросила Карповна. — Ишь ты, не знаешь!? Какая душенька!? А ты не вертись, — покайся, слышь! Всё-ё-ё знаю! Всё! Ладану боишься. А ты его не бойся, для душеньки своей не бойся! На пользу он ей, — на добро! — уже всхлипывая упрашивала любящая старуха.
— Да ты хмельна, Карповна, что ли? — всё ещё недоумевал Кузнечиков, понемногу раздражаясь.
— Хмельна!? Ишь ты, что выдумал! Не хмельна, а любя говорю, — для душеньки, для твоей, брось свою нечисть, оставь! Покайся, говорю! Брось его, — отрекись!
— Да кого ‘его’? — выходил уже из себя Кузнечиков, ничего не понимая.
— Н-не зна-а-ешь!? Ишь! Да своего-то, — пропади он совсем, окаянный! Тьфу на него! Отрекись, говорю, брось! О душе-то своей подумай! Свят, свят, свят!.. — забормотала, совсем плача, старуха.
— Ну, вот что, Карповна, я съеду, если ещё раз! Я не могу! — говорил вне себя Кузнечиков, ничего по-прежнему не понимая и думая, что старуха рехнулась. — Ей-Богу, съеду!
Он нахлобучил шапку и выбежал на улицу.
— Не серчай, Филиппыч! — молила та его вдогонку. — Не серчай, сердешный! Для добра, ведь, для душеньки твоей! Любя, ведь, Филиппыч! Фи-ли-ппыч!..
Но тот бежал без оглядки и прямо к доктору.
— Старуха моя рехнулась! — выпалил он ему, вбежав задыхаясь. — Бог её знает, что с нею сталось! Беги-ка, брат, к ней!..
Доктор побежал стремглав и прямо влетел в светёлку. Карповна лихорадочно суетилась по светёлке, полной ещё ладанного дыма, и, шепча молитвы, быстро наводила свечной копотью большие чёрные кресты на белых стенах, потолке, косяках, везде, куда только доставала рукой.
— Что ты, Карповна?! Что делаешь?!
Та быстро остановилась, испугавшись его оклика, и повернулась к нему.
— Это ты, барин?! — узнала она, наконец, доктора, всмотревшись. — Для души Филиппыча стараюся! Жалко мне его сердешного. Одолел его окаянный… Для души его…
— Да с ним-то что ж по-твоему?
— С нечистым, слышь, спознался, — вот, не сойди я, с им! В услужении у него, в послушниках, — а мне его, слышь, жалко! Жалко, слышь, полюбился он мне, прости Господи! — и старуха принялась рыдать.
— Всё, слышь, спалить надо! — говорила она всхлипывая, полная навеянного ужасом ожесточения. — Весь грех спалить… Всё!
И быстро схватив дрожащими руками его записки, вычисления, объёмистый трактат, — всё над чем бедняк корпел так долго, на что возлагал такие надежды, чем жил изо дня в день, — вся обливаясь горячими слезами, она навеки похоронила в багровом племени ярко пылавшей печи.
Кузнечиков осунулся и даже позеленел от горя. Он уверял, что самый злейший враг по самой лютой злобе едва ли решился бы на то, что было сделано ему доброй Карповной из любви и желания добра. С этих-то пор, может быть, он и начал относиться скептически к этим, в сущности высоким, чувствам. По крайней мере он всегда восклицал с жаром:
— Любовь!! Желание добра!! Так-то оно так, чувства высокие, положим, но их одних мало-с! Нужно, судари мои, ещё и уметь любить и творить добро! А это штука нелёгкая-с! Не всякому даётся! Да! Тут, батюшки мои, и головой поработать нужно! Бывают-с и такие положения, что невольно завопишь: ‘Не любите меня, сердешные, и добра вашего не нужно!’
И очень сердился, когда Кожин, шутя, звал его ‘чёртовым монахом’.

——————————————————————-

Источник текста: Мачтет Г. А. Новые рассказы. — М.: Издание редакции журнала ‘Русская мысль’, 1891 — С. 185.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2015 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека