H. A. Некрасов и его современники, Евгеньев-Максимов Владислав Евгеньевич, Год: 1930

Время на прочтение: 102 минут(ы)

В. Евгеньев-Максимов

H. A. Некрасов и его современники
Очерки

ИЗДАТЕЛЬСТВО ‘ФЕДЕРАЦИЯ’
МОСКВА
1930

ОГЛАВЛЕНИЕ

От автора
Некрасов и Кони
Знакомство Некрасова с Ф. А. Кони. ‘Сор и грязь’ предшествующего периода жизни Некрасова. Чем был полезен Кони Некрасову?
Работа Некрасова в журналах Кони. Общие мотивы в содержании водевилей Кони и Некрасова. Размолвка между ними в 1841 г.
Воспоминания о Некрасове Кони-сына (Анатолия Федоровича). Отношение Кони-сына к памяти Некрасова
Некрасов и Белинский
Отношение Белинского к литературным дебютам Некрасова. Личное знакомство Некрасова с Белинским.
Совместная работа в критико-библиографическом отделе ‘Отечественных Записок’. Влияние идеологии Белинского на Некрасова.
Положение Белинского в редакции ‘Современника’. Его недовольство Некрасовым из-за невключения его в число ‘дольщиков’ журнала. Оправдания Некрасова в письмах к Салтыкову и Боткину .
Восстановление заветов Белинского ‘Современником’ 50 х г.г. Образ Белинского в поэзии Некрасова
Некрасов и Тургенев
Некрасов и Тургенев, как представители различных социальных групп. ‘Разночинство’ Некрасова и ‘барство’ Тургенева
Дружба Некрасова с Тургеневым в 40-х и начале 50-х гг. Анализ их переписки.
Первые разногласия. Отрицательное отношение Тургенева к Чернышевскому. Спор о ‘пушкинском’ и ‘гоголевском’ направлениях.
Статьи Чернышевского и Добролюбова против поколения ‘отцов’.
Нападки Герцена на редакцию ‘Современника’. Недовольство Тургенева статьей Добролюбова о ‘Накануне’.
Роман ‘Отцы и дети’ и отношение к нему редакционного кружка ‘Современника’, стихи Некрасова, статья Антоновича, мнение Елисеева. Печатное выступление Тургенева против Некрасова. Неудачная попытка Авдеева примирить Некрасова с Тургеневым.
Перемена во взглядах Тургенева на поэзию Некрасова. Отношение Некрасова к романам ‘Дым’ и ‘Новь’.
Обвинение Некрасова Тургеневым в денежной нечистоплотности. Конфликт Некрасова с Герценом из-за якобы неуплаченного долга и ‘огаревского дела’. Роль в этом конфликте Тургенева.
‘Последнее свидание’ Тургенева с Некрасовым
Некрасов и Чернышевский
Роль Некрасова и Чернышевского в литературном и общественном движении 60-х гг. Мировоззрение Чернышевского в период, предшествующий началу его журнальной работы.
Влияние Чернышевского на Некрасова. Точка зрения на этот вопрос самого Чернышевского и ее рассмотрение. Стихотворение ‘Поэт и гражданин’, как художественное изображение бесед Некрасова и Чернышевского.
Антонович и Овсяннико-Куликовский о влиянии Чернышевского на Некрасова. Чем обязан был Чернышевский Некрасову? Отношение Чернышевского к Некрасову в дни его болезни и смерти.
Некрасов и Добролюбов
Начало работы Добролюбова в ‘Современнике’. Исключительная привязанность его к журналу. Заботы Некрасова об его материальных нуждах. Добролюбов и Чернышевский становятся ‘дольщиками’ ‘Современника’.
Положение Добролюбова в редакции журнала. Твердость его идеологической установки в конфликте ‘отцов’ и ‘детей’. Совместная работа с Некрасовым в ‘Свистке’.
Влияние Добролюбова на идеологию Некрасова. Отношение Добролюбова к Некрасову, как к поэту и человеку. Некрасов в дни смерти Добролюбова. Образ Добролюбова в поэзии Некрасова.
Некрасов и Салтыков-Щедрин
Первые отзывы этих писателей друг о друге. Начало сотрудничества Салтыкова в ‘Современнике’. Приобщение Салтыкова к руководящему кружку этого журнала. Салтыков в ‘Отечественных Записках’. Отношение Салтыкова к выступлениям Антоновича и Жуковского против Некрасова.
Переписка Салтыкова с Некрасовым в 1875—1876 гг. Отношение Салтыкова к Некрасову во время его болезни и после смерти.
Общие мотивы в творчестве Салтыкова и Некрасова.
Некрасов и Елисеев
Роль Елисеева в публицистике 60—70-х гг. Продолжительность его совместной журнальной работы с Некрасовым. Отношение Елисеева к Некрасову в годы ‘Современника’. Арест Некрасова на квартире Елисеева.
Формирование народнической редакции ‘Отеч. Зап.’. Почему Некрасов предпочел Елисеева Антоновичу и Жуковскому? Договор Елисеева и Салтыкова с Некрасовым. Полемика Елисеева против Антоновича и Жуковского. Переписка Елисеева с Некрасовым.
Обзор печатных высказываний Елисеева о Некрасове. Эволюция его отношения к личности Некрасова.
Некрасов и Михайловский
Кратковременное сотрудничество Писарева в ‘Отеч. Зап.’. Привлечение Михайловского. Заботы Некрасова об его материальных нуждах. Письма Михайловского к Некрасову,
Полемика Михайловского с Бурениным и отношение к ней Некрасова. Рост авторитета Михайловского в редакции ‘Отеч. Зап.’.
Михайловский в отношении к личности Некрасова. Почему они не могли сойтись близко? Обзор печатных высказываний Михайловского о Некрасове.

ОТ АВТОРА

Вопрос о важности, а в иных случаях необходимости изучения социальной среды в ее влиянии на литературу и отдельных ее представителей не является новым вопросом в литературоведении. Ему уделял большое внимание еще Ипполит Тэн. Плеханов, вскрывший идеалистические ошибки известных методологичеких (построений Тэна, полагал, однако, что с таким’ утверждениями Тэна, как, например: ‘произведения человеческого духа, как и произведения живой природы, объясняются только их средою’ — безусловно должен согласиться любой последователь Маркса (‘К вопросу о развитии монистического взгляда на историю’).
Среду можно изучать с различных точек зрения и применяя различные методы. В частности представляется вполне законным и такой подход к ее изучению, который предусматривает особо внимательное отношение собственно к литературному окружению того или иного писателя. Среди тех деятелей, с которыми общается этот последний, нередко возможно (бывает выделить особенно типичные, особенно характерные для данного исторического момента и данной социальной обстановки фигуры. Чрез их посредство социальная среда, сплошь да рядом оказывает самое непосредственное воздействие на изучаемого писателя.
При изучении Некрасова углубленное знакомство с его литературным окружением приобретает, в силу целого ряда причин, особо существенное значение.
Не забудем, что Некрасов это — поэт, необычайно чуткий к веяниям современности, в частности литературно-общественной современности. Ему не в меньшей степени, чем Тургеневу, приличествует наименование ‘ловца момента’. В его стихах нашли себе яркое отражение те чувства и идеи, которые характеризуют определенные полосы нашего общественного развития. Мало того, поэзия Некрасова дает целую портретную галлерею современных деятелей, в том числе и деятелей литературы. Вот почему, анализируя творчество Некрасова, особенно важно учесть влияние на него литературного окружения.
Затем Некрасов и может и должен изучаться не только как поэт, но и как журналист. Нет надобности доказывать, что если иные поэты (конечно, совершенно другого типа, чем Некрасов) стремятся к тому, чтобы отгородиться от влияний современности, и пытаются, прикрываясь лозунгом чистого искусства, уйти в узкую мурью своих индивидуальных переживаний, то ни один журналист, не перестав быть журналистом, не может даже ставить вопроса о таком отъединении от общества, от социальной среды. Для него смысл его деятельности — прежде всего в возможно более тесном контакте с современной общественностью. Она влияет на него разнообразнейшими способами, в частности через тех людей, которые стоят вместе с ним у кормила его журнала, которые заполняют страницы последнего своими произведениями. От литературного окружения, в котором находится журналист, зависит, в значительной мере, и самое направление его журнала. Таким образом, если весьма важное значение имеет изучение литературного окружения Некрасова, как поэта, то еще в большей мере это необходимо, когда мы подходим к нему, как к журналисту.
Это одна, так сказать, сторона вопроса. Другая заключается в том, что литературное окружение Некрасова состояло из деятелей чрезвычайно крупных, исключительно одаренных в интеллектуальном отношении, имевших нередко все права именоваться ‘властителями дум’ своего времени. В психо-идеологии некоторых из них, как в фокусе, были собраны черты, характерные для определенных социальных групп в определенные же периоды нашего общественного развития. А потому они, эти деятели, являлись сильнейшими проводниками влияний социальной современности на Некрасова.
Обследование отношений Некрасова с такими именно из близких ему современников и составляет основную задачу предлагаемой вниманию читателей книги. Мы стараемся прояснить в ‘ей самое существенное в отношениях Некрасова с Ф. Кони, Белинским и Тургеневым — из людей 40-х годов, 1С Чернышевским и Добролюбовым — из людей 60-х годов, с Салтыковым-Щедриным, Елисеевым и Михайловским — из людей 70-х гг. Нами взяты эти, а не какие-либо иные современные Некрасову писатели потому, что именно с ними он был теснейшим образом связан не только узами журнальной работы. Федор Кони, а первая статья нашей книги посвящена отношениям Некрасова с этим именно писателем, конечно, ни в какой степени не принадлежал к властителям дум, однако, он представлял заметную и интересную для своей эпохи литературную величину, а главное, работа в его журналах составляла один из первых и очень значительных этапов в литературной деятельности Некрасова.
Сопоставляя Некрасова в известной хронологической последовательности с восемью современными ему писателями, мы прежде всего имеем в виду прояснение вопроса о литературно-журнальных отношениях, в частности вопроса о степени и характере идеологического взаимодействия сопоставляемых лиц. ‘Вместе с тем, нам казалось нерациональным, а в иных случаях прямо-таки невозможным полное устранение биографического материала, нередко проливающего яркий свет на интересующие нас отношения. Биографический материал довольно широко использован, например, в наиболее обширном из составивших книгу очерков — очерке ‘Некрасов и Тургенев’. Однако основная установка этого очерка все же не столько биографическая, сколько социологическая. Историю разрыва Некрасова и Тургенева мы рассматриваем, как один из любопытнейших эпизодов той классовой борьбы, которая происходила в 60-е годы, причем по одну сторону баррикады стояли разночинцы-демократы с Чернышевским и Добролюбовым во главе (к ним тяготел и Некрасов), а кто другую — представители дворянской интеллигенции.
Как уже отмечалось выше, очерки, составляющие книгу, расположены в известной хронологической последовательности. В результате они хотя и не образуют единого, монолитного, так оказать, исследования, но все же рисуют Некрасова в определенные, тесно (связанные одна (с другой социальные эпохи, которые, до некоторой степени, совпадают с определенными этапами его жизни и деятельности. Это придает книге, насколько мы можем (судить, некоторую цельность, хотя отдельные главы ее писались в различное время и в различных литературных планах. Так, некоторые использованные (в книге материалы появились в печати еще до революции, на страницах ‘Голоса Минувшего’ (1915 г., No 1, 1916 г., NoNo 2, 4 и 5—6) и ‘Русского Богатства’ (1915 г., No 9, 1916 г., No 1). Другие были напечатаны значительно позже в журналах ‘Печать и Революция’ (1927 г., No 4), ‘Красная Новь’ (1928 г., No 1), ‘Звезда’ (1928 г., No 12) и ‘Новый Мир’ (1929 г., No 5). Однако ни один из очерков, вошедших в книгу, не избег коренной переработки. С другой стороны, по крайней мере половина печатаемого в ней материала печатается впервые. Таковы — статья о Некрасове и Кони, большие части статей о Некрасове и Белинском, о Некрасове и Тургеневе. Сюда же нужно отнести и статью ‘Некрасов и Добролюбов’ — единственную статью книги, написанную не нами, а молодым ‘некрасововедом’ — H. M. Выводцевым.

Автор

Ленинград. 3 января 1930 г.

НЕКРАСОВ И КОНИ

I

Федор Алексеевич Кони, ко времени своего знакомства с Некрасовым, т. е. к концу 1839 или же к началу 1840 г., не пользовался еще той широкой известностью, которую он приобрел несколькими годами позже. Правда, он успел уже зарекомендовать себя, как выдающийся педагог (Кони занимал в это время должность преподавателя истории во втором кадетском корпусе и ‘наставника наблюдателя’ по русской и всеобщей истории в Дворянском полку), не только умевший увлекать своих учеников своими блестящими лекциями, но и напечатавший на русском, немецком и французском языках двухтомный учебник для военно-учебных заведений: ‘Живописный мир, или взгляд на природу, науки, искусства и человека’ (Гельсингфорс, 1839 г.). С другой стороны, он уже вступил на поприще драматурга-водевилиста, так как еще в Москве (переезд Кони из Москвы в Петербург состоялся в 1836 г.) частью перевел с французского, частью сочинил свыше десятка водевилей, из которых некоторые не без успеха шли на московской сцене. Однако ни к журнальной деятельности, ни к научным трудам Кони еще не приступал вплотную. Начало серьезной работы его на журнальном поприще относится к 1840 г., а ‘История Фридриха Великого’, доставившая своему автору почетное звание доктора нежного университета, вышла в 1844 г. Тем не менее, ко времени знакомства с Некрасовым, Кони мог быть существенно полезным любому начинающему писателю.
Некоторые указания на то, как познакомились Кони и Некрасов, содержатся в ценной статье В. Горленко ‘Литературные дебюты Некрасова’, напечатанной вскоре после смерти поэта в ‘Отечественных Запусках’ (1878 г., No 12), а затем перепечатанной в IV томе первого посмертного собрания его стихотворений. Горленко, поддерживавший в период Своей работы над статьей личный контакт с престарелым Федором Алексеевичем (ум. в 1879 г.) и использовавший ряд фактических указаний, полученных непосредственно от него, утверждает, что Кони познакомился с Некрасовым чрез Григория Францевича Бенецкого, своего сотоварища по педагогической службе в Дворянском полку. Бенецкий, как известно, доставил Некрасову место репетитора в приготовительном пансионе при этом учебном заведении, а несколько раньше существенно помог молодому поэту при издании первого сборничка его стихов — ‘Мечты и звуки’ {По рассказу самого Некрасова, Бенецкий еще до выхода книжки в свет продавал среди знакомых билеты, дававшие право на ее получение, и собранными таким способом деньгами снабжал Некрасова.}. Быть может, еще большую услугу оказал Некрасову Бенецкий, отрекомендовав его Кони, как ‘очень даровитого юношу и начинающего поэта’. Знакомство с Кони, как это будет показано в дальнейшем, явилось одним из переломных моментов и в жизни и в творчестве Некрасова.
Начать с того, что близость с Кони сыграла, повидимому, известную роль в деле преодоления Некрасовым некоторых дурных склонностей, приобретенных в период его мытарств по ‘петербургским углам’. Затем, благодаря Кони, Предоставившему Некрасову работу сначала в ‘Пантеоне русского и всех европейских театров’, а годом позднее и в ‘Литературной Газете’, значительно улучшилось материальное положение поэта, расширились и окрепли его связи с литературными, журнальными и театральными кругами, определился переход его, как писателя, к новым темам и новым жанрам, наконец, ускорился процесс формирования его убеждений в духе сочувствия передовым идеям эпохи.
Прежде чем перейти к подробному разъяснению вопроса о том, чем собственно был обязан Некрасов Кони, остановимся несколько на личности этого последнего. Большинство писавших о нем мемуаристов в очень определенных и решительных выражениях отмечают его отзывчивость и на редкость хорошее отношение к людям, в частности к начинающим литераторам. О ‘приветливости и доброте’ Кони, побеждавшей робость литературной молодежи, которой свойственно-де благоговеть перед редакторами журналов, говорит, например, Д. В. Григорович, имевший случаи на собственном опыте удостовериться в этих качествах Федора Алексеевича (см. ‘Воспоминания’ Григоровича). О том же свидетельствует и композитор Юрий Арнольд. ‘Кони, утверждает он, был необыкновенно симпатичный господин. Добр до бесконечности, всегда приветливый, всегда услужливый, он любил отыскивать, поддерживать, развивать и руководить талантливых молодых людей. И впрямь, думаю я, что у нас на Руси не только в оное время редко обретался, но даже и в наши дни редко найдется кто-либо, кто бы оказался способным на это дело, как Федор Алексеевич Кони’ (‘Воспоминания’ Юрия Арнольда, вып. II, стр. 172—173).
Как уже было сказано выше, Кони стал в такие отношения с Некрасовым, при которых мог влиять на него не только как на писателя, но и как на человека. Суммируя то, что известно о первых годах жизни Некрасова в Петербурге, приходится заключить, что он весьма и весьма нуждался в таком влиянии. Отчаянная борьба за существование, познакомившая его с переживаниями человека, которому, в самом буквальном смысле этого слова, нечего есть и негде преклонить голову, вынуждала его нередко на такие поступки, которые >не вполне были согласны с требованиями ‘строгой морали’ выражение из стих. ‘Нравственный человек’). Известен рассказ самого Некрасова о том, как, приходя в ресторан на Морской, ‘где дозволяли читать газеты, хотя бы ничего не спросил себе’, он брал ‘для виду’ газету, пододвигал себе тарелку с хлебом и ел… Ел, рискуя, что его поймают с поличным и ‘повлекут торжественно в квартал’… Неудивительно после этого, что он впоследствии с таким трогательным сочувствием сумел воспеть изголодавшегося ‘вора’, укравшего калач с лотка уличного торговца. Голод обрекал Некрасова и на другое. Не далее как три года тому назад вдова младшего брата поэта, Наталья Павловна Некрасова, сообщила пишущему эти строки, что неоднократно слыхала от своего мужа о том, что Некрасову в особенно тяжкие моменты его петербургского житья-бытья приходилось просить подаяния. Пусть это легенда, но как ‘дыму без огня не бывает’, так и в основу большинства легенд ложатся обычно какие-то фактические данные. Можно сомневаться в том, что Некрасов нищенствовал на улицах, но вполне допустимо (Предположить, что мучительное чувство голода нередко заставляло его посещать те дома, где была надежда подкормиться хотя бы ценою унижения. Характерна в этом отношении нижеследующая страница, посвященная Некрасову в воспоминаниях артистки А. И. Шуберт:
‘Некрасову тогда плохо приходилось… Мне горько и стыдно вспомнить, что мы с маменькой прозвали его ‘несчастным’.
— Кто там пришел? — бывало спросит маменька.— Несчастный? — И потом обратится к нему:
— Небось, есть хотите?
— Позвольте.
— Акулина, подай ему, что от обеда осталось. Особенно жалким выглядел Некрасов в холодное время.
Очень бледен, одет плохо, все как-то дрожал и пожимался. Руки у него были голые, красные, белья не было видно, но шею обертывал он красным вязаным шарфом, очень изорванным.
Раз я имела нахальство спросить его:
— Вы зачем такой рваный шарф надели?
Он окинул меня сердитым взглядом и резко ответил:
— Этот шарф вязала моя мать.
Я сконфузилась. Потом он исчез от нас, и больше в жизни я с ним не встречалась. Брат говаривал, что Некрасов забыл нашу хлеб-соль. Но от такого гостеприимства подавиться можно’ (А. Шуберт. ‘Моя жизнь’).
Трудно, разумеется, не согласиться с заключительный выводом мемуаристки.
Кто знает, не о пережитом ли в доме Шуберт думал Некрасов, когда несколькими годами позднее писал:
Запуганный, задавленный,
С поникшей головой,
Идешь, как обесславленный,
Гнушаясь сам собой,
Сгораешь злобой тайною…
На скудный твой наряд
С насмешкой не случайною
Все, кажется, глядят…
Если унижения, связанные с необходимостью удовлетворять чувство голода, не могли не отражаться неблагоприятным образом на психике Некрасова, то, с другой стороны, жизнь в подвальных и чердачных помещениях, той более жизнь в ‘петербургских углах’, ночевки в ночлежных домах и, ‘как следствие всего этого, ‘общение с подлинными подонками петербургокого населения, в свою очередь, накладывали неизгладимую печать ‘а его духовный облик. Нет надобности доказывать, что эта печать была мрачной печатью. Постоянно сталкиваясь, а иногда живя под одной кровлей с женщинами, торгующими собой, с горькими пьяницами, с бродягами, промышляющими бог знает чем, лишь бы только не умереть с голоду {целую галлерею подобных типов дает рассказ ‘Петербургские углы’), Некрасов легко мог втянуться в разврат и пьянство. Не только мог втянуться, но, повидимому, и втянулся…
Застигнутый врасплох, стремительно и шумно
Я в мутный ринулся поток
И молодость мою постыдно и безумно
В разврате безобразном сжег…
В этом горестном признании, содержащемся в одном из сравнительно ранних стихотворений Некрасова (оно написано в 1846 г.), нельзя отрицать присутствия автобиографического элемента. Недаром Ю. Арнольд, издеваясь ‘над ‘теплым, можно сказать, сердечным сочувствием Некрасова к падшим женщинам’, злорадно утверждает, что они были ему ‘некогда близки’, недаром Елисей Колбасин вводит в свои воспоминания о поэте (они озаглавлены ‘Тени старого ‘Современника’ и напечатаны в новом ‘Современнике’, 1911, No 8) слышанный им от него рассказ о любви его к некой молодой девушке-гувернантке, которая, расставшись с ним,— а расстались они из-за отсутствия средств к жизни, — стала публичной женщиной. Рассказ этот настолько близок по содержанию к известному стихотворению ‘Еду ли ночью по-улице темной’, что возможно говорить об единстве их фактической основы.
Спиртные напитки также играли в жизни Некрасова этих лет известную роль. Прямых указаний на то, что Некрасов допускал излишества в этой области, поскольку речь идет о конце 30-х, начале 40-х гг., не сохранилось, но ко второй половине 40-х гг. относится довольно значительное их количество, причем исходят они с различных сторон. В феврале 1848 г. Булгарин, желая помочь III отделению в его усилиях найти автора безымянного письма, адресованного кн. Орлову ‘с возмутительными предсказаниями насчет будущего России’ (т. е. с предсказанием революции.— В. Е.-М.), в числе возможных авторов письма назвал Некрасова (см. его ‘записку’ по этому делу, напечатанную М. К. Лемке). Мотивы, на которых основывался Булгарин в своем предположении, сводились к тому, что Некрасов ‘самый отчаянный коммунист’ и ‘страшно вопиет в пользу революции’. Способ, с помощью которого не трудно-де будет изобличить Некрасова, а вместе с ним Буткова, обвиненного Булгариным в тех же прегрешениях, это — ‘найти человека, который бы напоил их и порасспросил’. ‘Бутков и Некрасов любят оба ‘выпить, а Бутков таскается по трактирам и едва не был схвачен за вранье… Некрасов ведет себя повыше и упивается шампанским, а упившись врет’… Любопытно, что в констатированьи за Некрасовым этой слабости с доносчиком Булгариным сходится наиболее близкий Некрасову человек — его гражданская жена Авдотья Яковлевна Панаева.: В ее письме к М. Л. Огаревой от 15 марта 1849 г. читаем: ‘[Некрасов] возвращается в 12 часов утра уже наготове и производит скандал в доме. Вое люди дивятся перемене его, бывало ложился о семь часов вечера и вставал в 6 часов утра, а теперь по ‘очам его с собаками не сыщешь’. Гармонируют с этим и слова самого Некрасова из письма его к H. M. Сатину от 8 апреля 1849 г.: ‘У нас здесь [т. е. в СПБ] не без пьянства, хотя не Огарев тому главной причиной — так уж само собой как-то выходит’. Характерное признание сделал Некрасов и Пыпину в одну из последних своих бесед с ним (в марте 1877 г.): ‘Я же мог подраться с кем попало в ресторане Лерхе’. Едва ли драка в ресторане, да еще с кем попало, не была непосредственным результатом неумеренных винных возлияний.
Теперь, когда более или менее выяснено, чем обязан Некрасов годам своих петербургских мытарств, не трудно понять, какой смысл вкладывал он в следующие слова своего письма (от 16 августа 1841 г.) к Кони: ‘Неужели вы почитаете меня способным так скоро забыть недавнее прошлое?.. Я помню, что был я назад два года, как я жил. Я понимаю теперь, мог ли бы я выкарабкаться из сор у и грязи без помощи вашей. Я не стыжусь признаться, что всем обязан вам, иначе я не написал бы вам этих строк, которые навсегда могли бы остаться для меня уликой’.
В своих воспоминаниях о Некрасове Кони-сын отмечает, что Федор Алексеевич в стремлении помочь Некрасову и ‘оберечь его от возвращения к привычкам бродячей и бездомной жизни’ ‘по целым неделям’ давал ему ‘приют у себя’. В цитируемых словах пишущему эти строки почувствовалась некоторая недоговоренность, и он позволил себе упомянуть об этом в беседе с автором воспоминаний. Анатолий Федорович ответил примерно следующее: ‘Мне не хотелось вдаваться в подробности, характеризующие заботы моего покойного отца о Некрасове. Но зам я могу сказать, что труднее всего было отучить его от привычки выпивать. Отцу немало пришлось потратить усилий, прежде чем он добился в этом отношении определенных результатов’.
Переходя к вопросу о том, в какой мере заработок, предоставленный Некрасову Кони, обеспечивал последнего, отметим, прежде всего, что цитированное выше признание Некрасова (‘мог ли я выкарабкаться из сору и грязи без помощи вашей’ {Справедливость требует отметить, что слова эти взяты из письма, имевшего своею целью восстановление добрых отношений с Кони, пошатнувшихся летом 1841 г. Желая вернуть расположение Кони, Некрасов, конечно, мог допустить в оценке того, чем он обязан Кони, некоторые преувеличения. Во всяком случае, если нельзя отрицать значительность той роли, которую, Кони сыграл в жизни Некрасова, то, с другой стороны, не менее ошибочно было бы думать, что без помощи Кони Некрасов был обречен на гибель. В своей последующей жизни и деятельности Некрасов проявил столько железной выносливости и умения приспособляться к обстоятельствам, что едва ли можно сомневаться в том, что эти качества в конце концов помогли бы ему и без содействия Кони подняться с того дна, на которое он вынужден был опуститься.}…) не в меньшей степени относится к материальной стороне их отношений, чем к моральной, тем более, что в данном случае эти стороны почти неотделимы одна от другой. Если Некрасов перестал быть полунищим обитателем ‘петербургских углов’, то этим он, в значительной степени, но не исключительно (вспомним, например, поддержку, оказанную ему Бенецким), обязан Кони. Тем не менее письма Некрасова к Кони свидетельствуют, что и в период наиболее интенсивной работы в изданиях Кони грозный призрак бедности не переставал время от времени тревожить Некрасова. Иначе не пришлось бы ему (см. письмо к Кони от 16 августа 1841 г.) принимать так близко к сердцу задержку в уплате гонорара Кони, что едва не испортило их отношений. Иначе ему не пришлось бы отдавать в залог свои вещи, а затем, ‘решительно не имея денег’, выпрашивать 150 р. у того же Кони, выпрашивать их в момент размолвки с ним, обещая выплатить долг двумя печатными листами для ‘Литературной Газеты’, если Кони ‘удостоит’ принять его труд в свои издания. Иначе ему не пришлось бы переводную пьесу, на которую Кони имел, по его собственному сознанию, большие права, чем он, продавать для бенефиса Александрийскому актеру, а потом, в виду протеста Кони, требовать ее от покупателя обратно. Не пришлось бы ему также, сводя литературное творчество на степень чуть ли не механического ремесла, ‘торопиться наготовить разных произведений, которые можно было бы продать поштучно для выручки денег на содержание своей особы’. Где уж тут до свободного вдохновения, когда то или другое произведение молодого писателя волей-неволей рассматривалось им с той точки зрения, даст или не даст Песоцкий за него, а то и за пару их — 100 р., которые необходимы, чтобы ‘расплатиться с портным’. Тем не менее бывали периоды, когда Некрасову удавалось зарабатывать у Кони такие суммы, которые не только позволяли ему удовлетворять свои необходимее потребности, но и делали возможными его поездку на родину, покупку свадебного подарка сестре и т. д. (см. письмо от 18 июля 1841 г.).
Полезен был Кони Некрасову еще и тем, что помог ему приобрести более или менее обширные знакомства среди писателей и артистов. Будучи своим человеком в редакции ‘Пантеона’ и ‘Литературной Газеты’, Некрасов, само собой разумеется, должен был встречаться с другими сотрудниками этих изданий. В частности, в редакции ‘Литературной Газеты’ завязались его отношения с Краевским, которые раскрыли перед ним двери бесспорно лучшего в то время журнала, двери ‘Отечественных Записок’… Впрочем, справедливость требует отметить, что среди литературных знакомых Некрасова 1840—1841 гг. немало было и форменных представителей литературной богемы. ‘На Глинку, — читаем в одном из писем Некрасова к Кони, писанных в 1841 г. из Ярославля, — как на порядочного человека положился я и оставил на его попечение мебель и разных вещей по крайности на 150 рублей, а он, говорят, все заложил… {С. С. Глинка — сын писателя и журналиста С. Н. Глинки, дававшего Некрасову уроки французского языка. Из воспоминаний Ф. С Глинки — брата С. С., опубликованных в No 2 ‘Исторического Вестника’ за 1891 г., явствует, что Некрасов с 11839 по 1841 г. жил вместе с С. С. Глинкой в одной квартире на углу Невского и Владимирского проспектов. Ф. С. Глинка утверждает, что мебель, о которой здесь говорится, была собственной мебелью его брата, перевезенной с старой квартиры на Литейном, где у него была типография. ‘По отъезде моего брата из Петербурга, — рассказывает далее Ф. Глинка,— Некрасов при встрече со мной (постоянно требовал эту мебель, хотя, по словам (брата, она вовсе ему не принадлежала’. Едва ли можно поверить этому утверждению Ф. Глинки. Ему трудно было быть беспристрастным, так как дело шло об некрасивом поступке его брата.} Приеду в Петербург — ни кола, ни двора, ни пристанища’.
В глубоко-отрицательном свете рисуется, по письмам Некрасова, и фигура К. Е. Вельсберга {К. Е. Вельсберг — переводчик, сотрудничавший в ‘Литературной Газете’, где, кроме переводов, помещал фельетоны и заметки в (‘Смеси’. В глазах Кони он, повидимому, имел некоторый вес, так как во время отсутствия Кони в Петербурге, летом 1841 г., он даже был его доверенным и замещал его как редактора ‘Лит. Газеты’.}, с помощью сплетен и клеветы пытавшегося поссорить Кони с Некрасовым.

II

Говоря об отношениях Некрасова и Кони, нельзя не отметить влияния последнего на его поэтическое творчество как в плане тематическом, так и в плане формальном. До своего сближения с Федором Алексеевичем Некрасов не шел далее романтических стихотворений чисто эпигонского характера, которые и составили его первый сборничек — ‘Мечты и звуки’. Сделавшись же сотрудником ‘Пантеона’ и ‘Литературной Газеты’, он не только коренным образом изменяет свою тематику, но и начинает культивировать новые для него жанры. Какие же именно? С одной стороны, театральные — водевиль и мелодраму, с другой, журнальные — повесть и рассказ особого специфически-журнального типа, фельетон, критическую статью, рецензию {Библиографию, к сожалению, довольно неполную, напечатанного Некрасовым в ‘Литературной Газете’ и ‘Пантеоне’ времен редактирования этих журналов Кони см. в статье Горленко »Литературные дебюты Некрасова’.}.
И по линии театральных и по линии журнальных жанров учителем Некрасова, несомненно, был Кони. На это, прежде всего, имеются весьма определенные указания у Горленко, который, как уже упомянуто, в своей статье опирался на сведения, полученные непосредственно от самого Кони. Горленко утверждает, например, что переход Некрасова к прозе явился результатом настояний именно Кони. ‘До того времени, — читаем у Горленко, — Некрасов ничего не писал в прозе, а на стихах, как известно, заработать много нельзя. На советы Кони писать прозою Некрасов отвечал, что он решительно не умеет и не знает, о чем писать. ‘Попробуйте на первый раз рассказать какой-нибудь известный вам из жизни случай, приключение’, — советует ему Кони. Предложение принято, изобретается для прозы псевдоним Перепельский им подписана большая часть повестей и рассказов Некрасова, но не все: другие, и не всегда лучшие, подписаны настоящим именем), и в No 5 ‘Пантеона’ 1840 г. появляется первый (прозаический опыт Некрасова, повесть ‘Макар Осипович Случайный’, где со всеми заурядными романическими приемами того времени рассказывается действительная история некоего чиновника Сл-ск-ого, наделавшая в то время некоторого шуму в Петербурге… Первый опыт был сделан и прошел благополучно. О чем писать теперь?— ‘Опишите себя, свое недавнее положение’, — советует тот же издатель, и Некрасов пишет рассказ: ‘Без вести пропавший пиита’, имеющий, по словам Кони, несомненно автобиографическое значение… Следующая повесть Некрасова в ‘Пантеоне’ — ‘Певица’ — имеет все признаки вещи, написанной исключительно под влиянием крайности и для денег. Содержание ее невероятно, лица и события искусственны в высшей степени… Почти то же самое можно сказать о целой серии повестей и рассказов, которые печатаются в следующем году в ‘Литературной Газете’. По словам Кони, происхождение некоторых из этих повествований было следующее: ‘А вот что я сегодня начитал’, — говорит девятнадцатилетний писатель, входя к своему издателю и передавая ему содержание прочитанного в какой-нибудь забытой книжке. ‘Ну, вот вам и ‘сюжет, садитесь и пишите’, — говорил ему издатель, и в результате являлись рассказы, вроде ‘Певицы’, ‘В Сардинии’ и т. п.’.
Мы позволили себе эту довольно обширную выписку, так как в ней не только названы три, источника, из которых юный Некрасов черпал сюжеты своих прозаических вещей (первый источник — ‘попробуйте рассказать какой-нибудь известный вам из жизни случай’, второй — ‘опишите себя, свое недавнее прошлое’, третий — ‘садитесь и пишите’ о том, что ‘сегодня начитали’), но и отмечается, что все эти источники указывались Некрасову Кони. После этого нас уже не должно удивлять нижеследующее обращенное к Кони заявление самого Некрасова, к тому же заявление, сделанное печатно: ‘Между обвинениями, вымышленными в противность всякой истине вашими недоброжелателями и повторяемыми г. Л. Л. в сотый раз, совершенно не кстати заметно желание показать, что вы мне покровительствуете, и вооружить нас друг против друга. Если г. Л. Л. под словом покровительство разумел добрые советы и указания начинающему заниматься литературою, я священным для себя долгом поставляю с удовольствием сознаться, что вы мне действительно покровительствовали. Так же долгом почитаю по поводу намеков г. Л. Л. изъявить вам теперь печатно мою благодарность за ваши советы и замечания при сочинении водевиля ‘Шила в мешке не утаишь’. Слова эти взяты из открытого письма Некрасова к Кони, помещенного на страницах ‘Литературной Газеты’ (1841 г., No 66) в ответ на рецензию сотрудника ‘Северной Пчелы’ Л. Л. (Межевича) о водевиле ‘Шила в мешке не утаишь’. Рецензия эта, наполненная преувеличенными похвалами, явным образом имела в виду восстановить Некрасова против Кони и заканчивалась такими словами: ‘г. Некрасов вступил на драматическое поприще скромно, так скромно, что с каким-то странным подобострастием написал в своем водевиле комплимент г. Кони {Здесь Межевич, без сомнения, имел в виду один из куплетов ювелира Руперта (действующее лицо в водевиле ‘Шила в мешке не утаишь’). Приводим этот куплет, сохранившийся в рукописной копии водевиля, но исключенный из печатного его текста:
Бегал даром зданий во сто
Я, несчастный ювелир!
В Петербурге мука просто
Отыскание квартир.
Не одни тут ювелиры
Присмирели, обожглись:
Петербургские квартиры
Многим солоно пришлись.
Не забудем, что ‘Петербургские квартиры’ — название одной из наиболее популярных пьес Кони.}… Смелее, г. Некрасов, идите своею дорогою! Зачем вам покровительство людей, которые едва ли сами не нуждаются в вашем покровительстве, в вашем таланте’.
Некрасов, как мы видели, не поддался на хитрость Л. Л. и воспользовался случаем печатно заявить о том, чем он обязан Кони, в частности подчеркнуть, что Кони помогал ему в работе над его первым водевилем {Необходимо, однако, оговориться (см. об этом ниже), что в ‘открытое письмо’ Некрасова к Кони, о котором здесь идет речь, Кони имел бестактность ввести от себя обширные вставки, чем Некрасов был очень и очень недоволен. Трудно, однако, предполагать, чтобы цитированный выше отрывок из письма был вставкою Кони, а не заявлением самого Некрасова. Последний, разумеется, был неизмеримо даровитее Кони, однако, по молодости лет, малой образованности, литературной неопытности не мог не нуждаться в 1840—41 гг. в ‘Советах и указаниях’ своего редактора-издателя. Из неизданных новонайденных автобиографических повестей Некрасова явствует, что Кони не только делал вставки в статьи Некрасова, но и пользовался текстом Некрасова для вставок в свои статьи. Этот более чем бесцеремонный образ действий Кони сильно востановил против него Некрасов’.}. По мере того как возрастала опытность Некрасова в сочинении водевилей, он, надо думать, уже не нуждался в непосредственной помощи Кони, но, во всяком случае, печать влияния этого последнего сказывается на драматических опытах Некрасова довольно заметно. Приведем тому, несколько наиболее ярких примеров, отнюдь не ставя своею задачей всестороннее разъяснение вопроса, что потребовало бы слишком много времени и места.
В сентябре 1840 г. на Александрийской сцене состоялось первое представление комедии-водевиля Кони ‘Петербургские квартиры’ в пяти актах, или, как балагурил автор, в ‘пяти квартирах’. Несколько позже ‘Петербургские квартиры’ были напечатаны в ‘Пантеоне’. Самой значительной по -своему общественному смыслу частью пьесы, бесспорно, было четвертое действие, происходившее в квартире журналиста Абдула Авдеевича Задарина. В этом действии Кони сводил свои счеты с Булгариным, которого знал очень хорошо, ибо несколько лет сотрудничал в его ‘Северной Пчеле’. Начиная ‘Пантеон’, Кони, в даою очередь, просил Булгарина о сотрудничестве и в первом же номере журнала на видном месте напечатал статью Булгарина ‘Театральные воспоминания моей юности’ за его полною подписью. Однако, через несколько месяцев в особой редакционной статье Кони не только сообщает публике об отказе Булгарина от сотрудничества в ‘Пантеоне’, но и дает резкую отповедь ‘Северной Пчеле’, выступившей с рядом обвинений против ‘Пантеона’ (см. No 124). В это время Булгарин и Кони стали уже в определенно враждебные отношения, и те нападки, с которыми Кони обрушился на Булгарина в ‘Петербургских квартирах, нельзя не признать чрезвычайно резкими, тем более, что они били ‘е в бровь, а прямо в глаз. Главная мишень Кони, это — продажность Булгарина, готового за подношения, в особенности за деньги, расхваливать в своей газете кого угодно и что угодно. Вместе с тем Кони задевает и лже-латриотизм редактора-издателя ‘Северной Пчелы’, и его любовь к доносам, с помощью которых он сводит счеты со своими врагами, и его связи с полицией. Мало того, в ‘Петербургских квартирах’ Кони рассказал историю своего разрыва с Булгариным, придав ей чрезвычайно обидный для последнего смысл. Семячко, — под этим именем Кони выводит в ‘пьесе самого себя, — отказывается от сотрудничества у Задарина после того, как он потребовал от него хвалебного отзыва о никуда не годной книге, автор которой прислал ему сторублевую взятку. Не менее неприемлемо для Семячка и другое требование Задарина — ‘отвалять в три кнута’ пользовавшихся в то время широким признанием романистов Лажечникова и Загоскина.
Нет никакого сомнения, что ‘водевильные сцены’ Некрасова ‘Утро <в редакции' ('Лит. Газ.' 1841 г., NoNo 15--16) писались под непосредственным влиянием четвертого акта 'Петербургских (квартир'. Начать с того, что местом действия 'Утра в редакции', так же, как и пьесы Кони, является квартира журналиста, но уже не Задарина, а Семячко. Однако, в 'Noодевильных сценах' имеются упоминания и о Задарине, как о подкупном журналисте. Ему противопоставлен, -- в этом противопоставлении и заключается основная идея пьесы, -- неподкупный журналист Семячко. Некрасов свою характеристику последнего, в целях усиления указанного противопоставления, строит по методу прямого контраста с Задариным. У Кони Задарин изъявляет полную готовность превознести некую актрису, заботливо вложившую в письмо к нему 200 рублей, у Некрасова же Семячко, когда его пытаются подкупить, чтобы он изменил свой отрицательный отзыв об ,игре актрисы Глазкиной, категорически заявляет: |'Я сказал свое мнение и не отступлюсь от него'. У Кони Задарин падок на сигары и не упускает случая брать взятки именно сигарами, у Некрасова Семячко отвечает решительным отказом на предложение явившегося подкупить его Будкина принять от него тысячу лучших гаванских сигар. У Кони Задарин любит обедать на чужой счет, у Некрасова Семячко отклоняет подобного рода предложения, когда видит за ними намерение повлиять на беспристрастие его суждений. У Кони Задарин скуп и жаден до того, что жалеет бросить грош финскому нищему, у Некрасова Семячко дает бедняку немцу, обратившемуся к нему за помощью, сначала 25, а затем 50 рублей. Куплетам, выявляющим в пьесе Кони главный стимул литературной деятельности Задарина, Некрасов противополагает в декларативном тоне выдержанное заявление Семячко, в котором проводится диаметрально противоположный задаринскому взгляд на назначение писателя. В виду того, что в этих отрывках вскрывается яснее, чем где бы то ни было, идеологическая доминанта и четвертого акта 'Петербургских квартир' и 'Утра в редакции', не лишнее будет процитировать их.
Задарин (поет).
Премудреная задача —
Журналиста ремесло:
Надо, чтоб была мне дача,
Чтоб в любви всегда везло,
Чтобы корм был для кармана,
Пища для души была,—
И бутылочка кремана
Не сходила со стола.
С дела каждого две шкуры
Норовят теперь содрать:
Отчего ж с литературы
Мне оброков не сбирать?
Я в газету облекаю
Свою личность, как в броню,
Деньги с книжников взимаю,
А кто не дал — тех браню.
Там хватай хоть звезды с неба,
Там что хочешь намели:
Я лишь тисну — и без хлеба
Сядешь раком на мели.
Я статейками упрочил
Себе вес и капитал:
Тех порочил, тех морочил,
Тем кадил, а тех ругал.
Наградить могу я славой
И убить могу вполне,
Благочиния управа
Не мешает в этом мне.
Нынче враг со мной издатель —
Я роман не ставлю в грош,
Завтра он со мной приятель,—
Я пишу: роман хорош.
После вновь раскритикую.-
Тут не видно плутовства…
Я формально публикую,
Что пишу из кумовства!
Семячко (беседуя с Пельским):
‘Я литератор, а не торговка с рынка. Я могу входить в спор литературный, где от столкновения мнений может произойти польза для науки, искусства или словесности, но в торгашеские перебранки, порождаемые спекулятивным взглядом на литературу моих противников, я входит не могу… Я не намерен отступать от моих правил и пятнать страницы моей газеты тою ржавчиною литературы, которую желал бы смыть кровью и слезами. Я хочу исполнить свое дело добросовестно и честно’…
Таким образом, сопоставляя пьесы Кони и Некрасова, нельзя не притти к выводу, что ‘Петербургские квартиры’ в значительной степени предопределили ‘Утро в редакции’, причем Некрасов, идя вслед за Кони, особенно широко использовал, в целях противопоставления, образы подкупного и неподкупного журналистов, но в то время как Кони разрабатывал первый образ, Некрасов уделил преимущественное внимание второму, возводя его к тому реальному прототипу, каковым ему в то время представлялся сам Федор Алексеевич.
Для Кони, работавшего одновременно и на журнальном и на драматургическом поприщах, не меньший интерес, чем вопрос об общественной роли журналистики, представлял вопрос об общественной роли драматического искусства, в частности драматического актера. К этому вопросу Кони возвращался постоянно, затрагивая его иногда и в своих водевилях. Так в водевиле ‘Студент, артист, хорист и аферист’, часто и с большим успехов шедшим на Александрийской сцене в сезоны 1838—1839 гг., 1839—1840 гг. и 1840—1841 гг., содержится, между прочим, такой диалог помещика, он же майор в отставке, Служакина и Макара Губкина, — студента, артиста, хориста и афериста’.
Губкин, рекомендуясь Служакину, называет себя актером. Служакин обрушивается на него с упреками:
— ‘Актер, актер! Сын георгиевского кавалера, капитана с выслугой! Актер! Да это юрам, так сказать! Позор дворянства и поношение рода человеческого! Фи, фи, фи! Стыдно-с, стыдно, стыдно!’
Губкин возражает:
— ‘Помилуйте! Разве дарование и любовь к благородному искусству не стоят чинов и выслуги?
— Краснеть надо от такого звания!
— Я и то от него каждый вечер пред поднятием занавеса заметным образов краснею’.
В конце водевиля, когда Губкину, с помощью переодевания, удалось оказать своему, другу чиновнику Улитскому обещанную услугу, т.-е. принудить Служакина согласиться на брак Улитского ‘с его дочерью Наташей, и когда уже было подано шампанское, как это требовалось тогдашним водевильным ритуалом, Губкин восклицает:
— ‘Да здравствует благородное искусство актера!’
Примирившийся ‘с (происшедшем Служакин говорит ему:
— ‘Ну, братец, ты нас и потешил и одолжил! Спасибо’.
Улитский, с своей стороны, заявляет:
— ‘Ты сыграл славную шутку и отличную роль’.
Губкин снова восклицает: — ‘Да здравствует театр!’.
А затем, обращаясь к публике, поет следующие куплеты:
Теперь бы я желал,
Чтоб каждый здесь сказал
Свое о шутке мненье.
Но автор и актер
В один вступают хор
И просят — снисхожденья.
В некрасовском ‘Актере’ есть сцена (см. явл. V), заставляющая вспомнить о первой встрече Служакина и Губкина. Помещик Кочергин, относясь к искусству актера с таким же презрением, как и Служакин, очень неуважительно принимает актера Стружкина, ничем не отличающегося в его глазах от шута. Вот отрывок из их диалога:
Кочертин. Как это вы попали, любезнейший, в такую должность?
Стружкин. Любовь к театру заставила меня посвятить себя благородному званию артиста.
Кочергин. Ха, ха, ха! Да с вами не умрешь от скуки. Ха, ха!
Стружкин. Что такое?
Кочергин. Ну, любезнейший, благородному званию…
Стружкин. Я горячо полюбил театр и стал ревностно изучать образцы.
Кочергин (смеется). Оно так и надо, конечно, всякой молодец на свой образец…
Стружкин. Вы ошибаетесь… я вовсе не думал вас смешить… Я не шут, государь мой, артист… Это такая разница, как небо и земля… Шутом может быть всякий дурак… а артистом только человек с дарованием…
Кочергин. Ха, ха, ха! Ну, недаром же мне Валерьян Андреич сказал, что вы меня распотешите… ха, ха…
Стружкин. Теперь я все понимаю. Так вы меня затем пригласили, чтоб я смешил, потешал вас… И это сделал человек, которого я считал другом! Вы приняли меня за уличного паяца, за фигляра.
И вот как у нас понимают искусство!
Вот как на жрецов его люди глядят:
Ты тратишь и силы, и душу, и чувства,—
Зато тебя именем шута клеймят
Талант твой считают за ложь и обманы,
Понять его — выше их сил и ума.
Им нет в нем святыни, для них шарлатаны
И Гаррик и Кин, и Лежен, и Тальма!
Справедливо считая, что виновником издевательств, которым он подвергся в доме Кочергина, является пригласивший его к Кочергину жених дочери этого последнего, чиновник Сухожилов, Стружкин решается отомстить Сухожилову и с помощью переодевания расстраивает его свадьбу. Однако, в конце кондов он меняет гнев на малость и устраняет препятствия к браку молодых людей. Кочергин, хотя и был, подобно Служакину, обморочен актером, радуется тому, что все объяснилось и пришло к благополучному кщщу, и заканчивает Noоде^виль такими куплетами,
Xa, xa, xa! Должно признаться,
Он нас очень насмешил,
И от смеха удержаться
Не стает уж наших сил.
(К публике)
Но для нас всего важнее
Ваш серьезный приговор,—
Так решите поскорее,
Насмешил ли вас актер?
Опять-таки и на этом примере, точно так же как на примере ‘Петербургских квартир’ и ‘Утра в редакции’, мы! убеждаемся в неоспоримом влиянии водевиля Кони на некрасовский водевиль. Влияние это не ограничилось сюжетным сходством, а отравилось и на отношении молодого автора к ‘благородному искусству актера’. Отсюда вывод, что совместная с Кони работа на журнальном и драматическом поприщах, а также и личный контакт с ним способствовало’ тому, что Некрасов проводил его взгляды на литературу и искусство в своих произведениях этого периода.
Возможно также, что некоторые из мнений Кони по вопросам общественно-политического порядка передались Некрасову. Однако для сколько-нибудь определенных выводов в этом отношении у нас покамест достаточных оснований не имеется. Хотя биограф Федора Алексеевича и утверждает, что в своих пьесах он задевал в форме веселого куплета такие явления современной или русской жизни, которых по цензурным условиям нельзя было коснуться строгим словом негодующего осуждения: ‘раболепное чиновничество, взяточничество, бездушие крепостных отношений’, однако утверждение это может быть принято не иначе, как со значительными оговорками. Либерализм Кони был либерализмом очень легкого жанра, как это и подобало присяжному автору водевилей. Даже в тех редких случаях, когда он писал вещи, настолько резкие в политическом отношении, что их нельзя было печатать, вроде ямба ‘Не жди, чтобы цвела страна, — где плохо слушают рассудка и где зависит все от сна и от сварения желудка’, или сатиры ‘Биография благородного человека’, он не мог вполне отрешиться от водевильных тона и манеры. А хуже всего было то, что с такою же легкостью, с какой из-под его пера выходили довольно либеральные бутады, он сочинял и реакционные пьесы ‘в ультрапатриотическом, нестерпимо барабанном духе, каковы, например, ‘Архип Осипов’, ‘Кавказская свадьба’ и ‘Царская милость’. Не говоря уже о том, что Некрасов ни одной пьесы в этом духе не написал, он в некоторых случаях даже в заимствованные у Кони литературные формы умел влагать довольно острый общественный смысл. Вот наглядное тому подтверждение. В конце 30-х гг. на Александрийской сцене часто давался водевиль Кони ‘Девушка-гусар’, в котором Асенкова срывала громы аплодисментов такими не лишенными фривольности куплетами:
И хоть наш пансион
Знаменит и учен —
А вздору там всякому учат.
Пожалейте, друзья,
Там до смерти меня
Арифметикой скоро замучат.
Но весь век свой считать
Да зады повторять
Ведь это, ей-богу, терзанье!
Будет муж, и тогда
Велика ли беда,
Что не знает жена вычитанье?
Без усилий уму
Я сложенье пойму, —
В том нет никакого сомненья,
А деленье к тому ж
Будет делать мне муж
И нужные все умноженья.
Некрасов в стихотворении ‘Провинциальный подьячий’, напечатанном в ‘Пантеоне’ 1840 г., оперируя теми же, что и Кони, названиями арифметических действий, не только лишает свои стихи всякой фривольности, но придает им характер общественной сатиры. ‘Подъячий’ Некрасова, в противоположность ‘девушке-гусару’ Кони, распинается в своей любви к арифметике:
Грамматику, эстетику
Из мысли я прогнал.
Люблю лишь арифметику,
От ней богат я стал.
Сперва я от деления
Немало получил:
Начальник отделения
Делить меня учил.
По мере повышения
Мой капитал толстел
И рос — от умножения
Просителей и дел.
Дало плод вычитание,
Как подчиненным я
Не брать дал приказание,
За вычетом себя.
Сложив все в заключение,
Сложенье я узнал,
И вышел от сложения
Изрядный капитал.
Хоть шиворот навыворот
Я правила прошел,
Не выведут за шиворот.
Куда б я ни вошел.
Здесь уместно будет поставить вопрос, не было ли области, в (которой Некрасов мог не только брать от Кони, но и давать ему несмотря на то, что Кони неизмеримо превосходил его — и образованием и литературным опытом. Думается, что такая область была. Уже А. А. Измайлов, писавший о Кони в ‘Еженедельнике императорских театров’, (1909 г., No 1—4), справедливо отметил, что куплет Кони ‘в гибкости и звучности уступает куплету Некрасова даже первых его выступлений’, а потому нет ничего невозможного, что, помогая Некрасову в его работе над водевилями, например, над ‘Шилом’, на что указывалось выше, Кони заказывал иногда Некрасову куплеты для своих водевилей. В ‘Утре в редакции’ автор вкладывает в уста Пельскому (Пельский это — автопортрет, не забудем, что фамилия эта повторяет вторую часть псевдонима Некрасова — Перепельский) следующий перечень тех работ, которыми он теперь занят: ‘повесть написал, другую начал, драму продолжаю, к чужому водевилю куплеты приделываю, поэму переделываю, литературные сцены пишу’… Итак, приделывать куплеты к чужим водевилям входило в круг занятий молодого Некрасова. Он быстро приобрел репутацию великого мастера по части сочинения куплетов, за его куплетами гнались. Почему бы и Кони было не использовать раз-другой Некрасова, как куплетиста? Невероятного в этом предположении нет ничего. Однако, повторяем, и определенных данных, которые позволяли бы считать такого рода сотрудничество Некрасова с Кони доказанным, не имеется. Во Noсяком случае нижеследующее сопоставление куплетов чиновника Щекоткина в ‘Петербургских квартирах’ и некрасовского ‘провинциального подъячего’ свидетельствуют о таких совпадениях в их ритме, в стиле, в самой манере, не говоря уже о тематике, которые трудно объяснить случайным совпадением:
Кони:
Щекоткин рассказывает о своем повышении по службе:
Начальник отделения
Отдельная статья!
Его все чтут за гения —
И гений этот — я!.. и т. д.
Некрасов:
Подъячий рассказывает о своем обогащении
от службы:
Сперва я от деления
Немало получил,
Начальник отделения
Делить меня учил… и т. д..
Если принять во внимание, что появление в печати ‘Провинциального подъячего’ несколькими месяцами предшествовало постановке на сцене ‘Петербургских квартир’, то предлопожение о возможности сочинения Некрасовым отдельных куплетов для водевилей Кони получит еще одно, правда, косвенное, подтверждение.
Теперь вернемся к личным отношениям этих двух писателей. В 1840 г., когда Кони главным образов и помогал Некрасову ‘выкарабкаться из сору и грязи’, отношения их, повидимому, ничем не были омрачаемы, но 1841 год ознаменовался конфликтом между ними, о котором мы узнаем до (письма Некрасова к Кони от 16 августа 1841 г.
Поводом к конфликту послужили сплетни из их общих знакомых, К. Вельсберга, который был, по утверждению Некрасова, заинтересован в том, чтобы их поссорить.
Еще ‘в прошлом году’ им распускались ‘нелепые слухи’ о том, что действительным редактором ‘Пантеона’ является он, Некрасов, а не Кони, что статьи последнего исправляются первым и т. д. Слухи эти, повидимому, не произвели особого впечатления на Кони. Однако, проходит несколько месяцев, и Некрасов получает сведения о том, что Кони серьезно недоволен им за его резкие отзывы по его адресу, вызванные, с одной стороны, задержкой в уплате ему гонорара, с другой, — значительными вставками, сделанными Кони в его письме против Межевича. ‘Напрасно вы думаете, — оправдывается Некрасов, — что я кричал по городу и жаловался на вас касательно неплатежа денег. Необходимость заставила меня, по совету К. Е. Вельсберга, прибегнуть к А. А. Краевскому, у которого я и был на даче. Ему я, действительно, сказал, что вы остались мне должны и дали записку — больше ничего, уверяю вас. Неполучение от вас ответа, болезнь моей матери (и другие семейные обстоятельства заставили меня вторично прибегнуть к Андрею Александровичу. Тогда я рассказал ему мое затруднительное положение, а касательно наших отношений с вами только, что вы меня даже не удостоили ответом на письмо, в котором я спросил денег… Человек — не бог. Досада, огорчения и вообще обстоятельства, в которых я тогда находился, может быть действительно заставили меня сказать что-нибудь против вас нашим общим знакомым, в чем я и прошу у вас прощения. Но клянусь богом и честью, что все, что я говорил, касалось только личных наших отношений и нисколько не касалось, как вам внушили, вашего доброго имени. Я хочу объяснить вата все откровенно… Один только раз в жизни сказал я о вас несколько резких слов, но и ими, если вы их слышали, могла бы оскорбиться ваша гордость, ваше доброе имя, ваше благородство — очень хорошо мне известны, я всегда считал священной обязанностью защищать их, а не унижать, потому что никогда не забывал, как много вам обязан… Я не скрывал и перед вами некоторого неудовольствия и нерешительности касательно письма моего против Межевича, это происходило оттого, что я в этом деле руководствовался не самим собой, а внушениями других. Я был под влиянием этих внушений, когда до меня дошли слухи о известной вам ошибочной ссылке, и на вопрос А. А. Краевского, как это случилось, сказал ему, что большую часть этого письма писали вы сами и что автор не может отвечать за то, что заблагорассудится вставить в его статью редактору. Не знаю, как это передали вам, но догадываюсь, что с помощью сплетней из этого можно было сделать многое’… Далее Некрасов высказывает предположение, что мог дать и иные поводы к наговорам на себя. ‘Зная страсть моего (приятеля К. Е. (т. е. К. Е. Вельсберга) к сплетням, — пишет он, — я шутя рассказал ему и другим, что был у Булгарина, рядился с ним и проч. Ничего этого не было, уверяю вас честным словом, но всему этому поверили и я уверен, что все это передали вам с большими прибавлениями’.
Характерны заключительные строки этой части письма: ‘Я не буду до той поры спокоен, пока не получу ответа на это письмо, я надеюсь, что оно хотя немного оправдает меня в глазах ваших, чего я душевно желаю, потому что искренно уважаю вас и боюсь, если вы будете обо мне дурного мнения. Кой в чем я виноват, но клянусь честью, я не сделал ничего такого, что б могло повредить вам или чувствительно оскорбить вас. Пусть бог судит того или тех, кто так удружил мне. Притом, вы кажется достаточно знаете мой характер… ну, неужели я мог дойти до того, каким вам меня представили?.. Ради бога, ответьте мне… Нужды нет, если бы это было и последнее сношение между нами. Хоть ругайте, да отвечайте’.
Приведенные цитаты из письма Некрасова к Кони от 16 августа 1841 г. не покрывают всего содержания письма. В нем Некрасов приводит также в ясность свои литературные обязательства в отношении изданий Коми и в то же время, на случай полной ликвидации происшедших недоразумений, касается вопроса об условиях своего дальнейшего сотрудничества в этих изданиях.
Ответ Кони лишь до некоторой степени оправдал надежды Некрасова: историю со сплетней Кони, повидимому, охотно предал забвению, но на предложение Ник. Ал-ча считать его ‘постоянным сотрудником’ своих изданий не согласился. Поэтому в новом письме Некрасова (от 25 ноября 1841 г.), на ряду (с искреннею радостью по поводу ликвидации, неприятного для него инцидента, чувствуется некоторая обида: ‘Сколько мог я понять,— читаем мы здесь,— в постоянные сотрудники я вам ее гожусь, я могу писать, когда вздумается, то есть другими словами мои отношения с вашей газетой могут быть только такие, как и со всяким другим журналом: написав что-нибудь, я могу отослать в который мне угодно журнал, пожалуй, и в ‘Л. Г.’. Вот какое вы даете мне право. В исчислении достоинств вашего будущего сотрудника вы намекаете мне, что во мне недостает аккуратности, деятельности, постоянной любви к труду и мало еще чего, даже и таланта, как, кажется, намекают некоторые слова письма. Согласен со всем, но спрашиваю, найдете ли вы человека, который имел бы все такие качества… Не знаю… О себе скажу, что могу быть лучше гораздо, смею сказать, того, каким был в нынешнем году, но таким, какого вы нарисовали, быть во всех отношениях не ручаюсь. По тому, как я доселе работал у вас, обо мне не судите. Это дело другое. Вспомните, что я ни к чему не обязывался, а поступал по произволу. Притом, не имея ничего верного, я метался из стороны в сторону, притом еще… Вы на меня смотрели как на работника, и я служил вам как работник…’
Последние слова заслуживают особого внимания, так как позволяют утверждать, что. в отношении Кони к Некрасову была и своя теневая сторона. Кони, хотя и много сделал для Некрасова, однако, повидимому, не переставал в период их совместной работы смотреть на него сверху вниз, глазами работодателя на находящегося в полной зависимости от него работника. Пусть Кони был в отношении Некрасова добрым и гуманным хозяином (задержки в уплате гонорара в счет не идут, ибо Кони в 1840—41 гг. не располагал сколько-нибудь значительными средствами и издавал ‘Пантеон’ с крайним напряжением своих материальных ресурсов), но именно хозяином, а не товарищем, хотя бы и старшим. По-хозяйски действовал Кони и тогда, когда без согласия Некрасова вносил большие и существенные изменения в его статьи, например, в вышеупомянутое открытое письмо Межевичу, и тогда, когда кие удостаивал’ Некрасова ответа на его письмо, (хотя последнее содержало слезную мольбу о деньгах. Некрасов, чувствуя свою зависимость от Кони, без сомнения, тяготясь ею, стремился несколько ослабить ее, с каковой целью и предлагал Кони перестроить деловую сторону их отношений на основе каких-то, повидимому, строго определенных условий. Однако Кони, как мы видели, на это не согласился. Впрочем и лишиться сотрудничества Некрасова ему не хотелось. Возможно, что он, в конце концов, и пошел в некоторой мере навстречу желаниям Некрасова. Из единственного дошедшего до нас письма Некрасова, к Кони за 1842 г. явствует, что та работа, которую получил Некрасов в ‘Литературной Газете’ и в ‘Пантеоне’ в этом году, не была рядовым сотрудничеством, его участие в этих изданиях было в значительной степени редакционным. Однако о формах (этого (участия трудно оказать что-либо вполне определенное. Во всяком случае, поддерживая контакт с Кони, Некрасов в то же время начинает сближаться с Краевским, тем более, что в руки последнего окончательно переходит ‘Литературная Газета’. По мере того как расширяется участие Некрасова в этой последней, а затем и в другом органе Краевского — ‘Отечественных Записках’,— его участие в ‘Пантеоне’ явным образом идет на убыль. Не забудем, что в редакциях журналов Краевского Некрасова ждала встреча, которая могла ему дать и на самом деле дала гораздо больше, чем знакомство с Кони — встреча с Белинским.
С 1842 г., по-видимому, окончательно прекращается работа Некрасова у Кони. Хотя Кони-сын и утверждает, что ‘добрые отношения’ его отца и Некрасова продолжались, однако, это не совсем так. По крайней мере, в вышеупомянутых новонайденных автобиографических повестях Некрасова, относящихся к 1843 г., содержится ряд выпадов против ‘редактора газеты, известной замысловатостью эпиграфа’, т. е. против Кони (эпиграф ‘Литературной Газеты’ был, действительно, замысловат): Некрасов, очевидно, не мог забыть того, что Кони, как мы только, что отметили, держался в отношении него слишком по-хозяйски, не мог забыть также и вставок в свои статьи и бесцеремонного использования своего текста для его произведений. Впрочем автобиографические повести Некрасова остались не напечатанными, и Федор Кони легко мог не знать об изменившемся отношении к нему Некрасова. Сам он, несомненно, продолжал симпатизировать Некрасову. Едва ли можно сомневаться, что то исключительно благожелательное отношение к личности Некрасова, которое красной нитью проходит и через печатные и через устные высказывания о нем Анатолия Федоровича Кони, явилось результатом не только личного знакомства с ним, но и отцовских рассказов о нем. Во всяком случае, если Кони-отец помог в свое время Некрасову ‘выкарабкаться из сору и грязи’ его тогдашней жизни, то Кони-сын сделал все от него зависящее, чтобы очистить память поэта от ‘сору и грязи’ уже другого рода, от сору и грязи, которыми старались докрыть эту память многочисленные как личные, так и общественные недруги Некрасова, продолжавшие и после его смерти дело, начатое ими еще при его жизни.

III

Свою миссию посмертного, если так можно выразиться, друга Некрасова ‘и апологета его памяти А. Ф. Коей выполнял и как писатель-мемуарист, и как лектор, и наконец, как владелец некрасовского архива.
Остановимся на каждой из этих сторон его деятельности особо.
Воспоминания Кони о Некрасове, включенные во второй том книги ‘На жизненном пути’ (СПБ, 1912 г.) общеизвестны. В них повествуется о знакомстве автора с Некрасовым, начавшемся в конце 50-х годов, т. е. тогда, когда Кони-сын был еще гимназистом, и заполнившемся вместе с жизнью поэта. Наибольший интерес представляют те страницы воспоминаний, в которых Кони рисует личность Некрасова, в частности рассказ об их беседе, посвященной картам, к котором был так привержен Некрасов. ‘В этой беседе,— пишет Кони,— он раскрыл передо мною болезненную психологию человека, одержимого страстью к игре, непреодолимо влекущею его на эту рискованную борьбу между счастьем и опытом, увлечением и выдержкой, запальчивостью и хладнокровием, где главную роль играет не выигрыш, не приобретение, в своеобразное сознание своего превосходства и упоение победы…’
В одно из посещений Анатолия Федоровича автором настоящих строк Кони сообщил ему кое-какие подробности о карточной игре поэта, не вошедшие в текст его воспоминаний. Заговорив однажды с Кони о своих карточных выигрышах, Некрасов объяснял их следующим образом: ‘Первое, отец, играю я в карты по определенной системе. Приеду в клуб, начну в одну игру. Вижу — не везет. Брошу. Начну в другую. Опять не везет. Опять брошу. Переберу несколько игр, пока не попаду на такую, в которой карта идет. А карта идет всегда полосою. Нужно полосу-то эту уловить и за нее держаться — тогда наверное в выигрыше будешь. Окончится полоса везения — нужно скорей бросать игру… Второе, когда я еду в клуб и знаю, что там серьезная игра будет,— я сначала высплюсь хорошенько, ‘потом ванну возьму, в воду рому подолью. Ванна взбодрит женя, мысли у меня свежие, соображение ясное. Приезжаю в клуб, а там уже который день степные помещики режутся, выкупные свидетельства просаживают. Подходит ко мне один из степняков этих: ‘Не желаете ли сыграть?’ — ‘Отчего не сыграть’. Садимся. Глаза у него мутные, лицо от пьянства опухло, изо рта винным перегаром разит, в голове мешается. Ну, где такому против меня устоять?! И верите ли, отец, играю я с ним, и все-то мне представляется, как у (себя в деревне этот барин распоряжался, как мужиков-то давил. И обыграть его для меня вдвойне приятно’… Передав слова Некрасова, Кони уже от себя добавил: ‘Я думал внести это признание в свои воспоминания, да потом побоялся—как бы лишнего повода для злословия по адресу Некрасова не дать. А между тем, я наверное знаю, ото играл он хоть и с тонким расчетом, но вполне ‘чисто, и честно. Меня этот вопрос одно время горячо интересовал, и я со многими партнерами Некрасова говорил. Все в один голос заявляли: ‘Сплетни о том, что Некрасов играл нечисто, решительно ни на чем не основаны’. Да! и хранящиеся у меня письма Некрасова по карточным делам о том же свидетельствуют…’ Автор настоящих строк выразил желание познакомиться с этими письмами. Кони ответил неопределенно, а во время одной из последующих встреч заявил: ‘а письма к Некрасову изо карточным делам я уничтожил, хотя в них, повторяю, ничего компрометирующего его не было. Но иные из них имели чересчур уж личный, и даже интимный характер, содержали нередко униженные просьбы отсрочить платежи проигранных денег. Тяжело было мне, знавшему и Некрасова и тех, кто ему эти письма писал, читать их’. Не входя в обсуждение вопроса, насколько прав был Анатолий Федорович в этом случае, нельзя не отметить, что в основе его действий и здесь лежало стремление оберечь намять Некрасова от лишних нареканий. Такого рода нарекания никогда не оставляли его равнодушным. Когда в печати появлялись какие-либо статьи, содержащие в себе неблагоприятные суждения о личности Некрасова, Кони и волновался и огорчался. У автора этих (строк хранится письмо Анатолия Федоровича, в котором он благодарит его за печатные комментарии к воспоминаниям о Некрасове Е. Жуковской (‘Былое’ 1923 г., No 22), доказывающие фактическую необоснованность целого ряда обвинений, предъявляемых автором воспоминаний Некрасову. Не нравились Анатолию Федоровичу и проникавшие в печать отрицательные отзывы о подруге последних лет жизни поэта — Зинаиде Николаевне. Нам неоднократно приходилось слышать от него, что Некрасов относился к Зинаиде Николаевне с полным уважением и не позволял в ее присутствии фривольных разговоров, которые, вообще говоря, любил, особенно в послеобеденные часы. Впоследствии Кони включил эту подробность в текст своих воспоминаний о Некрасове, вышедших в дни столетия рождения поэта отдельным изданием.
Как уже отмечалось выше, Кони поддерживал добрую память о Некрасове не только как мемуарист, но и как лектор.
Не будет, думается, лишним сказать здесь несколько слов о лекциях Кони, посвященных русским писателям вообще. Когда в пылу борьбы за новый, рожденный Октябрьской революцией строй некоторые чересчур горячие головы готовы были презирать классическую литературу, как негодное наследие прошлого, Кони был одним из первых, восставших против такого взгляда. С этой целью он, 75-летний старец, пошел в массы, с лекциями о Пушкине, Толстом, Достоевском, Гончарове, Некрасове и т. д. И где только ни приходилось ему лекторствовать в эти годы! Он читал лекции и индустриальным рабочим, и красноармейцам, и кооператорам, и служащим Мурманской железной дороги, и студентам, и трудшкольникам и т. д. и т. п. Несмотря на свой возраст, несмотря на тяжелые последствия материальных невзгод, коснувшихся и его, читал он с подъемом и увлечением и пользовался неизменным успехом. Прямо поразительно, как этот глубокий старец, столь тесно связанный с высшими кругами дореволюционной России, умел найти слова, доходившие до сердца рабоче-крестьянских аудиторий. Верный завету Некрасова, он, маститый академик, блестящий оратор, глубокий мыслитель, имея около восьми десятков лет на плечах, выступил в роли ‘сеятеля знания, на ниву народную’, и сеятеля ‘умелого’, с ‘бодрым лицом’ и с ‘полною жита кошницею’. Для человека того общественного круга, к которому в течение многих Десятилетий принадлежал Кони, для человека его лет это неустанное и постоянное лекторство было: истинным подвигом. И во имя чего он его совершал? Во имя и во славу все той же русской литературы. Но, совершая этот подвиг, Кони надорвал свое сердце. Многие десятки публичных выступлений не могли пройти даром для 80-летнего лектора. Служение последних лет его жизни ускорило его кончину.
Что касается лекций Анатолия Федоровича собственно о Некрасове, а их, кстати сказать, он особенно любил читать, то, прежде всего, необходимо отметить, что они по-своему содержанию только частично повторяли его воспоминания. Воспоминания, вернее, составляли вторую часть каждой да этих лекций. Первую же часть Кони обычно посвящал характеристике Некрасова как поэта. О том, как строил он эту характеристику, можно судить по статье его ‘Мотивы и приемы творчества Некрасова’ (см. в ‘Памятке ко дню столетия рождения Некрасова’, ГИЗ, 1921 г.), представляющей собой как бы конспект того, что говорил Кони в начале своей лекции. Конечно, статья эта, с точки зрения современного литературоведения, слабовата, Кони ведь никогда и не претендовал на звание записного литературоведа,— но в устной передаче она производила очень сильное впечатление на тех, по большей части, простых людей, отнюдь не литературоведов, пред которыми произносилась. Особенно нравилось аудитории образное описание детства поэта и влияний, предопределивших, по мнению Кони, основное настроение и направление некрасовской поэзии. Это описание не лишено черт истинной художественности. ‘Вот его детство, — потрет Кони, — ‘средь буйных дикарей’ в усадьбе отца — жестокого и бездушного насильника, вокруг которого ‘разврат кипит волною грязной’ и где страдает чистая и благородная мать, где приходится сливать слезы детского испуганного и трепещущего сердца со слезами оскорбленной и поруганной женщины. Куда уйти? Где отдохнуть от этой горькой обстановки, чтобы забыться хотя бы на время среди других картин? Пойти на берег соседней Волги? — Но там вереницей в своеобразных хомутах тащат барки унылые и сумрачные бурлаки ‘с болезненным припевом ой! и в такт мотая головой’, так незабываемо изображенные Репиным… Уйти в противоположенную сторону? — Но там так часто идут по Владимирке в далекую и страшную Сибирь ссыльные и каторжные с выжженными клеймами на лице и бритой половиной головы, бряцая цепями, сменяясь но временам партиями горестно оплаканных семьей рекрутов, отправляемых на долгую безрадостную и исполненную бездушной строгости и бессмысленной шагистики службу. А кругом и дома и у соседей — в мрачной области крепостного права — грубые проявления власти владельцев крестьянских ‘душ’. Вот где корни любви и гнева, проникающие поэзию Некрасова…’
Необыкновенно задушевный тон секций Кони, а лекций его о Некрасове в частности, его несравненный дар излагать любой вопрос, любую проблему удивительно просто и понятно, не впадая в то же время в слащавую вульгаризацию, более чем преклонный возраст самого лектора, за согбенным станом которого рисовались тени его великих современников, в своем совокупном воздействии на аудиторию давали необычайно сильный психологический эффект. То, что говорил Кони, этот неповторимый лектор-художник, захватывало и покоряло слушателей и неизгладимыми чертами врезывалось в их память. Самые беспокойные, недисциплинированные аудитории буквально замирали при первых звуках негромкого голоса Анатолия Федоровича. Успех вечера, на котором дал свое согласие выступить Кони, можно было потому заранее считать обеспеченным. Не боясь упрека в преувеличении, мы решаемся утверждать, что ‘некрасовские дни’, павшие на декабрь 1921 г. (столетие рождения поэта), приобрели в Ленинграде значение крупного общественно-литературного события до заставили всколыхнуться весь город, еще не (залечивший тяжких ран, нанесенных годами разрухи, голода и интервенции, в (значительной мере благодаря тому, что их оживлял своим интенсивным участием Анатолий Федорович Кони. {Характеристика А. Ф. Кони, как лектора, в частности, как лектора о Некрасове и оценка его роли в ‘некрасовские дни’ 1921 г. отнюдь не являются голословными. Автору настоящей статьи, в качестве одного из организаторов общественного празднования (памяти Некрасова в Ленинграде, приходилось много раз присутствовать на лекциях Кони.}
И в другом отношении наша общественность, литература и наука чрезвычайно обязаны Кони. Будучи душеприказчиком сестры поэта Анны Алексеевны, Буткевич и приняв после ее смерти на хранение ее архив, и архив этот заключал в себе бумаги (рукописи, письма, документы и т. д.), находившиеся на петербургской квартире Некрасова, Кони проявил к этому архиву на редкость внимательное и бескорыстное отношение. Можно сказать с уверенностью, что, за исключением сожженных писем по карточным делам, он сберег все доставшиеся бумаги, вплоть до последнего листочка. Затем, хотя Кони обладал преимущественными правами на использование материалов вверенного ему архива, он добровольно отрекся от этих прав, отрекся потому, что, не считая себя историком литературы, находил более справедливым передать их тем, кто посвятил себя этой науке. Он снабжал материалами некрасовского архива А. Н. Пыпина, Е. А. Ляцкого, К. И. Чуковского, пишущего эти строки и некоторых других лиц. Снабжал с полной готовностью, разумеется, совершенно безвозмездно, хотя не мог не понимать, что материальная ценность архива понижается по мере того, как все большее и большее количество заключающихся в нем материалов подвергается обработке, а затем публикации. Для Кони в этом случае его материальные интересы, интересы владельца архива, не имели никакого значения. Он думал отнюдь не о тех выгодах, которые мог бы извлечь от принадлежащих ему бумаг, он думал об интересах объективного изучения жизни и творчества Некрасова. А это изучение встретило бы на своем пути большие трудности, если бы Кони не шел навстречу просьбам немногочисленных ‘некрасововедов’. Мало того, в 1921 г. Кони большую часть некрасовских материалов передал молодому Некрасовскому музею в Ленинграде, который едва ли мог бы даже именоваться музеем, если бы Кони не обогатил его своими материалами. Несколько позднее очень значительный вклад был сделан Кони в Пушкинский дом Академии Наук СССР.
Наконец не лишнее будет упомянуть о той настойчивости, которую (проявил Кони в 80-е и 90-е годы, добиваясь, чтобы новгородское земство, получившее от него: деньги {Роль Кони в устройстве Чудовской школы освещается в заключительной части его ‘Воспоминаний о Некрасове’, где он сообщает ряд объективных сведений по этому делу.} (они были частью собраны по подписке, частью выручены от продажи изданных Буткевич сочинений Некрасова) на устройство школы в Чудовской усадьбе поэта, осуществило это начинание, имевшее опять-таки целью почтить память автора ‘Русских женщин’ и ‘Кому на Руси жить хорошо’. Трудно, кажется, сделать больше для почившего писателя, чем сделал Кони для Некрасова. Оказанное, между прочим, объясняет, почему предлагаемая вниманию читателей книга посвящена памяти Анатолия Федоровича.

НЕКРАСОВ И БЕЛИНСКИЙ

Некрасова, как поэта ‘протестующих разночинцев’ (выражение Г. В. Плеханова из его классической статье о Некрасове), создали, конечно, социальная среда и эпоха, в которую развивалось его поэтическое творчество. Проводникам же влияний среды и эпохи на Некрасова, притом проводником, отражавшим психо-идеологию наиболее передовой части современного общества, суждено было в значительной степени стать В. Г. Белинскому. Вот почему вопрос об отношениях Некрасова оно Белинского является не только вопросом биографического (порядка, но и вопросом, изучение которого проясняет Генезис целого ряда мотивов поэзии. Некрасова.
Отношениям Некрасова и Белинского, если брать их не в узко биографических рамках, возможно было бы при желании посвятить целую монографию. Наша задача несравненно скромнее. Мы имеем в виду в настоящей работе остановиться лишь на некоторых сторонах этих отношений.
Прежде всего, мы хотели бы дать сводку критическим высказываниям Белинского о произведениях Некрасова и в связи с этим выяснить, что мог дать и, на самом деле, дал Некрасову Белинский, как литературный критик, как представитель определенной общественной идеологии.
Далее, мы предполагаем осветить один из вопросов биографических, а именно, в какой мере повинен Некрасов в неоднократно предъявлявшихся ему обвинениях если не в прямой эксплоатации Белинского, то, во всяком случае, в существенном нарушении его материальных интересов.
Наконец, мы намереваемся остановиться на вопросе о том, как отразился образ Белинского в некоторых стихотворениях Некрасова, в частности в поэме ‘Несчастные’.

I

Литературный дебют Некрасова, его сборничек ‘Мечты и звуки’, который, в значительной части, составили стихотворения, написанные еще в ярославских палестинах, свидетельствовал о том, что юный поэт находился всецело под властью (поэтических штампов, создавшихся в ту эпоху, когда безраздельно господствовала изысканная, утонченная, органически связанная с барской культурой поэзия высоких языка и стиля, нашедшая высшее свое выражение в творчестве Пушкина. В ‘Мечтах и звуках’ Некрасов пытался писать под Жуковского, под Пушкина, под Лермонтова, иногда под таких поэтов, как Бенедиктов и Подолинский. Выходило у него это ‘писание под…’ довольно-таки плоховато, но если даже допустить, что в конце концов он в совершенстве овладел бы поэтическими штампами господствовавшего поэтического направления, то к чему бы это привело? Не более, разумеется, как к эпигонству, а эпигонство — жалкая участь для сколько-нибудь даровитого поэта. Вот почему представлялось весьма важным хотя бы резким словом отвратить Некрасова от пути, который ничего хорошего не сулил ему в будущем. Это резкое, беспощадно резкое слово было произнесено по адресу Некрасова Белинским, тогда еще совершенно не знавшим его лично. В своей рецензии, напечатанной в ‘Отечественных Записках’ (1840 г., т. IX, No 3), Белинский писал: ‘прочесть целую книгу стихов, встречать в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки и много, много, если Наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, — воля ваша, это чтение или лучше сказать работа для рецензентов, а не для публики, для которой довольно прочесть о них в журнале известие вроде ‘выехал в Ростов’. Посредственность в стихах нестерпима. Вот мысли, на которые навели нас ‘Мечты и звуки’ г. H. H…’ Таким образом, рецензия Белинского самым решительным образом отказывала Некрасову в даровании до том, преимущественно, основании, что он не далеко ушел от поэтов, ‘наклепывающих’ на себя чужие ‘ощущения, мысли и чувства’, что в его стихах преобладают ‘все знакомые и истертые чувстованьица’, ‘общие места’ и т. д., иными словами, употребляя нынешнюю терминологию, ‘а том основании, что Некрасов пользуется готовыми штампами старой литературной школы. Известно, как велик, был авторитет Белинского среди литературной молодежи того времени. А потому не трудно себе представить, какое впечатление его уничтожающий отзыв должен был произвести на юного Некрасова. Едва ли преувеличены рассказы о том,, что Некрасов, под влиянием этого отзыва, ходил по магазинам и, на последние деньги скупая розданные на комиссию экземпляры своего сборничка, беспощадно уничтожал их. С этих пор он почти перестал писать стихи в духе напечатанных в ‘Мечтах и звуках’ и, по его собственному признанию, начал ‘писать эгоистически’, т. е. ради заработка, столь необходимого ему при его вопиющей бедности. В предыдущей статье указывалось, что, работая у Кони, он стал культивировать всевозможные литературные жанры, причем отдавал предпочтение тем, которые сулили наиболее верный заработок, т. е., с одной стороны, театральным, с другой, журнальный жанрам. В то же время Некрасову сплошь да рядом приходилось опускаться и до обслуживания невежественных и алчных книгопродавцев, сочиняя по их заказу псевдо-народные сказки, вроде напечатанной в 1840 г. Поляковым ‘Бабы-Яги, костяной ноги’ или же оставшейся до 1927 г. в рукописи ‘Сказки о царевне Ясноцвете’ {Впервые напечатаны в изд. ‘Стихотворения Некрасова’ 1927 года с копии, предоставленной редакции этого издания нами.}.
Нет никакого сомнения, что литературная продукция Некрасова этих лет, т. е. самого начала 40-х гг., составила известную подготовительную стадию в его творчестве, но, с другой стороны, не менее несомненно, что огромное большинство некрасовских вещей данного периода и слабо в художественном отношении и лишено сколько-нибудь определенной идеологической установки. Вот почему они не могли заинтересовать Белинского. Если ему и приходится изредка упоминать о них, то эти упоминания ограничиваются буквально двумя-тремя фразами. Быть может, делал это потому, что хвалить его как писателя не хотел, а от неблагоприятных отзывов о нем воздерживался, зная его бедность. Разумеется, так объяснять молчание Белинского о Некрасове в эти годы можно только предположительно {Это объяснение выдвигает, между прочим, и С. Ашевский, автор ценной статьи (‘Некрасов и Белинский’ (‘Соврем. Мир’ 1908 г., No 2).}, не сомневаться в том, что Некрасов, примерно, с 1841—42 гг., уже попал в поле зрения Белинского не только как писатель, но и как человек — не (приходится: не забудем, что с 1841 г. Некрасов становится сотрудником ‘Отечественных Записок’ {Первым произведением Некрасова, напечатанным в этом журнале, был, повидимому, рассказ ‘Опытная женщина’ {‘Отеч. Зап.’ 1841 г., No 10).} — издания, в котором только и работал Белинский.
Допустить, что Белинский ничего не знал о Некрасове, конечно, никоим образом невозможно: личное же знакомство между ними, по всей вероятности, завязалось несколько позднее, в исходе 1842 г. или же в самом начале 1843 г. Первое упоминание о Некрасове, как о знакомом, содержится в письме Белинского к В. П. Боткину от 31 марта — 3 апреля 1843 г., причем по своему содержанию это упоминание таково, (‘замышляю подняться на аферы. Некрасов на это — золотой человек. Думаем смастерить популярную мифологию’), что дает основание думать, что знакомство Белинского с Некрасовым перешло уже в такую стадию, при которой возможно ведение общего дела, притом дела, требующего не только совместных занятий, но и взаимного доверия. Ровно через две недели, в письме к тому же адресату (от 17 апреля) Белинский сообщает об обещании Некрасова раздобыть для него денег, которые дали бы ему возможность уехать на время из Петербурга и отдохнуть от изнурительной работы по журналу. К имени Некрасова Белинский присоединяет здесь эпитет ‘добрый’.
Итак, весною 1843 г. Белинский и Некрасов уже ‘добрые’ знакомые. Здесь уместно будет остановиться на вопросе, при каких обстоятельствах состоялось их знакомство. Известный рассказ А. Я. Панаевой о том, как Некрасов, познакомившийся в 1842 г. с Белинским, на просмотр которому он принес свой очерк ‘Петербургские углы’, был введен им в дом Панаевых, ж сожалению, не может быть признан вполне достоверным хотя бы уже потому, что ‘Петербургские углы’ — одно из сравнительно поздних прозаических произведений Некрасова {напечатано в 1845 г. на страницах альманаха ‘Физиология Петербурга’ ч. II), написанное, надо думать, уже после того, как состоялось знакомство его автора с Белинским. Однако все же рассказ Панаевой имеет за собой известную фактическую основу. Его в общем можно было бы принять с оговоркой, что Панаева ошиблась в названии произведения Некрасова. Вполне допустимо предположение, что Некрасов, действительно, познакомился с Белинским, принеся ему на просмотр одну из своих вещей. С. Ашевский предполагает, что такой вещью мог быть рассказ ‘Опытная женщина’, появившийся на страницах ‘Отеч. Зап.’ осенью 1842 г. Однако этот рассказ никоим образом не мог возбудить по прочтении тех разговоров и споров, которые, если верить Панаевой, возникли после прочтения упоминаемого ею рассказа.
Несколько иную версию о том, как познакомились Белинский и Некрасов, выдвигают воспоминания Ив. Ив. Панаева, мужа Авдотьи Яковлевны. ‘В начале 40-х гг., — читаем здесь, к числу сотрудников ‘Отеч. Зап.’ присоединился Некрасов, некоторые его рецензии обратили на него внимание Белинского, и он познакомился с ним. До этого Некрасов имел (прямые сношения с Краевским…’ Эта версия находит подтверждение в одном выражении автобиографических заметок, которые Некрасов стал было диктовать в дни своей предсмертной болезни, но бросил, не закончив. Вот это выражение: ‘До меня стали доходить слухи, что Белинский обращает внимание на некоторые мои статейки’ (под ‘статейками’ здесь разумеются именно рецензии). Не трудно заметить, что версия Панаева не стоит в безусловном противоречии с рассказом его жены. Может быть Некрасов потому-то именно и понес на ‘просмотр Белинскому свой рассказ, что знал об интересе Белинского к его ‘статейкам’ {В статье Горленко сближение Некрасова с Белинским, на основании указаний Ф. А. Кони, отнесено к 1843 г. ‘Ближайший довод к нему, говорит Горленко, подали некоторые рецензии Некрасова, которыми заинтересовался Белинский… Некрасов, увлеченный статьями Белинского, еще раньше искал этого знакомства. Вероятно только обилие срочной работы помешало критику и поэту столкнуться раньше… В автобиографии Некрасова (‘Новый Мир’, 1925 г., No 1), в свою очередь, содержится указание, что ‘отзывы Некрасова о книгах обратили внимание Белинского’.}.
Как бы то ни было, можно считать установленным, что знакомство Белинского и Некрасова возникло на литературной почве. Характерно, что как раз около этого времени Белинский, целых два года молчавший о Некрасове как о писателе, заговорил о нем в связи с выходом в свет сборничков ‘Статейки в стихах без картинок’ (см. ‘Отеч. Зап.’, NoNo 3 и 7). И заговорил в тонах более или менее сочувственных. Правда, отзыв о первом выпуске ‘Статеек’ критик начал с несколько двухсмысленной похвалы по адресу автора зато, что ‘он не выставил на книге своего имени’. Стоит ли пускать под своим {именем, — такова мысль Белинского, — ‘водевильную болтовню о том, о сем, а больше ни о чем, хотя бы эта ‘болтовня’ и понравилась той многочисленной публике, которая посещает ‘Александрийский театр’ в подтверждение критик цитировал VII главку некрасовского ‘Говоруна’, содержащую юмористическое описание современной литературы). Однако в дальнейшем Белинский признавал, что в ‘Говоруне’ есть ‘места, даже слишком высокие для публики этого рода’, и приводил начало этого стихотворения (две главки, I и II, заключающие в себе 60 стихов), в котором изображается перерождение пылкого романтика в низкопоклонного и корыстолюбивого чиновника-обывателя — тема, впоследствии использованная Гончаровым в ‘Обыкновенной истории’. ‘В этих шуточных стихах, — писал Белинский, — история жизни многих людей… Как жаль, что автор не наполнил всей книжки своей такими стихами’… Второй отзыв о ‘Статейках’ не вносит ничего нового по сравнению с первым.
Основываясь на этих отзывах, было бы рискованно утверждать, что в отношении Белинского к Некрасову, как писателю, совершился коренной перелом, что он стал считать его крупной литературной величиной. Однако они во всяком случае свидетельствуют, что Некрасов попал в орбиту сочувственного внимания Белинского, и, последний уже стал возлагать на него какие-то надежны. Бели смысл рецензии Белинского о ‘Мечтах и звуках’ сводился, строго говоря, к такому совету автору: ‘Бросьте писать стихи, ибо посредственность в стихах нестерпима’, то цитированное только что выражение из отзыва о ‘Статейках’: ‘как жаль, что автор не наполнил всей книжки своей такими стихами’, в сущности, содержало в себе признание, что Некрасов может писать хорошие стихи, и пожелание, чтобы он писал их.
В полном смысле этого слова переломными, позволяющими говорить, что Белинский уже стал видеть в Некрасове одного из лучших представителей современной литературы, являются его суждения о нем в рецензиях о первой и второй части ‘Физиологии Петербурга’ (‘Отеч. Зап.’ т. 40, No 3 и т. д., 41, No 8). Здесь речь идет о рассказе Некрасова ‘Петербургские углы’ и стихотворении ‘Чиновник’. Утверждая, что рассказ этот — ‘живая картина особого мира жизни… картина, проникнутая мыслью’, Белинский, стесненный цензурными рамками, только намекнул на то, что это за ‘мысль’. В опровержение суждения некоторых газетных критиков, что рассказ ‘плох, исполнен сальностей и дурного тона’, Белинский писал: ‘никакой истинный аристократ не презирает в искусстве, в литературе, изображения людей низших сословий и вообще так называемой низкой (породы… нечего и говорить о том, что люди низших сословий прежде всего — люди же, а не животные, наши, братья по природе и во Христе, — и презрение к ним, изъявляемое печатно, очень неуместно’. Заключительный же вывод великого критика гласил: ‘Петербургские углы’ могли бы украсить собой любое издание’. В атом более чем благоприятном отзыве Белинского не может ее поражать его краткость. Едва ли можно сомневаться в том, что она, в значительной степени, является вынужденной. Известно, что рассказ ‘Петербургские углы’ в апреле 1844 г. был запрещен цензурой (журнал СПБ цензурного комитета) {Указание на это имеется в ‘Летописи жизни Белинского’ под ред. Пиксанова, ГИЗ, 1924, на стр. 188.} и высвободить его из-под цензурного запрета стоило, надо думать, не малых трудов. Во всяком случае, учитывая то обстоятельство, что в свой отзыв Белинский ввел цитату m ‘Петербургских углов’ в целых 14 страниц (278—291 стр.), нельзя не (прийти к заключению, что ему хотелось дер’влечь максимальное внимание читателей к столь понравившемуся ему рассказу, о котором, увы! высказаться подробно он не решался под давлением ‘независящих обстоятельств’.
Оказанное необходимо иметь в виду и в отношении отзыва Белинского о ‘Чиновнике’. Его составляют краткие, но очень решительные похвалы (‘одно из тех в высшей степени удачных произведений, в которых мысль, поражающая своей верностью и дельностью, является в совершенно соответствующей ей форме, так что никакой самый предприимчивый критик не зацепится ни за одну черту, которую он мог бы похулить’, ‘эта пьеса — одно из лучших произведений русской литературы 1845 г.’) и огромная выписка в 60 стихов.
В статье ‘Русская литература’ в 1845 г. Белинский повторил свои похвалы рассказу »Петербургские углы’ и стих. ‘Чиновник’, здесь же он назвал ‘счастливыми вдохновениями таланта’ стих. ‘Современная ода’ и ‘Старушке’, незадолго перед тем помещенные в ‘Отеч. Зап.’ (тт. 39 и 42).
Отзыв о стихотворениях Некрасова, помещенных в ‘Петербургском сборник’ (‘В дороге’, ‘Пьяница’, ‘Отрадно видеть’ и ‘Колыбельная песня’), написан по такому же методу, как и отзывы об ‘Углах’ и ‘Чиновнике’. Заявив, что из немногих мелких стихотворений, помещенных в ‘Сборнике’, ‘самые интересные принадлежат перу издателя г. Некрасова’, Белинский ограничивается о них лишь следующими словами: ‘они проникнуты мыслью, это — не стишки к деве и луне, в них много умного, дельного и современного. Вот лучшее из них ‘В дороге’. Далее цитируется это последнее стихотворение целиком (‘Отеч. Зап.’ т. 45). Необходимым комментарием к этому отзыву является тот факт, что в феврале 1846 г., т. е. ранее, чем была напечатана статья Белинского, III отделение возбудило вопрос о том, как могли стихотворение столь ‘предосудительного содержания’, как ‘Колыбельная песня’, появиться на страницах ‘Петербургского сборника’, т. е. иными словами, каким образом цензура ‘могла пропустить его. в печать. В результате министр народного просвещения гр. С. С. Уваров, даже не потрудившись войти в расследование дела, объявил выговор цензору, пропустившему стихотворение, а так как ,из дальнейшего выяснилось, что его пропустил сам председатель цензурного комитета, он же и попечитель петербургского учебного округа, гр. Мусин-Пушкин, то выговор пал на него… Обо всем этом и автор стихотворения и Белинский были, надо думать, хорошо осведомлены через знакомых цензоров, например, через сотрудника того же ‘Петербургского сборника’ А. В. Никитенко, а потому Белинский волей-неволей должен был свои отзывы о стихотворениях Некрасова свести к нескольким словам, а о том из них, которое вызывало наибольшую сенсацию, т. е. о ‘Колыбельной песне, ее обмолвиться ни звуком. Однако, когда Белинский не чувствовал над собой Дамоклова меча цензуры, он давал волю своему восхищению стихами Некрасова. Общеизвестен рассказ И. И. Панаева о том, как бурно реагировал Белинский на стих. ‘В дороге’, прочтенное ему Некрасовым (‘у него засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами в глазах: ‘Да знаете ли ‘вы, что вы поэт, и поэт истинный!’), стихотворение же ‘Родина’, то словам того же мемуариста, ‘привело его в совершенный восторг’, ‘он выучил его наизусть и послал в Москву к своим приятелям’. Мало того, по словам автобиографии Некрасова (‘Новый мир’ 1925 г., No 1), в этом стихотворении Белинскому понравились ‘задатки отрицания и вообще зарождение слов и мыслей, которые получили развитие в дальнейших стихах Некрасова’, и Белинский всячески ‘убеждал его продолжать’.
В полном соответствии с тем, что было сказано об отношении Белинского к стихотворениям Некрасова этих лет, т. е. в 1845—47 гг., находятся многочисленные отзывы о них в письмах Белинского к друзьям. Так в письме к Герцену от 2 января 1846 г. Белинский хвалит ‘юмористическую статью в стихах ‘Семейство’, вероятно, разумея под ней стих. ‘Секрет’ (Некрасов ‘на эти вещи собаку съел’), в письме от 19 феврале 1846 г. стихотворение ‘В дороге’ названо ‘превосходным’. Здесь же Белинский сообщает, что Некрасов ‘написал еще несколько таких же и напишет их еще больше’. Ровно через год, в письме к Тургеневу (от 19 февраля 1847 г.), Белинский говорит о новом стихотворении, очевидно о стихотворении ‘Нравственный человек’, как о ‘страшно хорошем’, заканчивая свой отзыв известными словами: ‘что за талант у этого человека. И что за топор его талант!’ Наконец, в письме Белинского к Кавелину (от 7 декабря 1847 г.) содержатся такие строки: ‘Я нисколько не ослеплен объемом моего таланта, ибо знаю, что это не бог знает что. Вот, наприм., Некрасов — это талант, да еще какой!.. Его теперешние стихотворения тем выше, что он, при своем замечательном таланте, внес в них и мысль сознательную, и лучшую часть самого себя’.
Какие стихотворения разумеет Белинский под ‘теперешними стихотворениями’? Кроме тех, на которые уже делались ссылки в предыдущем изложении, сюда могли относиться, примерно, следующие стихотворения, написанные в 1845—47 гг.: ‘Когда из мрака заблуждения’ (‘Отеч. Зап.’, т. XLIII, No 3), ‘Огородник’ (там же), ‘Женщина, каких много’, ‘И скучно, и грустно, и некого в карты надуть’ (пародия на Лермонтова), ‘Он у нас осьмое чудо’ (эпиграмма на Булгарина {Хотя Н. Лернер в своей рецензии на 3 изд. ‘Полн. собр. стих.’ Некрасова 1928 г. (‘Звезда’ 1929 г., No 1, стр. 199—200) и пытается доказать, что эта эпиграмма принадлежит А. И. Кронебергу, его довода не представляются нам в достаточной мере убедительными.}), ‘Перед дождем’ (эти стихотворения напечатаны в сборнике ‘Первое апреля’, 1846 г., о них упоминает, а два из них даже выписывает полностью Белинский в своей рецензии об этом сборнике (‘Отеч. Зап.’ 1846, No 4), ‘Так служба’ (это стихотворение Некрасову удалось провести в печать только в 1856 г.), ‘Тройка’ (‘Современник’ 1847 г., No 1), ‘Псовая охота’ (там же, No 2), ‘Еду ли ночью по улице темной’ (там же, No 9).
Наш перечень далеко не полон, мы включили в него лишь наиболее значительные произведения. Тем не менее он дает достаточные основания для вывода, что, во-первых, Белинский был знаком как раз с теми стихотворениями Некрасова, которые наиболее характерны для его творчества второй половины 40-х гг. и что, во-вторых, эти стихотворения встречены были им в высшей степени доброжелательно. Если бы возник вопрос, почему за последние два года своей жизни он не дал о них печатных отзывов, то дать вполне удовлетворительный ответ на него не представляется сколько-нибудь затруднительным. Некрасов был редактором-издателем того журнала, в котором Белинский с 1847 г. вел критико-библиографический отдел. Естественно при таких условиях, что ‘Современник’ не мог, не нарушая литературных приличий, помещать на своих страницах каких-либо отзывов о произведениях Некрасова, в других же изданиях Белинский в эти годы не участвовал. В обзоре русской литературы за 1846 г. (‘Современник’ 1847 г., No 1) Белинский, признавая лучшими за этот год стихотворения Майкова, Тургенева и Некрасова, добавляет: ‘о стихотворениях последнего мы могли бы сказать более, если бы этому решительно не препятствовали его отношения к ‘Современнику’.
Итак, какие же мотивы в творчестве Некрасова были одобрены Белинским?
Изображение в сочувственных тонах людей ‘низкой породы’ как из мира городской бедноты (‘Петербургские углы’, ‘Пьяница’, ‘Еду ли ночью по улице темной’), так и из мира крепостных крестьян (‘В дороге’, ‘Огородник’, ‘Тройка’), резкие сатирические выпады против правящих социальных rpyiron: дворянства (‘Женщина, каких ‘много’, ‘Нравственный человек’, ‘Псовая охота’), чиновничества (‘Чиновник’, ‘Колыбельная песня’), буржуазии (‘Современная ода’, ‘Секрет’), а также против (продажной журналистики (‘Он у нас осьмое чудо’), открытое отречение от своего класса, как класса рабовладельческого, ‘как класса, объединившего насильников и эксплоататоров (‘Родина’). Если считать, что в стихотворении ‘В дороге’, ‘Огородник’ и ‘Тройка’ в зачаточном виде содержатся народнические настроения, то необходимо признать, что и они были одобрены Белинским. Одним словом, Белинский ценил в идеологии Некрасова как раз те стороны ее, которые характерны для идеологии разночинцев-демократов, в 40-е и 50-е гг. только еще пробивавшихся на поприще литературной деятельности, но в 60-х и 70-х гг. захвативших на этом поприще командные высоты. Нет надобности доказывать, что именно разночинцам русская литература обязана тем, что ‘физиология’ больших городов, низины городской жизни, с их жалкими обитателями люмпен-пролетарского типа, сделались объектом литературного воспроизведения, что именно разночинцы, войдя в литературу, напитали ее духом протеста в отношении как господствующих классов, так и вообще устоев тогдашнего социально-экономического строя, основанного на угнетении и эксплоатации государством и подпиравшими его социальными группами широких масс прудящегося населения, наконец, народническая струя в литературе также в значительной степени является результатом проникновения в литературу все тех же разночинцев, сумевших сделать эту струю и широкой и глубокой.

II

Белинский в своих отзывах о Некрасове точно предвидел, что последнему суждено будет стать во главе разночинного фланга русской художественной литературы. В 40-е годы, когда и либеральные представители помещичьей интеллигенции и немногочисленные интеллигенты-разночинцы единым фронтом боролись против полицейско-самодержавного строя, позиция Некрасова в том ‘именно виде, в каком мы ее обрисовали, была еще не совсем ясна, но со второй половины 50-х гг., когда под влиянием необходимости в разрешении целого ряда практических задач единый фронт распался, и, в процессе все наростающей дифференциации, либеральные ‘отцы’ и радикальные ‘дети’ оказались ‘на различных сторонах баррикады’, позиция Некрасова уже не возбуждала никаких сомнений, навлекая на него ярую ненависть ‘отцов’ и не менее пламенную симпатию ‘детей’. Впервые же Некрасов стал на эту позицию при активной поддержке Белинского.
В воспоминаниях Панаевой сохранились отголоски тех споров, которые вел Белинский со своими друзьями и по поводу произведений Некрасова, в частности по поводу рассказа ‘Петербургские углы’. Боткин не одобрил этого рассказа. ‘Он развивал мысль, — читаем у Панаевой, — что такую реальность в литературе нельзя допускать, что она зловредна, что обязанность литературы — развивать в читателях эстетический вкус’ и т. п.
‘Здоров будет организм ребенка, если его питать одними сладостями! — возражал Белинский.— Наше общество еще находится в детстве, и если литература будет скрывать от него всю грубость, невежество, мрак, которые его окружают, то нечего ждать прогресса… Я дам вам голову на отсечение, что у Некрасова есть талант и, главное, знание русского народа, непониманием которого мы все (отличаемся… Я беседовал с Некрасовым и убежден, что он будет иметь значение в литературе…’
Трудно сомневаться, что отношение Белинского к Некрасову, как к писателю, который ‘будет иметь значение в литературе’, явилось не столько результатом прочтения одного рассказа, сколько выводом из этих впечатлений, которые выносил Белинский от совместной с Некрасовым работы в ‘Отечественных Записках’. Что такая совместная работа имела место, — на это указывает целый ряд источников. ‘В ту зиму, — пишет Панаева о зиме 1842 г., — Некрасов очень редко бывал у нас, но зато часто виделся с Белинским и стал писать разборы в отделе библиографии ‘Отечественных Записок’. В письме к Краевскому от 8 июля 1843 г., отвечая ‘а упреки Краевского в том, что для отдела библиографии он дал ему мало материала, Белинский, находившийся тогда на побывке в Москве, говорит: ‘Я оставил вам несколько рецензий, а книг, — вы пишете сами, — в Питере нет: а между тем вы еле-еле можете расплачиваться с Некрасовым, Сорокиным и прочей голодной братией, работающей за меня’. ‘Работать за Белинского’ — это значило уметь писать в его духе, выдерживая, хотя бы до некоторой степени, ту линию, которую он неуклонно проводил в своих критических статьях и рецензиях. Белинский, очевидно, считал Некрасова способным быть его временным заместителем. В тех предсмертных автобиографических записках, о которых уже упоминалось, есть определенное указание на то, что еще до знакомства с Белинским рецензии Некрасова совпадали иногда по своему содержанию с рецензиями Белинского. ‘Случалось, — читаем мы в них, — так: обругаю Загоскина в ‘еженедельной газете’, потом читаю в ‘ежемесячном журнале’ о том же’ {В автобиографии Некрасова (‘Новый Мир’, 1925 г., No 1), в свою очередь, содержатся аналогичные указания на совпадения в критических отзывах его и Белинского, причем для характеристики этих совпадений употреблено выражение: ‘Замечательное сходство’.}. Упоминаемая здесь ‘еженедельная газета’ — это, конечно — ‘Литературная Газета’, в которой сотрудничал Некрасов, а ‘ежемесячный журнал’ — ‘Отечественные Записки’, в которых работал Белинский.
Действительно, подобные совпадения на страницах этих периодических изданий встречались довольно часто.
Так в рецензии на ‘Русские народные сказки’ Сахарова в ‘Литературной Газете’ от 15 мая 1841 г. Некрасов подчеркнул исключительное значение народной словесности и необходимость замены распространенных в то время на книжном рынке лубочных фальшивок подлинными народными сказками. Те же взгляды высказал и Белинский в июньской книжке ‘Отеч. Записок’ того же года.
Не менее показательно будет сопоставить следующие отзывы, из рецензий Некрасова и Белинского на ‘Альбом избранных стихотворений, посвященных прекрасному полу’.

У Некрасова:
(‘Лит. Газ.’ от 25 янв., 1824 г.)

‘В отделении романсов, кроме прекрасной пьесы Пушкина: Птичка… кроме стихов Вельтмана: Луч надежды (из Пантеона Рус. Театра 1840) и еще двух-трех ль ее, все остальное очень старо и плохо.

У Белинского:
(‘Отеч. Зап.’, февр. 1842 г.)

Кроме двух или трех посредственных стихотворений новейшего изделия да маленькой пьески Пушкина, все остальное в этом сборнике — старое, теперь забытое, или новое в старом и забытом роде.
Также совпали и нападки Некрасова на барабанный патриотизм книжки ‘Русский патриот’ (‘Лит. Газ.’ от 15 февраля 1842 г.) с оценкой Белинского (‘Отеч. Зап.’, апрель, 1842 г.).
Разумеется, эти совпадения не были чистой случайностью: они явились результатом того, что Некрасов и рецензент воспитывался на статьях и рецензиях Белинского.
Так восторженные отзывы Некрасова о Поль де Коке (биогр. очерк в ‘Лит. Газете’ от 8 марта 1842 г.), защита его от нападок со стороны неумеренных моралистов вполне соответствовали взглядам на творчество этого писателя, выраженным до того времени в ряде статей Белинского (впоследствии эти взгляды Белинского резко изменились). Вполне допустимо предположение, что эти совпадения и содержании рецензий, свидетельствовавшие о том, что Некрасов, как рецензент, способен был проводить критическую линию Белинского, и натолкнули Белинского на мысль использовать его для роли своего помощника и заместителя по работе в библиографическом отделе ‘Отеч. Зап.’. Поскольку же Белинский задался этой мыслью, он должен был взять на себя подготовку Некрасова к обязанностям подобного рода. В незаконченном и, повидимому, неотправленном письме Некрасова к М. Е. Салтыкову-Щедрину прямо говорится, что ‘беседы’ Белинского с ним имели характер ‘поучений’ (см. ниже, стр. —). А вот одна из таких бесед-поучений’, вернее отрывок из нее, в передаче предсмертных биографических записей.
— ‘Вы верно смотрите, — оказал однажды Белинский Некрасову, — но зачем вы похвалили Ольгу {Нам не удалось с достоверностью установить, о какой Ольге здесь говорится. Возможно, что в своем разговоре Белинский вспомнил об Ольге — героине рассказа Веревкина ‘Любовь петербургской барышни’, помещенного во втором томе (‘Ста русских литераторов’: в рецензии на эту книгу ‘Лит. Газ’ 1941 г., No 84) Некрасов мягко и доброжелательно отозвался о данном рассказе, тогда как Белинский дал резко отрицательную оценку его в No 7 ‘Отеч. Зап.’ 1841 г.}?
— Нельзя, говорят, ругать все сплошь.
— Надо ругать все, что нехорошо, Некрасов. Нужна одна правда’.
Взявшись за какое-нибудь дело, Белинский не умел отдаваться ему наполовину, он обычно вкладывал в него всю свою душу. Одним из таких увлекших его дел явилась работа над умственным развитием Некрасова. ‘В 1843 г. я видел,— писал В. В. Анненков M. M. Стасюлевичу под впечатлением смерти Некрасова,— как принялся за ‘его Белинский, раскрывая ему сущность его собственной натуры и ее силы, и как покорно слушал его поэт, говоривший: ‘Белинский производит меня из литературной бродяги в дворяне’ {Само собой разумеется, это выражение менее всего следует понимать в классовом смысл, Некрасов просто котел сказать, что под влиянием Белинского он делается писателем, стоящим на высоте умственных стремлений эпохи.}. Свидетельство Анненкова возможно было бы подкрепить рядом других свидетельств, но, думается, в этом нет надобности, ибо в достоверности приводимых им фактов едва ли возможно сомневаться {Летом 1843 г. — читаем у Тургенева,— Белинский… лелеял и рекомендовал и выводил в люди Некрасова’. Некрасов благоговел перед Белинским,— записал в своем ‘Дневнике’ Достоевский — и, кажется, всех больше любил его за всю свою жизнь… О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними наверное уже и тогда бывали такие минуты и уже сказаны были такие слова, которые влияют навек и связывают неразрывно…’}.
Каких же результатов добился Белинский в своих усилиях сделать из Некрасова писателя, стоящего на уровне передовых стремлений эпохи? Думается, эти результаты и велики и несомненны. Начать с того, что в эти именно годы Некрасов стал вырабатываться в настоящего критика. Его статьи иногда принимались за статьи самого Белинского (об одном таком эпизоде рассказывает Панаева, см. ‘Воспоминания’, стр. 134), и это очень радовало Белинского. Явно преувеличивая критические таланты Некрасова, он иногда готов был утверждать следующее: ‘Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею’.
А вот другой отзыв Белинского, который, если он относится к статье Некрасова о ‘Воспоминаниях Булгарина’, отнюдь нельзя упрекнуть в преувеличениях: ‘Я помню, — писал Белинский Кавелину от 7 дек. 1847 г., — кажется, в 1842 или в 1843 г. он писал в ‘Отечественных Записках’ разбор какого-то булгаринского издания с такой злостью, ядовитостью, с таким мастерством, что читать наслаждение и удивление’.
Но так как не критика являлась истинным призванием Некрасова, а поэзия, то неизмеримо более важным является то, что ‘беседы и поучения’ Белинского помогли Некрасову сначала усвоить идеологию наиболее передовых общественных кругов того времени, а затем и отразить ее в своих поэтических произведениях, которые с этого времени начинают привлекать общее внимание и влиять в определенном духе на умонастроение широких читательских кругов. Прежде всего необходимо отметить, что социальные противоречия тогдашнего строя были осознаны и осмыслены Некрасовым не без участия Белинского. Правда, на многое в этой области Некрасову раскрыли глаза личные переживания в годы недавней отчаянной борьбы за существование, но и Белинский, несомненно, помог ему уразуметь вопиющую несправедливость социального строя, основанного на неравномерном распределении жизненных благ. Не забудем, что как раз в те же годы, к которым относится сближение Некрасова и Белинского, последний особенно был увлечен утопическим социализмом. Те пылкие дифирамбы социализму, которые содержатся в письмах Белинского к друзьям, само собой разумеется высказывались им и в беседах с ними, высказывались, по всей вероятности, с большими, чем в письмах, горячностью и подъемом. Напомним знаменитую тираду из письма к Боткину от 8 сентября 1841 года:
‘Я теперь в новой крайности — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни… Социальность, социальность — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи?.. Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает о его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Гope, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем подмышкой чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавая грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке — и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мной делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку…, и ее бессмысленная улыбка, печать разврата, со всей непосредственностью рвет мне душу, особенно, если она хороша собою… И настанет время — я горячо верю этому — настанет время, когда не будет богатых, не будет бедных, ни царей ни подданных, но будут братья, будут люди… И это сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это. может сделаться само собою временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданиями миллионов. К тому же: fiat justitia — pereat mundus’ {Т. е.— ‘Да будет справедливость, хотя бы погиб мир’.}. Вчитываясь s эти пламенные строки, а выраженные в них мысли Белинский, конечно, не один раз развивал в разговорах с Некрасовым, нетрудно заметить, что некоторые образы этого письма Белинского нашли себе место в творчестве Некрасова. Например, образы оборванных нищих (‘Петербургские углы’), пьяницы (‘Пьяница’), извозчика (‘Извозчик’), чиновника (‘Чиновник’), публичной женщины (‘Еду ли ночью по улице темной’, ‘Убогая и нарядная’). Заключительная же мысль о неизбежности ‘в борьбе за лучшее социальное будущее ‘насильственных переворотов’, ‘крови’ впоследствии была сформулирована Некрасовым в ‘Саше’:
Нужны не годы,
Нужны столетья и кровь и борьба,
Чтоб человека создать из раба…
Возьмем другой пример. В единственной печатной статье Белинского, где его социалистическая идеология отразилась, несмотря на цензурную узду, с достаточной полнотой и определенностью, в статье о романе Евгения Сю ‘Парижские тайны’ (‘Отеч. Зап.’ 1844 г., No 4), Белинский набрасывает, между прочим, образ ‘нравственного человека’, едва ли не предопределивший идеологическую установку известного стихотворения Некрасова ‘Нравственный человек’, написанного, кстати сказать, еще при жизни Белинского. ‘В наше время, — читаем мы здесь, — слова ‘нравственность’ и ‘безнравственность’ сделались очень гибкими, и их теперь легко прилагать по произволу к чему вам угодно. Посмотрите, например, на этого господина, который с таким достоинством носит свое толстое чрево, поглотившее в себя столько слез и крови беззащитной невинности,— этого господина, на лице которого выражается такое довольство самим собою, что вы не можете не убедиться с первого взгляда в полноте его глубоких сундуков, схоронивших в себе и безвозмездный труд бедняка, и законное наследство сироты. Он, этот господин с головою осла на туловище быка, чаще всего и с особенным удовольствием говорит о нравственности и с особенной строгостью судит молодежь за ее безнравственность, состоящую в неуважении к заслуженным (т. е. разбогатевшим) людям, и за ее вольнодумство, заключающееся в том, что она не хочет верить словам, не подтвержденным делами’…
И когда, характеризуя роман Сю, Белинский говорит: ‘автор хотел представить развратному, эгоистическому, обоготворившему златого тельца обществу зрелище страданий несчастных, осужденных на невежество и нищету, а невежеством и нищетою — ‘а порок и преступления…’ — и далее: ‘автор водит читателя по тавернам и кабакам, где собираются убийцы, воры, мошенники, распутные женщины, — по тюрьмам, в больницы, в дома умалишенных, по чердакам и подвалам, где скрываются бедные семейства, круглый год бледные от голода и изнурения, а зимою дрожащие от стужи, потому, что они не знают, что такое дрова…’ — не кажется ли вам, что здесь дано изложение тематики стихов Некрасова за эти годы?! Недаром впоследствии, перечисляя объекты своего поэтического творчества в ‘Поэте и гражданине’, Некрасов, невольно, конечно, (повторил Белинского:
Без отвращения, без боязни
Я шел в тюрьму и к месту казни,
В суды, в больницы я входил… и т. д.
Несмотря на частые совпадения образов, мы далеки от мысли утверждать, что Некрасов перекладывал, в стихи то, что слышал от Белинского или читал в его статьях. Отмеченное явление свидетельствует лишь о том, что когда социалистическое умонастроение Белинского передалось Некрасову, то перед его поэтическим воображением тем легче должны были возникнуть образы, рисовавшиеся Белинскому, что они были хорошо знакомы ему по недавним непосредственным впечатлениям его жизни. Во всяком случае, социалистическая настроенность определила собою основной мотив произведений Некрасова средины и второй половины 40-х гг., — резкое противопоставление двух миров: мира ‘запуганной и задавленной’, беспощадно эксплоатируемой бедноты и мира властных и самодовольных представителей эксплоатирующих классов, причем миру экоплоатируемых автор отдает все свои симпатии, а на мир эксплоататоров, изображаемый со всеми аксессуарами ‘гнусной рассейской действительности’, столь ненавидимой Белинским, изливает еще невиданные в русской литературе ‘горечь и злость’.
Возможно, что и внимание, уделяемое в эти годы Некрасовым народу, т. е. крестьянству, внушено ему до некоторой степени Белинским. Не говоря уже о том, что в статьях и письмах рассматриваемого периода Белинский не упускал случая указывать на тяжелое положение крестьян, в частности крепостных, и это могло оказать известное влияние на тематику Некрасова,— в одной из статей великого критика мы находим форменный призыв в народ, подхваченный и Некрасовым.
Статья Белинского, которую мы имеем здесь в виду, это — статья о ‘Сельском чтении’ (‘Совр.’ 1848 г., No 1). Утверждая в ней, что ‘русский народ — один из способнейших и даровитейших народов в мире’, Белинский не закрывает глаза и на темные стороны народной жизни, к которым, прежде всего, относит ‘невежество, старые, закоренелые привычки и предрассудки’ и т. д. ‘Самое верное лекарство против всех этих зол должно состоять’, по мнению Белинского, ‘в успехах цивилизации и просвещения’. Успехи же цивилизации и просвещения зависят от активности интеллигенции, культурных личностей. По Белинскому, (народ это — ‘почва, хранящая жизненные соки всякого развития’, а ‘личность — цвет и плод этой почвы’. Белинский в рассматриваемой статье близко подходит к мысли о долге всякого интеллигента способствовать благу народа. ‘Человек, отделившийся от народа образованием, — пишет он, — наблюдая и изучая народный быт, может научить простого человека лучше пользоваться тем, с чем тот обращался всю жизнь свою… Мало того: узнавши что-нибудь полезное от народа, образованный человек может возвратить народу это же самое, у него взятое приобретение в улучшенном виде’.
Нет надобности распространяться, что в этих словах в зачаточном виде нашла себе выражение система взглядов позднейшего народничества, твердо усвоенная впоследствии Некрасовым и побуждавшая его неустанно взывать к умелым ‘сеятелям’, с ‘бодрыми лицами’ и с ‘полными жита кошницами’, в которых так нуждалась, по его мнению, ‘нива народная’. К народничеству в его чистом виде Некрасов стал склоняться не ранее 70-х гг. Для нас же, в (виду специальной установки нашей статьи, особенно интересно подчеркнуть, что в том же году, когда писалась статья Белинского о ‘Сельском чтении’, Некрасов некоторые из ее основных мыслей вложил в уста Каютина, героя своего романа ‘Три страны света’, печатавшегося в 1848—49 гг. в ‘Современнике’. ‘Я, — заявляет Каютин, — много люблю русского крестьянина потому, что хорошо его Знаю’, — и обращается ко всякому, кто ‘после обычной жажды дел впал в апатию я сидит сложа руки, кого тревожат скептические мысли, безотрадные и безвыходные’, с горячим советом ‘прокатиться по раздольному нашему отечеству, побывать среди всяких людей, посмотреть всяких див. В столкновении с народом он увидит, что много жизни, здоровых и свежих сил в нашем милом и дорогом отечестве, увидит, что все идет вперед… Увидит и устыдится своего бездействия, своего скептицизма, и сам, как русский человек, разохотится, расходится: откинет лень и положит посильный труд в сокровищницу развития, славы и процветания русского народа’…
Не лишнее будет здесь отметить, что основная тенденция романа ‘Три страны света’ — прославление честного буржуа-предпринимателя, стремящегося к наживе — могла быть, как справедливо указал в свое время К. И. Чуковский (см. ‘Былое’ 1923 г., No 22), опять-таки внушена Белинским, который к концу своей жизни утверждал, что ‘внутренний прогресс гражданского развития в России начнется не ранее, как с той минуты, когда русское дворянство превратится в буржуазию’ (в письме к Анненкову от 15 февраля 1848 г.). ‘Это убеждение, — читаем у Чуковского, — Белинский вывез из своей предсмертной поездки во Францию. Он уверял, что третье сословие, которое тогда еще было вольнолюбиво и декларировало самые высокие чувства, уничтожит все тяготы феодального быта. Он приветствовал эту денежную власть, как победительницу неправосудного строя, как один из этапов к вожделенному братству и равенству. Он высказал свое убеждение Анненкову, но до Анненкова оно не дошло. Несомненно, что, вернувшись домой умирать, Белинский не раз повторял свою центральную мысль друзьям, в том числе и молодому Некрасову. Некрасов единственный понял ее до конца. Он понял ее даже лучше, чем Белинский, так как она формулировала то, что он давно уже чувствовал сам. Ему достаточно были нескольких слов, чтобы он утвердился в своем ощущении, что деньги для тогдашней России есть хартия вольности, что их вторжение в русскую жизнь знаменует собою если не полное раскрепощение народа, то хоть ослабление прежних крепей. Да и как ему было не понять этого! Он был первый поэт города, первый плебей, первый разночинный поэт, как же ему было не чувствовать, что в деньгах — творческая свобода и сила! Он носил это ощущение в крови, и не он один, а очень многие’.
Однако, при всей справедливости этих слов, нельзя не подчеркнуть самым решительным образом, что симпатии к ‘буржуазии’ лишь кратковременный, а потому и мало характерный эпизод в идеологическом пути Некрасова. Ранее ‘Трех стран света’, в 1845—46 гг., Некрасов в таких своих стихотворениях, как ‘Современная ода’, ‘Секрет’ (‘опыт современной баллады’), клеймил ее самым беспощадным образом, после же ‘Трех стран света’, особенно, в 60-е, 70-е годы, Некрасов уже постоянно выступает прямо-таки с громоносными обличениями по ее адресу. Достаточно назвать всем известные ‘Железную дорогу’ и поэму ‘Современники’.
Говоря о работе Белинского над умственным развитием Некрасова и отнюдь не упуская из виду того, что Белинский, как указывалось выше, был лишь необыкновенно сильным и чутким проводником тех влияний, которые коренились в социально-экономических и политических условиях эпохи и среды, следует остановиться на вопросе о том, как вырабатывалось литературное, profession de foi Некрасова и в чем оно состояло. Эпоха и среда создала в русской литературе -40-х гг. так называемую ‘натуральную школу’, Белинский был ее страстным апологетом и пропагандистом, вслед за ним и Некрасов мало-по-малу стал убежденным и последовательным ее сторонником. Когда Некрасов в 1852 г. откликнулся на смерть Гоголя, этого, в истолковании Белинского, родоначальника и главы натуральной школы, стихотворением ‘Блажен незлобивый поэт’, великий критик, если бы только был жив, целиком и полностью подписался бы под мыслями, высказанными в нем, ибо они были его собственными мыслями. И когда в начале тех же 50-х гг. в ожесточенных спорах с Боткиным и Тургеневым, упрекавшими его стихи в ‘грубой реальности’, советовавших ему ‘бросить воспевать любовь ямщиков, огородников и всю деревенщину’, ‘ибо ‘это фальшь, которая режет ухо’, Некрасов упрямо защищал свое право изображать то, что он видел и глубоко (прочувствовал, хотя бы это были тяжелые и мрачные стороны жизни,— то он в полном смысле этого слова являлся продолжателем традиций Белинского последних лет его жизни. Более того, споры Некрасова с Боткиным и Тургеневым, как передает их Панаева, поразительно напоминают споры Белинского с некоторыми из его современников, нашедшие отражение в его статьях. Вот тому наглядный пример, взятый из статьи Белинского о ‘Повестях, сказках и рассказах Казака Луганского’ (‘Современник’, 1847 г., т. I): ‘В нашей литературе,— говорится здесь, — нашлось довольно критиков аристократов, которых оскорбила, зацепила за живое эта любовь г. Даля к простонародью. Как-де, в самом деле, унижать литературу изображением грязи и вони простонародной жизни? Как выводить на сцену чернь, сволочь, мужиков-вахлаков, баб, девок? Это аристократическое отвращение от грязной литературы деревень очень остроумно выразил един карикатурист-аристократ, изобразив молодого автора одной прекрасной повести из крестьянского быта роющимся в помойной ям… Но подобные люди не стоят опровержений. Мужик — человек, и этого довольно, чтобы мы интересовались им так же, как и всяким барином’. Когда, наконец, в 1856 г., на рубеже новой эпохи, в литературе началась открытая борьба пушкинского и гоголевского направлений, причем на стороне первого были представители дворянской литературы, второе же опиралось, главным образом, на разночинные ее слои с автором ‘Очерков гоголевского периода’ во главе, Некрасов ни минуты не колебался, на чью сторону ему стать. В письме к Тургеневу от 30 декабря 1856 г. он категорически заявляет, что никакого иного направления, чем то, которое определяется ‘обличением и протестом’, не признает, добавляя: ‘его создал не Белинский, а среда, оттого они и пережили Белинского, и совсем не потому, что ‘Современник’, в лице Чернышевского, будто бы подражает Белинскому’.
Из этой выдержки, между прочим, явствует, что мысль о направлении, выражающем ‘обличение и протест’, т. е. гоголевском направлении, иначе говоря натуральной школе, тесно была связана в сознании Некрасова с мыслью о Белинском.
Приведенных фактов и соображений, думается, с избытком достаточно, чтобы вопрос о степени и характере влияния Белинского на Некрасова считать, в основных чертах, проясненным. Некрасов сам подвел итог этому влиянию в одной из бесед с Н. А. Добролюбовым. ‘Жаль, — говорил он своему собеседнику, — что ивы сами не знали этого человека. Я с каждым годом все сильнее чувствую, как важна для меня потеря его. Я чаще стал видеть его во сне, и он живо рисуется перед моими глазами. Ясно припоминаю, как мы с ним вдвоем часов до двух ночи беседовали о литературе и о разных других предметах. После этого я всегда долго бродил по опустелым улицам в каком-то возбужденном настроении, столько для меня было нового в высказанных им мыслях… Вы, вот, вступили в литературу подготовленным, с твердыми целями и ясными принципами. А я? Заняться своим образованием у меня не было времени, надо было думать о том, чтобы не умереть с голоду! Я попал в такой литературный кружок, в котором скорее можно было отупеть, чем развиться. Моя встреча с Белинским была для меня спасением… Что бы ему пожить подольше! Я был бы не тем человеком, каким теперь’… (А. Я. Панаева, ‘Воспоминания’, Лнгр. 1927 г., стр. 403).
Не только в разговорах с друзьями, но и в стихах Некрасов твердил о том же. Называя Белинского в лирической комедии ‘Медвежья охота’ ‘учителем’, он раскрывает здесь и сущность этого учительства:
Ты нас гуманно мыслить научил,
Едва ль не первый вспомнил о народе,
Едва ль не первый ты заговорил
О равенстве, о братстве, о свободе…
Заметим, что эти незабываемые строки писались почти через двадцать лет после смерти Белинского (‘Медвежья охота’ была написана в 1867 году). В период его непосредственного общения с Белинским чувство (благодарности и приязни к нему, усиливаемое обоянием на редкость привлекательной и светлой личности ‘неистового Виссариона’, естественно должно было бы ощущаться еще сильнее.

III

Тем более неожиданным, в особенности на первый взгляд, представляются некоторые стороны в поведении Некрасова относительно Белинского в 1847 г., когда в его руки и в руки И. И. Панаева перешел журнал П. А. Плетнева ‘Современник’. Ни Некрасов, ни Панаев не скрывали того, что одной из побудительных причин, заставивших их предпринять хлопоты по арендованию ‘Современника’, являлось стремление создать свой орган для Белинского, которого эксплоататоракие замашки Краавского незадолго перед тем вынудили порвать с ‘Отеч. Записками’. Вот очень красноречиво говорящий об этом отрывок из письма Панаева к Кетчеру от 1 октября 1846 г.:
‘Ты, я думаю, не забыл, Кетчер, сколько раз в бытность твою в Петербурге мы толковали о тяжелых, невыносимых отношениях Белинского к Краевскому и мечтали вместе с Белинским о том, как бы хорошо было завести свой журнал. Мечта эта казалась нам очень привлекательною, но почти неосуществимою. Об этом мечтали и не мы одни… Все готовы были какими-нибудь средствами исхитить Белинского, говоря высоким слогом, из железных лап бессовестного и бесстыдного спекулятора. Желания наши были горячи — да средств не было. — Наконец, теперь нашлись средства, и осуществились мечты. — Имея в виду купить журнал, я прежде всего думал о Белинском. Журнал и Белинский нераздельны в моих понятиях. И для чего же мне было рисковать покупкою журнала, употреблять на это мои последние деньги, если бы я не был убежден в том, что это вместе и желание Белинского и единственное средство, остающееся ему к поддержанию его материального существования? О том, что Белинский не имеет никаких средств к существованию без журнала, ты, я думаю, не сомневаешься. Мои выгоды еще неизвестны, а Белинский уже будет обеспечен с той минуты, как начнется журнал, или, по крайней мере, будет иметь определенный, верный доход, без чего ему существовать невозможно. — Все другого рода труды и предприятия безнадежны… Из всего этого ясно, что только журнал и один наш журнал есть спасение Белинского. — Тут чистые деньги, а не надежды на деньги, часто обманчивые. Белинскому писано об этом, и сам Белинский не может не понять этого, ибо все это ясно, как божий день’.
Слова ‘Белинскому писано об этом’ доказывают, что новые издатели ‘Современника’ заблаговременно уведомили Белинского о том, что они затевают журнал и как представляют себе его роль в этом журнале. На основании ли их писем, на основании ли личных бесед с ними Белинский проникся уверенностью, что он, подобно Некрасову и Панаеву, будет одним из полноправных хозяев ‘Современника’, одним из руководящих участников данного журнального начинания. Однако этого не произошло. Что же произошло в таком случае? Предоставим на этот вопрос ответить Тургеневу, который в 1869 г. напечатал на страницах ‘Вестника Европы’ (No 4) свои воспоминания о Белинском. В них он прямо заявляет, что Белинский был ‘постепенно и очень искусно устранен от журнала, который был создан собственно для него’, и ‘вместо хозяйского места, на которое имел полное право, занял место… наемщика’ {Это же именно выражение употреблено и Кавелиным в его воспоминаниях о Белинском: ‘Каким образом Белинский оказался наемщиком на жалованьи,— этого фокуса мы понять не могли, негодовали и подозревали Некрасова в литературном кулачестве и гостинодворчестве’.}.
В подтверждение Тургенев цитировал отрывки из двух писем Белинского к себе: из письма от 19 февр. 1847 г. и из письма от 1 марта.
Из первого письма Тургеневым был приведен отрывок, содержащий рассказ Белинского об объяснении его с Некрасовым по вопросу об его роли в ‘Современнике’: ‘Получил от К ругательное письмо, но не показал Некрасову. Последний ничего не знает, но догадывается, а делает все-таки свое. При объяснении со мною он был нехорош, кашлял, заикался, говорил, что на то, что я желаю, он кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас же объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать. Я отвечал, что не хочу знать никаких причин, — и сказал мои условия. Он повеселел и теперь при свидании протягивает мне обе руки, видно, что доволен мною вполне. По тону моего письма вы можете ясно видеть, что я не в бешенстве и не в преувеличении. Я любил его, так любил, что мне и теперь иногда то жалко его, то досадно за него — за него, а не за себя. Мне трудно переболеть внутренним разрывом с человеком, а потом — ничего. Природа мало дала мне способности ненавидеть за лично нанесенные мне несправедливости, я скорее способен возненавидеть человека за разность убеждений или за недостатки и пороки, вовсе для меня лично безвредные. Я и теперь высоко ценю Некрасова, и тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знают, как это делается. Вот уж начал с меня. Но довольно об этом’.
Что касается второго письма Белинского (от 1 марта), то из него Тургеневым были напечатаны лишь строки, которые охватывают только ту его часть, где Белинский оправдывает поведение Некрасова тем обоюдоострым соображением, что Некрасов, как человек, выросший в ‘грязной положительности’, не дорос до понятия о ‘высшем праве’, которое исповедывалось прочими членами кружка, другая же часть письма Белинского, в котором он, полемизируя против своего прежнего отзыва, доказывает, что Некрасов никогда не будет капиталистом и что между ним и Краевским нет ни малейшего сходства (см. ‘Белинский. Письма’, т. III, стр. 189—170) — Тургеневым была оставлена под спудом… Оставленное под спудом могло значительно ослабить впечатление от опубликованных Тургеневым отрывков, но так как содержание его никому не было известно, то в глазах всей читающей публики статья Тургенева в ‘Вестнике Европы’ была воспринята как попытка гласного дезонорирования Некрасова, к тому же попытка, солидно обоснованная. Впечатление от этого выпада Тургенева против Некрасова усугублялось тем, что Тургенев, сознательно или бессознательно, выбрал для него чрезвычайно удобный момент, Только что (в марте месяце) вышла из печати брошюра М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского ‘Материалы для характеристики современной русской литературы’, в которой эти бывшие сотрудники ‘Современника’ доказывали, что вся не только журнальная, но и политическая деятельность Некрасова имеет’ лишь одну цель — наживу, ради наживы Некрасов способен решительно на вое — на ложь, на лицемерие, на отречение от своих друзей и единомышленников, как, например, это было с Чернышевским, на подблюдные песни (намек на стихотворение Некрасова в честь гр. Муравьева, прочтенное на обеде ib Английском клубе) и т. д., если Некрасов до сих пор прикидывается либералом, то только потому, что публика охотно шла на либеральные приманки, в действительности же к либерализму он так же глубоко равнодушен, как и ко всякому другому направлению, зато юн очень и очень неравнодушен к возможности обогащаться, в этих и только в этих целях он воссоединился ныне со своим всегдашним антагонистом Краевским и вошел в редакцию всегда враждовавших с ‘Современником’ ‘Отечеств. Записок’.
Вопрос был поставлен Антоновичем и Жуковским так, что Некрасову очень трудно было оправдаться. Единственным способом оправдаться было бы заявить, что он искренно предан тем идеям, которые уже столько лет проповедывал и на страницах ‘Современника’ и в своих стихах. В распоряжении Некрасова было достаточно фактов, чтобы подтвердить ‘подобное заявление. Недаром Антонович, особенно резко нападавший на него в ‘Материалах’, (впоследствии принужден был гласно признать свою неправоту в отношении его. Однако если бы Некрасов вздумал оправдываться, заявляя о своей верности прежнему знамени, то правительство, недавно задушившее ‘Современник’, не постеснялось бы подобным же образом расправиться и с ‘Отечественными Записками’. Рисковать же судьбой ‘Отечественных Записок’ Некрасов, по соображениям идейного порядка, не мог. В результате ему ничего не оставалось, как молчать, а молчание при подобных обстоятельствах расценивается как невозможность защищать себя. ‘Нечего ему сказать в свою защиту, вот он и молчит’ — таково обычное рассуждение в этих случаях. Некрасов не мог не сознавать, что, отказываясь от возражения своим обвинителям, он ставит себя в весьма невыгодное положение к дает новое оружие в руки своих многочисленных недоброжелателей. Нелегко ему это было (см. в ‘Воспоминаниях’ Н. К. Михайловского рассказ об его невыразимо тяжелом душевном состоянии в эти дни), но все же он решился молчать. И вот в этот столь критический для него момент он подвергается нападению с совершенно другого фланга. Только что молодые сотрудники ‘Современника’, из рядов так называемых нигилистов, обрушили на ‘его голову ряд тягчайших упреков, а теперь к ним на помощь спешит старый сотрудник ‘Современника’, известный своим отрицательным отношением к нигилизму, когда-то интимнейший друг, и обвиняет его, да еще устами Белинского, в не менее тяжких проступках. Антонович с Жуковским утверждали, что он предательски вел себя в отношении вождя шестидесятников — Чернышевского. Тургенев же обличал его в эксплоатации вождя лучшей части поколения 40-х гг. — Белинского. Создавалось, действительно, крайне тягостное положение. Некрасов, бывший в это время за границей, решается оправдаться хотя бы в глазах писателя, который из окружавшей его литературной братии выделялся и размерами своего художественного, истинно великого дарования, и своим нравственным авторитетом, к тому же этот писатель стоял с ним у кормила одного и того же журнала… Мы имеем в виду Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Четыре раза принимался Некрасов за письмо к нему, целью которого было разъяснить обстоятельства, вызвавшие невключение Белинского в число дольщиков ‘Современника’, и четыре раза откладывал перо в сторону, не закончив своего объяснения. Быть может, ему, действительно, нечего было сказать? Это предположение отпадает, как только мы ознакомимся с текстом четырех черновых набросков его письма в Салтыкову. Основания, на которых ему возможно было бы [построить свою реабилитацию, у него безусловно были, и все-таки перо валилось у него из рук. Очевидно, самая необходимость оправдываться, доказывать, что он не столь корыстолюбивый и дурной человек, как это могло показаться при чтении воспоминаний Тургенева, была для него непереносимо тяжела.
Нам припоминается одна из наших бесед с Александром Ипполитовичем Панаевым, сыном Ипполита Александровича Панаева, в течение десятка лет заведывавшего конторой ‘Современника’. Алекс. Ипп. отчетливо помнил несколько случаев, когда его отец настойчиво убеждал Некрасова выступить с документальным опровержением (соответствующие документы {Впоследствии эти документы были найдены и проработаны нами в статье ‘Практичность Некрасова в освещении цифровых и документальных данных’ (‘Вестник Европы’, 1915 г., No 1), разрушившей легенду об эксплоататорских тенденциях Некрасова в отношении сотрудников его журналов.} тщательно сберегались им) распространявшихся его недоброжелателями, напр., Ник. Успенским, клевет о том, что он обсчитывает своих сотрудников и т. д. Однако, несмотря на все убеждения Панаева, горячившегося, в возбуждении бегавшего по комнате, Некрасов ни за что не соглашался на это, упрямо повторяя слова из своего стихотворения: ‘как умрем, кто-нибудь и о нас проболтается добрым словцом’.
Некрасов, несмотря на многочисленные компромиссы своей жизни, на свои всем известные слабости, был гордый человек, и эта гордость препятствовала ему писать оправдательные письма на тему: ‘пожалуйста, не верьте, что я таскаю платки из чужих карманов’ (из письма к Тургеневу от 21 июня 1857 г.). Затем, по натуре своей он был очень не склонен к излияниям, а большинство самооправданий неизбежно переходит в излияния. Как характерно для него хотя бы это признание в одной из записок к библиографу П. А. Ефремову, относящейся к последнему году его жизни: ‘Милый Петр Александрович, словно что-то дорогое, потерянное нашел я, поговорив с вами и получив ваше письмо. В жизни многие люди терпят от излишней болтливости, я же часто терпел от противоположного качества и очень рад и благодарен себе, что отступил на этот раз от своей привычки молчать’. ‘Привычка молчать’ сослужила ему плохую службу не толь, ко при его жизни. Даже после ‘смерти он не подвергся бы многим несправедливым нареканиям, если бы почаще ее преодолевал. Сколько суровых приговоров было произнесено над Некрасовым, хотя бы в связи со все той же размолвкой его с Белинским! Проф. С. А. Венгеров, которого менее чем кого бы то ни было другого можно упрекать в желании критиковать слабые стороны в нравственных обликах наших писателей, не усомнился возгласить на страницах брокгаузовской энциклопедии: ‘Белинский очутился в ‘Современнике’ таким же журнальным чернорабочим, каким был у Краевского’. Р. В. Иванов-Разумник, которого также было бы совершенно неправильно подозревать в недостатке уважения к деятелям народнического периода нашей литературы, в свою очередь находил, что в неприглашении Белинского в редакторы и дольщики ‘Современника’ ‘главную и в некоторых случаях некрасивую роль сыграл Некрасов’ (Собрание сочинений Белинского’, СПБ. 1911 г., т. I, стр. CIV). Еще резче ставил вопрос В. Розанов, вообще говоря, очень сочувственно относившийся и к поэзии и к личности Некрасова. ‘Из упреков настоящих,— пишет он (см. ‘Новое Время’ 1902 г., 24 дек.),— на нем лежит только один: отношения к Белинскому, жестокие, своекорыстные. Это темное пятно, не суживающееся от времени… Это заметно и навсегда так останется’…
Итак, три видных литературных деятеля, маститый профессор, популярный критик, известный публицист, несмотря на свое благорасположение к Некрасову, расценивают интересующий нас эпизод как. ‘темное пятно’ на памяти Некрасова, и притом, такое, которое никогда не удастся смыть с нее. Мы позволяем себе думать, что утверждение это в основе своей ошибочно, однако упрекать за допущенную ошибку названных писателей не решаемся, ибо в их распоряжении не было всех тех документов, которые посчастливилось разыскать нам, не было по вине самого Некрасова. Выше было отмечено, что Некрасов четырежды принимался за письмо к Салтыкову, целью которого было разъяснить обстоятельства невключения Белинского в число редакторов-издателей ‘Современника’. Два черновика этого письма были уже опубликованы А. М. Скабичевским в его известной биографии Некрасова, напечатанной сначала на страницах ‘Отечеств. Записок’, а затем приложенной к первому посмертному (1879 г.) изданию его стихотворений, остальные два еще не появлялись в печати. Для полноты картины необходимо опубликовать все четыре отрывка, ибо, несмотря на близость их содержания, они, как убедится читатель, далеко не тождественны, исправляя и дополняя друг друга.
Начнем с отрывков, неиспользованных Скабичевским, ибо они дают наиболее веские основания утверждать, что Некрасов свою самозащиту против выпадов Тургенева предполагал включить именно в текст письма к Салтыкову.

ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
(Апрель, 1869, Париж1)

1 Дата этого и следующего отрывка из письма к Салтыкову устанавливается следующим образом. В (письме своем к Некрасову от 5 апреля из Петербурга (оно напечатано нами в No 4 журнала ‘Печать и Революция’ 1928 г.) Салтыков извещает Некрасова о получений на его имя поэмы Жемчужникова, в письме же от 18 апреля (там же) Салтыков спрашивает Некрасова, вышел ли второй том романа Виктора Гюго. В приведенных нами 1-м и 2-м отрывках, как увидит читатель, имеются упоминания о поэме Жемчужникова и о романе Гюго. Эти упоминания являются как бы непосредственным ответом на письма Салтыкова. Отсюда вытекает, что Некрасов принялся писать Салтыкову уже после получения им его второго письма, датированного 18 апреля, т. е. не ранее, как в 20-х числах апреля.
‘Что-то у Вас делается, многоуважаемый Михаил Ефремович? Я Вам писал наскоро и думал на другой день писать дальше, да дело затянулось, жизнь в трактире идет так, что коли утром что-нибудь помешало написать письмо, то день и пропал, и так далее. Живу не то, чтобы весело. Я уже живал в Париже — все одна история — шляние по гульбищам и ресторанам, но хорошо то, что нервы отдыхают, а мне это было нужно.
Ни папаши, ни мамаши,
Нету дома никого.
Засыпать и просыпаться под впечатлением этих стишков недурно. В Париже мне надоело, в Киссинген еще рано, на-днях уеду куда-нибудь и пришлю Вам адрес, а покуда (Пишите по старому. Я здесь читал No 4 В. Е. Напишу Вам об этом подробно со временем, а теперь лень. Скажу только, что я не исполнил желание Бел[инского] потому, что не мог, зная, что для него из этого ничего не выйдет (ибо он уже дышал на ладан), а себя свяжу. Сколько получил Белинский денег за свое участие в ‘Современнике’, на это есть документы. Из статей, перешедших в ‘Современник’ из предполагающегося сборника {Речь идет о несостоявшемся сборнике ‘Левиафан’, который собирался при содействии Некрасова издать Белинский, с помощью этого (Сборника, материал для которого Белинский начал уже собирать, он надеялся кое-что подработать: в деньгах же он особенно нуждался, так как, разорвав с ‘Отечественными Записками’, остался без всякого заработка.} кроме тех двух, все оплачены были деньгами журнала. Затем никто, кроме Белинского, не был хозяином содержания журнала, дока он {мог заниматься, а хозяином кассы он сам не хотел бы быть. Я имею убеждения и некоторые доказательства, что Белинский сам очень скоро увидел, что его положение, как дольщика (при необходимости брать немедленно довольно большую сумму на прожиток и неимение гарантии за свою долю в случае неудачи дела), было бы фальшиво. Это он мне сам высказал. Наконец, если даже вы остановились на мысли, что я отказал ему по корыстным соображениям, то пусть и так: я вовсе не находился тогда в таком положении, чтобы интересы свои приносить в жертву чьим бы то ни было чужим. Белинский это понимал, иначе не написал бы в том же письме, что все-таки меня высоко ценит. Непременно напишу об этом деле надосуге Вам подробно, а Вы напишите, что Вы об этом думаете {В письмах Салтыкова к Некрасову, относящихся к весне и лету 1869 г., нет ни единого упоминания об этом деле — лишнее доказательство, что Некрасов так-таки и не отправил ни одного из напечатанных и посвященных данному вопросу писем Салтыкову.}. По-моему эти два отрывка из писем уничтожают друг друга в значительной степени, но все-таки для Антоновича тут нажива хорошая {Некрасов не ошибся: ‘Воспоминания’ Тургенева дали повод к новым нападкам на него со стороны Антоновича (см. приложения к журналу ‘Космос’).}. Да чорт с ним! В конце концов я думаю так: суть вовсе не в копейках, которые я себе отделял, даже не в средствах, при помощи которых делал известное дело,— а в самом деле. Вот если будет доказано, что дело это я исполнял совсем дурно, что привлекал к нему нечестных и неспособных, обходя способных и честных — тогда я кругом виноват, но тогда только. Роман Гюго (все четыре части) вышел, что Вы, вероятно, знаете’.

ОТРЫВОК ВТОРОЙ

‘Я приехал в Париж, когда уже первая часть романа Гюго вышла, я думаю, что Вы были об этом своевременно извещены. No 4 ‘Отеч. Зап.’ велите послать мне в Париж, по тому же адресу, какой я вам дал.
Поэму Жемчужникова я получил. Думаю, что ее печатать в ‘Отеч. Зап.’ не следует по причине ее полемического характера.
В этом смысле я ему написал.
Я прочел No 4 ‘Вестника Европы’. Тургенев, имеющий свои причины пакостить мне, пришел на помощь Антоновичу. Два приведенные им отрывка из писем Бел[инского], будучи сопоставлены один с другим, в значительной степени уничтожают друг друга, но все-таки тут разгуляться молено. Я же скажу, что по моей роли в журналистике мне постоянно приходилось, так сказать, торговаться, и, я думаю, найдется еще не один человек из порядочных, который выражал в письме к приятелю свое неудовольствие на меня по этому поводу. Следует ли, однако, из этого, что я должен был или мог действовать иначе. Бел[инский] покинул ‘Отечественные Записки’ вовсе не для того, чтобы основать новый журнал, да и мы тогда об этом не думали — доказательство о том между прочим, что затевался сборник. Мысль о журнале пришла нам в голову летом 1846 г., когда Белинский ездил со Щепкиным в Малороссию. Об этом и об условиях, ‘на коих он может вступить в дело, было ему написано, он отвечал согласием. В начале 1847 года он предложил мне, чтоб я ему дал в доходах журнала 3-ю долю. Я на это не согласился, как мне было ни тяжело ему отказывать, не согласился потому, что трудно было уладить дело: у нас уже были Панаев, я, Плетнев, Никитенко, которому тоже как редактору, кроме жалованья, принуждены были дать долю из будущих барышей (в 1848 г. он вышел и от всякого участия как в убылях, так и в барышах отказался). К чему повела бы доля? С первого года барышей мы не ждали (да их и не было, а был убыток), между тем и для нас и для всех друзей Белинского было не тайна, что его дни, как говорится, сочтены. Пришлось бы связать себя надолго’…

ОТРЫВОК ТРЕТИЙ

‘Мне попался здесь ‘Вестник Европы’, и я (прочел выдержки из писем Белинского. Прямо беру их на себя, ибо они для меня не новость. Не такой был человек Белинский, чтобы долго молчать. Помолчав несколько дней, о’ высказал мне горячо и более резко, чем в этих письмах, свое неудовольствие и свое сожаление о внутреннем разрыве со мною и с Панаевым. Может быть, плодом этих объяснений и было второе письмо к Тургеневу, в значительной доле уничтожающее первое. Сопоставив эти два письма, останется, что ‘Н. действовал добросовестно, но не переходил той черты, где начиналась его невыгода, из-за принципа, до которого он не дорос’. Кажется так. Я останавливаюсь на этом. Я был очень беден и очень молод, восемь лет боролся с нищетою, видел лицом к лицу голодную смерть, в 24 года я был уже надломлен работой из-за куска хлеба. Не до того мне было, чтобы жертвовать своими интересами чужим, Белинский это понимал, иначе не написал бы в том же первом обвиняющем меня письме, что он и теперь меня высоко ценит. А во втором письме он говорит, что почти переменил свое мнение и насчет источников моих поступков. С меня этого довольно. Я не знаю, исчезло ли в его воззрении на меня впоследствии это почти, но отношения наши до самой его смерти были короткие и хорошие. Я не был точно идеалист (иначе прежде всего не взялся бы за журнал, требующий практических качеств), еще менее я был равен ему по развитию, ему могло быть скучно ‘со мною, но помню, что он всегда был рад моему приходу. Отношения его ко мне до самой смерти сохранили тот характер, какой имели вначале. Белинский видел во мне богато одаренную натуру, которой недостает развития и образования. И вот около этого держались его беседы со мною, имевшие для меня значение поучения. Несмотря на сильный по тому времени успех ‘Современника’, в первом году мы понесли от первого года 10 000 убытка (в 1-м году ‘Современник’ имел 2 000 подписчиков), денежное заботы, необходимость много работать—все, так сказать, черновые работы по журналу: чтение рукописей, а также и добывание их, чтение корректур, объяснения с цензорами, восстановление смысла и связи статей после их карандашей лежали на м’е, да я еще писал рецензии и фельетоны,— все это, а также и последовавшие с февраля 1848 г. цензурные гонения, сопровождавшиеся крайней шаткостью почвы под ногами каждого причастного тогда к литературе — довело мое здоровье до такого расстройства, что Белинский часто говаривал, что я немногим лучше его. Белинский вообще Знал мою тогдашнюю жизнь до мельчайшей точности и строго говорил мне: ‘Что вы с собой делаете, Некрасов? смотрите! берегитесь, иначе с вами то же будет, что со мною’. При этом в его умирающих глазах я уловил однажды выражение, которого я не умею иначе истолковать, как той любовью, о которой упоминается в письме Тургенева, как о потерянной мною. В этом взгляде была еще глубокая скорбь. Впоследствии я узнал от общих друзей, что в близкой моей смерти он был убежден положительно. Припоминая, в тысячу раз передумывая, я прихожу к убеждению, что главная моя вина в том, что я действительно не умер вскоре за ним, но за эту вину я готов выносить не только клеветы г. Антоновича, но и тонкие намеки г. Тургенева, которые он хитро старается скрепить авторитетом Белинского’.

ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ

‘Мне попался здесь No 4 ‘В. Евр.’, и я прочел намеки Тургенева и выдержки из писем Белинского. Прямо беру эти выдержки на себя, ибо они для мня не новость, все это, даже в более прямом и резком виде, слышал я от самого Белинского, он был не такой человек, чтобы молчать. Подувшись на меня несколько дней, он сам высказал мне свои неудовольствия и свое сожаление о последовавшем в нем внутреннем разрыве со мной. Последовали объяснения не со мной одним, но и с Панаевым. Не надо думать, чтоб я имел тогда такое влияние на Панаева, какое приобрел впоследствии. Он был десятью годами старше -меня и находился в эту эпоху на верху своей известности. Я его, как и он меня,— тогда знал мало, он был для меня авторитет, притом, деньги на журналы были его (моих было только 5 т. р. асс., которые незадолго до этого дала мне взаймы на неопределенный срок Наталья Александровна Герцен). Даже контракт с Плетневым был заключен на имя одного Панаева. Значит, в сущности, он один был хозяином дела. Только впоследствии, спустя несколько лет, при перемене контракта с Плетневым, прибавлено было мое имя, чем права мои уравнялись с отравами Панаева. Не хочу этим сказать, что Панаев помещал мне сделать желаемое Белинским, но я не мог бы этого сделать помимо него. А мнение Панаева было то же, что и мое, именно, что предоставление Белинскому доли было бы бесплодно для него и опасно для дела, в виду неминуемо близкой смерти Белинского, которая была решена врачами, что не было тайной ни для кого из друзей его: пришлось бы связать себя с будущем, имея дело не с ним, а с его наследниками… Это особенно пугало Панаева’.
Суммируя те мотивы, которые приводит Некрасов в цитированных четырех отрывках в объяснение своего образа действий, мы получим следующую сводку:
1. Включение Белинского в число ‘дольщиков’ поставило бы его в ‘фальшивое’ положение, ибо при его материальной обеспеченности он не только не имел бы возможности пополнять кассу убыточного покамест предприятия своими взносами (‘долей’), но вынужден был бы брать из этой кассы себе на прожитье.
2. Включение Белинского в число дольщиков в случае неудачи ‘дела’ сделало бы его материально ответственным за могущие произойти убытки, возвращение же ему доли, если бы он даже внес ее, не было бы ничем гарантировано.
3. Включение Белинского, ‘дышавшего уже на ладан’, в дольщики привело бы к тому, что после его смерти, издатели оказались бы юридически связанными с его наследниками, людьми чуждыми литературе, что, во ‘многих отношениях, было бы для них неудобно и нежелательно.
4. Включение Белинского в число дольщиков представлялось тем более затруднительным, что без него уже имелись целых четыре дольщика, а именно: Панаев, Некрасов, Плетнев и Никитенко.
5. Включение Белинского в дольщики зависело не только от Некрасова, но и в еще большей степени от Панаева, так как ‘Современник’ издавался, главным образом, на деньги Панаева, и контракт с Плетневым, являвшийся единственной юридической базой рассматриваемого начинания, был заключен на имя Панаева, без всякого упоминания имени Некрасова, Панаев же был против включения Белинского в дольщики.
6. Если бы даже было возможно включение Белинского в число дольщиков, но ценою принесения в жертву интересов Некрасова, то Некрасов не чувствовал себя способным на это: слишком тяжело далась ему восьмилетняя борьба с нуждой и бедностью.
7. ‘Белинский понимал это’, и потому, в конце концов, того ‘внутреннего разрыва’ с Некрасовым, о котором он говорит в письме к Тургеневу, не произошло: Некрасов имел основание думать, что Белинский и после описываемого инцидента не перестал относиться к нему с искренним расположением.
Из формулированных нами семи (пунктов наиболее серьезными представляются первые три. В самом деле, разве не было бы до крайности ‘фальшивым’ положение ‘дольщика’, если он, вместо внесения доли, берет и берет деньги из кассы журнала, который и без того не сводит концы с концами, дав в первый год своего издания десятитысячный убыток?! И естественным является вопрос, как чувствовал бы себя Белинский при его исключительной щепетильности, очутившись в (положении такого горе-дольщика?! А разве не вызывавшее никаких сомнений приближение смерти Белинского, которое привело бы к тому, что права на его долю в ‘Современнике’ перешли бы к его наследникам, не было достаточным мотивом, побуждавшим издателей ‘Современника’ соблюдать в данном вопросе особую осторожность? Ведь если им не могли не быть дороги интересы Белинского, то не менее им были дороги интересы самого дела. А эти последние неминуемо бы пострадали, если бы в числе дольщиков журнала появились лица, чуждые литературе и, по своим личным свойствам, не располагавшие к совместной работе и денежным счетам с ними. Самый же главный, думается нам, и основной мотив, с которым особенно приходилось считаться издателям ‘Современника’, это — сознание, что в материальном отношении доживавший свои последние дни бедняк Белинский не только ничего не выиграл бы со включением его в число дольщиков, не скорее проиграл бы: при убыточности журнала его, несомненно, стала бы преследовать мысль, что он, не внеся своей доли в кассу журнала и забирая из нее в долг большие, как увидим ниже, деньги, является бременем для журнала и т. д. и т. п.
Все эти соображения имели бы очень относительное значение, если бы Некрасов не исполнил того, что обещал Белинскому в одном из писем к нему, писанных осенью 1846 г. (см. ‘Белинский. Письма’, т. III, стр. 359), а именно: ‘мы предложим вам условия {Самое выражение ‘мы (предложим вам условия’ доказывает, что Некрасов, начиная дело, отнюдь не имел в виду, что Белинский будет его ‘дольщиком’, и, не скрывая этого от Белинского, говорил не отделе’, а об ‘условиях.} самые лучшее, какие только в наших средствах’ — во-первых, и ‘работой также вы слишком обременены не будете, ибо мы будем вам помогать по мере сил’ — во-вторых. У нас есть документальные доказательства того, что Некрасов на сто, можно сказать, процентов выполнил свое обещание. Это его письмо к В. П. Боткину, а также письма самого Белинского, посвященные этому вопросу.
Уже в феврале 1847 г. Боткин, скорбя о состоянии здоровья Белинского, стал хлопотать о снабжении его средствами для поездки за границу, которая, как надеялся он и другие друзья Белинского, поддержит его быстро падавшие силы. Зная о том, что Некрасов получил от жены Герцена некую сумму на издание ‘Современника’, Боткин, повидимому, уже в начале апреля 1847 г. обратился с письмом к Некрасову, в котором запрашивал его, не сможет ли он часть своего долга Герценам отдать Белинскому, чтобы облегчить для него выезд за границу. Ставя вопрос подобным образом, Боткин, очевидно, уже заручился согласием Герценов на подобно обращение к Некрасову. Находящееся в нашем распоряжении письмо Некрасова к Боткину представляет собой ответ на запрос Боткина.
’11 апреля (пошлется завтра) СПБ Сегодня я получил ваше письмо, Василий Петрович, и спешу отвечать на него.
Я почитал это дело, о котором вы меня спрашиваете, давно конченным, — ибо не только слышал этот вопрос от Белинского, но даже читал ваше письмо, в котором вы поручали ему спросить меня: заплачу ли я ему 300 р. сер. из Герцена денег?
Вот что ему я отвечал тогда, ‘я не могу дать вам больше той суммы, которую я вам обещал, (а обещал я ему от 3-х до 4-х тыс., к тем семи с лишком тысячам, которые он уже мне должен по журналу), что же касается до того, будете ли вы считать ту сумму всю полученною от меня, или 300 р. сер., из нее отнесете на счет Герцена, — делайте, как вам выгоднее’.
Если б Герцен поручил мне передать Белинскому не 1000 руб., а все четыре тысячи, которые я Герцену должен, — то и тогда я мог бы сказать, что эти деньги мною Белинскому все заплачены, потому что в прошлом и нынешнем году забрано Белинским у меня 2884 р. 57 к. сер., т. е. десять тысяч девяносто шесть рублей ассигнациями, а между тем заработано им, считая за четыре мес., 2666 г. ассигн., да получено нами от него статей из альманаха по большей мере на 1500 p. асс.— всего 4166 руб. асс.,— стало быть по сие время он должен мне пять тысяч девяносто тридцать рублей ассигн. Надеюсь, что после этого расчета мне нечего отвечать на ваш вопрос.
Но положение Белинского заставляет меня войти в подробности, касающиеся лично до него, которые вам, как человеку, принимающему в нем участие, нужно знать. Дело касается того, с чем он поедет за границу и что оставит своему семейству.
Когда он решился ехать за границу, я обещал ему от трех до четырех тысяч, но из этих денег он уже забрал у меня две тысячи пятьсот рублей в последние полтора месяца, и — что еще важнее — я знаю, что этих денег у него уже нет, самое большое, что я могу еще дать ему, это — полторы тысячи (300 р. сер. из них я зачту за Герцена, а остальные приложу к долгу Белинского).
Итак, вот все, что он может иметь здесь. Вы сами эти дела знаете я поверите мне, что дать теперь больше у меня не? никакой возможности: на издание журнала нужно нам, по меньшей мере, 32 т. р. сер.,— собрали мы по подписке менее ста тыс. асс., и слишком десятую долю из этого сбора забрал у меня один Белинский. Это значительно запутало наши дела, и я должен прибегать ко всевозможным изворотам и ограничениям издержек, чтобы к концу года не пришлось плохо. Положение мое в настоящее время мучительно: с одной стороны, мне тяжело отказывать Белинскому (и я до сей минуты ни разу не отказывал), а с другой стороны на мне лежит очень большая ответственность, — вы это знаете.
Во всяком случае, если будете писать к Герцену, то потрудитесь сказать ему, что 300 р. сер. Белинскому мною заплачены, еще по просьбе Герцена выдал я г-ну Захарьину 60 р. сер. и выдам еще 90 р. сер., — все это составит 450 р. сер., и более в нынешнем году я заплатить Герцену не могу и прошу его уплату остальных денег подождать за мной до следующего года.
До свидания. Сильно вам кланяюсь и от души желаю, чтобы здоровье ваше поправилось и чтоб ‘Испанские письма’ подвинулись. Напишите мне, если будете так добры,— что вы думаете о положении Белинского, не придумаете ли какой полезной для него меры, — и посоветуйте мне что-нибудь в этом случае. Честью вас уверяю, что я делаю и готов сделать для Белинского все, что могу.

Весь Ваш Н. Некрасов’.

Отнюдь не рискуя подвергнуться упреку в недостатке объективности, мы вправе, на основании фактических и цифровых данных этого письма, утверждать, что в последних словах Некрасова нет преувеличения. Несмотря на тяжесть расходов по журналу, он к 12 апреля, т. е. по истечении менее чем трех с половиной месяцев с начала первого года его издания, выплатил Белинскому 10 000 рубл., иначе говоря, свыше десятой части всех денег, собранных с подписчиков, причем из этой суммы около трех пятых было дано им Белинскому заимообразно, повидимому, ‘в качестве аванса под будущие работы. Кроме того, Некрасов соглашался дать Белинскому на поездку за границу еще 1500 р. Язык мертвых цифр бывает в иных случаях самым выразительным. Можно ли после приведенных цифровых данных говорить об эксплоатации Белинского Некрасовым, об утеснении его как сотрудника?.. Но, — пожалуй скажет скептически настроенный читатель,— Некрасов ведь заинтересованная сторона, а потому к сообщаемым им данным нельзя относиться с полным доверием. Подобного рода соображения представляются для нас, по самому существу своему, неубедительными: Некрасов был слишком умным и осмотрительным человеком, чтобы рискнуть на передержки в цифрах. Называя определенные цифры, он, несомненно, исходил из определенных документов. Недаром в своем письме к Салтыкову (первый отрывок) он прямо заявляет: ‘сколько получил Белинский денег за свое участие в ‘Современнике’, на это есть документы’. Давать ложные цифры при наличии документов, по которым эти цифры могут быть проверены, это — прямо неумно. Не говоря уже о моральной стороне этого рода поступка, Некрасов никогда не пошел бы на него, как на поступок, прежде всего, для него чреватый в будущем скандальными разоблачениями.
Однако предоставим слово другой, также заинтересованной стороне,— -Белинскому. Мы видели, как больно резнуло Белинского невключение его в число дольщиков журнала. До конца 1847 г. (см., например, его письмо к К. Д. Кавелину от 7 дек.) он не переставал считать себя обиженным, а Некрасова не переставал винить в ‘неделикатности’, но тем не менее врожденное чувство справедливости и в это время вынуждало его признать, что его положение в ‘Современнике’ и в моральном и материальном отношении неизмеримо лучше его положения в ‘Отеч. Зап.’. Не только неизмеримо лучше, но и безотносительно хорошо. В подтверждение приведем нижеследующую тираду из письма Белинского к Боткину от 4 — 8 ноября 1847 г.:
‘Сколько я помню, наши московские друзья-враги дали нам свои имена и труды сколько ‘по желанию работать соединенно в одном журнале, чуждом всяких посторонних влияний, столько и по желанию дать средства к существованию -некоему Белинскому.— Цель их, кажется, достигнута. ‘Современник’ имеет свои недостатки, действительно очень важные, но поправимые и происшедшие от состояния моего здоровья. Едва ли можно обвинить его даже в неумышленно другом направлении, не только в умышленном. И другая цель тоже достигнута. Я был опасен ‘Современником’. Мой альманах, имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для ‘Современника’, а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, лишившая ‘Современник’ моего участия, на несколько месяцев не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 тысяч,— кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в ‘Отечественных Записках’. Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым, мой труд больше качественный, нежели количественный, мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги — прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что хочу и считаю нужным делать. Подобные условия были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же. А у Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия, писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку. Итак, то ли мое новое положение, доставленное мне ‘Современником’? — ‘Современник’ — вся моя надежда, без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова’.
Но ведь ‘Современник’ — детище Некрасова. Кому же, в таком случае, принадлежит заслуга, что положение Белинского настолько изменилось к лучшему, как не Некрасову?! Мы далеки от мысли считать последнего высоко нравственным, высоко добродетельным человеком. Стоя ‘на грани двух эпох’, впитав в себя и ряд недостатков, свойственных барам-крепостникам, с которыми он был связан узами крови, узами наследственности, и ряд недостатков, присущих тем из разночинцев, которым удавалось пробить себе дорогу в жизни ценой упорнейшей борьбы за существование, ожесточавшей их характер, сообщавшей ему некоторую долю сухости и черствости, ‘пройдя — по его собственному выражению — через цензуру всех николаевских годов’, Некрасов менее всего может быть рассматриваем, как образец нравственности. Но пора бы отстать от привычки при оценке деятелей общественности ли, литературы ли, на первый план выдвигать нравственный критерий, один из самых шатких и относительных критериев по самому существу своему. Важнее, чем прикрепить к тому или иному деятелю ярлычок с надписью: ‘высоко добродетельный человек’, или ‘просто добродетельный человек’, или ‘безнравственный человек’,— определить общественную ценность того, что он сделал. И прав был Некрасов, когда в письме к Салтыкову (первый отрывок): он стал на эту именно точку зрения.
‘Суть вовсе не в копейках, которые я тебе отделял, — говорит он здесь, — даже не в средствах, при помощи которых я делал известное дело — а в самом деле. Вот если будет доказано, что дело это исполнял я совсем дурно…— тогда я кругом виноват, но только тогда’. В данном случае Некрасов имеет в виду журнальное дело. Никогда, разумеется, и никем не будет доказано, что он, организатор и редактор двух лучших русских журналов XIX века, журналов, не только объединявших наиболее одаренных представителей нашей художественной литературы, но и неустанно проповедывавших устами таких подлинных ‘властителей дум’ своего времени, как Белинский, Чернышевский, Добролюбов, отчасти Михайловский и Елисеев, идеи политического и социального раскрепощения широких масс, дурно выполнил всю миссию, как журналист. Но у Некрасова было и другое дело — поэтическое творчество. И его он выполнял настолько успешно, что в течение четверти века был самым популярным поэтом своего времени, поэтом-демократом, поэтом-общественником, звавшим к борьбе во имя свободы, во имя социальной справедливости. Было бы, конечно, отрадно, если бы между словом и делом Некрасова не было противоречия. Но, увы! оно было, его не могло не быть, так как его неминуемо должны были создать совокупные влияния среды и эпохи. Некрасов был таким, каким он был, т. е. человеком, подверженным многим слабостям, человеком, преданным ‘минутным благам’ жизни, неспособным на жертву в обычном смысле этого слова, идущим к цели ‘колеблющимся шагом’. Но то ‘темное пятно’ на его ‘памяти, о котором говорили и Венгеров, и Иванов-Разумник, и Розанов, и многие другие (‘жестокие, своекорыстные отношения к Белинскому’), на основании приведенных выше документов и высказанных в {пояснение их соображений должно быть с его памяти снято. Даже если стоять на той точке зрения, что Некрасов в данном инциденте не проявил достаточно чуткого и внимательного отношения к Белинскому, то и в таком случае нельзя будет не согласиться с нижеследующими словами С. Ашевского: ‘Главное, чем Некрасов с лихвой загладил свою вину перед Белинским, это было поддержание традиций великого критика в ‘Современнике’ и благоговейное отношение к его личности и к его заветам’…

IV

Хотя в годы ‘мрачного семилетия’ (1848—1855 г.), когда самое имя Белинского было изгнано из печати, ‘Современник’, (под гнетом все возрастающей реакции, не мог не потускнеть и обезличиться, все же он оставался единственным журналом, который, пусть с помощью обиняков и иносказаний, напоминал время от времени читателям некоторые из мыслей Белинского. Когда же времена изменились к лучшему и с воцарением Александра И, вынужденного неотвратимой логикой истории ‘пойти на уступки либеральному общественному мнению, русская печать получила возможность высказываться несколько свободнее, то ‘Современник’ одну из основных своих задач полагал в том, чтобы восстановить в общественном дознании заветы Белинского. В его редакции одно из первых мест занимает Чернышевский, подлинный продолжатель дела Белинского, не устававший твердить о великом значении своего предшественника в истории русской литературы и общественности. Однако кто, как не Некрасов, пригласил Чернышевского в ‘Современник’ и дал ему возможность стать главным вдохновителем этого журнала? Возможно, что, действуя таким образом, Некрасов исходил из убеждения, что Чернышевский, поскольку он больше чем кто-либо другой из современных критиков способен продолжать дело Белинского, имеет поэтому и преимущественные права на руководящую роль в журнале, успех которого в значительной степени был создан Белинским.
Но не только через посредство Чернышевского, а затем и Добролюбова. Некрасов работал над восстановлением заветов Белинского в русской литературе и журналистике. Он предпринимал в данном направлении немало и вполне самостоятельных шагов. Расскажем об одном из них. Когда в 1856 г. пользовавшийся репутацией либерала цензор В. Н. Бекетов вымарал в одной из статей апрельского номера ‘Современника’ несколько страниц, посвященных Белинскому, то Некрасов обратился к нему со следующим, в несвойственных ему патетических тонах написанным, письмом (приводим в извлечениях, впервые напечатано в ‘Современнике’ 1913 г., No 1):
‘Почтеннейший Владимир Николаевич! Бога ради восстановите вымаранные Вами страницы о Белинском. Это слишком печальное действие, и я надеялся и надеюсь от врожденного вам чувства справедливости, что вы не будете гонителем беззащитного и долгопоруганного покойника — хотя в том случае, где вам прямо не предписывает ваша обязанность. Нет и не было прямого распоряжения, чтобы о Белинском не пропускать доброго слова, равно не было велено выругать его. Отчего же ругать его могли и ругали, а похвалить считается опасным?.. Самое худшее, что может случиться, что после напечатания этих страниц не велят хвалить Белинского. Ну, тогда и перестанем, а теперь умоляю вас поступить с прежней снисходительностью…
Будьте друг, лучше запретите мою ‘Княгиню’, запретите десять моих стихотворений кряду, даю честное слово: жаловаться не стану даже про себя.
Отец родной, пробегите эти страницы и решите покойно: могут ли они кого-нибудь раздражить и вызвать бурю? Клянусь, нет. В них только повторено то, что уже вы пропустили прежде в разбивку в нескольких статьях. Но, бога ради, не вносите этого вопроса в Комитет, — это пойдет тогда в долгий ящик, и притом будет похоже на вопрос: а не высечь ли еще такого-то, на который чаще всего говорится: высечь- Зачем сечь тех, которых можно не сечь. А если им суждено быть высеченными, то пусть это случится гораздо позже и не по ‘нашей вине’ {Дело это разрешилось следующим компромиссным путем: в VI кн. ‘Современника’ сохранились похвалы Белинского, но самое имя Белинского три этом названо не было, вместо него были употреблены такие выражения, как ‘человек, который был органом критики гоголевского периода’ или (‘автор статей о Пушкине’ и т. д. Полностью имя Белинского стало употребляться лишь с VII кн. ‘Современника’ в продолжении той же статьи Чернышевского.}…
И не только в качестве редактора и журналиста Некрасов боролся за то, чтобы воскресить память о ‘беззащитном и долго поруганном’ покойнике. Эту же цель он ставил перед собою как поэт. Не будет преувеличением сказать, что ни о ком, за исключением быть может матери, Некрасов не говорил в своих стихах столь часто и в таком проникновенном тоне, как о Белинском.
Первые упоминания о нем, правда, завуалированные желанием обмануть цензурных аргусов, находим в ‘Деловом разговоре’ 1851 г. Двумя годами позднее Некрасов пишет стихотворение ‘Памяти приятеля’, в котором выражает свою скорбь о том, что Белинский умер ‘несчастлив и незнаем’ и ‘даже могила его затеряна’ {Могила Белинского действительно была затеряна и долгое [время местонахождение ее не было известно. Нашел ее П. А. Ефремов (см. ‘Доклады и отчеты Русск. Библиолог. О-ва’ 1908 г., вып. I, стр. 1—2.}. Однако напечатать это стихотворение в николаевское время нечего было и думать. Не потому, конечно, чтобы оно по содержанию своему было ‘предосудительно’, а единственно потому, что всякий сколько-нибудь развитой читатель догадался бы, что в нем речь идет о Белинском, имя которого, повторяем, было запретным. Как только Николай I умер, Некрасов поспешил напечатать это стихотворение в ‘Современнике’ {Николай I, по официальным данным, умер 18 февр. 1885 г., а стихотворение ‘Памяти приятеля’ появилось в No 3 ‘Современника’ за тот же год, дата цензурного разрешения этого номера — 28 феврраля.}.
В 1855—56 тт., под влиянием того, что появилась надежда на обновление русской жизни в духе тех же принципов и идей, которые исповедывал Белинский, быть может, под впечатлением прогрессировавшего сближения с другим ‘великим разночинцем’ русской литературы — Чернышевским, печатавшим как раз в это время, свои ‘Очерки гоголевского периода’, этот восторженный дифирамб Белинскому, — Некрасов, как поэт, уделяет последнему особое внимание. К 1855 г. относится его поэма ‘Белинский’, подробно, но местами не слишком художественно рисующая биографию и журнальную деятельность великого критика. Характерно, что при жизни поэта, а прожил он после ее написания свыше 20 лет, ее не оказалось возможным напечатать в России {Впервые напечатал ее за границей Герцен в No 5 ‘Полярной Звезды’ 1859 г. В России лишь в 1881 г. П. О. Морозов опубликовал ее полностью в No 2 исторического журнала ‘Древняя и новая Россия’. Но и после того эта поэма не вошла ли в одно ‘из дореволюционных изданий стихотворений Некрасова.}. Это объясняется, конечно, тем, что в поэме настойчиво подчеркивается революционный смысл литературной проповеди Белинского. Заметим, что заключительные строки проникнуты тем же пессимизмом, что и конец стихотворения ‘Памяти приятеля’. Вот они:
Он умер… Помянуть печатно
Слабеет память с каждым днем
Его не смели… Так о нем
И скоро сгибнет невозвратно.
В следующем 1856 г. Некрасов пишет поэму ‘Несчастные’. Мы глубоко убеждены, что в лице героя ее, политического каторжанина Крота, и в тюрьме проповедывавшего свои идеи, поэт имел в виду опять-таки изобразить Белинского. Но ведь Белинский на каторге не был и в тюрьме не сидел? Совершенно верно, однако, только потому, что от этой участи его избавила смерть. Если бы злая чахотка не скосила Белинского в феврале 1848 г., крамольному автору знаменитого ‘Письма к Гоголю’, само собой разумеется, не миновать бы тюрьмы и каторги {Известно, что Достоевский был сослан на каторгу главным образом, за чтение ‘Письма к Гоголю’. Можно поэтому представить, что ожидало самого автора этого письма.}. Таким образом, Некрасову легко было представить себе Белинского в образе возможного узника и каторжанина. Более того, поскольку русская жизнь в николаевское время с точки зрения Белинского, Некрасова, да и не только их, но всех передовых людей той эпохи, мало чем отличалась от тюрьмы, поэт не слишком даже погрешал против действительности, изображая Белинского в тюрьме. Одним словом, мы отстаиваем здесь тот взгляд, ,что поэма ‘Несчастные’ принадлежала к числу произведший если не символических, то, во (всяком случае, таких, в основу которых положена аллегория. Взглянем с этой точки зрения на ее содержание, не упуская из виду, что известие о цензурной буре, вызванной изданием стихотворений Некрасова в 1856 г. в такой мере повлияло на настроение поэта, с увлечением работавшего над ‘Несчастными’, что он оборвал эту работу и что, таким образом, поэма, в том виде, в каком мы ее знаем, представляет только незаконченный отрывок большого произведения. В первой части ‘Несчастных’ Некрасов излагает биографию героя, от имени которого ведется рассказ, причем описание детства, характеристики матери и отца, изображение Петербурга {В XI книжке ‘Современник’ 1856 г. Чернышевский, замещавший в редакции уехавшего за границу Некрасова, перепечатал из его ‘Стихотворений’ ‘Поэта и гражданина’. Это стихотворение обратило внимание III отделения как на самый сборник, так и на его автора. Цензурная буря приняла при этом такие размеры, что (Некрасов даже опасался ареста по возвращении в Роосию.} и петербургских мытарств сплошь автобиографичны. Только в самом конце первой части поэт рвет автобиографическую нить и заставляет ‘своего героя убить любимую им женщину и попасть в каторжную тюрьму. Во второй части поэмы, герой, повторяем, ничем не отличающийся от Некрасова, если не считать совершенного им преступления, встречается с Кротом. П. Ф. Якубович (см. его книгу о Некрасове) рядом убедительных сопоставлений доказал, что и наружность Крота, и духовный его облик, и содержание тех речей, с которыми он обращается к своим сотоварищам по заключению, и, наконец, его последние минуты изображены Некрасовым так, что их можно отнести только к одному реальному прототипу — именно Белинскому.
Итак, Крот — это Белинский.
Каково же влияние Крота на героя ‘Несчастных’ и на других узников? Оно в общих чертах таково же, как и влияние Белинского на своих современников: они восприняли его идеи и видят теперь смысл своей жизни в работе на пользу родины и народа (см. известную ‘Песню преступников’). Крот живет, пропагандирует и умирает в тюрьме. И Белинокий жил, проповедывал и умер в той обширной тюрьме, имя которой ‘Николаевская Россия’. Крот не дождался того ‘великого мига’, когда двери тюрьмы распахнулись перед ее обитателями, как и Белинский не дожил до перемены царствования, которая одно время воспринималась Некрасовым, как начало освободительной эры в русской жизни. Ученики и сотоварищи Крота, выйдя из тюрьмы, Прежде всего посетили могилу Крота. Ученик и сотоварищ Белинского Некрасов в своих прежних стихах (см. выше) напоминал о могиле Белинского, скорбя о том, что она ‘затеряна’, что ‘память благодарная друзей дороги к ней не проторила’, а новую поэму начал призывом итти на поклонение этой и подобным могилам:
А станешь стариться, нарви
Цветов, растущих на могилах,
И ими сердце обнови…
Наше толкование поэмы ‘Несчастные’ идет в разрез со взглядами некоторых других исследователей, склонных, опираясь на известный рассказ Достоевского об его беседе с Некрасовым по поводу ‘Несчастных’ {Напоминаем, что, по словам Достоевского, Некрасов сказал ему о своей поэме: ‘Я тут об вас думал, когда писал это, это об вас написано’ {‘Дневник писателя’, декабрь, 1877 г.).}, думать, что Некрасов в лице Крота изобразил Достоевского. К. И. Чуковский в своих примечаниях к стихотворениям Некрасова (изд. 1927 г.) приводит ряд веских соображений, опровергающих это мнение: ‘Если бы Некрасов относился с таким пиететом к Достоевскому, он не сочинил бы о нем эпиграммы, не отвергал бы его повестей, написанных по возвращении из Сибири, не высмеивал бы его в ‘Свистке’, не печатал, бы о нем издевательских статей Щедрина и, наконец, не потешался бы над ним в своей повести о ‘Каменном сердце’. Сочиняя ‘Несчастных’, он мог думать о ссыльном авторе ‘Бедных людей’, но молитвенно изображать его в виде полусвятого Крота он не мог потому, что в тех литературных кругах, к которым он принадлежал по своим убеждениям и вкусам, к Достоевскому было принято относиться враждебно’.
Поскольку версия о Кроте-Достоевском отвергается, толкование поэмы как попытки, а лице Крота изобразить Белинского остается единственно возможным. Кстати, когда Некрасов задумал в 1857 году издать сборник в память Белинского, он намеревался включить в этот сборник именно поэму ‘Несчастные’ (см. его письмо к Тургеневу от 10 сент. 1857 г.). Поэма о Белинском, хотя бы и выведенном под вымышленным именем, была особенно уместна в сборнике, посвященном его памяти и изданном в целях оказания материальной помощи его семье.
Через два с лишком года в первой главе большого стихотворения ‘О погоде’ опять мелькает образ Белинского, неразрывно (связанный с другим, не дававшим покоя Некрасову образом, — образом могилы.
Наконец, в 1867 г. на страницах ‘Медвежьей охоты’ Некрасов почтил Белинского стихами, которые и по своему общественному смыслу и по художественности формы принадлежали к подлинным шедеврам его творчества. Они общеизвестны, и приводить их, разумеется, нет надобности.
Число ссылок на произведения Некрасова, содержащие в себе прямые или же косвенные упоминания о Белинском, можно было бы значительно увеличить. Однако и приведенных ссылок достаточно для того, чтобы судить, как высоко ставил поэт Белинского и какое исключительное внимание уделил его памяти. Мысль о великом народолюбце Белинском нередко сливалась в его сознании с мыслью о самом народе, о мужике, ‘с мыслью о том ‘желанном времячке’, когда этот мужик:
….не Блюхера
И не Милорда глупого,—
Белинского и Гоголя
С базара понесет.

НЕКРАСОВ И ТУРГЕНЕВ

I

История отношений Некрасова и Тургенева вписывает несколько драматических страниц в биографии обоих писателей. Близкие друзья в течение целого десятилетия (с конца 40-х по конец 50-х гг.), в 60-е годы они сделались непримиримыми врагами и оставались ими вплоть до последних дней жизни Некрасова, которого старший по возрасту Тургенев пережил шестью годами. Вопрос о причинах, обусловивших расхождение Тургенева и Некрасова, неоднократно привлекал внимание исследователей. Но, к сожалению, ответы, которые на него давались, обычно отличались крайними тенденциозностью и односторонностью. Классические примеры таких ответов содержат статья Н. Гутьяра в его книге о Тургеневе (Юрьев, 1907 г.) и соответствующие главы в огромной монографии о Тургеневе проф. Иванова (Нежин, 1914 г.).
Гутьяр не жалеет усилий, чтобы представить охлаждение, а затем и разрыв Тургенева с редактором-издателем ‘Современника’ как следствие постепенного прояснения в глазах Тургенева истинных свойств личности глубоко-де безнравственного и порочного Некрасова. Когда Тургенев прозрел-де настолько, что перестал сотрудничать в ‘Современнике’ и не дал Некрасову своей повести ‘Накануне’, то Некрасов из мести воздвиг против Тургенева на страницах своего журнала целое гонение.
На подобную же, чисто личную точку зрения стал и другой биограф Тургенева проф. Иванов, однако он обратил свои громы уже не против Некрасова, а против Чернышевского. Чернышевский изображается им каким-то надутым ничтожеством, воплощенным невеждою как в вопросах эстетических, так и в философских. ‘С таким человеком предстояло ужиться Тургеневу в одном журнале’ — ну, и, естественно, он не ужился. Если в течение некоторого времени он и мирился с создавшимся положением, то исключительно благодаря дружеским отношениям с Некрасовым. Но эти отношения подтачивались двумя одинаково ненавистными проф. Иванову людьми: на Некрасова старался повлиять Чернышевский — ‘простая змея’, оказавшаяся ядовитее ‘очковой’, т.-е. Добролюбова, на Тургенева — Герцен, ненавидевший Некрасова и готовый даже ‘неправдой’ восстанавливать против него Тургенева. Повлиять на Некрасова было, конечно, не так-то легко, но он ‘видел быстрый ход журнала и молчал не только за Тургенева, но и за себя’. В результате пути прежних друзей разошлись навсегда, и ‘Чернышевский торжествовал’.
На ряду с работами Гутьяра и Иванова мы могли бы назвать несколько печатных трудов, в которых вся вина за происшедший конфликт возлагается на Тургенева и отрицательные стороны его личности, каковыми-де являются непомерное самолюбие, болтливость, любовь к сплетням непростительно-небрежное отношение к деньгам и т. д. и т. п. Нам, однако, не хотелось бы утомлять внимание читателей передачей мнений этого рода, тем более, что в них, как и в мнениях, Н. Гутьяра и И. Иванова, невозможно усмотреть даже слабых признаков того, что мы называем научной объективиостью. Допустимо ли, в самом деле, при нынешнем состоянии истории литературы, как науки, все сводить к воздействию личных факторов и чисто индивидуальных свойств, когда, как в данном случае, не только могут, но и должны быть выдвинуты на первый план причины общественно-психологического и даже классового характера? На этот путь автор настоящих строк и пытался вступить в своих статьях, касающихся отношений Некрасова к Тургеневу и людям сороковых годов вообще (см. ‘Голос Минувшего’, 1916 г., NoNo 5, 6, 9 и 10). Тогда же им было отмечено, что расхождение между Некрасовым, с одной стороны, Тургеневым и его друзьями, с другой, прежде всего было вызвано тем, что Некрасов в сущности принадлежал к иному общественно-психологическому типу, чем Тургенев, Боткин, Дружинин, Фет и другие представители их поколения, являясь выразителем психоидеологии иного социального класса. Психологами неоднократно уже указывалось, что мысль — это де все в человеке, что она представляет собою лишь ‘малый разум’ человека, как выразился Ницше, уступая в своем значении ‘большому разуму’ или органическому восприятию, т. е. всей совокупности чувств, привычек и ассоциаций. Русский историк литературы Соловьев-Андреевич, один из первых представителей марксизма в данной области, усвоив эти взгляды, развивает их в следующих выражениях: ‘Под органическим восприятием, — пишет он, — следует (понимать именно Noсего человека, со (всеми его заимствованными и не заимствованными идеями, привычками, предрассудками, коренными симпатиями и антипатиями. Несомненно, что в каждом из нас есть это органическое восприятие, которое властно притягивает нас к известному роду идей и интересов и отталкивает от другого независимо от голоса логики, вне его и даже, — что не редкость,— наперекор ему. Мы называем это безотчетными влечениями, подсознательным сознанием (conscience inconsciente Рибо), натурой и т. д. Но не только в каждом из нас есть это органическое, восприятие, оно есть у отдельных сословий и классов, общее в крупных (чертах целой однородной группе лиц. Это наследие жизни поколений, долгого исторического опыта, часто незаметных, но всегда могущественных влияний социальной среды’.
Исходя из такого понимания органического восприятия, мы и утверждаем, что Тургенев и Некрасов отнюдь не могли иметь одинакового органического восприятия. Весьма знаменательно, что сам Некрасов превосходно сознавал это, что видно хотя бы из того, как он уже в период своего медленного и (мучительного умирания в одной из бесед с Пыпиным (см. ‘Современник’ 1913 г., No 1, стр. 233) определял разницу между собою и Тургеневым: ‘Я с барами хотел быть барин, хотя не был по природе барин, но я же мог подраться с кем попало в ресторане Лерхе,— Тургенев бы повесился от этого. Он и к Белинскому поедет в белых перчатках, его тянуло к какой-нибудь аристократической барыне, а я бы не пошел туда’… Эти слова, думается нам, заслуживают самого пристального внимания, так как в них с необыкновенной отчетливостью указана вся суть того общественно-психологического различия, которое, поссорив Тургенева и Некрасова, прикрепило их к двум враждующим станам — стану ‘отцов’ и стану ‘детей’.
Тургенев с его органическим восприятием высоко-культурного, изысканного и утонченного барина-интеллигента всецело принадлежал к стану ‘отцов’, хотя ему, как одному из лучших представителей своего поколения, как на редкость проникновенному художнику, давшему в своих произведениях образную историю русской общественной мысли чуть не за целое столетие (отец Лаврецкого, Гамлет Щигровского уезда, Лишний человек, Рудин, Фед. Ив. Лаврецкий, Инсаров, Базаров, Нежданов, Соломин), были ясны некоторые ив отрицательных (сторон людей 40-х гг., хотя он и не проходил мимо тех темных и нередко зловонных закоулков, которых было немало в опоэтизированных им ‘дворянских гнездах’.
Другое дело Некрасов. Он не мог приобрести органического восприятия, свойственного вскормленному и вспоенному обломовщиной ‘человеку сороковых годов’, уже потому, что социальная среда, которая его окружала и в детстве, и в отрочестве, и в юности, дала ему ряд (совершенно иных впечатлений, сроднивших его психику с психикой демократа-разночинца.
Детство Некрасова прошло в тягостной атмосфере отцовского деспотизма и угнетения при неизбежном, иногда подневольном участии в грубых забавах отца, делавших из его сыновей чуть ли не ‘дикарей’. По крайней мере, это именно слово употреблено потом в одной из сравнительно недавно открытых строф элегии ‘Уныние’, описывающей его детские годы:
Не зол, не крут, детей в суровой школе
Держал старик, растил как дикарей.
Мы жили с ним в лесу да в чистом поле,
Травя волков, стреляя глухарей.
В пятнадцать лет я был вполне воспитан,
Как требовал отцовский идеал:
Рука тверда, глаз верен, дух испытан,
Но грамоту весьма нетвердо знал.
Нет надобности распространяться, что при подобном воспитании опасность развития сибаритских наклонностей и барственных привычек в духе Ильи Ильича Обломова совершенно не угрожала Некрасову.
Отрочество Некрасов провел в бурсацкой обстановке ярославской гимназии, где главным средством воспитательного воздействия на детскую душу являлись физические наказания: ‘в классах секли… учителя дрались’ (подлинные слова одного из сотоварищей Некрасова по гимназии — Горошкова). Соответственно с педагогическими методами, практиковавшимися в гимназии, средни, питомцев ее царили грубые нравы, их времяпрепровождение, особенно вне стен школы, отличалось порядочной разнузданностью. О Некрасове и его брате известно, например, что они целыми часами практиковались в игре на биллиарде под гостеприимной кровлей провинциального трактира.
Юность Некрасова, ознаменовавшаяся переездом в Петербург и отчаянной борьбой за существование, во время которой он на собственном опыте познакомился с ужасами продолжительного голодания, ставившего иногда самую жизнь его на карту, в свою очередь, не могла культивировать его органического восприятия в духе ‘утонченных’ чувств и ‘эстетизма’ с их неразрывными в ту эпоху спутниками — оторванностью от реальной жизни и неспособностью к практическому делу.
Тем не менее, когда со второй (половины 40-х гг. Некрасов сделался своим человеком в кружке писателей, типичных представителей 40-х гг., сначала группировавшихся вокруг Белинского, а затем ставших вместе с ним у кормила ‘Современника’, он не мог не поддаться их влиянию. Влияние это имело и свою положительную и отрицательную сторону.
Положительная сторона определялась тем, что с помощью Белинского и его кружка Некрасову удалось приобрести как литературно-эстетическое развитие, так и определенное общественное и философское миросозерцание, которых ему так недоставало.
Отрицательная сторона явилась следствием того, что кружок Белинского, лишившийся в мае 1848 г. своего вождя я Вдохновителя, не уберегся от деморализации, охватившей русское общество после 1848 г., когда гнет правительственной реакции перешел все пределы, когда можно было с полной искренностью сказать: ‘благо Белинскому, умершему во-время’. Деморализация эта привела к разнузданию чувственных влечений и барственно-сибаритских предрасположений, столь свойственных психике интеллигента 40-х гг., социальной почвой, возрастившей которого, все-таки было крепостное право, открывавшее возможность жить в свое удовольствие, пользуясь даровым трудом ‘трехсот Захаров’, а то и неизмеримо большего числа их. Начался грустный период ‘чернокнижия’ {Так называлось в то время среди постоянных сотрудников ‘Современника’ сочинение юмористических фельетонов о мелочах быта, порнографических стихотворений, посланий, поэм. Самый термин был пущена в ход А. В. Дружининым, напечатавшим в 1850 году в ‘Современнике’ свое ‘Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам’.} с его литературным гаерством, с дружескими сборищами, на которых поглощение огромного числа явств и питий чередовалось с анекдотами, уснащенными ‘аттической солью’ и картежным азартом. Некрасов, ‘ни в чем не знавший середины’ (‘Я ни в чем середины не знал’ — вспомним это собственное признание (в ‘Рыцаре на час’), с головой бросился в омут этого времяпрепровождения. И все-таки органического восприятия, ‘свойственного настоящему барину, у него не могло создаться. Во-первых, потому, что в его душе свежи были еще переживания недавнего прошлого, ‘когда ему приходилось вести жизнь разночинца-пролетария, во-вторых, потому, что и в настоящем многое напоминало ему о громадной разнице между ‘им и чистыми представителями типа людей 40-х гг. Здесь, прежде всего, приходится указать на неустойчивость его бюджета, постоянно напоминавшую о возможных материальных лишениях. Хотя временами карточные выигрыши и значительно улучшали его материальное положение, но приобретенные ими деньги, как легко или случайно доставшиеся, легко и случайно расходились. Во всяком случае, в 40-х и начале 50-х гг. ‘единственной хотя и слабой и весьма непрочной, но единственной опорой существования’ Некрасова, как он сам выражается в одном из писем к Тургеневу (от 15 сент. 1851 г.), был его журнал. Иначе говоря, он жил трудами рук своих. А для того, чтобы литератору, да еще литератору того времени, жить трудами рук своих, нужно было очень и очень много работать.
В наших статьях 1915 г. о редакторской деятельности Некрасова (см. ‘Голос Мин.’ 1815 г., NoNo 9, 10, 11) и в книге 1928 г. ‘Некрасов, как человек, журналист и поэт’ приведены многочисленные иллюстрации того, как велико было количество выполняемой им, как редактором-издателем большого печатного органа, в это время работы. ‘Страшно некогда’, ‘я в судорожных хлопотах’ — вот обычные выражения писем Некрасова 40-х и первой половины 50-х гг., они дают, между прочим, и понятие о характере лежавшего на его плечах дела. Оно требовало, по самому существу своему, сношений с массой людей, бесчисленного множества самых мелочных забот с их неизбежными атрибутами — суетней и беготней, (вечно напряженным и возбужденным состоянием духа. Это было сплошное кипение, тем более утомительное и выматывающую душу, что Некрасова никогда не оставляло сознание, что цензурные условия его времени создают у него под ногами подобие вулкана, извержение которого может последовать ежеминутно. Само собой разумеется, что при подобном характере своей деятельности редактор-издатель ‘Современника’ мог не опасаться, что его внутренним существом овладеет обломовщина, лежащая в основе тогдашнего барства. А раз психика Некрасова оставалась свободной от влияния обломовщины, между ним и истинным баричем продолжала быть целая пропасть.
С другой стороны, Некрасову лишь в незначительной степени, был свойствен тот утонченный эстетизм, который был второю натурой типичных представителей 40-х гг. Хотя он, повидимому, и принимал участие в ‘дружеском ареопаге’, подготовлявшем к печати стихотворения Фета, и вместе с другими лицами, его составлявшими (Тургенев, Дружинин, Анненков, Панаев), вел длинные дебаты на тему, возможно ли сохранить в тексте издания стихи: ‘На суку извилистом и чудном’ или ‘На Краге ль по весне’, однако сам, как поэт, продолжал итти своим особым путем. Его стихам, попрежнему, не было места ‘на столике всякой прелестной женщины’ в том смысле, в каком употребил это выражение Тургенев в письме к Фету, так как в них с поразительной яркостью отражалась психология забороненного в большой город пролетария, чьи переживания и впечатления от окружающей его действительности менее всего носят на себе печать ‘изящного’, по терминологии того времени. Если читатель возьмет на себя труд и перелистает стихи поэта за время с 1845 по 1855 гг., т. е. за целые десять лет, то он легко убедится, что среди них преобладают мотивы и темы, навеянные городом и жизнью в нем. Что можно возразить Соловьеву-Андреевичу, когда он доказывает, что в ‘Петербургских песнях’ Некрасова впервые появляется столичный герой-пролетарий, нищий, на долю которого выпадают две жестокие борьбы: борьба за жизнь и борьба за славу, потому, что в том-то и заключается истинная особенность большого города, что обе эти борьбы идут рука об руку в нем… ‘Много песен посвятил Некрасов Петербургу. В них отчаяние нищеты, ужас одиночества, жалобы неудовлетворенного самолюбия, гнев и злоба на несправедливость жизни. Здесь ничего придуманного. Некрасов хотя и не долго, но все же был близок к голодной смерти. Однажды, когда его вышвырнули из квартиры, он нашел приют у нищих. Очевидно, столица создала уже материал для новых социальных чувств, приготовила для них почву. Пустая и холодная комната, близость к бездне нищеты порождает другие настроения, чем барская усадьба и ‘густолиственных кленов аллея’.
Чтобы давать поэтический отклик на эти социальные чувства, да еще >в такой могучей, яркой форме, как это делал Некрасов, надо, конечно, иметь соответствующее органическое восприятие.
Мы не без намерения остановились на доказательствах того, что Некрасову в большей степени, были свойственны элементы психики интеллигента-разночинца, чем интеллигента-помещика, так как вопрос этот все еще не вполне прояснен в литературе о Некрасове. Зато нам представляется совершенно излишним доказывать, что Тургеневу было присуще именно органическое восприятие интеллигента-помещика, конечно, отнюдь не рядового, а одного из самых одаренных представителей данной социальной группы. Представляется ненужным потому, что доказывать это значило бы ломиться в давно открытые двери.
Все вышеизложенное преследовало лишь одну цель — установить, что Тургенев и Некрасов как индивидуальности, обладающие комплексом известных чувств, привычек, влечений и предрасположений, принадлежали к совершеннно различным общественно-психологическим типам, вследствие чего их дружеские отношения, несмотря на вспыхивающие временами теплоту и задушевность, особенно прочным быть не могли. Пока среда, окружавшая Некрасова, почти сплошь состояла из людей 40-х гг., он волей-неволей старался войти в круг ее интересов и взглядов, хотя и не переставал чувствовать себя в ней инородным телом. Когда же в среду эту проникли, в лице Чернышевского, Добролюбова, затем Елисеева и Антоновича и многих других, разночинцы с их выносливостью и упорством в труде, с их уменьем преодолевать препятствия, энергией, самообладанием, крепостью и стойкостью в жизненной борьбе, то Некрасов не мог ее почувствовать себя гораздо ближе психологически им, ‘чем людям 40-х гг. При таких обстоятельствах его переход из стана ‘отцов’, в стан ‘детей’ являлся только вопросом времени. Для Тургенева же, кровью связанного с ‘отцами’, такой переход, конечно, был немыслим и явился бы форменным ренегатством, на которое он, разумеется, не был способен.

II

От общих соображений, необходимых для достижения сути отношений Некрасова и Тургенева, обратимся к более детальной характеристике этих отношений, причем будем базироваться на письмах этих писателей, документальном материале, имеющем несомненные преимущества над материалом не-документальным, каковы, например, воспоминания.
Письма Некрасова к Тургеневу (см. книгу Пыпина о Некрасове) сохранились в количестве 61 номера. Писем же Тургенева к Некрасову было напечатано 24, не считая 7 записок без даты (из них 13 писем и 1 записка напечатаны в ‘Русской Мысли’, 1903 г., No 11, 10 писем и 6 записок напечатаны нами в ‘Голосе Минувшего’, 1916 г., No 5—6, и 1 письмо нами же в ‘Некрасовском Сборнике’, СПБ, 1918 г.).
Таким образом, если не считать записок, то писем Тургенева к Некрагаву дошло, покамест, до нас несколько более 1/3 общего количества писем Некрасова к Тургеневу.
Мы не имеем в виду подробно останавливаться на содержании писем Некрасова в виду того, что книга Пыпина, в которой они напечатаны, в достаточной степени известна, но несколько замечаний по поводу них считаем необходимым сделать.
Первое, что бросается в глаза при изучении этих писем, это разительная неравномерность при распределении их по годам. Почти половина писем (28 из 61) относится к 1856—1857 гг. Если, с одной стороны, здесь не осталось без влияния то обстоятельство, что Некрасов часть этого времени проводил за границей, а следовательно имел относительный досуг, который и мог использовать в целях переписки с приятелями, то, с другой стороны, очень вероятно, что именно в 1856—57 годы, когда уже наступили в русской общественной жизни события, породившие в недалеком будущем дифференциацию общества с ее неизменным спутником — партийностью, Некрасову особенно хотелось укрепить свои дружеские связи с Тургеневым и достигнуть с ним полного единомыслия в вопросах литературно-общественного порядка может быть потому, что он уже смутно предчувствовал, что различное к ним отношение сыграет впоследствии роль фермента разложения их долголетней дружбы. Однако об этом будет сказано ниже, а пока лишь отметим, что рассматриваемые письма изобилуют такими выражениями, которые с полной определенностью свидетельствуют о наличии между корреспондентами на редкость теплых и сердечных взаимоотношений.
Некрасов, прежде всего, любил в Тургеневе близкого и симпатичного ему человека. В соответствии с этим и его письма к нему пестрят изъявлениями самой горячей дружбы. Эти выражения делаются особенно частыми и по тону своему все более задушевными, чем ближе подходит время к середине 50-х гг. В письме Некрасова от 16 мая 1851 г. впервые прозвучало интимное ‘ты’, в письме от 17 ноября 1851 г. поэт говорит о своей любви к Тургеневу, желании иметь от него почаще известия и с нежностью вспоминает их старые отношения, в одном из июньских писем 1856 г. с трогательной деликатностью касается интимнейшего вопроса в жизни Тургенева — его скорбной, немало мук и терзаний приносившей любви к Виардо, в октябрьском письме того же года Некрасов ‘ужасно радуется в надежде пожить’ с Тургеневым в Риме, в Письме от 30 февраля 1857 г. содержится настоящее любовное признание (‘милый Тургенев, право, тебя очень люблю — в счастливые мои минуты особенно убеждаюсь в этом’), в письме того же года — прямо-таки необычайные по своей проникновенной нежности слова: ‘Будь весел, голубчик, глажу тебя по седой головке. Без тебя, брат, как-то хуже живется’. Число подобных выдержек было бы возможно в несколько раз увеличить, но и приведенных достаточно, чтобы судить о том, как дорог был для Некрасова Тургенев, как человек. Даже в шуточную оду, посвященную Тургеневу >и написанную в 1854 г., со специальной целью посмеяться над его недостатками, Некрасов внес эмоционально-любовный тон. ‘Ода’ кончается словами:
И в этом боязливом муже
Я все решительно люблю.
Люблю его характер слабый,
Когда, повесив длинный нос,
Причудливой, капризной бабой
Бранит холеру и понос.
И похвалу его большую
Всему, что ты ни напиши,
И эту голову седую
При моложавости души.
Не менее теплоты и дружеской экспансивности проявлял Некрасов, когда ему приходилось говорить о Тургеневе, как о писателе. Уже первые рассказы из серии ‘Записок охотника’ вызвали ряд очень сочувственных отзывов Некрасова (например: ‘мне эти ваши рассказы по сердцу пришлись’ — или ‘рассказы ваши так хороши и такой производят эффект, что затеряться им в журнале не следует’). Высоко ставил Некрасов и литературные достоинства тургеневских пьес, которые только на нашей памяти дождались общего признания. Так в письме от 12 сен. 1848 г. по поводу комедии ‘Где тонко, там и рвется’ Некрасов писал Тургеневу: ‘Без преувеличения скажу вам, что вещицы более грациозной и художественной в нынешней русской литературе вряд ли отыскать’. Очень ‘нравились Некрасову также и комедии: ‘Завтрак у (предводителя’ :и (‘Холостяк’ {О ‘Холостяке’ Некрасов поместил даже особую статейку в No li ‘Современника’ за 1847 г., (перепечатанную и вдумчиво комментированную Ю. Г. Оксманом в его книге ‘И. С. Тургенев. Исследования и материалы’, Одесса, 1921 г.}. Как бы подводя итог своим суждениям о произведениях Тургенева, относящихся к концу 40-х гг., Некрасов утверждал, что, говоря о его последних трудах, ‘приходится только хвалить и дивиться -его успехам’. Из отзывов первой половины 50-х гг. отметим похвалы Некрасова статье Тургенева об Аксакове {Статья Тургенева о ‘Записках ружейного охотника’ напечатана была в No 1 ‘Современника’ за 1853 г.} и заявление по поводу нападок В. Боткина и Н. Кетчера на недоконченный тургеневский роман, которого Некрасов тогда еще не читал, что он, только ‘лишившись здравого смысла’, поверит, чтобы Тургенев ‘мог написать этой дряни’. В 1855 году из уст Некрасова выливается уже целый дифирамб по адресу Тургенева. Некрасов прямо заявляет, что ‘из всех ныне действующих русских писателей’ Тургенев ‘обязан сделать наиболее’. Еще горячее отзывы последующего времени, среди которых нередко встретить даже преувеличения (напр., ‘ты поэт более, чем все русские писатели после Пушкина, взятые вместе’).
Искренно любя Тургенева как человека, очень высоко ставя его как писателя, Некрасов чрезвычайно ценил его, как сотрудника журнала. В критические минуты, а их было (немало в безвременье ‘мрачного семилетья’, Некрасов буквально вызвал к Тургеневу (‘явись спасителем ‘Современника’!) и, признавая его ‘радение’ о ‘Современнике’, утверждал, что пока он сотрудничает в журнале — ‘все… ничего’, но уйди он — ‘то хоть закрывай лавочку’.
Казалось бы, при таких отношениях Некрасова к Тургеневу дружба между ними должна была бы отличаться особою прочностью, тем более, что Тургенев платил Некрасову тою же монетою. В письмах Тургенева к нему мы постоянно встречаемся и с выражениями дружеской заботливости об его здоровье, и с настойчивыми приглашениями приехать к нему, и с (Просьбами писать почаще, и с благодарностями за присланные письма. Это еще внешняя, так сказать, сторона отношений. Внутренняя определяется интимнейшими признаниями, подобных которым Тургенев никому почти не желал, касавшимися отношений его к Виардо (напр., в письмах от 24—12 августа 1857 г., от 18—20 января 1858 г. и от 8 апреля нового стиля 1858 г.), и горячими изъявлениями любви и доверия, как, например, те, которые содержатся в письме из Куртавнеля (от 24—12 авг. 1857 г.), писанном под свежим впечатлением только что разъяснившегося денежного недоразумения: ‘я так же люблю тебя, как любил прежде… не сомневайся ibo мне, как я в тебе не сомневаюсь’.
Что касается до отношения Тургенева к поэзии Некрасова, то в это (время оно не имело еще ничего общего с позднейшим, глубоко трогательным отношением (см. нашу статью о Некрасове в ‘Современнике’ 1915 г., No 3). В 1847 г., извещая Белинского (Белинский. Переписка, т. III, стр. 385, письмо из Парижа от 26—14 ноября 1847 г.) о (получении NoNo ‘Современника’, которые читаются им теперь с ‘волчьей жадностью’, Тургенев обращается к нему со следующей просьбой: ‘Во-первых, скажите от меня Некрасову, что его стихотворение в 9-й книжке меня совершенно с ума свело, денно и нощно твержу я это удивительное произведение и уже наизусть выучил’. Отзыв Тургенева сделался известным Некрасову, и он в письме к Тургеневу, относящемуся к декабрю 1847 г., делает о нем совершенно определенное упоминание: ‘Похвалы, которыми обременили вы мои последние стихи в письме к Белинскому…’ и т. д. Несколько позднее, в письме к самому Некрасову от 18 ноября 1852 г. (‘Русская Мысль’ 1903 г., No 1) Тургенев так оценивает присланное ему поэтом новое стихотворение, предназначавшееся для No 1 ‘Современника’ за 1853-г.: ‘Скажу тебе, Некрасов, что твои стихи хороши, хотя не встречается в них того энергичного, горького взрыва, которого невольно от тебя ожидаешь, притом, конец кажется как бы пришитым… Но первые 12 стихов отличны и напоминают пушкинскую фактуру’.
Заметим кстати, что в первом случае речь идет о стих. ‘Еду ли ночью по улице темной’, а во втором о стих. ‘Муза’. Сравнение с Пушкиным, неизменно вызывавшем самое благоговейное отношение со стороны Тургенева,— это, с его точки зрения, высшая степень одобрения, которую только может заслужить поэт.
О полном сочувствии Тургенева в эту пору стихам Некрасова могут также свидетельствовать нижеследующие слова из письма последнего от 17 ноября 1853 г.: ‘Я вспомнил наши давние литературные толки, ту охоту, с которою я прочитывал каждое мое новое стихотворение, и то внимание, с которым ты меня слушал. Давние времена!’ Отсюда с полной ясностью вытекает, что внимательное и благожелательное отношение Тургенева к поэзии Некрасова проявлялось не только в единичных случаях, по поводу отдельных стихотворений, а носило, если можно так выразиться, постоянный характер. Недаром Некрасов чрезвычайно дорожил тургеневскими отзывами, полагаясь на них больше, чем на чьи бы то ни было другие. Рассказав в письме от 7 декабря 1856 г. о своей усиленной работе над поэмою ‘Несчастные’, свидетелем которой был Фет, Некрасов добавляет следующее: ‘Он мою вещь очень хвалит, но, кроме тебя, я никому не верю. Я — ты не откажешь мне в этом — дошел в отношении к тебе до той высоты любви и веры, что говаривал тебе самую задушевную мою правду о тебе. Заплати мне тем же’. Ответ Тургенева, к сожалению, неизвестен, но из писем Некрасова от 18 и 30 дек. видно, что в нем заключалось, прежде всего, указание на цензурную невозможность напечатать поэму в ее настоящем виде, которое глубоко взволновало и огорчило Некрасова, (принужденного, вместо того чтобы послать поэму для напечатания в No 1 ‘Современника’ за 1857 г., засесть за ее ‘порчу’,— а затем похвала ей (‘спасибо за доброе мнение о Кроте’ — писал Некрасов).
Итак, насколько можно судить по этим отзывам, в 50-х гг. Тургенев отнюдь не принадлежал к отрицателям некрасовской поэзии. Весьма знаменательно, что свое сочувственное отношение к ней он выражал не только в письмах, но однажды выразил и печатню. Мы имеем в виду нижеследующие его слова из рецензии о стихотворениях Тютчева (‘Современник’, 1854 г., т. 14): ‘Легко указать на те отдельные качества, которыми превосходят его (Тютчева) более даровитые из теперешних наших поэтов: на пленительную, хотя несколько однообразную грацию Фета, на энергическую, часто сухую, жесткую страстность Некрасова, на правильную, иногда холодную живопись Майкова, но на одном только г. Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он относится и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине…’ и т. д.
Отсюда следует, что Некрасов являлся для Тургенева одним из ‘более даровитых’ современных поэтов с стоял на одной доске с высоко ценимыми им Фетом и Майковым.
Далее из писем Тургенева видно, почему Некрасов так благодарил его за ‘радение’ о ‘Современнике’. Тургенев не только приносил ему пользу усердным сотрудничеством, но и (принимал, до некоторой степени, участие в ведении журнала. Мы говорим, ‘до некоторой степени’, так кал участие Тургенева не было активным {Анненков в своих ‘Литературных воспоминаниях’ рисует несколько иную картину. ‘Тургенев, — говорит он, — был душой всего плана, устроителем его, за исключением, разумеется, личных особенностей, введенных в него будущими издателями, с которыми делил покамест все перипетии предприятия. Некрасов совещается с ним каждодневно, журнал наполнился его трудами’. Однако свидетельство Анненкова относится только к очень ограниченному периоду времени, самому концу 1846 г., когда подготовлялся выпуск No 1 ‘Современника’ новой редакции, а потому и не противоречит нашей точке зрения.}, оно выражалось главным образом, в подробных отзывах о содержании того или другого номера журнала (напр., в письмах от 18 ноября 1852 г. и от 16 декабря того же года), а также в составлении и обсуждении планов относительно желаемых в журнале ‘усовершенствований’ (‘в письме от 22 ноября 1857 г.).
Само собой разумеется, что подобные отношения в сфере совместной журнальной деятельности обоих писателей могли иметь место только при условии значительной близости их литературных мнений, симпатий и антипатий. Что такая близость, особенно в первой половине 50-х гг., существовала, тому можно привести многочисленные примеры. Вот несколько наиболее разительных из них. Достаточно было Некрасову отозваться об авторе ‘Детства’ как о таланте ‘надежном’, как Тургенев спешит выразить с ним свое полное согласие (в письме от 28 окт. 1852 г.), далее отзыв Некрасова о второй части романа Писемского ‘Батманов’ вызвал почти аналогичную оценку его Тургеневым (28 окт. 1852 г.): ‘2 часть ‘Батманова’… поразила меня своею грубостью… После этой повести, не знаю почему, он мне иначе не представляется, как литературным городовым, разрешающим все вопросы жизни и сердца палкой!’ — писал Некрасов. ‘2-я часть ‘Батманова’ из рук вон плоха. Ну, этот Писемский! Может он начать гладью, а кончить гадью’…— вторил ему Тургенев. С другой стороны, достаточно было Тургеневу выразить свое возмущение Щербиной за ‘исполненную претензий дерзость’, тиснутую им в ‘Москвитянине’ (28 октября 1852 г.), как Некрасов заявляет о своей полной солидарности с его взглядом. Конечно, иной раз литературные мнения писателей расходились, но в общем во взглядах их на современную литературу до выступления на журнальную арену Чернышевского господствовало единомыслие.
Те выводы и заключения, которые только что были сделаны на основании переписки Тургенева и Некрасова, опубликованной Пыпиным в ‘Русской Мысли’, всецело подтверждаются анализом писем Тургенева, напечатанным нами в ‘Голосе Минувшего’. Не лишнее будет сделать на них несколько ссылок, свидетельствующих, что некоторые из основных мотивов содержания ранее напечатанных писем Тургенева выражаются в них ярче и определеннее. Так дружеские чувства Тургенева к Некрасову проявляются здесь с несравненно большей экспансивностью: ‘Смертельно желаю увидеть’ (в письме от 16 окт. 1853 г.), повторные приглашения приехать (от 29 апр. и 21 мая 1855 г.), повторные же опасения, что Некрасов в ярославском одиночестве ‘заскучает и расхандрится’ (там же), трогательные в своем постоянстве и неизменности заботы о здоровье Некрасова (особенно в письме от 10 июля 1855 г.), упорные советы писать биографию (‘твоя жизнь именно из тех, которая, отложа всякое самолюбие в сторону, должна быть рассказана — потому, что представляет так ‘много такого, чему не одна русская душа глубоко отзовется’ — в письме от 10 июля 1855 г.), ‘написать свою биографию твой долг’ (в письме от 25 мая 1856 г.),— вот несколько взятых наудачу примеров выражения этих чувств.
Весьма знаменательно также, что Тургенев, этот будущий беспощадный отрицатель поэзии Некрасова, теперь не скупился на восторженнейшие ей похвалы. Заявления: ‘Стихи твои ‘К**’ просто пушкински хороши — я их тотчас напамять выучил. Сделай одолжение, присылай мне твой рассказ в стихах {Стихи ‘К**’ — так было озаглавлено стихотворение Некрасова ‘Давно отвергнутый тобою’, посланное им Тургеневу в письме от 30 июня 1855 г. Рассказ в стихах есть не что иное, как упоминаемая >в том же письме поэма Некрасова ‘Саша’.} — уверен, что в нем есть чудесные вещи (в письме от 10 июля 1855 г.), в Москве твои последние стихи (особенно ‘Муза’) произвели глубокое впечатление. Даже Хомяков признал тебя поэтом. Какого же тебе лаврового венка!’ (от 25 мая 1856 г.) — говорят сами за себя и ни в каких комментариях не нуждаются. Что они были сделаны не под влиянием случайного настроения, об этом позволяет судить та настойчивость, с которой Тургенев напоминал Некрасову о необходимости издать собрание его стихов возможно скорее (в письме от 29 апр. и 2 сент. 1855 г.), и та радость, которую юн обнаружил при известии о пропуске ‘всех вещей’ Некрасова цензурою (от 4 июня 1856 г.). Нельзя не отметить также, как внимательно отнесся Тургенез к просьбе Некрасова перевести для него несколько пьес Бернса и ознакомить его с размером подлинника, просьбы, вызванной желанием поэта ‘переложить’ Бернса в стихи’ (от 10 июля 1855 г.).
Если, таким образом, Тургенев стремился быть полезным Некрасову, облегчая выполнение его литературных замыслов, то, с другой стороны, он и сам искал иной раз у него поддержки. Так но получении от Некрасова письма, в котором он убеждал Тургенева не полагаться на огульно отрицательные отзывы Кетчера и Боткина об его романе, Тургенев выражает в ‘своем ответе (от 16 окт. 1853 г.) досаду, что не распорядился прислать первую часть своего произведения именно ему и Панаеву. Сравнительно бодрая оценка своего труда (‘что-то мне говорит, что (роман не совсем так плох, как он им показался’) явилась, вероятно, следствием похвал, содержащихся в некрасовском письме. Еще явственнее поддержка Некрасова сказалась несколькими месяцами позднее. Услышав, что Тургенев находится в моменте ‘распадения’ и считает свое писательское поприще оконченным, а себя выдохшимся, Некрасов поспешил заявить своему другу, что он ‘из всех ‘ныне действующих русских писателей обязан сделать наиболее’… Это лестное для самолюбия Тургенева суждение осталось не безрезультатным. В своем ответе (10 июля 1855 г.) он благодарит за его ‘одобрительное увещание’ и обещает напрячь последние силы хотя бы для того, чтобы оправдать хорошее мнение приятелей’.
Подобные отношения между писателями, естественно, привели к тому, что между ними установилось полнейшее доверие, которое внушило Тургеневу, например, эти слова: ‘Ты можешь комедийку мою пихнуть, Куда хочешь — это совершенно от тебя зависит’ (в письме от 4 июня 1856 г.). Самое дорогое, что есть у писателя, это его произведения, и раз он право распоряжаться ими передает своему приятелю, то, очевидно, он ему вполне доверяет.

III

Теперь, когда наличность близких дружеских отношений между Некрасовым и Тургеневым подтверждена столькими фактическими ссылками, перейдем к указаниям на те, покамест, т.-е. в средине 50-х гг., легкие облачка, которым с течением времени суждено было разрастись с грозовую тучу и вызвать бурю, навсегда оборвавшую нити приязни и взаимного уважения, крепко связывавшие Тургенева и Некрасова. Таким облачком нельзя, прежде ‘всего, не счесть сначала не слишком резкого, но впоследствии очень усилившегося расхождения в вопросе об отношении к личности и идеям Чернышевского, который начал сотрудничать в ‘Современнике’ с конца 1853 — начала 1854 гг. и к 1855 г. завоевал себе в редакции его очень видное и влиятельное положение. Уже в письме от 10 июля 1855 г. Тургенев, характеризуя Дружинина как ‘отличного человека’, а его статью в ‘Библиотеке для чтения’ об аннанковском издании Пушкина как ‘прекрасную’, говорит о книге Чернышевского как о ‘мертвечине’, проникнутой ‘враждой к искусству, которая везде скверна, а у нас и подавно’. В тот же день (т. е. 10 июля) Тургенев пишет послание к Дружинину и Григоровичу (см. первое собрание писем И. С. Тургенева, стр. 12—14), в котором похвалы Дружинина за статью о Пушкине еще восторженнее, а нападки на Чернышевского еще горячее. Обращаясь к Григоровичу, Тургенев говорит здесь: ‘Je fais amende honorable… Я имел неоднократно несчастье заступаться перед вами ]за пахнущего клопами (иначе я его теперь не называю) — примите мое раскаяние и клятву — отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами… Я прочел его отвратительную книгу, эту поганую мертвечину, которую ‘Современник’ не устыдился разбирать серьезно… Raca! Raca! Raca! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете’.
Столь ярый гнев Тургенева против Чернышевского был вызван, как уже догадался читатель, его знаменитой диссертацией ‘Эстетическое отношение искусства к действительности’, вышедшей в свет летом 1855 г, Само собой разумеется, что Тургенев, Эстетические воззрения которого были внушены гегелевским идеализмом, не мог сочувствовать эстетической теории Чернышевского. Не забудем, что Чернышевский в своей диссертации, опираясь на материализм Фейербаха, доказывал, что ‘прекрасное в действительности всегда выше прекрасного з искусстве’, что оно ‘или совсем не имеет недостатков, находимых в нем идеалистами, или же имеет их в слабой степени’ (см. книгу Плеханова о Чернышевском и его статью о нем в ‘Ист. русск. литер.’ из-ва т-ва ‘Мир’, т. III), причем от таких недостатков не только не свободны произведения искусства, но они повторяют их в гораздо больших размерах. Следовательно, искусство никоим образом ‘не могло иметь своим источником стремление освободить прекрасное от недостатков, будто бы присущих ему в действительности и будто бы мешающих людям наслаждаться им’, истинная цель искусства должна состоять не в исправлении, а в воспроизведении прекрасного, существующего в действительности. Если бы Тургенев дал себе труд поглубже вникнуть в ‘эту поганую мертвечину’, то он должен был бы признать, что основной вывод ‘отвратительной книги’ Чернышевского находится в полном соответствии с эстетическими взглядами Белинского в последние годы его жизни. Нельзя не согласиться в данном случае с Плехановым, который, характеризуя эстетическую теорию Чернышевского — пишет: ‘Взгляд на эстетику, как на орудие реабилитации действительности, сближал Чернышевского с Белинским, который к концу своей жизни тоже пришел к философии Фейербаха и тоже ставил перед литературой задачу точного изображения жизни (особенно в двух своих последних обзорах русской литературы). Подобно Чернышевскому, Белинский в последний период своей деятельности отрицал теорию искусства для искусства и весьма сочувственно относился к тем художникам, принадлежавшим к так называвшейся тогда натуральной школе, которые не отказывались произносить свой ‘приговор’ над явлениями действительности и произведения которых могли служить ‘учебником жизни’. Вообще Чернышевский был в нашей литературе лишь наиболее законченным представителем того типа просветителей, родоначальником которого в значительной степени являлся: в последние годы своей деятельности Белинский’.
Все это просмотрел Тургенев и, негодуя на автора ‘Эстетических отношений’, рассердился и на ‘Современник’, который не только не ‘отделал’ Чернышевского, но ‘не устыдился разбирать серьезно’ его книгу. Этот разбор (см. ‘Современник’ 1855 г., No 6), подписанный инициалами Н. П. и принадлежавший перу самого Николая Гавриловича, сухой и очень сдержанный по тону, развивал и подчеркивал основную точку зрения ‘Эстетических отношений’. Неудивительно, что он так не понравился Тургеневу, который, надо думать, охотно присоединился бы к следующей оценке и книги Чернышевского и современниковской рецензии на нее: ‘во всей изложенной теории нет ничего… кроме нелепости вывода’. Таково было мнение ‘Библиотеки для чтения’ (1855 г., No 8), только что поместившей статьи Дружинина об анненковоком издании Пушкина столь восхитившие Тургенева.
В этих статьях содержалось, между прочим, зерно другого расхождения между ‘Современником’ и некоторыми из прежних участников кружка Белинского. Статьи Дружинина — не только критические, но и полемические, причем острие их полемики направлено против современного направления русской литературы, чересчур, по мнению Дружинина, поддавшейся гоголевскому влиянию и уклонившейся от заветов Пушкина. Признавая, что ‘наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением’, явившимся, как результат ‘неумеренного подражания Гоголю’, Дружинин призывал к открытому противодействию ‘гоголевскому направлению’. Весьма любопытен тургеневский отзыв {Впервые вопрос об отношении Тургенева, Толстого и Некрасова к дружининскому направлению рассмотрен был нами в статье ‘Некрасов и люди 40-х годов’ (‘Голос Минувшего’ 1916 г., No 5—6). За последнее время этого вопроса коснулся и Б. Эйхенбаум в своей книге ‘Лев Толстой’, 1928 г. (стр. 190—193 и 225—228), причем его выводы в основном совпали с нашими.} о статьях Дружинина, приводимый Боткиным в его письме к Дружинину от 27 июля 1855 г., (см. сборник ‘XXV лет’, стр. 481—482). Я прочел их,— писал Тургенев Боткину,— с великим наслаждением. Благородно, тепло, дельно и верно. Но в отношении к Гоголю Дружинин не прав. То есть в том, что он говорит, Др. совершенно прав, но так как Др. всего сказать не может, то и правда выходит кривдой. Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — и есть интересы выше поэтических интересов. Момент самопознания и критики также необходим в развитии народной жизни, как и в жизни отдельного лица. А все-таки статья славная, и когда ты будешь писать Др-ну, передай ему мое искреннее спасибо. Многое из того, что он говорит, нужно нынешним литераторам мотать себе на ус — и я первый знаю — ou le soulier de Gogol blesse. Ведь это на меня Др. сослался {Ссылка эта такова: ‘Один из современных литераторов, — писал Дружинин в своей статье, — выразился очень хорошо, говоря о сущности дарования Александра Сергеевича: ‘Если б Пушкин прожил до нашего времени, — выразился он, — его творения составили бы противодействие гоголевскому направлению, которое в некоторых отношениях нуждается в таком противодействии’.}, говоря об одном литераторе, который желал бы противодействия гоголевскому направлению, все это так, но о Пушкине Др. говорит с любовью, а Гоголю отдает только справедливость, что в сущности никогда не бывает справедливо’. Итак, хотя правда Дружинина — не полная правда, однако Тургенев все же остается на точке зрения признания необходимости противодействовать гоголевскому направлению. Соответственно этому в письме Тургенева к самому Дружинину от 10 июля 1855 г. (‘Первое собрание писем Тургенева’, стр. 13) похвалы его статьям решительно не обладают, о некотором несогласии же с взглядом Дружинина на Гоголя брошено лишь одно мимолетное замечание (‘насчет Гоголя — вы знаете — я не совсем согласен с вами’). Годом позднее, в письме от 30 октября 1856 г. Тургенев напомнил Дружинину о том, что он, будучи поклонником Гоголя, толковал ему ‘когда-то о необходимости возвращения пушкинского элемента в противовесие гоголевскому’.
Иную позицию занимал, конечно, в данном вопросе ‘Современник’. Не желая очевидно, ввязываться в полемику с одним из обоих сотрудников (Дружинин в это время еще не прекратил сотрудничества в ‘Современнике’), он ограничился в ‘Заметках о журналах’ несколькими очень лестными замечаниями о статьях Дружинина, которые, действительно, в своей главной части, относящейся к Пушкину, не были лишены серьезных достоинств. Зато в скором времени ‘Современник’ начал печатание ‘Очерков гоголевского периода’, которые развивали совершенно противоположный дружининскому взгляд на гоголевское направление. Чтобы напомнить его, приведем несколько строк из ‘Очерков’: ‘Гоголевское направление остается до сих пор в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее гоголевских созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения и в истории литературы… Мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению… Давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России… Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература,— потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием не чужеземных описателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере все его значение для русской литературы’.
Было бы излишним доказывать, насколько близки между собою взгляды на Гоголя Чернышевского и Белинского. Этот последний в своем, можно Сказать, предсмертном литературном обозрении 1847 г. проводил мысли, под которыми, конечно, Чернышевский не задумался бы подписаться. ‘Литература наша,— читаем мы здесь,— постоянно стремилась к самобытности, народности, из риторической стремилась сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет мысль и душу истории нашей литературы. И мы не обинуясь скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только через исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Для этого нужно было обратить внимание на толпу, на массу, изображать людей обыкновенных, а не приятные только исключения из общего правила, которые всегда соблазняют поэтов на идеализирование и носят на себе чужой отпечаток. Это великая заслуга со стороны Гоголя. Этим он совершенно изменил взгляд на искусство. К сочинениям каждого из поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и новое определение поэзии, как ‘украшенной природы’, но по отношению к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним. идет другое определение искусства, как воспроизведения действительности во всей ее истине. Тут все дело в типах, а идеал тут понимается не как украшение (следовательно, ложь), а как отношения, в которые автор ставит друг к другу созданные им типы, сообразно с мыслью, которую он хочет развить своим произведением’.
‘Очерки гоголевского периода’, этот восторженный дифирамб и Гоголю и его истолкователю Белинскому, слишком известное произведение, значение которого в достаточной мере выяснено историками нашей литературы, а потому, не останавливаясь более на его содержании, отметим только, что Дружинин не счел возможным оставить их без ответа. Таким ‘ответом его и явилась статья ‘Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения’ (в ‘Библиотеке для чтения’ 1856 г., NoNo 11 и 12). Здесь он отстаивал деление ‘всех критических систем, тезисов и воззрений’ на ‘две, вечно одна другой противодействующие теории’ — ‘артистическую, т. е. имеющую лозунгом чистое искусство для искусства, и дидактическую,, т. е. стремящуюся действовать на нравы, быт и понятия человека через прямое его поучение. Все (свои симпатии Дружинин, само собой разумеется, отдавал первой, утверждая, что как только русская критика гоголевского периода, т- е. Белинский, ‘усвоила себе дидактическую сентиментальность представителей новой французской словестности, ее влияние, произносим это с горестью, начало видимо клониться к упадку’ (там же, No 12, отд. III, стр. 45—46). В этих словах, конечно, нельзя не видеть вполне сознательного разрыва с заветами Белинского, по крайней мере, того Белинского, каким он был в последний период своей деятельности… Не входя в дальнейшие подробности этого спора, перейдем к выяснению того, как относился к нему Некрасов.. В своей статье ‘Заметки о журналах за июль м-ц 1855 г.’ (‘Совр.’ No 8), придерживаясь ‘взгляда на литературу, как на самый могущественный проводник в общество идей образованности, посвящения, благородных чувств и понятий’, т. е. именно того взгляда, который Дружинин называл ‘дидактическим’, Некрасов утверждал, что ‘нет науки для науки, нет искусства для искусства,— все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека, для его обогащения знанием и материальными удобствами жизни’. По существу же спора он высказался в письме к Тургеневу от 30 декабря 1856 г., причем- поводом послужило сделавшееся ему известным намерение Толстого перейти в дружининскую ‘Библиотеку для чтения’, отказавшись от исключительного, вместе с Тургеневым, Островским и Григоровичем, сотрудничества в ‘Современнике’, условие с которым он, повидимому, уже подписал. Соответствующая страница письма напечатана А. Н. Пыпиным с большими и очень существенными сокращениями, мы приводим ее почти без этих последних:
‘За наступающий год,— писал Некрасов,— обсуждая положение ‘Современника’ к началу 1857 г., нельзя опасаться —покуда есть в виду и в руках хорошие материалы, а что до подписки, то она будет непременно хороша, но жаль, если союз пойдет в разлад {Речь идет о заключенном в 1856 поду условия, по которому Л. Толстой, Тургенев, Григорович и Островский становились пайщиками ‘Современника’, но зато обязывались сотрудничать исключительно в этом журнале. Союз действительно оказался непрочным. ‘Обязательные сотрудники’, будучи обеспечены получением дивиденда независимо от степени их участия, перестали заботиться о напечатании своих произведений и почти ничего не присылали в редакцию. В виду этого в начале 1858 года договор был расторгнут.}. Что сказать о Толстом, право не знаю. Прежде всего он самолюбив и неспособен иметь убеждение — упрямство не замена самостоятельности, потом, конечно, ему еще хочется играть роль повыше своей, Панаева он не любит и, как этот господин хвастливостью и самодовольствием мастерски умеет поддерживать к себе нерасположение, он верно теперь не любит еще более. При нынешних обстоятельствах, естественно, литературное движение сгруппировалось около Дружинина, в этом и разгадка. А что до направления, то тут он мало понимает толку. Какого нового направления он хочет? Есть ли другое — живое и честное — кроме обличения и протеста? Его создал не Белинский, а среда, оттого оно и пережило Белинского, и совсем не потому, что ‘Современник’ в лице Чернышевского будто бы подражает Белинскому. Иное дело, может быть Чернышевский недостаточно хорошо ‘ведет дело, так дайте нам человека или пишите сами. Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение -к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит каждый честный человек в России. А с чего приплетены тут денежные соображения? После этого я вправе сказать, что Толстой переходит на сторону Дружинина, чтобы скорее попасть в капиталы {Хотя это слово и было прочтено по рукописи Б. Эйхенбаумом,, как ‘капитаны’ (см. его книгу ‘Лев Толстой. 50-е годы’. Лнгр. 1928, стр. 531), мы все же останемся при том мнении, что его следует читать именно так, как оно приводится здесь. Сходство в начертании буквы ‘л’ с ‘н’ (как это имеет место и в данном случае) в рукописях Некрасова встречается довольно часто, между тем выражение попасть в капиталы’ несомненно более подходит здесь по смыслу в связи с предшествующими словами о ‘денежных соображениях’.}. И последнее правдоподобнее. Не знаю, как будет кушать публика г….. со сливками, называемое дружининским направлением, но смрад от этого блюда ударит и скоро отгонит от журнала все живое в нарождающемся поколении, а без этих сподвижников, еще готовящихся, журналу нет прочно с т и. Одна к овсе это ясно для нас, но не для Толстого. Чем его удержать? Не удержит ли его покуда то, что он, при обстоятельствах, доныне неизменившихся, подписал наши условия. Заставить журнал дать ложное обещание публично — поступок нехороший. Думаю на-днях написать к нему’.
Несмотря на значительную дозу личного элемента, все же совершенно несомненно, что цитированные строки имеют и большое принципиальное значение, уясняющее сущность разногласия между Тургеневым и Некрасовым. В то время как первый считал необходимым противодействие гоголевскому влиянию и чрезвычайно высоко ставил Дружинина, хотя и не во всем с ним соглашался, второй утверждал, что иного направления, кроме ‘обличения и протеста’, т. е. именно гоголевского, потому что Гоголь, а не кто другой, был провозвестником ‘обличения и протеста’, нет и быть не может, свое же отношение к направлению, отстаиваемому Дружининым, которое упиралось в ‘артистическую теорию’ искусства для искусства, определял словами ‘г…. со сливками’, неимоверная грубость которых указывает на силу негодования, возбуждаемого в нем этим направлением.
Как ни велико отмеченное здесь расхождение во взглядах двух писателей-друзей, не одно оно лежит в основе постепенного охлаждения в их отношениях, хотя ему, мы убеждены, принадлежит значительная роль. Не могла остаться без влияния и отмененная выше полная дисгармония в чувствах, возбуждаемых Чернышевским и как писателем и как человеком. Как относился к Чернышевскому Тургенев, мы видели, правда, через некоторое время в письме к Дружинину от 30 октября 1856 г. (‘Первое собрание писем Тургенева’, стр. 25—26) он пытается взять иной, более беспристрастный тон в отношении него, досадуя на Чернышевского за его сухость и черствый вкус, за его нецеремонное обращение с живыми людьми, утверждая, что он плохо понимает поэзию, Тургенев, в противоречие с своим собственным недавним отзывам, не находит в нем мертвечины и готов признать его даже полезным. Однако этот отзыв о Ник. Гавр, нельзя счесть характерным. Через какой-нибудь месяц после этого письма к Дружинину Тургенев в письме к Л. Н. Толстому от 8 декабря 1856 г. (ibid, стр. 33), говоря о ‘Современнике’, доверенном Некрасовым на время его пребывания за границей Чернышевскому, пишет: ‘что ‘Современник’ в плохих руках — это несомненно’.
В воспоминаниях целого ряда современников сохранились совершенно определенные указания на то, что Тургенев не скрывал, по крайней ‘маре, в беседах с приятелями своего крайнего нерасположения к ‘семинаристам’. Панаева, например, передает целую речь Тургенева, обращенную к ее мужу, в которой он с презрением отзывался о ‘литературных Робеспьерах’, выросших ‘на постном масле’ и стремящихся ‘с нахальством стереть с лица земли поэзию, изящные искусства, все эстетические наслаждения и водворить свои семинарские грубые принципы’ (367—368). Само собой разумеется, что Панаева могла напутать в передаче выражений Тургенева, тем более, что писала свои воспоминания через несколько десятилетий после того, как произносились передаваемые ею монологи. Но сомневаться в том, что сущность тургеневского отношения к ‘семинаристам’ уловлена ею верно, не приходится. (Ведь не постеснялся же Тургенев, беседуя с Чернышевским, сравнить его, правда, в шуточной форме, со ‘змеей’, а Добролюбова даже с ‘очковой змеей’.
Нельзя не отметить, что антипатию Тургенева к Чернышевскому разделяли и другие писатели 40-х гг. В 1913 г. новый ‘Современник’ (см. No 1) напечатал письмо Толстого к Некрасову от 2 июля 1856 г., в котором Лев Николаевич, высказав отрицательное мнение об одной статье Чернышевского, неправильно, впрочем, приписанной им Некрасову, продолжает: ‘Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в ‘Современнике’, а теперь срам с этим клоповоняющим {Это слово было выпущено при печатании письма в ‘Современнике’.} господином. Его так и слышишь, тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся вое более оттого, что говорить он не умеет и голос скверный. — Все это Белинский! Он-то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном потому, что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерзко, а для этого надо возмутиться. И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза. Не думайте, что я говорю о Б., чтобы спорить. Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был, как человек, Прелестный и, как писатель, замечательно полезный, но именно оттого, что он выступал из ряда обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны. У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому, что человек желчный, злой, не в нормальном положении’.
Этот отрывок любопытен, между прочим, и потому, что в нем одновременно отразились и крайнее Нерасположение к личности и вполне отрицательное отношение к направлению, ею воплощаемому.
Сохранился ответ Некрасова на нападки Толстого на Чернышевского: ‘Особенно мне досадно, писал Некрасов Толстому от 22 июля 1856 г., что Вы так браните Чернышевского. Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку, и коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что No нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод, моложе всех нас, кроме Вас разве. Вам теперь хорошо в деревне, и Вы не понимаете, зачем злиться, Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровыми, но забываете, что здоровые отношения могут быть к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости— у нас немало к ней поводов. И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину’.
Если Тургенев и Толстой свою нелюбовь к Чернышевскому проявляли в частных письмах, то один из писателей их кружка (Д. В. Григорович) не задумался выступить против него с печатным памфлетом. В No 9 ‘Библиотеки для чтения’ за 1855 г. он поместил юмористический рассказ ‘Школа гостеприимства’, в котором вывел (Чернышевского в лице Чернушкина — грубоватого гостя, злословящего на всех. ‘Наружность его,— писал Григорович,— так поражала своею ядовитостью, что, основываясь на ней только, один редактор, (т. е. Некрасов — В. Е.-М.) пригласил его писать критику в своем журнале’.
Этот поступок Григоровича вызвал, хотя и в затушеванном виде, печатный протест со стороны Некрасова. В своих ‘Заметках о журналах за сентябрь 1855 г.’ (в No 10 ‘Совр.’) он в общем положительный отзыв об этом рассказе заканчивает такими словами: ‘Есть, впрочем, черта в новом рассказе г. Григоровича, которая может произвести неприятное впечатление, но она собственно не относится ни к литературе, ни к читателям, ее заметят только немногие, и потому мы умалчиваем о ней, предоставляя себе при другом случае коснуться вопроса о том, в какой степени можно вносить свои антипатии в литературные произведения’.
Вообще, что касается Некрасова, то его образ действий в отношении Чернышевского с самого момента приглашения его в редакцию ‘Современника’ свидетельствовал о чувстве искренней симпатии и отличался полной самостоятельностью и независимостью от чьих бы то ни было мнений. Мы не будем ‘излагать то, что рассказывал сам Николай Гаврилович (см. статью Ляцкого в ‘Современном Мире’, No 9, 10, 11) о своем знакомстве с Некрасовым, о том благоприятном впечатлении, которое произвел на него поэт своими прямотою и искренностью, об его в высшей степени честном и благородном поведении в вопросе о совместном сотрудничестве Чернышевского в ‘Современнике’ и конкурировавших с ‘им ‘Отечественных Записках’ Краевского, нам важно только напомнить читателю об этих фактах, которые с несомненностью свидетельствуют о том, что Некрасов сразу почувствовал в Чернышевском присутствие какого-то близкого и родного ему начала. О степени независимости, которую проявил Некрасов в деле привлечения и сотрудничества Ник. Гавр, в ‘Современнике’, можно судить хотя бы по следующему рассказу Колбасина (‘Современник’, 1911 г., No 8): ‘Многие из крупных сотрудников ‘Современника’ долго не знали, кто помещает в журнале критические и библиографические статьи. В эту тайну не был посвящен даже ответственный редактор Панаев. Когда же к Некрасову приставали за объяснениями Тургенев, Боткин, Григорович и др., Некрасов обыкновенно как-нибудь уклонялся от прямого ответа, и имя нового сотрудника оставалось неизвестным. Один раз Боткин настойчиво стал допрашивать поэта и сказал: ‘Признайся, Некрасов, ты, говорят, выкопал своего критика из петербургской семинарии?’ — ‘Выкопал,— отвечал Некрасов. — Это мое дело’.
С какой целью так поступал в данном случае Некрасов, — понять нетрудно: он, очевидно, сознавал, что Чернышевский едва ли придется по нраву его друзьям из числа людей 40-х гг., и, прежде чем представить его им, хотел дать ему возможность зарекомендовать себя полезным сотрудником журнала. При таких условиях отстаивание Чернышевского для Некрасова значительно облегчалось, пожертвовать же Николаем Гавриловичем, в угоду своим старым приятелем, Некрасов не был расположен, сразу разгадав в нем крупную интеллектуальную и литературную силу. Недаром в письме к Тургеневу от 7 декабря 1856 г. он говорил о Чернышевском: ‘Чернышевский просто молодец, помяни мое слово, что это будущий русский журналист помяни меня грешного’. Иной раз Некрасов, конечно, мог ворчать на Чернышевского, находить его хотя и ‘дельным и полезным’, но ‘крайне односторонним, что-то вроде если не ненависти, то презрения питающим к легкой литературе’, утверждать даже, что Чернышевский ‘ушел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности’ (в письме к Тургеневу от 27 июля 1857 г.), но основной взгляд на него выражаемый в только что приведенных словах, остался неизменным. Высоко ставя его сотрудничество вообще, дорожа его статьями, Некрасов тем больше укреплялся в своем отношении к Чернышевскому, что видел, что оно хотя и не разделяется кружком его старинных друзей, зато вполне разделяется широкими кругами читающей публики. При этом Некрасов превосходно понимал, что растущая популярность Ник. Гавр, и вскоре присоединившегося к нему Добролюбова обусловливается, прежде всего, не знающей (компромиссов определенностью их взглядов, которую он не мог не уважать даже в тех случаях, когда не вполне с ними соглашался. Такой именно характер имеют его отзывы о Чернышевском и Добролюбове в предпоследнем, дошедшем до нас его письме к Тургеневу (1861 г.). ‘Поставь себя на мое место, — говорит здесь Некрасов, — ты увидишь, что с такими людьми, как Черн. и Добр. (людьми честными и самостоятельными, что бы ты они думал и как бы сами они иногда ни промахивались) — сам бы ты так же действовал, т. е. давал бы им свободу высказываться на их собственный страх’.
Итак, мы считаем более или менее выясненным, что и в вопросах литературно-эстетических, и в вопросах литературно-общественных, и, наконец, в отношении к писаниям и личности Чернышевского между Некрасовым, с одной стороны, Тургеневым, Толстьим, Дружининым и Григоровичем, с другой, обнаружилось в 1855—56 годах столь существенное расхождение, которое делало неизбежным в более или менее недалеком будущем и окончательный разрыв.

IV

Не имея в виду подробно останавливаться та тех литературных фактах, которые все более и более обостряли отношения между двумя разнородными половинами редакции ‘Современника’, напомним, что важнейшими из них надо считать не резкие нападки Чернышевского на Авдеева (‘Современник’ 1853 г., No 2), писателя, не пользовавшегося среди поколения ‘отцов’ особым авторитетом, и не иронический разбор им книжки ‘Новые повести’. Рассказы для детей’ (‘Совр.’ 1855 г., No 30), хотя в нем и можно видеть уколы по адресу Григоровича, как автора рассказов из простонародного быта, а известную статью Чернышевского об ‘Асе’ Тургенева ‘Русский человек на rendez vou’ (‘Атеней’, 1858 г., No 18) и еще более известные статьи Добролюбова ‘Литературные мелочи прошлого года’ (‘Современник’ 1859 г., NoNo 1 и 4) и ‘Что такое обломовщина?’ (там же, 1859 г., No 5). Было бы излишне доказывать, что эти статьи, родственные по духу, являлись отходною для старшего поколения, преобладающем типом которого был тип ‘лишнего человека’, столь художественно обрисованный Тургеневым и Гончаровым. Пусть в своем походе против ‘отцов’, независимо от того, какое обличие они принимали: Рудина ли, героя ли ‘Аси’, Обломова ли и пр. и пр., Чернышевский и Добролюбов базировались на художественном материале, даваемом творениями самих ‘отцов’, — это отнюдь не могло избавить последних от горьких и обидных размышлений о том, что на их поколении ставится крест, и кем же!— ‘мальчишками’, тем более что Чернышевский и Добролюбов по своему психологическому складу не были склонны ко всякому рода недомолвкам и, высказывая свои мнения, сообразовались прежде всего со своим внутренним убеждением, а не с тем, как они будут приняты тем или другим влиятельном литератором. Это свойство обоих ‘молодых’ сотрудников ‘Современника’, неизменно проявляемое ими в сфере литературной, не одинаково было присуще им в сфере житейских отношений: Чернышевский был много мягче и уступчивее Добролюбова, тогда как прямолинейная угловатость этого последнего не хотела признавать никаких компромиссов, мало того, не всегда считалась с так называемыми ‘приличиями’. Отсюда ясно, что если Чернышевский страшно раздражал старых сотрудников ‘Современника’, то Добролюбова они просто не могли выносить и были даже в этом с своей точки зрения, не совсем правы. Вот что рассказывает Чернышевский о характере отношений Тургенева и Добролюбова, видевшихся очень часто, так как первый каждый день заезжал к Некрасову, а последний жил у него: ‘Я, кончив разговор с Некрасовым имеется в виду деловой разговор, спросил у него, что такое значит показавшийся мне раздраженным тон рассуждений Тургенева о Добролюбове. Некрасов добродушно рассмеялся, удивленный моим вопросом. ‘Да неужели вы ничего не видели до сих пор? Тургенев ненавидит Добролюбова’. Некрасов стал рассказывать мне о причинах этой ненависти — их две — говорил он мне. Главная была давнишняя и имела своеобразный характер такого рода, что я со смехом признал ожесточение Тургенева совершенно справедливым. Дело в том, что давным-давно когда-то Добролюбов сказал Тургеневу, который надоедал ему своими то нежными, то умными разговорами: ‘Иван Сергеевич, мне скучна говорить с вами, и перестанем говорить’, — встал и перешел на другую сторону комнаты. Тургенев после этого упорно стал заводить разговоры с Добролюбовым каждый раз, когда встречался с ним у Некрасова, т. е. каждый день, а иногда и не раз в день. Но Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты, или в другую комнату. После множества таких случаев Тургенев отстал, наконец, от заискивания задушевных бесед с Добролюбовым, и они обменивались только обыкновенными словами встреч и прощаний, или если Добролюбов разговаривал с другими, и Тургенев подсаживался к этой группе, то со стороны Тургенева были попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону’ (см. ‘Современный Мир’, 1911 г., No 11).
Разговор Некрасова с Чернышевским, упоминаемый здесь, который заставил ненаблюдательного Николая Гавриловича впервые задуматься об отношениях Тургенева и Добролюбова, происходил, по его словам, уже после напечатания статьи Добролюбова, о ‘Накануне’ (в No 3 ‘Совр.’ 1860 г.). В (этом, однако, (позволительно сомневаться. Возможно, что в данном случае память изменила Чернышевскому, во всяком случае, та характеристика отношений Тургенева и Добролюбова, которая дана в этом разговоре, указывает на более раннее время. Как бы то ни было, но в начале 1859 г. между ‘отцами’ и ‘детьми’ началась открытая война. Правда, ареной ее, покамест, была еще не редакция ‘Современника’, но это, конечно, не меняло сущности дела. На упомянутые статьи Добролюбова начала 1859 г. решил отвечать Герцен. В июньском- номере ‘Колокола’ он поместил статью ‘Very danegerous’,B которой позволил себе не только заговорить о ‘тлетворной струе’ и ‘разврате мысли’, якобы культивируемых ‘Современником’, но и заподозрить редакцию этого журнала в том, что она находится под ‘наитием направительного и назидательного триумвирата’ (т. е. цензурного триумвирата, состоявшего из гр. Адлерберга, Тимашева и Муханова) и, действуя своими нападками на либералов в руку реакции, может досви статься не только да Булгарина и Греча, но до Станислава на шее’. Нельзя не присоединиться к оценке этой статьи, сделанной М. К. Лемке, который называет ее ‘резкой, несправедливой и оскорбительной’ и недоумевает, как ‘мог дойти Герцен в своем ‘прекрасном далеке’ до заподозревания ‘честности и неподкупности ‘Современника’, в частности Добролюбова’, и обнаружить столь ‘удивительное по своей колоссальности (непонимание мыслей’ этого последнего.
Отношение ко всей этой истории Некрасова достаточно определяется отрывком из (дневника Добролюбова от 5 июня (см. ‘Полное собрание сочинений Добролюбова’ (под редакцией Лемке, т. III). Замкнутый в себе и сдержанный редактор ‘Современника’ был так потрясен ‘статьей Герцена, что заговорил о поездке в Лондон и о дуэли с ее автором {Некоторые черты в отношениях Некрасова и Герцена прояснены в нашей статье ‘Некрасов и Герцен’ (‘Заветы’, 1913 г., No 1).}. До дуэли дело, конечно, не дошло, но и попытка договориться с Герценом через посредство Чернышевского, который с этой целью предпринял, на строго конспиративных началах, поездку в Лондон, осталась, повидимому, безрезультатной. Разговор Чернышевского с Герценом обнаружил только то, что собеседники не владеют общим языком. У нас нет определенных данных, которые освещали бы отношение Тургенева к начавшимся военным действиям между Герценом и ‘современниковцами’. Однако можно быть совершенно уверенным в том, что он всецело стоял на стороне Герцена. В частности, к личности Некрасова у него в это время стало вырабатываться вполне отрицательное отношение. В письме к Фету от 1 августа 1859 г. он упоминает о ‘вонючем цинизме господина Некрасова’, а самого Некрасова рисует в образе ‘злобно зевающего барина, сидящего в грязи’. Впрочем, Тургенев все еще не рвал своих отношений с ‘Современником’, хотя свой новый роман (‘Накануне’) отдал в другой журнал (‘Русский Вестник’), что, конечно, являлось дурным симптомом. Статье Добролюбова о ‘Накануне’ (‘Когда же придет настоящий день’) суждено было стать поводом для окончательного разрыва Тургенева с Некрасовым и ‘Современником’.
Панаева в своих воспоминаниях утверждает, что Тургенев, благодаря нескромности цензора Б. (т. е. Бекетова) познакомившийся со статьей ранее ее появления в журнале, потребовал от Некрасова, чтобы было выкинуто все начало статьи, а когда Некрасов попытался было возражать, поставил ему настоящий ультиматум в особой записке, гласивший: ‘Выбирай: я или Добролюбов’. На воспоминания Панаевой-Головачевой среди некоторых исследователей нашей литературы установился взгляд, как на источник весьма недостоверный. Мы менее, чем кто-либо другой, склонны отрицать, что они действительно изобилуют и искажениями, и преувеличениями, и даже фактическими ошибками, но, тем не менее, не можем не согласиться с мнением покойного Пыпина, что в них ‘при некоторых личных пристрастиях, много совсем справедливого’ (см. книгу о Некрасове, стр. 68). Так и ее рассказ о событиях, сопровождавших Появление в печати статьи Добролюбова о ‘Накануне’, представляется нам в основе своей внушающим доверие, тем более, что он подтверждается и другими источниками. Так П. М. Ковалевский, сотрудничавший тогда в ‘Современнике’, в своих ‘Встречах на жизненном пути’ (‘Русская Старина’ 1910 г., No 1) подтверждает факт просмотра Тургеневым статьи Добролюбова раньше ее напечатания, а М. К. Лемке на страницах ‘Полного собрания сочинений’ Добролюбова (изд. Панафидиной?, т. IV, стр. 32) опубликовал письмо цензора Бекетова, к Добролюбову от 19 февраля 1860 г., в котором Бекетов выражал желание повидаться с Добролюбовым, чтобы перетолковать об его статье и некоторых сокращениях в ней, якобы необходимых в виду цензурных требований и во внимание к интересам Тургенева. ‘Напечатать так, — писал здесь Бекетов,— как она вылилась из-под вашего пера, по моему убеждению, значит обратить внимание на бесподобного Ивана Сергеевича, да не поздоровилось бы и другим, в том числе и слуге вашему покорному’… Эти слова Бекетова дают достаточное основание утверждать, что найденная нами нижеследующая записка Тургенева к Некрасову писана по поводу той же статьи Добролюбова:
‘Убедительно тебя прошу, милый Н., не печатать этой статьи: кроме неприятностей, ничего мне наделать не может, она несправедлива и резка — я не буду знать, куда бежать, если она напечатается. — Пожалуйста, уважь мою просьбу. Я зайду к тебе.

Твой И. Т.’

Трудно допустить, чтобы случайное совпадение, а не единство объекта, заставило Бекетова настаивать на сокращении и Тургенева на напечатании вовсе какой-то статьи, прикрываясь одним и тем же мотивом — возможностью ‘неприятностей’, очевидно, со стороны властей предержащих для Тургенева. Конечно, у ‘страха глаза велики’, в особенности, когда мы испытываем его за себя, а таким в данном случае именно и был страх Бекетова и Тургенева, но, с другой стороны, нельзя отрицать, что статья Добролюбова о ‘Накануне’ является одной из наиболее радикальных именно по своему политическому смыслу из всего наследия великого критика. Не забудем, что в ней явно сказалось сочувствие тому пункту социализма, который лежал в основании мировоззрения Чернышевского — к благу реальной личности как главному критерию. Затем в этой статье с полной ясностью проявилась вера Добролюбснва в неизбежность революционной борьбы в России. Не уставая подчеркивать, что главная цель Инсарова заключается в том, чтобы ‘освободить’ родину, Добролюбов выражал страстное убеждение, что наступает время появления русских Инсаровых, которым придется бороться за освобождение родины не с внешними, а с внутренними врагами. Относящиеся сюда строки его статьи в ‘Современнике’ напечатаны не были, они гласили: ‘Для удовлетворения чувства, нашей жажды’, нужен человек, как Инсаров, — но русский Инсаров.
На что ж он нам? Мы сами говорили выше, что нам ее нужно героев-освободителей, что мы народ владетельный, а не порабощенный…
Да, извне мы ограждены, да если б и случилась внешняя борьба, то мы можем быть спокойны. У нас для военных подвигов всегда было довольно героев, и в восторгах, какие доныне испытывают барышни от офицерской формы и усиков, можно видеть неоспоримое доказательство того, что общество наше умеет тенить этих героев. Но разве мало у нас врагов внутренних? Разве не нужна борьба с ними и разве не требуется геройство для этой войны? А где у нас люди, способные к делу? Где люди цельные, охваченные с детства одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно или доставить этой идее торжество, или умереть? Нет таких людей, потому что наша общественная среда до сих пор не благоприятствовала их развитию. И вот от нее-то, от этой среды, от ее пошлости и мелочности и должны освободить нас новые люди, которых появления так нетерпеливо и страстно ждет все лучше, все свежее в нашем обществе.
Трудно еще явиться такому герою: условия для его развития, и особенно для первого проявления его деятельности, крайне неблагоприятны, и задача гораздо труднее, чем у Инсарова. Враг внешний, притеснитель привилегированный, гораздо легче может быть застигнут и побежден, нежели враг внутренний, рассеянный повсюду в тысяче разных видов, неуловимый, неувязимый и между тем тревожащий вас всюду, отравляющий всю жизнь вашу и не дающий вам ни отдохнуть, ни осмотреться в борьбе. С этим внутренним врагом ничего не сделаешь обыкновенным оружием, от него можно избавиться только переменивши сырую и туманную атмосферу нашей жизни, в ‘которой он зародился, вырос и усилился, и обвеявши себя таким воздухом, которым он дышать не может.
Возможно ли это? Когда это возможно? Из этих вопросов можно отвечать категорически только на первый. Да, это возможно, и вот почему. Мы говорили выше о том, как наша общественная среда подавляет развитие личностей, подобных Инсарову. Но теперь мы можем сделать дополнение к нашим словам: среда эта дошла теперь до того, что сама же и поможет появлению такого человека’.
Если принять во внимание, что Добролюбов, отнюдь не отказывая Тургеневу в понимании того, что его ‘прежние герои (т.-е. лишние люди. — В. Е.-М.) уже сделали свое дело и не могут возбуждать прежней симпатии в лучшей части нашего общества’, всячески (приветствовал проявленную Тургеневым готовность встать на дорогу, на которой совершается передовое движение настоящего времени’, и готов был считать его художественное творчество своего рода ‘сильною пропагандою’ (эти слова опять-таки были изъяты цензурою из текста ‘Современника’), то страхи Тургенева и Бекетова сделаются совершенно понятными. Первый, очевидно, опасался того, что его могут обвинить в предвозвещении скорого наступления революционного ‘дня’, чуть ли не в ‘пропаганде’, второй — того, что ему (будет поставлено в вину допущение публичного раскрытия Добролюбовым, опять-таки в целях все той же революционной пропаганды, тайного {Хотя в романе ‘Накануне’ Тургенев проявил более радикальный образ мыслей, чем в каком-либо другом своем произведении, однако, справедливость требует оговорить, что едва ли он предвидел возможность толкования его романа в таком революционном духе, как это сделал Добролюбов.} смысла тургеневского романа. Нет надобности распространяться, что Тургенев выказал себя в данном инциденте отнюдь не с (лучшей стороны: и чтение статьи в корректуре, без ведома автора, и предъявление известных требований, имевших несомненный характер авторской цензуры, и самая (мотивировка этих требований соображениями вполне личного порядка,— все это, конечно, ложные шаги. Сделались же эти ложные шаги возможными на почве резко уже обозначавшегося идейного расхождения Тургенева с новой редакцией ‘Современника’. Внешним и чрезвычайно определенныс показателем того, как далеко зашло это расхождение, может служить тот факт, (что ‘Накануне’ появилось не в ‘Современнике’, а в ‘Русском Вестнике’. При наличии прежних отношений — это было бы, само собой разумеется, невозможно.
Мы далеки от мысли давать описываемой распре одностороннее толкование, т.-е. всю вину возлагать на Тургенева. Наша основная точка зрения сводится к тому, что виноватых в ней, собственно говоря, ре было, так как конфликт был вызван не столько личными причинами, которые могли играть и действительно играли лишь второстепенную роль, сколько различием мировоззрений и, пожалуй, еще в большей степени различием психологии ‘отцов’ и ‘детей’, разумея под теми и другими не столько представителей различных поколений, сколько представителей различных классовых групп. Если же становиться на точку зрения констатирования отдельных. ложных шагов, то, конечно, в них был повинен не только Тургенев, но и противная сторона. Бесспорною ошибкой ‘Современника’ следует признать помещение в рецензии о книге Готорна ‘Собрание чудес, повести, заимствованные из мифологии’ (1860 г., No 6) нескольких насмешливых и обидных замечаний, касающихся ‘Рудина’. Автор рецензии (Чернышевский, а не Добролюбов, как предполагали прежде) упрекал Тургенева в том, что он, имея в виду изобразить М. А. Бакунина (имя не было названо), ‘человека, не бесславными чертами вписавшего свое имя в историю’, в угоду своим ‘литературным советникам’ вздумал было сделать из ‘льва’ материал для ‘кариктуры’. В результате из повести, которая должна была бы иметь высокий ‘трагический характер’, ‘вышел винигрет сладких и кислых {насмешливых и восторженных страниц, как будто сшитых из двух разных повестей’.
История создания ‘Рудина’, тех колебаний, которые испытывал во время нее Тургенев, тех переделок, которым он подвергал своего героя,— общеизвестна. Если дополнить ее сведениями, сообщенными Чернышевским в его воспоминаниях (‘Совр. Мир’, 1911 г., No 11, стр. 178—179), его можно считать установленным, что только что приведенный отзыв Ник. Гавр. о ‘Рудине’ имеет за собой известные основания. Однако печатать его все же не следовало именно потому, что он приобретал явно тенденциозный характер в виду изменившихся отношений с Тургеневым, как не следовало позволять мелких выпадов по адресу Тургенева. {Примеры мелких выпадов ‘Современника’ приводятся М. Н. Гутьяром в его книге ‘Ив. Серг. Тургенев’, Юрьев, 1907 г., на стр. 239—240. } Конечно, существенного значения эта последние иметь не могли, так как в основе разрыва лежали несравненно более глубокие причины, о которых уже было достаточно говорено, но если бы редакция некрасовского журнала нашла в себе достаточно объективности, чтобы от них воздержаться, то это послужило бы только к ее чести.
Не останавливаясь на дальнейших подробностях разрыва, окончательно фиксированного письмом Тургенева к Панаеву с отказом сотрудничать в ‘Современнике’ от 1—13 октября 1860 г. (оно, кстати сказать, не было передано Панаеву Анненковым) и полемикой между ‘Русским Вестником’ (1861 г., No 1, ст. ‘Несколько слов вместо современной летописи’) и ‘Современником’ (1861 г., No 6, стр. 452—456 ‘Современного Обозрения’), но поводу предъявленного первым обвинения, что отзывы (второго о современных писателях стоят в зависимости от того, сотрудничают ли они в нем или нет: с прекращением расчетов на сотрудничество изменяется-де и ‘тон отзывов’,— отметим, что если в начале 1861 г. разрыв этот еще не носил характера полной непримиримости (15 января 1861 г. Некрасов отправил Тургеневу письмо, в котором делал попытку восстановить их добрые отношения, говорил о своей любви к Тургеневу, о том, что он неотступно думает о нем и даже несколько ночей сряду видит его во сне), то во второй половине 1861 г. и особенно в 1862 г. он уже принял формы, отнимавшие всякую надежду на: более или менее безболезненный исход. В No 2 ‘Современника’ за 1862 г. в статье Чернышевского ‘В изъявление признательности’ (по поводу отношений его к Добролюбову) был приведен рассказ о том, как в разговоре с ним, Чернышевским, Тургенев назвал его ‘просто змеею’, а Добролюбова ‘очковой’. В третьей же книжке журнала появилась пресловутая статья Антоновича об ‘Отцах и детях’ — ‘Асмодей нашего времени’, в которой Тургенев весьма решительным образом был зачислен в ряды обскурантов и гонителей молодого поколения. Конечно, включение в статью Чернышевского рассказа о прозвище, данном Тургеневым Добролюбову, симпатии к которому были разогреты его безвременной кончиной, и, в особенности, помещение статьи Антоновича, написанной в тоне более чем резком, свидетельствовали о значительной степени раздражения, накопившегося против Тургенева в редакции ‘Современника’.
Однако справедливость требует отметить, что это раздражение проистекало не из каких-либо личных мотивов. Чернышевский верил в справедливость своих слов, когда, отвечая ‘Русскому Вестнику’, писал: ‘Нам стало казаться, что последние повести Тургенева не так близко соответствуют нашему взгляду на вещи, как прежде, когда его направление не было для нас так ясно, да и наши взгляды не были так ясны для него. Мы разошлись. Так ли? Ссылаемся на самого Тургенева’ (‘Современник’ 1861 г., No 6). Тургенев в письме к Достоевскому от 3 октября 1861 г. выражал свое крайнее возмущение этой версией (‘Современник’ плюется и сознательно лжет’), ссылаясь на то, что у него есть письмо от Некрасова, ‘написанное в начале этого года, в котором он делает ему самые блестящие предложения’. Однако, эта ссылка не совсем верна. Отмеченное выше письмо Некрасова к Тургеневу от 15 января 1861 г. — о нем-то здесь и идет речь — никаких ‘блестящих предложений’ не заключало да и вопроса о повести касалось очень слегка. ‘Прошу тебя думать, — писал Некрасов, — что в сию минуту хлопочу не о ‘Современнике’ и не из желания достать для него твою повесть, — это как ты хочешь, — я хочу некоторого света в отношении самого себя и повторяю, что это письмо (вызвало неотступностью мысли о тебе’. Зато несколько выше Некрасов заявил с чрезвычайной определенностью: ‘Не могу думать, чтобы ты сердился н_а м_е_н_я (курсив автора) за то, что в ‘Современнике’ появились вещи, которые могли тебе не нравиться. Я тут не виноват, поставь себя на мое место, ты увидишь, что с такими людьми, как Чернышевский и Доброл. (людьми честными, самостоятельные, что бы ты ни думал, и как бы сами они ни промахивались) — сам бы ты так же действовал, т.-е. давал бы им свободу высказываться на их собственный страх’… Отсюда ясно, что наличность идейных разногласий между, Тургеневым и редакцией ‘Современника’ в достаточной мере сознавалась и Некрасовым.

V

Эти разногласия с особой рельефностью вырисовались после появления на страницах ‘Русского Вестника’ ‘Отцов и детей’. Спору нет, что ‘Современник’ и его многочисленные единомышленники поняли роман односторонне. Говорить о нем как о злостной пародии, сознательной клевете на молодое поколение, конечно, ее было достаточно объективных оснований. Но факт остается фактом: ‘Отцы и дети’, правильно или неправильно, но были поняты, как выпад против радикальной молодежи. Так взглянул на роман Антонович, так взглянули на него и другие руководители ‘Современника. Нам уже приходилось приводить в печати мнение о нем Гр. Зах. Елисеева, извлеченное из рукописи незаконченной, неотделанной, а потому и не увидевшей света статьи этого писателя о земстве. Рассказав о выходе Тургенева из состава сотрудников ‘Современника’, вследствие недовольства статьею Добролюбова о ‘Накануне’ и неисполнения Некрасовым его пожелания, ‘чтобы эта статья вовсе не была напечатана, Елисеев продолжает: ‘Кипятясь от злости и досады, Тургенев захотел дать чувствительный щелчок такому молокососу, который хотел сделаться ментором его, старого (мастера, в деле создания словесных художественных произведений, а вместе с тем и приютившему у себя этого молокососа ‘Современнику’… Тургеневу пришла на ум злостная мысль сделать маскарад, заставив действовать перед публикой вместе и людей старых и тех, которых якобы Добролюбов называет людьми новыми. Для чего под видом новых людей вывести тех же людей старых, т. е. имеющих одинаковые с ними мысли, чувствования и тенденции, но находящихся еще в школьном возрасте. Подходящих для подобной цели балбесов можно было набрать сколько угодно среди всякой учащейся молодежи — была бы только охота! Для предположенной Тургеневым цели маскарад был тем более с руки, что ‘Современник’ вообще стоял горой за молодое поколение и на него возлагал все надежды в будущем… Тургенев взял в представители новых людей несколько лиц преимущественно учащейся молодежи. ‘Так вот ‘каких новых людей готовит нам ‘Современник’ из нашего учащегося юношества’,— говорило большинство публики. Слово ‘нигилист’ сделалось почти озарением для всех. Точно завеса у всех спала с глаз и всем стало ясно, какая такая преступность заключается в ‘Современнике’. Доселе многие только смутно предполагали, что есть что-то недоброе в ‘Современнике’, по темным слухам, исходящим от его недоброжелателей, но точно никто не мог оказать, в чем это недоброе состоит и даже есть ли оно действительно. Теперь вина ‘Современника’ для всех стала ясна. Он занимается приготовлением из учащейся молодежи для общества балбесов, ни во что не верующих, по жизни распущенных, ни к чему не пригодных, пожалуй, даже мазуриков.
Напрасно ‘Современник’ посвятил длинную статью рассмотрению повести Тургенева, где обстоятельно доказывалось, что картинка, нарисованная Тургеневым, есть чистый подлог, что в действительности серьезная учащаяся молодежь не имеет в себе ничего похожего на это изображение. Статья эта не имела никакого действия. ‘Конечно, будет защищать дело рук своих’,— говорили, вероятно’, о ‘Современнике’ и те, кто имел терпение прочесть статью до конца. Нравственная репутация учащейся молодежи в общественном мнении вдруг страшно упала, так как молодые люди почти поголовно, огулом были зачислены в нигилисты. И когда весной 1862 г. случился страшный пожар, уничтожившей Апрксин и Щукин дворы, молва, не усомнилась признать виновниками этого пожара нигилистов. ‘Они, дескать, жгут города’. Газеты и журналы, передавая это голословное обвинение молвы, не сочли себя обязанными решительно и категорически отразить эту бессмысленную клевету. Таким образом tacito modo пожар точно и действительно был признан делом нигилистов, и вместе с этим закрыт был на восемь месяцев ‘Современник’, а бывший руководитель его немедленно заключен в крепость. Всем этим как будто в самом деле подтверждалось то, что ‘Современник’ занимался приготовлением из учащейся молодежи нигилистов,— людей, способных на все, на самые преступные дела, как поджоги и т. п.
Вот какое страшное, если не прямое обвинение, то подозрение в нашем обществе могло возникнуть из такой пустой вещи, как красиво написанная легкомысленным человеком повестца, и какою оно тяжестью обрушилось и на ни в чем неповинный журнал, и на ни в чем неповинных работавших в нем сотрудников, и тем более на ни в чем неповинную учащуюся молодежь и, наконец, на неповинную ни в нем либеральную партию’. {Весьма показательно, что даже III отделение в своем отчете за 1862 год отмечало ‘благотворное влияние на умы’, которое ‘имело сочинение известного писателя Ивана Тургенева ‘Отцы и дети’. Находясь во главе современных русских талантов, — говорится далее в отчете, — и пользуясь симпатиею образованного общества, Тургенев этим сочинением, неожиданно для молодого поколения, недавно ему рукоплескавшего, заклеймил наших недорослей-революционеров едким именем ‘нигилистов’ и поколебал учение материализма и его представителей’ (ст. Н. Бельчикова ‘III отделение и роман ‘Отцы и дети’. — Документы по истории литературы и общественности. Центр-архив, вып. II, ‘И. С, Тургенев.’ ГИЗ, 1923 г., стр. 165—166).}
Трудно согласиться и с тем, что говорит Елисеев о тенденции, руководившей Тургеневым при создании ‘Отцов и детей’, и с его заключительным выводом, чрезмерно расширяющим влияние тургеневского романа, который является в его глазах одной из причин общественной и правительственной реакции, заметно поднимавших голову задолго до начала польского восстания 1863 г., но отрицать всякую связь между ними было бы едва ли справедливо хотя бы уже потому, что Тургенев в своем романе, конечно, без всякого заранее обдуманного намерения, выступил как бы застрельщиком в начинавшемся походе против нигилистов. Характерно, что Чернышевский и Салтыков смотрели на ‘Отцов и детей’ такими же глазами, как Антонович и Елисеев. Что же касается отношения к нему Некрасова, то на него удалось пролить свет сравнительно очень недавно. В конце 1917 г., в дни 40-летней годовщины смерти поэта, на страницах одной из петроградских газет (‘Новая жизнь’, 1917 г., No 2/10) появилась нижеследующая заметка К. Чуковского:
’11 января 1877 г. Некрасову немного полегчало. Он потребовал карандаш и бумагу. Стихов писать он уже не мог, а писать хотелось, и вот он стал записывать по памяти свои старые, забытые стихи, написанные лет 20-15 назад. В числе стихов он занес такое:
Мы вышли вместе… наобум
Я шел во мраке ночи,
А ты… уж светел был твой ум
И зорки были очи.
Ты знал, что ночь, глухая ночь,
Всю нашу жизнь продлится,
И не ушел ты с поля прочь,
И стал ты честно биться.
Врагу дремать ты не давал,
Клеймя и проклиная,
И маску дерзостно срывал
С глупца и негодяя.
И что же? Луч едва блеснул
Сомнительного света,—
Молва гремит, что ты задул
Свой факел… ждешь рассвета.
На смертном одре Некрасов любил делать подробные примечания ко многим своим стихам. Над этим стихотворением он написал сверху крупным, энергическим почерком:

Тургеневу

и под заглавием в скобках: ‘Писано собственно в 1860 г., когда разнеслись слухи, что Тургенев написал ‘Отцов и детей’ и вывел там Добролюбова’.
Нет надобности распространяться о том, какой интерес представляют найденные К. Чуковским 16 строчек этого стихотворного отрывка. Основываясь на них, можно утверждать, что и Некрасов склонен был оценивать роман ‘Отцы и дети’ как своего рода отступничество, как измену прежнему знамени. Правда, впоследствии поэт переделал это стихотворение, придав ему несколько иной характер. Нами еще в 1913 году был напечатан его обработанный текст (стихотв. ‘Ты как поденщик выходил’), причем содержание этого обработанного текста таково, что позволяет говорить уже не только о Тургеневе, но и о Герцене, как об адресате стихотворения. Быть может отсюда и следует сделать тот вывод, что впоследствии взгляд Некрасова на тургеневский роман изменился, но за всем тем совершенно несомненно, что под впечатлением слухов о содержании ‘Отцов и детей’ Некрасов стал в отношении к этому произведению в такую же примерно позицию, как и его соредакторы по ‘Современнику’,
Чем же объяснить эту единодушную отрицательную оценку, вызванную (‘Отцами и детьми’) со стороны органа, который выражал идеологию радикальной молодежи того времени? Вполне объективный, глубоко продуманный ответ на этот вопрос читатель найдет в одной из книг столь далекого от каких-либо нигилистических пристрастий исследователя, как академ. Н. А. Котляревский. Не столько чисто критический, сколько критико-социологический анализ содержания ‘Отцов и детей’, в особенности типа Базарова, привел почтенного ученого к убеждению, что ‘самому художнику был не совсем ясен тип, над разъяснением которого он работал’, а сотому, хотя ‘совесть художника была спокойна’, но ‘портрет получился настолько туманный и далекий от желанного, что. молодежь никак не хотела себя узнать в нем и имела право рассердиться. Если бы молодежь отнеслась к роману более хладнокровно, она увидела бы, что историческая правда в нем не умышленно нарушена, и что если уж нужно автору Сказать неприятность, то винить его надо не в злом умысле, а в нетерпении и в слишком поспешном выборе героя, который в герои не годился’. Однако молодежь лишена была возможности проявить такое более хладнокровное отношение. Здесь сыграли роль два обстоятельства: во-первых, односторонний подбор художником черт, характеризующих Базарова, во-вторых, то употребление, которое сделали из тургеневского романа и пущенного им в оборот термина ‘нигилист’ реакционные круги. ‘Когда молодой читатель,— продолжает акад. Н. А. Котляревский,— стал присматриваться к Базарову, он был неприятно поражон этой встречей. Он в Базарове нашел все свои недостатки и почти ни одного качества умственного и душевного, которыми привык гордиться’. Быть может в этом именно утверждении и есть некоторая доза преувеличения, но в общем аргументация Н. А. Котляревского (за ее подробностями отсылаем читателей к книге ‘Канун освобождения’) настолько доказательна, что вполне объясняет как недовольство молодежи изображением Базарова, так и причину этого недовольства — преобладание в характеристике Базарова отрицательных черт над положительными. При таких предпосылках подход Котляревского к статье Антоновича должен быть несколько иным, чем тот, к которому мы привыкли. Трактовать ее как критический курьез, как образец критической безграмотности, нельзя, несмотря на несомненные злобность и резкость ее тона. ‘Статья Антоновича,— читаем у Котляревского,— имеет большую историческую ценность. Она выражала не единичное мнение какого-нибудь любителя словесности, а мнение широкого круга читателей, которым до словесности не было, в сущности, никакого дела. Эти читатели были возмущены тем, что художник старшего поколения, много живший и опытный в разрешении разных психологических задач, так произвольно упростил в своем романе одну из труднейших задач души человеческой. Пусть художник и не имел в виду опорочить молодое поколение, пусть он добросовестно наблюдал жизнь, но зачем он так легкомысленно отнесся к тем душенным и умственным борениям, которые молодежь так глубоко переживала, которые стоили ей таких усилий над собою и, конечно, стоили многих страданий? Разве та сложная душа, мятежная, поставленная на раскутай между отрицанием и утверждением, между ненавистным прошлым и желанным будущим, вынужденная отрекаться от многого, что могло быть дорого,— разве она могла быть так проста, спокойна и так часто груба и нечувствительна, как душа Базарова, для которого все вопросы решены бесповоротно потому, что большинство этих вопросов им отвергнуто без всякого раздумья? Неужели разрушитель и отрицатель, и только отрицатель, был наиболее характерным и наиболее распространенным типом среди всех молодых душ и умов, которые считали, что отрицание есть необходимая ступень к новому строительству жизни? Антонович был прав, когда упрекал Тургенева в том, что он осветил необычайно сложный вопрос лишь с одной стороны и выбрал из среды молодежи представителя, который ни в моем случае не мог быть представителем большинства. Пусть даже Тургенев не тенденциозен в этом выборе, он погрешил против правды жизни, которая была значительно сложнее, чем ему это показалось’.
При таком взгляде на возрос становится совершенно ясным, что и конфликт из-за ‘Отцов и детей’, подобно тому как отмеченное выше расхождение в оценке пушкинского и гоголевского направлений и их значения в русской литературе, подобно тому, как столкновение из-за статьи Добролюбова о ‘Накануне’, является не более как одним из логических следствий глубокой розни между Тургеневым и Некрасовым, в основе которой лежало не только различие в общественно-политических взглядах, изо обусловливающее эта взгляды различие органических восприятий. Тургенев воспринимал явления общественной действительности 60-х гг., в ‘частности все яснее и яснее обнаруживавшийся крайний радикализм заполнивших общественную арену представителей молодой разночинной интеллигенции в вопросах и политического, и социально-экономического, и философского порядка, совершенно иначе, чем Некрасов. Тургенева с его барственной культурностью, с его утонченным эстетизмом не могла не пугать проповедь коренной ломки, направленная против многого того, с чем. он свыкся и сросся, что впитал в себя с молоком матери. Отсюда его настороженность в отношении Базарова, отсюда его ‘постепеновство’, Некрасов же не только не испытывал этих боязни и настороженности, но и в проповеди, и во внешних приемах и методах действия интеллигентов-разночинцев чувствовал социальное и психологическое следствие тех жизненных условий и впечатлений, с которыми так близко познакомился в дни своей молодости.
В том же 1862 г., к которому относится полемическая шумиха по поводу ‘Отцов и детей’, чрезвычайно углубившая трещину между Тургеневым и Некрасовым, Тургенев решился на шаг, с очевидностью показавший, как велико было его раздражение против Некрасова. Мы имеем в виду письмо Тургенева в редакцию ‘Северной Пчелы’ (см. No 334) по поводу следующей фразы в фельетоне А. Ю., помещенном в одном из предшествующих номеров (в No3 16): ‘Пусть Некрасов жертвует гг. Тургеневым, Дружининым, Писемским, Гончаровым и Авдеевым и издает ‘Современник’!’
В своем письме Тургенев, ссылаясь на то, что его молчание (в ответ (на заявления, подобные заявлению т. А. Ю., может быть сочтено ‘за знак согласия’,— писал: ‘Позвольте мне изложить перед вами в коротких словах, как совершилось на самом деле мое отчуждение от ‘Современника’. Я не стану входить в подробности о том, когда и почему оно началось, но в январе 1860 г. ‘Современник’ еще печатал мою статью (‘Гамлет и Дон-Кихот’), и г. Некрасов предлагал мне при свидетелях весьма значительную сумму за повесть, запроданную ‘Русскому Вестнику’, а весною 1861 г. тот же Некрасов писал мне в Париж письмо, в котором он, с чувством жалуясь на мое охлаждение, возобновлял свои лестные предложения и, между прочим, доводил до моего сведения, что видит меня почти каждую мочь во сне. Я тогда же отвечал г. Некрасову п_о_л_о_ж_и_т_е_л_ь_н_ы_м отказом, сообщая ему свое твердое решение не участвовать более в ‘Современнике’, и тут же прибавил, что ‘отныне этому журналу не для чего стесняться в своих суждениях обо ‘мне’. И журнал г. Некрасова немедленно перестал стесняться. Недоброжелательные намеки явились тотчас же и со свойственной всякому русскому прогрессу быстротой перешли в явные нападения. Все это было в порядке вещей, и я, вероятно, заслуживал эти нападения, но предоставляю вашим читателям самим судить теперь, насколько справедливо мнение г. А. Ю. Увы! г. Некрасов не принес меня в жертву своим убеждениям, и, вспоминая имена других последних его жертв, перечисленных г. А. Ю., я готов почти пенять на г. издателя ‘Современника’ за подобное исключение.
Но, впрочем, точно ли гг. Писемский, Гончаров и Авдеев пали под жертвенным его ножом? Мне сдается, что в течение всей карьеры г. Некрасов был гораздо менее жрецом, чем предполагает г. А. Ю.’.
Содержание этого письма чрезвычайно показательно, так как обнаруживает основной источник той болезненной остроты, с которою Тургенев реагировал на обстоятельства своего разрыва с ‘Современником’. Он упорно не хотел верить искренности заявлений редакции об идейных причинах ее расхождения с ним, в особенности поскольку эти заявления могли быть отнесены к Некрасову. Для Тургенева дело обстояло чрезвычайно просто: из-за его отказа дать свою повесть для ‘Современника’ журнал стал ему мстить, причем в своей мести не брезговал никакими средствами, доходя до заведомо ложных указаний на якобы обнаружившееся различие убеждений. Наибольшая ответственность за этот низкий образ действий падает, конечно, на того человека, от которого, как от старого друга, он, Тургенев, вправе был ожидать совершенно иного отношения, тем более, что этот человек, как редактор ‘Современника’, властен был в нем не печатать того, что и по существу своему было неправильно и нарушало традиции многолетней дружбы. Этот человек Некрасов, а потому он… далее следовал ряд самых нелестных эпитетов, характеризующих нравственные свойства Некрасова и неизменно срывающихся с уст Тургенева всякий раз, когда ему приходилось в письмах ли, в беседах ли, с друзьями разговаривать о Некрасове. С момента, когда в душе Тургенева установился подобный взгляд на Некрасова, и Некрасов это почувствовал, — а он не мог этого не почувствовать после письма Тургенева в редакцию ‘Северной Пчелы’,— всякие попытки примирить бывших друзей заранее были обречены на неудачу. А что такие попытки время от времени делались, об этом свидетельствует нижеследующее, неизданное еще письмо М. Авдеева к Некрасову:
‘Большое вам спасибо, любезнейший Некрасов, за письмо, и всеми распоряжениями Вашими насчет ‘Современ.’ и расчетов я очень доволен. Пожалуйста, понаблюдите только, чтобы его высылали, но вот о чем мне хотелось давно поговорить с Вами: очень бы мне хотелось примирить ‘Современ.’ с Тургеневым. Согласитесь, что журнал Ваш был не прав перед ним и на нем лежит великий грех той невзгоды и разлада, который лег на Тургенева со стороны молодежи.
Впрочем, об этом вспоминать нечего: Вы сами хорошо знаете, вину Вашего журнала и лучше меня причины ее. Тургенева я виню в одном: поведании публике о Ваших снах, хотя после тех каменьев, которыми кидали в него, — это весьма невинный камешек… Но тогда было горячее и заносчивое время, и теперь, когда и времена и Ваши сотрудники переменились, Вам следует примириться с Тургеневым. Следует потому, что были неправы, потому, что Вашему журналу и легче и на нем лежит обязанность исправить некоторое зло, которое Вы сделали Тург., потому, наконец, что это полезно Вашему журналу и Тургеневу, который не принужден будет участвовать чорт знает в чем… Я не думаю, чтобы Тургенев пожелал большой уступки, но если бы нужно было пожертвовать Антоновичем (который, между нами сказать, не сила), то следовало бы и им (пожертвовать…
Не сердитесь, любезнейший Николай Алексеевич, за все высказанное и за мое непрошенное вмешательство: я на него имею право потому, что искренно желаю успеха ‘Современ.’, и мне очень неприятна,— да и не мне одному,— рознь между ‘Соврем.’ и Тург.: ведь глядя на ‘Совр.’ и ослы лягают Тург. и отзываются о нем, как о нашей братии бесполезности.
Начал именно я говорить еще потому, что, зная рознь и само думанье наших общих знакомых, полагаю, что никто и не начнет говорить об этом. Может быть теперь многое и многие изменились, я так давно никого не вижу и ничего не слышу из лит. круга, кроме печатного, — но не думаю…
Да, любезный Некрасов, вспомните, как разбрелся и как редеет наш кружок, и потому те немногие, которые уцелели физически и нравственно, должны подать друг другу руку’.
Сбоку приписка: ‘А Тургенев,— что бы ни говорили,— деятель честный и советник полезный, он знает Русь. Ну, да довольно. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня и проч. Дружески жму Вашу руку. М. Авд.
Скажите пожалуйста Тургеневу, что я ему пишу в магазин Кожанчикова’.
Точную дату этого письма нам установить не удалось, во всяком случае, более чем вероятно, что оно написано в феврале 1863 г. {Мы относим это письмо Авдееву именно к февралю 1863 г., на основании того, что, судя по началу письма, оно является ответом на письмо Некрасова к Авдееву от 8 февраля 1863 г.}, когда в связи с восьмимесячной приостановкой ‘Современника’ и арестом Чернышевского в литературных кружках ходили слухи о том, что Некрасов готов-де отречься от солидарности в убеждениях со своей ‘консисторией’,— так якобы он называл редакцию ‘Современника’, большинство членов которой были духовного происхождения (см. об этом отрывок из воспоминаний Елисеева, напечатанный ниже в статье ‘Некрасов и Елисеев’). Что касается самого содержания письма Авдеева, то оно, рисуя известное благодушие автора, свидетельствует в то же время о непонимании им глубины расхождения, разделившего в эти как раз годы ‘отцов и детей’. Если относить это письмо к февралю 1863 г., как это сделано нами, то непосредственный ответ на него был дан в двойной январско-февральской книжке ‘Современника’, первой, вышедшей после приостановки журнала. Здесь, в статьях Антоновича и в особенности Салтыкова-Щедрина, напр., в статье ‘Русская литература’, ‘Петербургские театры’, ‘Наша общественная жизнь’, на ряду с пламенной защитой ‘нигилистов’ и ‘мальчишек’, содержались и резкие выпады против Тургенева, положившего-де своим романом начало гонению против молодого поколения.
Итак, попытка Авдеева не удалась, пропасть между двумя писателями все росла и ширилась…

VI

Не преследуя в настоящей работе задачи исчерпать весь биографический и историко-литературный материал, характеризирующий отношения Тургенева и Некрасова, все же не лишнее будет сказать несколько слов о том, как и в какую сторону эволюционировали взгляды Тургенева на поэзию Некрасова. Отзывы Тургенева о произведениях Некрасова, содержащиеся в письмах его к Некрасову, дают достаточно оснований для вывода, что в период дружбы с Некрасовым Тургенев признавал за его стихами высокие поэтические достоинства.
Вскоре после разрыва с Некрасовым мнение Тургенева о поэтических вдохновениях ‘Музы мести и печали’ изменилось в сторону резко отрицательного к ним отношения. Нигде это отношение не сказалось так явственно, как в письмах к Полонскому конца 60-х и начала 70-х гг. Так, в письме от 13 января 1868 г. Тургенев заявляет: ‘Г-н Некрасов — поэт с натугой и шуточками, пробовал я на-днях перечесть его собрание стихотворений… нет! Поэзия и не ночевала тут — бросил я в угол это жеванное папье-маше с поливкой из острой водки’.
В письме от 29 января 1870 г., совершенно забыв, по-видимому, о содержании своих отзывов о поэзии Некрасова, относящихся к 40-м и 50-м гг., Тургенев говорит: ‘Я всегда был одного мнения о его сочинениях, и он это знает: даже когда находились в приятельских отношениях, он редко читал мне свои стихи, а когда читал их, то всегда с оговоркой: ‘я, мол, знаю, что ты их не любишь’. Я к ним чувствую нечто вроде положительного отвращения: их arri&egrave,re got,— не знаю, как сказать по-русски, — особенно противен: от них отзывается тиной, как от леща или карпа’.
Наконец, в письме от 22 марта 1873 г. Тургенев отозвался о поэме ‘Княгиня Волконская’ как о ‘противнейшей, слащаво-либеральной’.
Приблизительно к этому же времени относится и печатный отзыв Тургенева о поэзии Некрасова, совершенно беспощадный по своему содержанию. В помещенной в ‘С.-Петербургских Ведомостях’ (1870 г., No 8) рецензии на стихотворения Полонского, которого только что выбранили ‘Отеч. Зап.’, Тургенев, не только категорически заявлял о полном отсутствии поэзии ‘в белыми нитками сшитых, всякими пряностями приправленных, мучительно высиженных измышлениях ‘скорбной’ музы г. Некрасова’, но и сделал резкий выпад против личности Некрасова, заметив, что Некрасов ‘не имеет ничего общего’ со ‘всеми уважаемым и почтенным’ А. С. Хомяковым. Любопытно, что Полонский поспешил заверить Некрасова в отсутствии какой бы то ни было солидарности в данном случае между ним и Тургеневым. Он сделал это в особом письме к Некрасову (оно напечатано в нашей статье в ‘Современнике’ 1915 г., No 3: ‘Поэзия Некрасова в оценке его современников’).
Чем же объяснить перемену, происшедшую в 60-х и 70-х гг. во взглядах Тургенева на Некрасова как поэта? Неужели возможно допустить, что решающую роль здесь сыграли личные отношения: покамест Тургенев дружил с Некрасовым, он расхваливал его стихи, а перестал дружить, и стихи Некрасова ему разнравились? Само собой разумеется, что, признав такое упрощенное разъяснение справедливым, мы должны были бы прийти к заключению, что Тургенев был крайне мелочным и пристрастным человеком. Однако возможен и иной взгляд на вопрос. Высокая оценка Тургеневым Некрасова, как поэта, имеет в виду почти исключительно стихотворения, написанные в конце 40-х и в течение первых 6-7 лет 50-х гг. Нельзя сказать, что в это время Некрасов, как поэт, не определился, но, во всяком случае, если и определился, то далеко не всеми сторонами своего поэтического творчества. Не забудем, что из крупных поэм до 1859 г. Некрасовым были написаны только две — ‘Саша’ и ‘Несчастные’. Ни ‘Коробейников’, ни ‘Мороза-Красного Носа’, ни ‘Медвежьей охоты’, ни ‘Дедушки’, ни ‘Русских женщин’, ни ‘Современников’, ни ‘Кому на Руси жить хорошо’ еще не существовало, как ее существовало и таких стихотворений, как ‘Рыцарь на час’, ‘В полном разгаре’, ‘Орина — мать солдатская’, ‘Неизвестному другу’, ‘Железная дорога’ и мн. др. Между тем названные произведения более, чем какие-либо другие, определили собой основной идеологический тон песен ‘музы мести и печали’. К ним, следовательно, и относятся те глубоко-отрицательные общие суждения Тургенева, которые мы только что приводили.
Чем же руководствовался Тургенев, произнося их да еще облекая в исключающую всякую условность, совершенно категорическую форму? Не отрицая того, что крайняя враждебность, проявляемая Тургеневым в отношении всего, что так или иначе было связано с личностью Некрасова, не могла не оставить известного следа в его отзывах о поэзии Некрасова, мы все же думаем, что решающее значение здесь сыграло опять-таки не что иное, как органическое восприятие Тургенева, восприятие типичного представителя 40-х гг. Многое в поэзии Некрасова должно было его коробить, многое оставалось ему совершенно чуждым, и отнюдь не потому, что Некрасов был плохой поэт, а потому, что произведения его, в значительном своем большинстве, не затрагивала тех струн, которые получили преимущественное развитие в психике людей 40-х годов. Зато они удивительно гармонировали с настроениями разночинной интеллигенции, — и вот, в то время как Тургенев и Толстой в один голос утверждали, что истинная поэзия совершенно отсутствует в стихах Некрасова, писатели-разночинцы, сначала Белинский, потом Добролюбов и Чернышевский, буквально не находили слов, чтобы выразить свой восторг по адресу Некрасова как поэта (см. об этом ниже в работах ‘Некрасов и Чернышевский’, ‘Некрасов и Добролюбов’). Если с точки зрения современного исследователя в суждениях разночинцев о Некрасове заключаются несомненные преувеличения, — Чернышевский, например, утверждал, что у Некрасова ‘больше таланта, чем у Тургенева и Толстого’,— то не менее ошибочным следует признать и огульно-отрицательный взгляд на Некрасова, которого держались Тургенев и Толстой. Поэтическое реноме Некрасова в наше время совершенно восстановлено, и это восстановление явилось результатом не субъективных оценок, а серьезного анализа тех художественных приемов {Анализ поэтики Некрасова читатель найдет в брошюре К. Чуковского ‘Некрасов как художник’ (1922 г.), а также в книге того же автора ‘Некрасов. Статьи и материалы’ (1926 г.), в статье Б. Эйхенбаума ‘Некрасов’ (первоначально напечатана в журнале ‘Начала’ 1922 г., No 2, впоследствии пер впечатывалась в книгах того же автора ‘Сквозь литературу’ и ‘Литература’), в статье Ю. Тынянова ‘Стихотворные формы Некрасова’ (‘Летопись дома литераторов’. 1921 г. No 4, перепечатана в книге того же автора ‘Архаисты и новаторы’), в статье Л. Слонимского ‘Некрасов и Маяковский (‘Книга и революция’ 1921 г., No 2), в статье С. Шувалова ‘К поэтике Некрасова. Сравнения’ (‘Свиток’. 1922 г., No 1), в статье Шимкевича ‘Пушкин и Некрасов’ (в сборнике ‘Пушкин в мировой литературе’) и, наконец, в нашей книге ‘Некрасов, как человек, журналист и поэт’, в главе ‘Некрасов как художник’.}, которыми он пользовался. Не лишнее будет отметить, что и Тургенев с конца 70-х гг., а к этому как раз времени относится некоторая перемена во взглядах его на общественную роль русской радикальной молодежи,— начинает несколько иными глазами смотреть на поэзию Некрасова. В письме к Стасюлевичу от 16-4 февраля 1878 г. (см. ‘Стасюлевич и его современники’, т. III) Тургенев о своем только что умершем друге-враге говорит следующее: ‘Сегодня пришел февральский номер ‘В. Е.’. Я немедленно (прочел вашу статейку о Некрасове и нахожу, что определение самой сущности и свойства его таланта — совершенно правдиво и верно: я готов ‘обеими руками подписаться под вашими строками’. Стасюлевич же в своей в общем довольно сдержанной статье писал: ‘Она (муза Некрасова) будила совесть общества, благодаря таланту поэта, она успевала глубоко проникнуть в душу даже тех, кого (подчас корила… Мы не колеблемся признать его (Н-ва) замечательным художником’ и т. д.
Отношение Некрасова к творчеству Тургенева, по-видимому, не претерпело столь резких изменений после того, как дружеские узы, связывавшие обоих писателей, оказались порванными: оно осталось более или менее благоприятным. Вот тому весьма любопытный пример. В 1867 г., вскоре после закрытия ‘Современника’, Некрасов вознамерился издать литературный сборник. В качестве одного из сотрудников он пригласил Д. И. Писарева, причем сговорился с ним, что он напишет для сборника несколько статей, в том числе и статью о только что, появившемся в печати романе Тургенева ‘Дым’. Проходит несколько времени. Некрасов успел уже ознакомиться с содержанием ‘Дыма’ и, под впечатлением этого знакомства, поспешил написать Писареву следующее (в письме от 20 июля 1867 г., впервые оно было опубликовано нами в конце ноября 1916 г, в одной из петербургских газет):

‘Многоуважаемый Дмитрий Иванович!

Наши условия о двух статьях для сборника остаются во всей силе. Что касается до третьей (о ‘Дыме’), то спешу сказать следующее. Я только теперь прочел эту повесть и, находя художественную ее часть безусловно прелестною, думаю, что едва ли мы с вами сойдемся во взглядах на другую ее часть — полемическую, или так сказать политическую. Тронутые в ней вопросы так важны для русского человека и тронуты они так решительно, что обязываться напечатать статью о ‘Дыме’, не зная, в чем будет заключаться ее содержание,— напечатать в книге, где будет много моих статей и о которой все-таки неизбежно пройдет слух, что. я был ее составителем,— представляется для меня делом рискованным. Итак, если будете писать статью об этой повести, то не имейте в виду помещение ее в сборнике’.
Отрывок этот не нуждается в особо пространных комментариях. Ясно, что Некрасов боялся, что Писарев, всего несколько месяцев назад выпущенный из Алексеевского равелина, где ему пришлось отсидеть пять лучших лет своей жизни по обвинению в составлении противоправительственной статьи-прокламации, не сумеет с достаточной объективностью отнестись к политической идеологии ‘Дыма’. А между тем, так как сборник — не журнал, и, кроме того, в задуманном Некрасовым сборнике имелось в виду помещение нескольких его собственных статей, то ответственность за содержание статьи Писарева о ‘Дыме’, буде она появится в сборнике, полностью упадет на Некрасова. В данном случае у Некрасова было сугубое основание избегать такой ответственности. Дело в том, что на страницах ‘Дыма’ содержался резкий выпад против него лично в словах Потугина о ‘сочинителе’, который ‘весь свой век и стихами и прозой бранил пьянство, откуп, укорял… да вдруг сам взял да два винных завода купил и (снял сотню кабаков’). Для человека, менее разборчивого в средствах, чем Некрасов, подобное обвинение могло послужить стимулом предпринять энергичную контр-атаку путем помещения ‘разносительной’ ‘критической статьи, а большего мастера ‘разносить’, чем Писарев, в то время в рядах русских критиков, конечно, не было. На Некрасова же нападки на него в ‘Дыме’ оказали, повидимому, обратное действие: он получил лишнее побуждение отказаться от помещения уже заказанной Писареву статьи. Здесь нельзя не усмотреть проявления свойственной Некрасову нелюбви к каким бы то ни было выступлениям в защиту своего доброго имени. Нам уже приходилось касаться этой своеобразной черты его психики, говоря об опубликовании Тургеневым в 1869 г. дискредитирующих Некрасова отрывков из писем Белинского. Хотя у Некрасова и был достаточный материал для оправданий, но он им не воспользовался. Мало того, даже письма к Салтыкову с этими оправданиями, за которое принимался четыре раза, он не закончил. Характерно, что и в отношении тех художественных произведений Тургенева, которые по тем или другим причинам не удовлетворяли его или же содержали уколы по его адресу, он применял ту же систему молчания. Его стихотворение то поводу ‘Отцов и детей’ увидело свет лишь через сорок лет после смерти поэта. О ‘Дыме’ же Некрасов не только не высказался сам, но воспрепятствовал, как мы только что видели, высказаться Писареву. То же самое приходится сказать и об отношении его к последнему роману Тургенева ‘Новь’: Некрасов промолчал о нем, хотя весьма и весьма не одобрял его содержания. В дневнике Пыпина (см. ‘Современник’ 1913 г., No 1) под 15 января 1877 г. рассказывается об одной из, бесед его с больным Некрасовым: ‘Он (Некрасов) говорил о романе Тургенева. Первая часть понравилась — выводимые лица нарисованы хорошо, но 2-я часть плоха. Тургенев не достиг свой цели. Если он хотел показать нам, что направление юношей неудовлетворительно, — он не доказал. Если хотел примирить с ними других — не успел, если хотел нарисовать объективную картину — она не удалась. Все-таки люди были крупнее (первые), да и хождение в народ — недосказано, оно было не так глупо. Вообще скажу, не говорите только приятелям Тургенева, я их не хочу огорчать, — паскудный роман, — хотя и до сих пор люблю Тургенева’. Удивляться отношению Некрасова к ‘Нови’, разумеется, не приходится, зная, какие чувства любви, восторга, преклонения возбуждало в его душе народническое движение (см. об этом соответствующие главы в нашей книге 1914 г. о Некрасове и нашу же статью ‘Революционная идея в поэзии Некрасова’ в Некрасовском сборнике 1918 г.), тургеневский же взгляд на это движение и его участников был, мягко выражаясь, очень и очень скептический.

VII

Отрицательное суждение о ‘Нови’ не помешало Некрасову в разговоре с Пыпиным сказать, что он продолжает любить Тургенева. Трудно сомневаться в искренности человека умирающего и знающего, что он умирает. Тем не менее есть данные, на основании которых можно предполагать, что если, с одной стороны, с мыслью о Тургеневе в психике Некрасова было ассоциировано представление о все еще любимом друге молодости, то, с другой стороны, эта же мысль рождала в его душе чрезвычайно болезненное чувство. Главным источником этого чувства являлись на столько тяжелые воспоминания об обстоятельствах их разрыва, не столько горечь от обид, причиненных печатными выступлениями Тургенева против него, как поэта и редактора-издателя ‘Современника’, сколько слухи о том, что от Тургенева исходят обвинения его в крайней денежной нечистоплотности. Несколько болезненно реагировал на них Некрасов, об этом можно судить хотя бы по следующему рассказу Панаевой: ‘Когда Некрасов узнал, что Тургенев взводит на него подобные обвинения, то у него разлилась желчь, он три дня не выходил из дома, никого не принимал и ничего не мог есть и находился в таком возбужденном состоянии, что до изнеможения ходил по кабинету из угла в угол.
Желая успокоить Некрасова, я советовала ему брать пример с покойного Добролюбова или Чернышевского, которые относились к распространяемым о них клеветам с полнейшим презрением.
— Между ними и нами огромная разница,— отвечал Некрасов.— Под их репутацию в частной жизни самый строгий нравственный судья не подпустит иголочки, а под нашу можно бревна подложить. Они в своих нравственных принципах тверды как сталь, а мы, расшатанные люди, не умеем даже в пустяках сдерживать себя. Всем известно что я имею слабость к картам, вот и может показаться правдоподобным, что я проигрываю чужие деньги… Лучше бы он из-за угла убил меня, чем распространять про меня такую позорную небывальщину.
Некрасов весь дрожал, стиснул губы, как бы боясь, чтобы у него не вырвалось стона, и быстро, порывисто зашагал по комнате’.
Для характеристики взаимоотношений Тургенева и Некрасова представляется весьма важным разъяснить, в чем именно Тургенев обвинял Некрасова и какие имел основания для своих обвинений. Обвинение, которое имеет в виду Панаева в приведенном рассказе, — о нем же содержится упоминание и у Н. Успенского (см. его книгу ‘Из прошлого’, М., 1889 г.),— состояло в том, что Некрасов во время своего пребывания за границей, получив от Тургенева для передачи Герцену 18 тысяч франков, проиграл их в карты, скрыл этот проигрыш от Тургенева, а затем отказался свернуть ему деньги, так как Тургенев не взял с него никакой расписки. Изложенное представляет классический образец тех клеветнических измышлений, которые, увы! в большом количестве распространялись о Некрасове. Опровергнуть это измышление не составляет никакого труда. Отсылая интересующихся к соответствующим страницам воспоминаний Панаевой, (стр. 426—430), ограничимся с своей стороны лишь одним указанием. В 1856—57 гг., когда Некрасов жил за границей, Герцен относился к нему настолько враждебно, что, несмотря на просьбу Тургенева, не согласился даже принять его у себя. Тургенев в это время проживал в Лондоне, куда приехал раньше Некрасова, и находился в самом непосредственном личном контакте с Герценом. Зная все это, невозможно допустить, чтобы Тургенев, вместо того чтобы лично передать деньги Герцену, — а это для него не составляло бы никакого труда, — поручил их передать Некрасову, лишенному возможности даже сидеться с Герценом. Мы не сомневаемся, что Тургенев, как он ни был озлоблен против Некрасова, не мог предъявлять к нему обвинений, подобных данному. Вернее всего, что Н. Успенскому, воспоминания которого являются первоисточником этого обвинения, якобы исходившего от Тургенева, просто изменила память, а может быть он сознательно искажал истину. Доказано, что в воспоминаниях Успенского содержимся немало явных измышлений не только о Некрасове, но и о других современных ему писателях {Так, напр., о Толстом рассказывается, что он бил учеников в своей школе (стр. 35—36).}.
Зато едва ли возможно сомневаться в том, что именно Тургенев винил Некрасова в другом очень нечистоплотном деянии — в (присвоении огаревских денег, т. е. тех денег, которые были получены от продажи имения Огарева, по иску его жены Марьи Львовны, и оказались в руках доверенной Марьи Львовны — А. ‘Я. Панаевой. 12 (июня 1870 г. Екатерина Павловна Елисеева, жена соредактора Некрасова по ‘Современнику’ и ‘Отечественным Запискам’, в письме из-за границы, адресованном Е. А. Маркович (Марко-Вовчок), между прочим Писала (цитируемое ниже письмо еще не появлялось в печати): ‘Кстати о Некрасове. Хотя вы знаете, что я только поклонница его поэтического таланта, а как на человека я смотрю на него как на дюжинного, и некоторые стороны, вы знаете, меня даже отталкивают от него, но все-таки едва ли кому-нибудь приходилось так часто вести борьбу из-за него, как мне. Я терпеть не могу уклоняться (что, разумеется, было бы благоразумнее), когда задевают людей, по-моему, несправедливо. Представьте себе, что я здесь слышу, что одной из главных причин поездки Тургенева в Петербург есть напечатать письмо Некрасова к покойному Герцену относительно Огарева и еще кое-что, обличающее Некрасова и, так сказать, уничтожающее его, и что, дескать, Тургенева умоляли в Петербурге пощадить Некрасова, и он был так велик, что сжалился над русской литературой и обещал помиловать Некрасова {Характерно, что Тургенев, грозивший Некрасову разоблачениями по огаревскому делу, уже в 1860 г. знал, что дело это закончилось примирением сторон, в результате которого Панаева и Шаншиев (ее доверенный по ведению дела) дали обязательство уплатить Огареву 50 (тыс. руб. (см. письмо Н. Обручева к Добролюбову от 7 дек. 1860 г. — Герцен. ‘Полное собр. сочин.’, т. X, стр. 478). В нашем распоряжении имеются документы (в свое время они будут опубликованы), свидетельствующие о том, что Некрасов, желая помочь своей подруге, взял на себя уплату этих 50 тыс. Огарев, таким образом, в конце концов, получил то, что ему надлежало получить. Отсюда вывод: какой смысл имело грозить разоблачениями в деле, уже совершенно ликвидированном?..}. На это я сказала, что готова повторить и самому г. Тургеневу, что он врет, что никаких писем, которых бы Некрасов не мог опровергуть, когда бы дело поило гласным (путем, он не имеет. В этом я Некрасову верю, Некрасов очень умен для того, чтобы не понять, что в таких вещах истина не только честнее, но и выгоднее. Во-вторых, положим, что Тургенев имеет что-нибудь гибельное для Некрасова: на мой взгляд, хороший человек не будет так поступать даже и не в видах русской литературы, подобные вещи или ставятся открыто, дли их никто не знает, а то ставит себя на пьедестал охранителя русской литературы насчет другого и таким образом, что обвиняемый не имеет никакой возможности защитить себя, что было бы подчас необходимо, так как податливых голов много. Мне кажется (если это правда), что г-н Тургенев не рассчитал, что есть люди, для которых подобный образ действий кажется, по малой (мере, глупым, кто бы не оказать чего хуже’.
Комментируя данное письмо, следовало бы изложить сущность пресловутого огаревского дела и выяснить степень и характер участия в нем Некрасова. Мы лишены возможности это сделать, во-первых, (потому, что это потребовало бы очень много места и времени, во-вторых, потому, что далеко не все материалы, относящиеся к огаревскому делу, найдены, изучены и опубликованы {К этому делу относится целый ряд воспоминаний различных лиц, но они так противоречат друг другу, что основываться только на них было бы очень рискованно. Совсем недавно в No 10 ‘Нового Мира’ 1929 г. Як. Черняк попытался осветить огаревское дело по найденным им неопубликованным данным. Однако материалы, имеющие решающее значение (они, надо думать, находятся в деле 2 департамента московского надворного суда), остались и ему, повидимому, неизвестными. К тому же автор статьи не проявил необходимой в освещении этого вопроса осторожности и охарактеризовал роль Некрасова очень односторонне.}, а потому ограничимся лишь указанием на те факты, которые устанавливают, что Тургенев был одним из немногих, находившихся в курсе этого дела. Недаром Некрасов писал ему в 1857 г. из Парижа в Лондон (см. Пыпин, стр. 170): ‘Ты лучше других можешь знать, что я тут (т. е. в огаревском деле) столько же виноват и причастен, как ты, например. Если вина моя в том, что я не употребил моего влияния, то прежде надо бы знать, имел ли я его — особенно тогда, когда это дело разрешалось‘… Более того, желая лично объясниться с Герценом, считавшим, это он играл в этом деле очень неблаговидную роль, Некрасов в том же письме обратился к Тургеневу со следующей просьбой: ‘Скажи ему (т. е. Герцену)… если он на десять минут обещает зайти ко мне в гостиницу, то я ни минуты не колеблясь приеду к 11 числу‘. Таким образом, Некрасов был совершенно убежден, что десятиминутного разговора с Герценом ему будет совершенно достаточно, чтобы вполне удовлетворительно разъяснить свое поведение ‘и примириться с Герценом. Исполнил ли Тургенев просьбу Некрасова — мы не знаем. Несомненно одно — что Некрасов, с ведома, может быть и по совету Тургенева, приехал в Лондон, чтобы повидаться с Герценом. Есть совершенно определенные указания на то (например, в ‘Воспоминаниях’ Н. А. Огаревой-Гучковой, М. 1903 г., стр. 311—312), что Тургенев проявил значительную настойчивость, убеждая Герцена принять Некрасова. Ему не было никакого смысла действовать таким образом, если бы он не был уверен в том, что свидание Герцена с Некрасовым приведет их примирению, а он мог быть в этом уверен только в том случае, если, в достаточной мере был осведомлен об обстоятельствах дела. Согласившись на роль посредника между Некрасовым и Герценом, Тургенев уже после того, как Некрасов уехал из Лондона, не добившись свидания с Герценом, передал ему требование Герцена погасить старый, относящийся еще к 1846 году долг ему в 3 500 франков. Некрасов в письме от 27 июня 1857 г. (‘Письма Кавелина и Тургенева к Герцену’ под ред. Драгоманова, Женева, 1892 г… стр. 111—112) напомнил Герцену, что еще в 1850 г. он, Герцен, переслал ему из-за границы записку, которою уплату долга в 3 500 франков переводил с себя на Тургенева. Записка эта дала (Некрасову достаточные основания считать, что он должен теперь уже не Герцену, а Тургеневу, к уплатой же последнему он мог не торопиться, так как с ним у него были постоянные денежные счеты, причем в итоге не Некрасов был должен Тургеневу, а Тургенев состоял Должником Некрасова. Герцену пришлось сознаться (см. его письмо к Некрасову от 10 июля 1857 г.), что о данной им записке он ‘совсем забыл‘, иными словами, что претензия, предъявленная им Некрасову, который к тому же поспешил переслать ему деньги, оказалась совершенно неосновательной. С тем большей энергией он настаивал на втором своем обвинении, формулируя его следующим образом: ‘причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть — единственно участие ваше в известном деле о ‘требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть переведены и потом, вероятно, по забывчивости, не были пересланы, не были даже возвращены Огареву’.
Почти одновременно с письмом Некрасову Герцен написал и Тургеневу (от 20 июля 1857 г.). (Явно искажая смысл того, что писал ему Некрасов по поводу долга в 3 500 франков, он заявлял здесь Тургеневу: ‘Некрасов обвиняет тебя в той, что ты не объяснил мне, что считал дело это (о 3 500 фр.) конченным со мною и что ты мне их отдашь из своего долга Некрасову, я совсем забыл о записке, которую тебе дал. Вот тебе, впрочем, вполне заслуженная награда за дружбу с негодяями’ {Некрасов на самом деле писал Герцену следующее: ‘Тургенев передал ему расписку, данную мною вам в 1846 году, и я увидел, что дело это, которое я считал конченным относительно вас, не кончено и, быть может, служит одною из причин неудовольствия вашего против меня. Вот мое объяснение. Я не делал с вами своевременного расчета частью по затруднению сношений с вами, а главное — по беспечности, в которой признаю себя виноватым перед вами’. Как видит читатель из этого отрывка, Некрасов не только не обвинял Тургенева, но и взял всю вину на себя. В письме этом также не содержится ни слова о том, что Герцену отдаст деньги Тургенев из своего долга Некрасову.}.
Некрасову очень нетрудно было разъяснить Тургеневу, что Герцен переиначил смысл его письма в части, касающейся Тургенева, и он с таким успехом выполнил это (см. у Пыпина его письмо к Тургеневу от 20 июля 1857 г. ), что Тургенев в ответном письме из Куртавнеля (от 24 августа) успокаивал {взволнованного Некрасова прямо-таки в трогательных выражениях: ‘Я никогда не думал тебя подозревать, а приписал все это недоразумению (которое признаться меня несколько взволновало) и твоей небрежности. Уверяю тебя, что эта, как ты -говоришь, история не произвела на меня никакого действия, я так же люблю ‘тебя, как любил прежде — стало быть думать об этом больше не стоит… Не сомневайся во мне, как я в тебе не сомневаюсь‘… Эти слова, как видит читатель, свидетельствуют о том, что в разгар тягостнейшего конфликта Некрасова с Герценом из-за огаревского дела Тургенев, хорошо осведомленный в обстоятельствах этого дела, заверял Некрасова в любви, доверии и полнейшем уважении с своей стороны.
Нет надобности доказывать, что в вопросе о долге в 3 500 фр. и вызванной им переписке Некрасов был безусловно прав, а Герцен не менее безусловно неправ. Об этом с достаточной ясностью говорят и письма Герцена и письма Некрасова к. этому (последнему (см. у Пыпина письмо, приложенное к письму к Тургеневу от 20 июля с обращением ‘М. Г. Александр Иванович’ и письмо от 26 июля с обращением ‘М. Г.’ {При опубликовании этого письма в ‘Русской Мысли’ адресатом его ошибочно назван был Огарев.}, ‘Русская Мысль’ 1902 г., No 1).
По главному же пункту герценовских обвинений, по вопросу о роли Некрасова в огаревском деле, Некрасов, не добившись личного свидания с Герценом, решился вовсе не отвечать Герцену. Вот знаменательные слова его из последнего (от 26 июля) письма к Герцену): ‘что же касается до причины вашего недовольства против меня, то могу ли, нет ли оправдаться в этом деле — перед вами оправдываться я не считаю удобным. Думайте, что Вам угодно‘.
Итак, в июне 1857 года Некрасов добивался десятиминутного разговора с Герценом, будучи убежден, что этого разговора будет достаточно, чтобы объясниться и оправдаться до конца, а в июле он категорически отказывается оправдываться. Чем можно объяснить столь резкую перемену в его образе действий? Возможно, прежде всего, предположить, что Некрасов чувствовал себя глубоко оскорбленным тем, что Герцен не принял его, и считал, что дальнейшие объяснения между ним и Герценом будут для него унизительны. Однако главный мотив, определивший поведение Некрасова, был, думается, иным. Некрасов не хотел давать в руки столь враждебно относящегося к нему человека, как Герцен, документ, устанавливающий виновность в огаревском деле третьего лица. Читатель заметил, что в цитированном выше письме Некрасова к Тургеневу 1857 г. (см. Пыпин, стр. 170), на ряду с утверждением, что он, Некрасов, ‘тут столько же виноват и причастен, сколько Тургенев, например’, хотя и содержался намек на виновность третьего лица, но намек этот был сильно завуалирован, в частности Некрасов не назвал того имени, которое имел в виду.
Это обстоятельство Нельзя не признать чрезвычайно характерным: даже в письме к своему ближайшему другу Некрасов избегает ставить точку над ‘и’, т. е. не называет имени… Тургенев, конечно, знал и со слов самого Некрасова и со слов других, так или иначе прикосновенных к огаревскому делу, что Некрасов имел в данном случае в виду не кого иного, как свою подругу — А. Я. Панаеву {В сохранившемся в архиве III отделения перлюстрованном отрывке из письма Некрасова к Панаевой по огаревскому делу он совершенно определенно говорит об ее виновности.
‘Довольно того, — читаем мы здесь, — что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя, и конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: ‘каким же именно?’ — я не сумел бы ответить по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была для меня дороже своей, и так будет не взирая на настоящее. С этим клеймом я умру… А чем ты платишь мне за такую, — знаю сам, — страшную жертву?’
В литературе о Некрасове высказаны различные оценки этого письма. М. Лемке видит в нем проявление рыцарственной готовности Некрасова заградить собою любимую женщину (т. VII ‘Сочинений’ Герцена). Чуковский держится совершенно иного взгляда (см. его брошюру ‘Жена поэта’). Во всяком случае, приведенные строки являются очень важным материалом для освещения огаревского дела.}. Не этим ли объясняется, что как раз в это время Тургенев отзывался о ней с особой враждебностью, рисуя ее злым гением Некрасова? Так в письме его к Анненкову от 27 июня 1857 г. (‘Наша Старина’, 1916 г., No 1) говорится, между прочим, следующее: ‘Я из Англии вместе с Некрасовым вернулся в Париж, а оттуда проводил его и г-жу Панаеву до Берлина: он возвращается в Россию — и, вероятно, теперь уже в Петербурге. Он очень несчастный человек: он все еще влюблен в эту грубую и гадкую бабу — и она непременно сведет его с ума’.
Повторяем, мы далеки от мысли разъяснять сущность огаревского дела и степень замешанности в ном Некрасова. Для нас важно было доказать одно, — и, думается, мы это доказали, — что Тургенев, будучи в достаточной (мере знакам с этим злосчастным делом, считал возможным в момент наибольшего его обострения не только продолжать дружеские отношения с Некрасовым, но и заверять его в своих безусловных доверии и уважении (‘не сомневайся во мне, как я в тебе не сомневаюсь’).
Но вот проходит несколько лет, и положение резко меняется. В 1857 г., когда Герцен, в пылу раздражения, грозился, что свое письмо к Некрасову по огаревскому делу напечатает в ‘Колоколе’ (см. письмо его к Тургеневу от 20 июля 1857 г.), Тургенев восстал против этого намерения, утверждая, что это значило бы ‘бить то своим’. В 1860 году (см. письмо Тургенева к Герцену ют 24 октября 1860 г.) он горячо благодарит Герцена за печатное обличение Некрасова та (страницах того же ‘Колокола’, имея в виду известную тираду из статьи ‘Лишние люди и желчевики’ о литературном ruffiano {Т. е. своднике.}, этом ‘барышнике, отдающем в рост свои слезы о народном страдании’, этом ‘промышленнике, делающем из сочувствия к пролетарию оброчную статью’, этом ‘гонителе неправды, сзывающем позор и проклятия на современный срам и запустение и в то же время запирающем в свою шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих’. Так как последние слова обрисовывали роль Некрасова в огаревском деле, как юна представлялась Герцену, то одобрение Тургенева значило в данном случае, что он целиком и полностью воспринял точку зрения Герцена на этот вопрос.
Приведенный выше отрывок из письма Елисеевой к Маркович убеждает, что и в 1870 г., гг. е. через десять лет после цитированной статьи Герцена, Тургенев склонен был подобным же образом оценивать поведение Некрасова в огаревском деле.

VIII

Конфликт с Герценом и его друзьями из-за огаревского дела очень болезненно переживался Некрасовым. Достаточно сослаться хотя бы на следующие слова его из письма к Панаевой: ‘Презрения Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной’… Еще тяжелее, разумеется, давалось Некрасову сознание, что и его ближайший друг присоединился к этим презирающим его людям и не только готов аплодировать враждебным выпадам против него, но и сам не стесняется распространять позорящие его слухи. Вот почему мысль о Тургеневе рождала в душе Некрасова, как было сказано, чрезвычайно болезненное чувство. Не только беседа, но и простая встреча с Тургеневым должны были при таких условиях не только взволновать, а прямо-таки потрясти Некрасова, причем вынести подобное потрясшие он не всегда чувствовал себя в силах. Эти соображения не лишнее будет иметь в виду при разъяснении обстоятельств, сопровождающих ‘последнее свидание’ Тургенева с Некрасовым. Так именно назвал Тургенев свое общеизвестное стихотворение в прозе, в котором изобразил свою последнюю встречу с Некрасовым {Из письма Пыпина к Стасюлевичу от 23 мая 1877 г. (‘Современный Мир’ 1911 г., No 11) мы знаем, что это свидание произошло в 20-х числах мая 1877 г. Некоторые выражения письма позволяют утверждать, что Пыпин сознательно стремился к тому, чтобы свидание состоялось, иными словами к тому, чтобы Некрасов и Тургенев примирились. Из (письма Тургенева к Ю. Вревской от 30 января 1877 г. (Щукинский сборник, выпуск 5-й) явствует, что Тургенев определенным образом хотел примириться с Некрасовым и если не написал ему об этом, то только из боязни, что Некрасову его письмо может показаться ^предсмертным вестником’. Здесь оке Тургенев признает, что вопрос о том, кто из них — он или Некрасов — является виновником ссоры — далеко не ясный вопрос… В воспоминаниях Р. Антропова (‘Звезда’, 1902 г., No 4) есть определенные указания на то, что и Некрасов, ‘не перестававший любить Тургенева высокой и пламенной любовью’, говорил окружающим о своем желании примириться с Тургеневым. Сопоставляя эти свидетельства, нельзя не притти к заключению, что ‘последнее свидание’ Тургенева с Некрасовым явилось результатом если не обоюдной инициативы, то, во всяком случае, обоюдного желания Тургенева и Некрасова.}. Читатель не посетует ива нас, если мы приведем это проникновенное и высоко-художественное творение тургеневского таланта:
‘Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… но настал недобрый час — и мы расстались как враги.
Прошло много лет… И вот заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.
Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.
Я едва узнал его. Боже! Что с ним сделал недуг!
Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… он не мог сносить давления самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглодавшую руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась — и на съеженные зрачки загоревшихся глаз окатились две крупные страдальческие слезинки.
Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него — и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, так-же протянул руку.
Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.
Мне почудилось, что менаду нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза, ничего не говорят ее бледные строгие губы…
Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.
Да… Смерть нас примирила…’
Как отнестись к этому рассказу? Является ли он точной передачей действительного факта, или же только художественным откликом на ‘известное реальное впечатление? Какие элементы в нем преобладают — элементы Dichtung или Wahrheit? Мы склоняемся к мнению, что ‘Последнее свидание’ следует рассматривать именно как стихотворение в прозе. Оно чрезвычайно показательно, быть может, для характеристики того настроения, которое испытал Тургенев, посетив Некрасова накануне его смерти, но видеть в нем точное воспроизведение того, что было в действительности, мы ни в коем случае не решились бы. Не решились бы как потому, что сильная струя Dichtung вообще свойственна стихотворениям в прозе Тургенева, так и потому, что нам довелось услышать и совершенно иной рассказ о ‘последнем свидании’ двух писателей из уст едва ли не единственной очевидицы его. Мы говорим о жене Некрасова — Зинаиде Николаевне. Летом 1914 г. автор этих строк посетил Зинаиду Николаевну в Саратове. Ему сдалось вызвать ее на разговор о прошлом, и она сообщила немало цельных для биографии Некрасова сведений (см. нашу статью ‘Зин. Ник. Некрасова’ в ‘Жизни для всех’ 1915 г., No 2). Между прочим, Зинаида Николаевна затронула и вопрос об отношениях Некрасова и Тургенева. Рассказав о том, как огорчала Некрасова враждебность Тургенева, она коснулась причин, вызвавших разрыв между ними. По ее словам, Тургенев не мог простить Некрасову совета воздержаться от напечатания романа ‘Отцы и дети’, который дал ему прочесть в рукописи, и это-де и повело к прекращению их дружеских отношений. Само собой разумеется, эта часть воспоминаний Зин. Ник. не производит впечатления достоверности. Зинаида Николаевна о конфликте Некрасова с Тургеневым могла знать только понаслышке, так как ее знакомство с Некрасовым относится к началу 1870 года, к периоду ‘Отечественных Записок’, а не ‘Современника’. Естественно, что слышанное 35 лет тому назад, к тому же, быть может, плохо понятое,— Зин. Николаевна в молодости была мало интеллигентна,— ‘ впоследствии, независимо от воли рассказчицы, приняло довольно-таки фантастический характер. Ветринский совершенно прав, доказывая, что Некрасов даже не мог читать в рукописи ‘Отцов и детей’ {Жаль только, что почтенный исследователь, не дав себе труда вчитаться в нашу статью в ‘Жизни для всех’, совершенно произвольно навязывает нам никогда и нигде не высказанную нами ‘полную веру’ в то, что так дело действительно могло быть, как о том передала Некрасова.}, (см. его заметку ‘Тургенев и Некрасов’ в историко-литературном сборнике ‘Огни’). Зато мы никоим образом не можем согласиться с Ветринским в категорическом отрицании им всякой достоверности за рассказом Зин. Ник. о ‘последнем свидании’ Некрасова и Тургенева. Рассказ этот, записанный нами с возможною точностью непосредственно после того, как он был выслушан, таков:
‘Узнал Тургенев от близких знакомых, что муж неизлечимо болен, и пожелал к нему приехать, чтобы помириться. Но нельзя было допустить его к Ник. Ал-чу, не подготовив,— слишком уж он слаб и немощен был. Я сама взялась за это дело. Тургенев уже сидел у нас в передней, а я говорю Ник. Ал-чу: ‘Тургенев желал бы тебя повидать’.— ‘Пусть приедет, полюбуется, каков я стал’,— с горькой усмешкой отвечал муж. Тут я надела на него халатик и перевела из спальни в столовую,— сам уж он не мог ходить. Сел он у стола, высасывает сок из бефштекса,— ничего твердого ему не давали тогда. Смотреть на него страшно, такой он бледный, худой, изнеможенный… Я взглянула в окно, сделала вид, будто увидела Тургенева, я говорю: ‘А вот и Тургенев приехал’. Через несколько времени Тургенев с цилиндром в руках, бодрый, высокий, представительный, появимся в дверях столовой, которая прибегала у нас к передней. Взглянул на Николая Ал-ча,— и застыл, пораженный его видом. А у мужа по лицу страдальческая судорога прошла: видимо, невмоготу ему было бороться с приступом невыразимого душевного волнения… поднял он тощую исхудалую руку, махнул в сторону Тургенева, как бы хотел сказать, что не в силах с ним говорить… Тургенев, лицо которого было также искажено от волнения, молча благословил мужа и исчез в дверях. Ни слова не было оказано во время этого свидания, а сколько перечувствовали оба’. Автор настоящих строк позволил себе спросить Зин. Николаевну, поняла ли она жест Некрасова рукой, как указание на физическую невозможность или же как указание на нежелание говорить с Тургеневым. Она, после долгого размышления, ответила: ‘Попрощался таким образом муж с Тургеневым, как бы сказал этим жестом: не могу, не выдержу беседы с тобой, оставь меня’. На второй наш вопрос Зин. Николаевне, можно ли в этом жесте видеть нечто примирительное, Зин. Ник. затруднилась ответить.
Ветринский противопоставляет этому ‘искаженному’ рассказу ‘подлинный рассказ самого Тургенева’, т. е. стихотворение в прозе ‘Последнее свидание’. Почему его надо считать ‘подлинным рассказом’, об этом исследователь не сумел сказать ни слова. Мы отнюдь не настаиваем на том, что в рассказе Зин. Ник. нет никаких искажений, но, во всяком случае, этот рассказ, воспроизводящий то, что она видела собственными глазами, не производит впечатления измышленного, и считаться с ним всякий, интересующийся отношениями Некрасова и Тургенева, безусловно должен. Вывод же, который приходится из него сделать, несколько подрывает общераспространенное мнение о том, что Некрасов и Тургенев вполне примирились во время своего ‘последнего свидания’. Это мнение всецело основывается на стихотворении в прозе Тургенева, однако, и в нем есть фраза, которая может быть истолковываема, как косвенное указание на то, что, несмотря на рукопожатие, полного примирения все же не состоялась. Мы имеем в виду фразу о нескольких ‘невнятных словах’, которые прошептал Некрасов и в которых заключался не то привет, не то упрек — этого Тургенев не разобрал. Ну, а если заключался упрек, то можно ли тогда говорить о полном примирении?..
Мы рассмотрели историю отношений Некрасова и Тургенева и высказали ряд соображений об общественно-психологических причинах той распри, которая разъединяла их в последние десятилетия их жизни. Работа наша разрослась, и это лишило нас возможности заняться вопросом о влиянии их друг на друга как писателей, а между тем общие мотивы в их творчестве бросаются в глаза. Тематика ‘Саши’ настолько близка к ‘тематике’ Рудина, а в обрисовке славных героев столько общих черт, что не так давно пользовалось широким распространением мнение, что некрасовская ‘Саша’ не более как переложенный в стихи ‘Рудин’. Ошибочность подобной точки ‘зрения очевидна: доказано, что Некрасов написал ‘Сашу’ ранее, чем Тургенев — ‘Рудина’. Тем не менее сопоставление этих двух произведений и в плане идеологическом и в плане композиционном, представило бы значительный интерес и, весьма возможно, натолкнуло бы на ряд не лишенных значения социологических выводов. Напрашиваются на сопоставление также стихотворение Некрасова ‘Так, служба’, которое навлекло на поэта столько обвинений в ‘клевете на народ’, и рассказ Тургенева о том, как орловские крестьяне, топили француза Леженя (‘Однодворец Овсянников’), Мы позволили себе привести эти беглые примеры только для того, чтоб с их помощью привлечь внимание читателей к поставленной выше теме об общих мотивах в творчестве Тургенева и Некрасова. Тема эта, повторяем, нуждается в разработке {Вышедшая в 1908 году книга И. Смирнова ‘Заступники народные’ хотя и трактует о творчестве Тургенева и Некрасова, однако, ограничивается лишь пересказами их произведений, цитатами из них и отнюдь не затрогивает ‘вопроса, доставленного нами.}.

НЕКРАСОВ И ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

I

Бывают сопоставления имен искусственные, возникшие в результате случайных или же привходящих соображений. Никоим образом нельзя этого сказать о сопоставлении имен, составивших заголовок настоящей статьи.
Чернышевского и Некрасова связывали, во-первых, узы совместного руководящего участия в общественном движении их времени, во-вторых, узы товарищеской работы в одном и том же практическом деле — журнале ‘Современник’, в-третьих — узы личного знакомства, основанного на взаимных уважении и приязни, знакомства, постепенно перешедшего в прочную дружбу.
Отношениями названных писателей за последние годы интересовался целый ряд исследователей. В обширных статьях Е. А. Ляцкого ‘Чернышевский в редакции ‘Современника’ (‘Современный Мир’, 1911 г., NoNo 9, 10 и 11) немало страниц посвящено этим отношениям, причем исключительную ценность статьям Ляцкого придает то обстоятельство, что автор их воспользовался рядом неопубликованных материалов из архивов А. Н. Пыпина и семьи Чернышевского. Много позднее, уже после революции, Н. К. Пиксанов включил переписку Н. Г. Чернышевского с Некрасовым в особую книгу (‘Переписка Чернышевского с Некрасовым, Добролюбовым и А. С. Зеленым’, М. 1925 г.), снабдив ее вступительной статьей, составленной с присущей данному исследователю добросовестностью. Еще (позднее, в дни столетия со дня ращения Чернышевского, его отношения с Некрасовым были рассмотрены биографом и исследователем творчества Чернышевского Ю. М. Стекловым в его капитальном труде о Чернышевском (‘Н. Г. Чернышевский. Его письма и деятельность’, т. I, ГИЗ, 1928 г., см, гл. ‘Чернышевский и Некрасов’ и ‘Чернышевский и ‘Современник’), а также на страницах журнала ‘На литературном посту’ (1928 г., NoNo 1, 2, 3). Наконец, в том же 1928 г. журнал ‘Литература и марксизм» (No 4) дал полный текст ‘Воспоминаний Чернышевского о Некрасове, Тургеневе и Добролюбове’ (частично они были уже использованы Е. А. Ляцким в вышеупомянутых статьях его в ‘Современном Мире’), а также относящиеся к этим воспоминаниям выдержкам из неизданных писем Чернышевского к А. Н. Пыпину и его жене Ю. И. Пыпиной. Правда, в текст материалов, (помещенных в журнале ‘Литература и марксизм’, не вошли ‘Заметки’ Чернышевского о Некрасове, вызванные ‘биографическими сведениями’ и ‘примечаниями’ в посмертном издании стихотворений Некрасова 1879 г. {Издание это было предпринято сестрой поэта Анной Алексеевной Буткевич, ‘биографические сведениям (т. I) составлены А. М. Скабичевским, а ‘примечания’ — С. И. Пономаревым.}, но эти ‘Заметки’ были напечатаны в 1905 году А. Н. Пыпиным в его книге о Некрасове и перепечатаны в 1906 году в X томе (ч. 2) ‘Собрания сочинений’ Чернышевского.
Нам потребовались эти библиографические ссылки, главным образом, для того, чтобы пояснить характер предлагаемой вниманию читателей статьи о Некрасове и Чернышевском. Давать подробную характеристику их совместной работы и Личных отношений три условии, что вопросы эти нашли себе освещение в только что упомянутых работах и материалах, которые свежи еще в памяти интересующихся историей русской литературы и общественности, нам представлялась излишним, и мы предпочли сосредоточить наше внимание преимущественно на вопросе о том, сказалось ли на Некрасове влияние Чернышевского, как представители определенной общественной психо-идеологии, а если сказалось, то в чем именно.
Общественное движение, в котором и Чернышевский и Некрасов играли, бесспорно, первые роли, это — движение 60-х гг., характеризуемое выступлением на общественную арену разночинной интеллигенции, вдохновлявшейся идеями материализма и революционного социализма. Материализм лег в основу философских и эстетических воззрений шестидесятников, революционный социализм определил их социально-политическое credo. В страстном стремлении претворить в жизнь свои верования, разночинцы шестидесятники натолкнулись на яростное сопротивление правительственной власти и имущественных классов, на косность широких масс, еще не научившихся отличать друзей от врагов, натолкнулись… но не опустили оружия. Нет! Несмотря на подавляющие силы врага, они мужественно бросились в бой… И боролись с тем большим воодушевлением, что в лице Чернышевского имели не только мудрого теоретика, четко формулировавшего и солидно обосновавшего важнейшие пункты их программы, но и талантливого вождя, управлявшего тактикой боевых действий. Некрасов, не отличавшийся глубиною образования, чуждавшийся активной революционной работы, не мог претендовать на роль такого вождя. Но он обладал огромным поэтическим талантом и как только осознал и усвоил основные стремления разночинцев, сделался вдохновенным певцом этих стремлений. Подлинный Тиртей освободительного движения 60-х гг. {Это выражение заимствуется нами из декларации петербургских писателей, принятой на собрании 9 марта 1917 г. (см. нашу статью ‘Революционная идея в поэзии Некрасова’ в ‘Некрасовском сборнике’ 1918 г., стр. 1).}, Некрасов пользовался исключительной популярностью среди своих современников, заставив их даже забыть о светозарном гении Пушкина. Нет надобности доказывать, что, как поэт, Некрасов слабее Пушкина, но тем не менее целые четверть века он в сознании наиболее передовой части русского общества решительно затмевал Пушкина.
Мы говорим о четверти века не ради красного словца. Когда в декабре 1877 г. над свежей могилой Некрасова Достоевский поставил поэта на ряду с Пушкиным, присутствовавшая на похоронах молодежь прервала его негодующими криками: ‘Он был выше Пушкина!’ Среди кричавших, которые, собственно говоря, лишь повторили мнение Чернышевского, высказанное им еще в 1856 г. (см. ‘Переписку Чернышевского с Некрасовым и др.’), находился и Георгий Валентинович Плеханов, тогда юноша, тогда еще народник-‘землеволец’. Не удовольствовавшись одними криками, Плеханов в своей речи, произнесенной на могиле, высказал ту же мысль о превосходстве Некрасова над Пушкиным. Придет время, и Плеханов сознается в ошибочности своего взгляда. Дело, однако, не в этом. Нам важно было лишь подчеркнуть, что в период от первых шагов на литературном поприще Чернышевского до первых общественных выступлений Плеханова Некрасов безраздельно царил над умами русских радикалов-разночинцев.
Популярность Чернышевского оказалась не менее долговечной, чем популярность Некрасова. ‘Властитель дум’ поколения шестидесятников, Чернышевский, как известно, определил, в значительной степени, и умонастроение народников-шестидесятников. Хотя современные исследователи совершенно правильно указывают, что народники во многом исказили Чернышевского, возводя в догму наиболее слабые пункты его учения, но самый факт его огромного влияния на них неоспорим. И даже в 80-е и 90-е годы, когда поэзия Некрасова теряла уже свое обаяние {Причина этого заключалась, главным образом, в реакционности эпохи, в частности в начавшемся буржуазном перерождении интеллигенции.}, авторитет Чернышевского все еще стоял очень высоко в глазах всех тех, кто сколько-нибудь углубленно задумывался над вопросами экономического порядка, кто сколько-нибудь активно относился к проблемам русской общественности. Не составляли в этом отношении исключения и первые русские марксисты.
Признавая Чернышевского и Некрасова наиболее яркими представителями 60-х гг., нельзя пройти мимо вопроса о том, влияли ли они друг на друга в ‘идеологическом отношении.
Прежде всего, оказал ли какое-либо влияние старший по возрасту и к моменту знакомства с Чернышевским занимавший весьма видное в общественном смысле соложение Некрасов на Чернышевского? На этот вопрос приходится ответить отрицательно. Идеологического влияния Некрасова на Чернышевского не было и не могло быть, ибо ко времени своего вступления в ряды сотрудников ‘Современника’ Чернышевский придерживался уже в достаточной степени определенных взглядов. Об этом говорит интереснейший дневник Чернышевского, напечатанный в полном виде на страницах недавно выпущенной ГИЗ’ом книги ‘Литературное наследие Чернышевского’ {Не всем известно, что ‘Дневник’ Чернышевского был им зашифрован и так искусно, что даже эксперты III отделения, пытавшиеся его расшифровать после ареста Николая Гавриловича в 1862 году, не справились с этой задачей. Расшифровать ‘Дневник’ удалось младшему сыну Чернышевского Михаилу Николаевичу в результате длительной и напряженной работы.}.
Приведем несколько выписок из него, свидетельствующих, что уже в студенческие годы, 20-22 лет отроду, Чернышевский выработал себе те взгляды, которым, особенно говоря, оставался верен в течение всей своей жизни.
Вот запись его ‘Дневника’ от 7 сентября 1848 г., заключающая в себе резкий выпад против либералов, под которым, разумеется, не усомнился бы подписаться Чернышевский и десятью годами позже: ‘Не люблю я господ, которые говорят: свобода, свобода — и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово, а не вводят в жизнь, не уничтожают асоциальный порядок, при котором девять десятых — орда, рабы и пролетарии…’ Несколькими днями позже (запись от 18 сентября) Чернышевский с недопускающей двойного толкования определенностью говорит о своих политических, более того, партийных симпатиях: ‘я стал по убеждению в конечной цели человечества решительно партизаном ‘социалистов, коммунистов и крайних республиканцев… Противники этих господ нисколько в сущности их не понимают и воображают и клевещут на них, как я убедился’. В декабре того же года (запись от 8 декабря) Чернышевский записывает в ‘Дневник’ слова, превосходящие по яркости и определенности знаменитую ‘аннибаловскую клятву’ Тургенева и отнюдь не уступающие в тех же отношениях клятве Герцена и Огарева на Воробьевых горах: ‘Я нисколько не подорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, братства, равенства и довольства, уничтожения нищеты и порока и, если уверен буду, что мои убеждения восторжествуют, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их, и сладко будет умереть, а не горько’…
Арест петрашевцев, среди которых у Чернышевского было немало знакомых, исторгает из его уст настоящий вопль возмущения (запись от 25 апреля 1849 г.): ‘Ужасно подлая и глупая история… эти скоты, вроде этих -свиней Бутурлина и т. д., Орлова, Дуббельта и т. д., должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, никогда не усомнился бы вмешаться в их общество, и со временем, конечно, вмещался бы’.
Сидя в январе 1850 г. на гауптвахте, куда угодил за то, что попался навстречу одному из университетских заправил в расстегнутом сюртуке, Чернышевский вносит в>свой ‘Дневник’ следующее знаменательное признание: ‘Я был [прежде] того мнения, что абсолютизм имеет естественное стремление препятствовать высшим классам угнетать низшие, что это противоположность аристократии, а теперь я решительно убежден в противном — монарх, а тем более абсолютный монарх, только завершение аристократической иерархии, душою и телом принадлежащий к ней. Это все равно, что вершина конуса аристократии… Теперь говорю: [монархия], погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится… Пусть будут со мною конвульсии,— я знаю, что без конвульсий нет никогда ни одного шага вперед’…
Наконец, оканчивая университет, Чернышевский в такой мере жаждет революционного взрыва, в такой мере верит в его неизбежность, что серьезно обдумывает планы того, каким образом ускорить этот взрыв. Сначала ему приходит в голову мысль напечатать подложный манифест с провозглашением освобождения крестьян, упразднения рекрутчины, сбавки налогов и разослать его по всем консисториям в пакетах от святейшего синода. Когда содержание манифеста огласится, думает Чернышевский, то это — ‘так разовьет и так расколышет народ, что уже нельзя будет и на несколько лет удержать его, и даст широкую опору всем восстаниям’. Но сейчас же Чернышевскому приходит в голову, что в таком ответственном деле прибегать ко лжи нецелесообразно, ибо, действуя с помощью подлога, легко подорвать доверие масс к приверженцам революционной борьбы, гораздо правильнее избрать другой путь: просто — составить ‘Воззвание к восстанию… демагогическим языком описать положение и то, что только шла и только они сами через эту силу могут освободиться’. Одним словом, двадцатидвухлетний Чернышевский как бы намечает здесь ту программу, которая впоследствии, в дни составления воззвания ‘К барским крестьянам’, была им выполнена. Факт поразительного интереса: никому неведомый юноша-студент уже проводит тот путь, на который через целое двенадцатилетие пришлось вступить ему, уже общепризнанному вождю молодого поколения и руководителю авторитетнейшего и популярнейшего журнала той эпохи.
И если искать в ‘Дневнике’ Чернышевского пророчеств, то не трудно найти на его страницах еще одно, не менее удивительное. Объясняясь в феврале 1852 г. с любимой девушкой и предупредив ее о том, что в России ‘будет скоро бунт, и если он будет’, то он, Чернышевский, ‘непременно’ примет участие в нем: его ‘не напугают ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня’, Николай Гаврилович не скрывает от нее, что для него это ‘кончится каторгой или виселицей’.
Наша характеристика мировоззрения Чернышевского в период, предшествовавший его знакомству с Некрасовым, будет неполной, если мы не подчеркнем самым решительным образом, что, на ряду со свободомыслием в вопросах социально-политических, ему было присуще такое же свободомыслие в вопросах философско-религиозного порядка. Затерялась в юбилейном ‘Сборнике Литературного Фонда’ (1909 г.) и не пользуется достаточно широкой известностью 9-я глава ‘Автобиографии’ историка ‘Н. И. Костомарова, содержащая ряд весьма интересных данных о материалистических и атеистических суждениях Чернышевского, относящихся, повидимому, к началу 50-х гг., когда он, в бытность свою учителем саратовской гимназии, часто встречался с высланным в Саратов по делу Кирилло-Мефодиевского братства Костомаровым. ‘Учение, — рассказывает Костомаров,— которое он везде и повсюду проповедывал, где только мог, было таково: отрицание божества, религиозное чувство в его глазах была слабость суеверия и источник всякого зла и несчастия для человека… Сначала христианство заключало в себе великую двигательную силу для обновления человечества, но потом попало в руки жрецов под названием пап, митрополитов, всякого рода архиереев, попов, монахов, которые завернули его в папильотки идолопоклоннического символизма, а земные цари и властители употребили его как орудие для порабощения людей и для оправданий всяких насилий. Теперь оно не может приносить ничего, кроме вреда… Бессмертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле. Нас манят какими-то фантастическими, ни для кого не понятными надеждами вечного блаженства за гробом и заставляют терпеть ради него на земле всякую неправду и страшиться противостать против зла. Отсюда истекало у Чернышевского и отрицание святости всяких властей, всего того, что имело поползновение стеснять свободу человеческой жизни’…
Нет надобности доказывать, что Некрасов — и потому, что для него, как поэта, национально-экономические проблемы не могли иметь такого исключительного значения, какое они имели для Чернышевского, и потому, что он вращался до встречи с Чернышевским преимущественно в кругу либеральных дворян, людей 40-х гг., далеко не отличавшихся ни радикализмом, ни прямолинейностью взглядов, и потому, наконец, что его умственный багаж, вследствие общеизвестных обстоятельств его детства и воспитания, даже и в относительной мере не мог равняться с багажом Чернышевского, превосходившего глубиною и разносторонностью своих знаний даже патентованных ученых, — ‘не мог выработать себе столь определенного мировоззрения, как ‘мировоззрение Чернышевского. Правда, близость к Белинскому, как это неоднократно указывалось в предыдущем изложении, наложила очень определенный отпечаток на социально-политические симпатии и антипатии Некрасова, но влияние Белинского все же было не безусловно, а главное в течение реакционнейших 1848-1855 гг. успело несколько поблекнуть и выветриться. Во всяком случае, сравнивая идеологию стихотворений Некрасова, написанных при жизни Белинского, с идеологией стихотворений, написанных в последующие 4-5 лет, нельзя не притти к заключению, что последние уступают первым в отношении идеологической четкости и радикализма основных тенденций. Если к 1845—1848 гг. относится целый ряд стихотворений (их перечень смотри выше, на стр. 54), в которых нашли свое выражение и пламенное сочувствие угнетенным и обездоленным классам (как городской бедноте, так и крепостному крестьянству), и гневные обличения по адресу ‘хозяев исторической сцены’ — помещиков, буржуа-капиталистов, царских чиновников, то стихотворения 1848-1853 гг. en masse характеризуются преобладанием интимной лирики, в частности любовных мотивов.
Само собой разумеется, тут дело не только в смерти Белинского. Было бы наивно думать, что только ею объясняется спад протестующего настроения у Некрасова. Не забудем, что Т. Н. Грановский, произнося свою классическую фразу: ‘Благо Белинскому, умершему во-время’, хотел ею подчеркнуть, что бешеная правительственная реакция, начало которой совпадало с кончиной Белинского, создала такие условия для людей с подобными ему идеологическими и психологическими устремлениями, что смерть являлась для них наилучшим исходом. Действительно, в ‘мрачное семилетье’ (1848—1855 гг.), в эпоху ‘цензурного террора’, сделались ее только почти невозможными какие-либо литературно-журнальные высказывания по вопросам социально-политическим, за исключением, конечно, ультра-патриотических восхвалений существующего порядка, но и обсуждение этих вопросов в тесных товарищеских кружках. Гибель петрашевцев представляла в этом отношении поучительнейший пример.
Неудивительно при таких условиях, что заветы Белинского начинают тускнеть и обесцвечиваться в сознании даже ближайших его учеников и последователей. В связи с этим и поэзия Некрасова принимает несколько иную окраску, чем раньше.
Настойчивее, чем когда бы то ни было, Тургенев и Боткин ‘дружески’ увещевают Некрасова: ‘брось воспевать любовь ямщиков, огородников и всю деревенщину. Это фальшь, которая режет ухо… Это профанация описывать гнойные язвы общественной жизни. Не увлекайся пожалуйста тем, что мальчишки и невежды в поэзии восхищаются твоим подобными стихами, слушайся людей, знающих толк в ‘изящной поэзии’… Некрасов не соглашается, возражает, но в его стихах, повторяем, гражданские мотивы начинают уступать место чистой лирике.
В это как раз время (в редакции ‘Современника’ появляется Чернышевский. Из статей Ляцкого (‘Современный Мир’ 1911 г.) мы внаем, как быстро приобрел он расположение Некрасова. Уже во время их первой встречи Некрасов сумел по достоинству оценить своего молодого собеседника (в 1853 г. Чернышевскому было всего 25 лет) и сразу заговорил с ним как с человеком, заслуживающим полного и безусловного доверия. Их взаимная симпатия все растет, и через короткое сравнительно время Чернышевский делается не только одним из членов редакции журнала, но одним из наиболее близких Некрасову людей.
В это же время и в поэзии Некрасова намечается поворот в сторону усиления в ней элементов общественного, протеста, чему не препятствует и то, что ‘мрачное семилетье’ еще не изжито, и реакция продолжает свирепствовать.
В 1853 г. Некрасов дал в ‘Записках гр. Гаранского’ необычайно широкое по захвату и резкое по своему общественному смыслу изображение тех угнетения и эксплуатации, которым подвергалось закрепощенное крестьянство со стороны помещиков. Более того, в этом же стихотворении затронута столь щекотливая тема, как кровавые расправы крестьян с помещиками. ‘Записки’ оказалось, возможным напечатать лишь в 1856 г., да. и то с большими цензурными купюрами. Чтобы обмануть бдительность цензуры, под заголовком стихотворения было помещено длиннейшее заглавие никогда не существовавшего на самом деле (сочинения гр. Гаранаского, причем французский текст этого заглавия, по просьбе Некрасова, составлял Чернышевский.
К тому же 1853 г. относится и стихотворение ‘За городом’ с его запрещенной цензурой концовкой:
…И лучше поскорей
Судьбе воздать хвалу, что в нищете своей,
Лишенные даров довольства и свободы,
Мы живо чувствуем сокровища природы,
Которых сильные и сытые земли
Отнять у бедняков голодных не могли…
В 1854 г. Некрасов пишет поэму ‘Белинский’, в которой дает очень резкую характеристику своей реакционной эпохи и выдвигает революционные стороны в деятельности Белинского. Поэма ‘Белинский’ настолько оппозиционна в общественном отношении, что Некрасову, как мы знаем, так и не удалось напечатать ее при жизни.
В 1855 году, последнем году николаевского царствования, Некрасов создает ‘Сашу’, содержащую в себе глубоко отрицательную характеристику представителя дворянской интеллигенции, человека 40-х гг., характеристику, предвозвещающую то отношение к этой интеллигенции, которое тремя годами позднее с такою беспощадною ясностью было высказано в известной статье Чернышевского о тургеневской ‘Асе’ — ‘Русский человек на rendez-vous’.
К какому же выводу приводит этот краткий обзор гражданских мотивов в стихотворениях Некрасова 1853—1855 гг.? Разумеется, к тому, что хотя они относятся ко времени все еще реакционному, протестующие ноты звучат в них гораздо явственное, чем в предыдущее четырех-пятилетие, считая с 1848 г. по 1853 г. А 1853 г. это,— так забудем,— год первых встреч, а затем и сближения Некрасова с Чернышевским.

II

Изложенное придает особое значение вопросу о влиянии Чернышевского на идеологию Некрасова. Этот вопрос уже встал перед первым биографом Некрасова А. М. Скабичевским (см. его биографию Некрасова, приложенную к первому посмертному изданию его стихотворений 1879 г.), и он склонен был решать его в там смысле, что влияние Чернышевского (‘новых людей’, как выражался не имевший в это время цензурной возможности назвать Чернышевского по имени Скабичевский) значительно способствовало расширению ‘умственного и Нравственного кругозора поэта’. Чернышевский резко восстал против точки прения Скабичевского, как только она стала ему известна, В своих ‘Заметках о Некрасове’, присланных А. Н. Пыпину в письме из Астрахани от 9 декабря 1883 г., Николай Гаврилович категорически заявляет, что мнение, будто бы он имел влияние на образ мыслей Некрасова, совершенно ошибочно. ‘Правда,— продолжает он {Цитируем ‘Заметки’ не по книге Пыпина и не по ‘Собранию сочинений’, а по статье А. А. Ляцкого ‘Чернышевский в редакции Современника’, где они приведены в наиболее полном виде.},— у меня было по некоторым отделам знания больше сведений, нежели у него, и по многим вопросам у меня были мысли более определенные, чем у него, но если он раньше знакомства со мною не приобрел сведений и не дошел до решений, какие мог получить от меня, то лишь потому, что для него, как для поэта, они были не нужны, это были сведения и решения более специальные, нежели какие нужны для поэта и удобны для передачи в поэтических произведениях… Те сведения, которые мог бы получить от меня Некрасов, были непригодны для поэзии. А он был поэт, и мила ему была только поэтическая часть его литературной деятельности. То, что нужно было ему знать, как поэту, он знал до знакомства со свою, отчасти не хуже, отчасти хуже меня. Но в числе тех мыслей, которые мог он слушать от меня и которых не имел до знакомства со мною, находились и широкие, способные быть предметом поэтической разработки, или, по крайней мере, давать окраску поэтическим произведениям. Воспринял ли их от оленя Некрасов? Покажу это на двух примерах’.
Далее, действительно, следуют два примера, но и тот и другой представляются нам не слишком убедительными.
Прежде всего, Чернышевский ссылается на то, что взгляд Некрасова на Петра Великого и его деятельность, вынесенный из кружка Белинского, существенным образом отличался от взгляда его, Чернышевского. ‘Имей я,— говорит он,— хоть маленькое влияние на его образ мыслей, он не мог бы писать о Петре то, что он писал, имей я сколько-нибудь большое влияние, он падал бы о Петре тоном, прямо противоположным тому, каким он писал’.
Какие высказывания Некрасова о Петре здесь имеются в виду? Несомненно те, которые содержатся в поэме ‘Несчастные’ и одной из строф стихотворения ‘Тишина’.. Крот,— герой поэмы ‘Несчастные’, — и по наружности и по идеологии очень напоминающий Белинского, в своих беседах с каторжниками о прошлом России любил говорить о том,
Как обучал вознес, прославил
Ее тот мудрый государь,
Кому в царях никто не равен,
Кто до скончанья мира славен
И свят: Великого Петра
Он звал отцом России новой,
Он видел след руки петровой
В основe каждого добра и т. д.
В стихотворении ‘Тишина’ всего одно упоминание о Петре, но упоминание весьма характерное. Точно по аналогии с пушкинским посланием к Николаю I (‘В надежде славы и добра’), содержащем в себе горячее пожелание, чтобы новый царь ‘во всем был пращуру подобен’, Некрасов сопоставляет деятельность Александра II с деятельностью Петра:
Уходит мрак… кругом светлеет…
И быстро царство молодое
Шагает по пути добра,
Как в дни Великого Петра…
Итак, имея в виду приведенные два отрывка из Некрасова, Чернышевский говорит, это если бы он имел на Некрасова какое-либо влияние, Некрасов не сказал бы о Петре ничего подобного. Как, однако, примирить с этим утверждением его тот факт, что как раз в том номере ‘Современника’ (No 2, 1S58 г.), где напечатана некрасовская ‘Тишина’, Чернышевский помещает свою знаменитую статью ‘О новых условиях сельского быта’ с рядом столь же восторженных отзывов о Петре, как и отзывы Некрасова? ‘Высочайшими рескриптами, — читаем мы здесь, — данными 20 ноября, 5 и 24 декабря 1857 г., благополучно царствующий государь император начал дело, с которым по своему величию и благотворности может быть сравнена только реформа, совершенная Петром Великим… С царствования Александра II начинается для России новый период, как с царствования Петра. Блистательные подвиги времен Петра Великого и колоссальная личность самого Петра покоряют наше воображение, неоспоримо громадно и существенное величие совершенного им дела. Мы не знаем, каких внешних событий свидетелями поставит нас будущность. Но уже одно только дело уничтожения крепостного права благословляет времена Александра II славою, высочайшею в мире’…
Таким образом, Некрасов в стихах повторил не только то, что о Петре говорил в свое время Белинский, но и то, что было высказано Чернышевским.
Не менее неудачен и второй пример-доказательство, приводимый Чернышевским, причем, если первый относится к вопросу порядка политического, то второй относится к вопросу порядка социального. Чернышевский силится доказать, что ни его статьи, ни его разговоры о подготовлявшейся крестьянской реформе ‘не имели влияния на его, Некрасова, мнение о ходе крестьянского дела’. В подтверждение он приводит чрезвычайно любопытный рассказ о том, как поражен и расстроен был Некрасов, когда, прочтя манифест 19 февраля, убедился, как мало дало крестьянству долгожданное и страстно желанное освобождение. Думается, что и на этот раз аргументация Чернышевского не выдергивает критики, так как из приводимого им примера вполне позволительно сделать вывод, диаметрально противоположный тому, к которому он приходит, а именно: даже в тех случаях, когда Некрасов имел, по терминологии Чернышевского, ‘образ мышей, отличный от его образа мыслей’, под влиянием хода вещей, предугаданного таким исключительно прозорливым и реальным политиком, как Чернышевский, он убеждался в ошибочности своих взглядов и (правоте Чернышевского.
Естественно, при таких условиях влияние на него последнего должно было все возрастать и возрастать. И если бы была в этом необходимость, то путем анализа целого ряда некрасовских произведений за вторую половину 50-х, за 60-е и 70-е гг. не составило бы труда доказать, что их идеология в общем и основном соответствовала взглядам Чернышевского. Не вдаваясь в подробный анализ, отметим, что революционные мотивы в поэзии Некрасова появились не прежде, чем упрочились его деловые связи и личное дружество с Чернышевским. Выше мы уже имели случай констатировать, что, начиная с 1853 г., т. е. со вхождения Чернышевского в редакционный круг ‘Современника’, Некрасов, как поэт, несомненно ‘левеет’. Это полевение его особенно ярко стало сказываться в 1856 г., к которому относится знаменитый призыв:
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденья, за любовь…
Иди и гибни безупречно:
Умрешь недаром… Дело прочно,
Когда под ним струится кровь!
Известию, какую угрозу навлекли на Некрасова эти стихи. ‘Аристократическая сволочь’, по выражению Герцена (см. ‘Колокол’ No 2, 1857), усмотрела здесь ‘чуть ли не призыв к оружию’, и на Некрасова была напущена ‘цензурная орда с ее баскаками’. Герцен склонен видеть в этой травле поэта ‘жалкое ребячество’, находя, очевидно, страхи, возбужденные стихами Некрасова, совершенно неосновательными. В этом он, конечно, прав. Но, с другой стороны, едва ли можно отрицать, что в стих. ‘Поэт и гражданин’ мысль автора уже достаточно определенным образом становится на революционный путь. Однако в 50-е годы Некрасов не высказывался с такой определенностью о неизбежности революционной борьбы, как в 1861 г., когда в связи с пресловутым ‘освобождением крестьян’ надежды на возможность добиться от правительства сколько-нибудь действительных мер к обновлению русской жизни окончательно рассеялись, и всем искренним друзьям крестьянства стало ясно, что только революция может вывести страну на иной путь развития. Первый поэтический отклик на волновавшие поэта думы о том, что же надо делать теперь, после того, как правящая власть окончательно пренебрегла интересами крестьянских масс, — содержится в стихотворении ‘Ты как поденщик выходил’. Обращаясь в нем к кому-то из своих бывших друзей, еще не успевшему разобраться в горькой действительности и отрешиться от иллюзий ‘медового месяца русского прогресса’, Некрасов убеждает его, что в ‘среде всеобщей пустоты, всеобщего паденья’ надеяться на возможность ‘примиренья’ не приходится:
Кому назначено орлом
Парить над русским миром,
Быть русских юношей вождем
Быть русских дев кумиром,
Кто носят истину в груди,
Кто честно любит брата,—
Тому с тернистого пути
Покуда нет возврата!
Непримиримый враг цепей
И верный друг народа!
До дна святую чашу пей,
На дне ее свобода!
Это стихотворение датировано 14 июля 1861 г. В средине же июля близкий знакомый Некрасова, его сотрудник по ‘Современнику’, М. Л. Михайлов привез в Петербург напечатанную им за границей прокламацию ‘К молодому поколению’. В ней молодое поколение призывалось к агитации среди народа и солдат, агитации, имеющей целью ниспровержение существующего порядка, который характеризовался, как основанный на своекорыстии царя и привилегированных классов и пагубный для России. В сентябре того же года Михайлов был арестован, а 14 декабря в ‘Ведомостях С.-Петербургской городской полиции’ объявлялось о постигшей его каре — лишении всех прав состояния и ссылке на каторжные работы на 6 лет.
В альбоме близкой Михайлову Л. П. Шелгуновой сохранился писанный рукою Некрасова отрывок стихотворения ‘Рыцарь на час’, не вошедший в печатный текст его и адресованный Михайлову:
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать…
В эту ночь со стыдом сознаю
Бесполезно погибшую силу мою…
И трудящийся бедный народ
Предо мною с упреком идет,
И на лицах его я читаю грозу
И в душе подавить я стараюсь слезу…-
Да! теперь я к тебе бы воззвал,
Бедный брат, угнетенный, скорбящий!
И такою бы правдой звучал
Голос мой, из души исходящий.
В нем такая бы сила была,
Что толпа бы за мною пошла…
О мечты! О волшебная власть
Возвышающей душу природы!
Пламя юности, мужество, страсть
И великое чувство свободы —
Все в душе угнетенной моей
Пробудилось… Но где же ты, сила?
Завтра встану ягненка смирней… и т. д.
‘Редки те, к кому нельзя применить этих слов (т. е. слов осуждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано’.— В. Е.-М.), чьи порывы ‘способны переходить в дело… Честь и слава им, честь и слава тебе, брат’.
Стих. ‘Рыцарь на час’ является одним из наиболее характерных для ‘музы мости и печали’. На него чаще всего ссылаются, определяя основные черты ее формы и содержания. Тем большую ценность приобретает приведенный отрывок: он проливает новый свет и на идею стихотворения и на отразившееся в нем настроение поэта. ‘Стан погибающих’ — это, оказывается, стан революционно-настроенных борцов за народное дело, поет не заслуживает другого имени, как имя ‘рыцаря на час’, прежде всего потому, что он не примкнул к этому стану,-не решился вступить на ‘тернистую дорогу’, избранную Михайловым, не только, конечно, Михайловым, но и Чернышевским, который хотя еще и не подвергся участи Михайлова, но со дня на дань рисковал ей подвергнуться. У нас нет никаких данных, позволяющих утверждать, что Некрасову было известно, что Чернышевский в 1861 г. связал себя уже не только с революционной теорией, но и с революционной практикой {Так по утверждению Ю. М. Стеклова (‘Н. Г. Чернышевский, его жизнь и деятельность’, т. II, ГИЗ 1928 г.), ‘до своего ареста Чернышевский, повидимому, был одним из руководителей если не самого общества (Земля и Воля), то людей, стоявших в его центре’, кроме того он вел переговоры с московским кружком, выпустившим прокламацию ‘Молодая Россия’, и сам выпустил ‘Воззвание к барским крестьянам’.}. Вернее всего, что Чернышевский, из соображений конспиративного порядка, скрывал от Некрасова эту сторону своей деятельности {‘Чернышевский, бесспорно, был великим конспиратором и тайну своих действий унес в могилу’ (там же, стр. 291).}. Однако едва ли можно сомневаться в том, что Некрасов, при его ‘необыкновенном уме’ (слова Чернышевского), при его ‘исключительно тесном деловом и личном контакте с Чернышевским, догадывался, что последний являлся в это время в большей, чем когда бы то ни было, степени сторонником революционного действия. Хотя бы даже у Некрасова и не было сколько-нибудь определенных сведений о том, в каких формах выражается участие Чернышевского в этом действии, но, зная его убеждения, зная, что Чернышевский принадлежит к тому типу общественных деятелей, у которых слово не расходится с делом, Некрасов, конечно, не мог не предполагать, что Николай Гаврилович будет активным участником надвигающейся революционной грозы. Таким образом, мысль о грядущей революции должна была ассоциироваться в его сознании с мыслью о Чернышевском. Это, конечно, не могло не способствовать усилению влияния Чернышевского на него, ибо Некрасов, не принадлежа к числу активных борцов, неизменно склонялся с чувством, близким к благоговению, перед теми, кто в своей деятельности руководствовался убеждением, что ‘служить добру, не жертвуя собой’,— невозможно, кто готов был ‘бросаться прямо в пламя’ и погибнуть в нем.
Было бы, разумеется, непростительной близорукостью закрывать глаза на влияние исторического момента со всем многообразием определивших его социально-экономических и политических факторов и утверждать, что поэзия Некрасова получила бы совсем иную идеологическую окраску, если бы на Некрасова не влияли Чернышевский с Добролюбовым, но, во всяком случае, согласиться со взглядом на этот вопрос самого Чернышевского, изложенным, как мы видели, с чрезвычайной категоричностью, никоим образом, нельзя.
Едва ли мы ошибаемся, если скажем, что в нашем случае Чернышевскому помещала быть объективным его чрезвычайная скромность. Никто, думается, в наши дни не станет отрицать, что Добролюбов являлся подлинным ученикам Чернышевского, конечно, не в том смысле, в каком Вагнера можно считать учеником Фауста. Добролюбов был исключительно талантлив, с другой стороны, он отличался редкой независимостью суждений, но за всем тем ясно, как дважды два четыре, что во всех основных пунктах своего мировоззрения он следовал путем, проложенным его учителем. А между тем с каким ожесточением обрушивался Чернышевский на тех, кто склонен был рассматривать Добролюбова как его ученика. Весьма характерна в этом отношении статья его против Зарина ‘В изъявление признательности’ (‘Современник’, 1862 г., No 2), в которой, в явное противоречие с действительностью, он утверждал, что ко времени знакомства с ним Добролюбова ои ‘не имел важного влияния в литературе’, что критический отдел журнала он передал Добролюбову из желания ‘избегнуть невыгодного’ для него, Чернышевского, ‘сравнения’, что ‘к лету 1858 г. или даже несколько раньше (sic!) Добролюбов (имел уже преобладающее влияние в журнале, и это не объясняется ничем другим, кроме его превосходства’… Сомневаться в данном случае в искренности Чернышевского у нас нет оснований, но его крайняя тенденциозность, проявляющаяся в стремлении возвысить значение Добролюбова, снижая свое собственное, бросается в глаза. То же самое Чернышевский делал и в устных беседах с приятелями. Антонович, например, рассказывает, что Чернышевский часто разражался самообличениями. ‘Эти самообличения обыкновенно пересыпались панегириками Добролюбову, у которого-де нет этих недостатков, он всегда тверд и непоколебим, как скала, что у него твердые и завидные познания и т. д. Однажды я попробовал было возразить Н. Г. и сказал ему, <что ему нет оснований завидовать обширности познаний Добролюбова потому, что у наго самого еще больше этого добра и притом из разных областей, тогда как Добролюбов силен только в одной области. Он просто накипел и горячо, 'почти с криком говорил: 'Что вы? Что вы говорите? Ведь Добролюбов только что со школьной скамьи, а дайте дожить до моих лет, так вы увидите, из него будет! Еще на школьной скамейке он уже окончательно сформировался и установился, а я!.. а я!..' -- и опять полились самообличения'.
Присущие Чернышевскому не то неспособность, не то нежелание быть беспристрастным и справедливым к себе бесспорно сказываются в его отношении к интересующему нас вопросу о влиянии его на ‘образ мыслей’ Некрасова. Еще резче, чем в ‘Заметках’,— в том источнике, который нельзя в данном случае не признать основным, — эти черты Чернышевского дают себя чувствовать в одном из писем его к Некрасову. Здесь (письмо от 24 сент. 1856 г.) он всячески старается убедить Некрасова в том, что критика ему ее нужна на том-де оснований, что она ‘может быть полезна людям, когда в состоянии обнаружить недостатки в их убеждениях и заставить их вернее смотреть на жизнь’, но в отношении Некрасова он не знает — ‘какие ошибочные убеждения нужно было бы ему, Некрасову, исправлять в себе’. Не говоря уже о том, что Чернышевский здесь впадает в противоречие с тем, что пишет в ‘Заметках’ о своих разногласиях с Некрасовым по вопросу о роли Петра и о значении крестьянской реформы, его аргументация о ненужности критики, разумеется, мало убедительна. Если даже Некрасов, как поэт, был выше всякой критики,— такова в сущности точка зрения Чернышевского, — то это отнюдь не значит, что он не нуждался в критике. Благожелательная критика сплошь да рядом имеет особо существенное значение, и Чернышевский хорошо это знал, иначе не заполнил бы два огромных письма Некрасову такою именно критикой. Хотя последняя переходит временами прямо-таки в панегирик, но можно ли оказать, что для Некрасова она была не нужна? Разумеется, нет! Для Некрасова, в средине 50-х гг., когда в его глазах еще не померк авторитет его старых друзей по кружку Белинского с Тургеневым во главе, которые, как мы знаем, всячески старались увлечь его, как поэта, на иной путь, чрезвычайно было важно укрепиться в своих идеологических и формальных позициях, чему, конечно, немало способствовало одобрение Чернышевского. Не менее важно было для него ощутить ту общественную среду, которая предъявляла к нему, как к поэту, определенный социальный заказ. Чернышевскому более, чем кому-либо другому, Некрасов обязан тем,, что он очутился лицом к лицу со своим социальным заказчиком. А очутившись с ним лицом к лицу, наблюдая его, как будет выяснено ниже, изо дня в день, поэт поведал о своих беседах с ним в том стихотворении, которое ярче, чем какое-либо другое, (излагает его поэтическое profession de foi. Мы имеем в виду знаменитое стихотворение ‘Поэт и гражданин’. Уже Ляцкий в своих статьях 1911 г.. совершенно справедливо, на наш взгляд, указал, что оно ‘наглядно воспроизводит одну из типичнейших бесед Чернышевского с Некрасовым’. В самом деле, вчитываясь в него, мы прежде всего убеждаемся, что в нам в полном соответствии с действительностью передана внешняя, бытовая, так сказать, обстановка, в которой происходили эти беседы. Поэт ‘представлен, здесь лежащим, полубольным (‘еле дышит’) и переживающим (обычный для Некрасова, именно для Некрасова!) припадок ‘сонной хандры’, от которого его старается пробудить ‘гражданин’, указывая ‘ему на пошлость такого времяпрепровождения (‘пошлое юродство: лежать умеет дикий зверь’…), стыдя его (‘послушай, стыдно!’) и, наконец, убеждая его в том, что ‘теперь такое время наступило’, когда человеку, сознающему свой долг пред обществом и к тому же не лишенному дарования (‘в ком дарованье, сила, меткость’), ‘не должно спать’. Сходную картину рисует Чернышевский в своих воспоминаниях о Некрасове: ‘Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели, бели не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он читал и рукописи, и корректуры, и писал лежа в постели’… И несколько милое: ‘Я вхожу, он лежит на подушке головой, забыв о чае, который стоит на столике подле него, рука лежит ‘вдоль тела… На лице выражение печали, глаза потуплены в грудь’…
Что же в таких случаях говорил хандрившему Некрасову Чернышевский? Ответим на этот вопрос его подлинными словами: ‘Каждому из нас, — писал Чернышевский Некрасову от 5 ноября 1856 г., — естественно, быть недовольным собою, своим прошедшим…. Быть может, вы имеете на это несколько более права, нежели другие — но что же из этого? Как вы ни думайте о себе, а все-таки вы в настоящем имеете великие силы, и предаваться унынию нет причины для вас. Или в самом деле ваше сердце устало ненавидеть? Или в самом деле вы никого и ничего не любите? Все это ипохондрические мечты. На самом деле вы человек со свежими еще душевными силами… Вы просто хандрите, и главная причина хандры — мысль о расстроенном здоровье… Постарайтесь же укрепить ваше здоровье,— оно нужно не для вас одних. Вы теперь лучшая, можно сказать, единственная прекрасная надежда нашей литературы. Пожалуйста не забывайте, что общество имеет право требовать от вас: ‘будь здоров, ты нужен мне’.
Нет никакого сомнения, что такие тирады Чернышевского Некрасову приходилось выслушивать не однажды. Прошло четыре года, и с Некрасовым в таком же тоне и почти в таких же выражениях заговорил Добролюбов, этот alter ego Чернышевского в редакции ‘Современника’: ‘Николай Алексеевич,— читаем в письме Добролюбова от 23 августа 1860 г., — многое вы на себя напускаете лишнего. Что это за отчаяние в себе, что за жалобы на свою неспособность появились у вас! Вы считаете себя отжившим, погибшим. Да помилуйте, на что это похоже! Вы, разумеется, ссылаетесь на то, что рано стали жить и жечь свои силы. Да ведь их все-таки еще довольно осталось. И что вы жить-то рано стали, так это именно потому, я думаю, что сил было много, что рвались они наружу, кровь кипела… А что дела-то нет — ‘да нужно прежде дело дать’ — это ведь только пустая отговорка, как вы сами знаете. Есть вам дело, есть и применение ему и успех есть… Посмотрите-ка на современное движение в Европе: и оно ведь идет тихо, а идет несомненно. Что же мы это, неужели должны оставаться чуждыми зрителями? Вздор, ведь и мы в Европе, да еще какой важный вопрос у нас решается, как много нам шансов стать серьезно на ряду с Европой. И в это время-то вы, любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором теперь есть жизнь и сила, вы так легкомысленно отказываетесь от серьезной деятельности!..’
Социальный заказ, властно предъявлявшийся Некрасову сначала устами Чернышевского, а затем и устами Добролюбова, помог поэту все в том же стихотворении ‘Поэт и гражданин’ выработать ту формулировку, с помощью которой он определял и свою поэтическую миссию:
С твоим талантом стыдно спать!
Еще стыдней в годину горя
Красу небес, долин и моря
И ласку милой воспевать…
А ты, порт, избранник неба,
Глашатай истин вековых,
Не верь, что неимущий хлеба
Не стоит вещих струн твоих.
Будь гражданин! служа искусству.
Для блага ближнего живи,
Свой гений подчиняя чувству
Всеобнимающей любви…
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
Нет надобности распространяться, в какой мере этот взгляд на искусство, на роль и назначение его представителей в современном обществе соответствовал тому, что высказывалось по данному вопросу Чернышевским.
В духе Чернышевского выдержаны в этом стихотворении и беспощадная характеристика общества, неспособного, если не считать, конечно, горсточки разночинной интеллигенции, к серьезной работе во имя обновления русской жизни (‘Одни — стяжатели и воры, другие — сладкие певцы, а третьи… третьи — мудрецы: их назначенье — разговоры’ и т. д.), и горькие жалобы на отсутствие у нас людей с чувством определенной гражданской ответственности (‘ах! будет с нас купцов, кадетов, мещан, чиновников, дворян, довольно даже нам поэтов, но нужно, нужно нам граждан!..’ и т. д.).
И еще ярче чувствуется влияние Чернышевского в том, что Некрасов говорит о неизбежности кровавой борьбы во имя свободы, каких бы жертв эта борьба ни потребовала (‘иди и гибни безупречно: умрешь недаром,— дело прочно, когда под ним струится кровь’…).
Таким образом, в ‘Поэте и гражданине’, прежде всего, довольно точно обрисована та бытовая обстановка, в которой происходили беседы Чернышевского с Некрасовым, затем воспроизведены почти дословно подбадривания, адресовавшиеся хандрящему Некрасову Николаем Гавриловичем, наконец, в словах Некрасова о гражданском призвании поэта, о состоянии современного общества, о неизбежности борьбы слышатся явные отголоски мнений Чернышевского. Даже в суждениях по частным вопросам Некрасов повторяет в этом стихотворении Чернышевского. Так, например, противопоставление его, Некрасова, Пушкину, содержащееся в ‘Поэте и гражданине’, без сомнения, навеяно высказываниями Чернышевского, подобными тем, которые мы находим в его письмах 1856 г. ‘Признаюсь,— говорит гражданин поэту, — в полном соответствии с тем, что писал Чернышевский Некрасову,— твои стихи живее к сердцу принимаю’, чем стихи Пушкина. Это суждение гражданина вызывает негодующую реплику со стороны поэта: ‘Не говори чепухи!’ И в дальнейшем Некрасов по врожденной скромности, с одной стороны, и по искреннему, надо думать, убеждению, с другой, убеждению, которого не мог поколебать даже Чернышевский, вкладывает в уста гражданина суждения, явно противоречащие тому, что писал и, разумеется, высказывал ему в беседах Ник. Гавр. Сущность этих суждений сводится к тому, что Некрасов ‘не Пушкин’, что его элегии бестолковы, его элегии не новы, сатиры чужды красоты, неблагородны и обидны, стих тягуч’… и т. д. Это единственный пример несогласия Некрасова, как автора ‘Поэта и гражданина’, с Чернышевским.

III

Говоря о влиянии Чернышевского на Некрасова, не лишне будет выяснить, какими путями оно шло.
Само собой разумеется, что Некрасов, как редактор-издатель ‘Современника’, не мог не прочитывать статей Чернышевского, помещаемых в его журнале. И тем обостреннее был его интерес к этим статьям, что они очень -скоро привлекли к себе неблагосклонное внимание и цензуры и дворянского круга сотрудников ‘Современника’ (см. об этом у Колбасина в его воспоминаниях о Некрасове). Некрасов, при всей своей занятости, должен был при таких условиях, не ограничиваясь одним прочитывавшем, возможно глубже вникать и в содержание статей Чернышевского. Сказанное относится, преимущественно, к ‘начальному периоду сотрудничества Чернышевского в ‘Современнике’, когда он еще не завоевал в нем одного из руководящих мест. Впоследствии, безгранично доверяя Чернышевскому, Некрасов, надо думать, уже не чувствовал себя обязанным прочитывать от доски до доски все, что писалось Чернышевским для ‘Современника’. Но ведь влияние Чернышевского на Некрасова начало проявляться со средины 50-х гг., т. е. именно в первые годы работы Чернышевского в ‘Современнике’.
Не менее сильно, чем печатное, действовало на Некрасова и устное слово Чернышевского. В интереснейшем письме Чернышевского к ‘милому брату Саше’ (А. Н. Пыпину) от 25 февраля 1878 г. Чернышевский, между прочим, вспоминает о том, как он, видя в Некрасове человека малообразованного (‘он почти ничему не учился до 15 лет — и после того не учился’), но ‘необыкновенного ума’, заводил с ним своего рода беседы-поучения, вероятно, подобные тем, (которые когда-то вел с Некрасовым Белинский. ‘Я постоянно пробовал, — пишет Чернышевский, — рассказывать ему просто, в чем состоит сущность наших знаний о том, что было бы полезно ему знать. Он — разумеется, не тяготился, не чувствовал досады, что я хочу учить его. Но — при малейшей возможности отлынивал от скучного ему предмета разговора’… Последнее указание Чернышевского едва ли вполне правильно. Другой мемуарист, Е. Я. Колбасин, говоря об этих беседах-поучениях, рисует совершенно иную картину. ‘В особенности он (т. е. Некрасов),— говорит Колбасин,— полюбил Чернышевского. Помню я зимние петербургские вечера, когда утомленные дневным трудом сотрудники сходились в комфортабельном кабинете Некрасова для отдыха и обмана мыслей. Некрасов всегда старался расшевелить Чернышевского и вызвать его на беседу. Действительно, Чернышевский постепенно оживлялся, и В комнате раздавался только его несколько пискливый голос.
По своей крайней застенчивости Чернышевский не мог говорить в большем обществе, но в кругу близких лиц, позабыв свою робость, он говорил плавно и даже увлекательно. Некрасов… очень любил его рассказы, и не без причины: в своих речах молодой экономист обнаруживал изумительные сведения и обогащал слушателей знаниями по всевозможным отраслям наук. Прислонясь к камину и играя часовой цепочкой, Николай Гаврилович водил слушателей по самым разнообразным областям знания: то он подвергал критике различные экономические системы, то строил синтез общественного прогресса, то излагал теорию философии естественной истории, то чаще всего он переносился в прошедшие века и рисовал картины минувшей жизни. Он владел самыми обширными сведениями по истории, — это был его любимый предмет, его специальность. Он рисовал сцены из истории французской революции или из эпохи Возрождения, изображал характер древних Афин или двора византийских императоров… Помню, как он увлек нас поразительной картиной нравов общества перед падением античной цивилизации’.
Можно ли допустить, что эти увлекательные лекции-импровизации проходили мимо Некрасова, одной из характернейших особенностей психического склада которого являлась удивительная способность усваивать и развивать почему-либо заинтересовавшие его мысли и мнения. М. А. Антонович в известном памфлете против Некрасова (‘Материалы для характеристики современной русской литературы. Литературное объяснение с Некрасовым’, СПБ, 1869 г.) зло посмеялся над этой чертой Некрасова. ‘По нередким решительным опытам,— писал он,— я убедился, до какой степени Вы чувствительны и восприимчивы к более или менее оригинальным мыслям и чувствам, выражаемым другими, Вы их ловите, так сказать, налету, для Вас достаточно одного намека. Затем уже собственною (самостоятельною деятельностью Вы составляете внешние формы и поэтические образы для выражения этих мыслей и чувств… Ваша связь с упомянутыми выше литературными деятелями Чернышевским и Добролюбовым, кроме материальных выгод, принесла вам громадную поэтически-гражданскую выгоду. Все ваши лучшие по мысли стихотворения относятся к периоду ваших сношений с этими деятелями и наверное навеяны ими, ванна муза, воспитываемая их влиянием, приняла новое направление. Не помню где, какой-то критик сказал, что ваши стихотворения—это переложенные в стихи статьи Добролюбова. Конечно, это не точно, преувеличено, но мысль, лежащая в основании этих слов, вполне верна’. То, что казалось М. А. Антоновичу в 1869 г. криминалом, через 33 года, ‘когда его отношение к Некрасову стало несравненно более объективным, приобрело в его глазах значение положительной черты, достоинства, а отнюдь не недостатка. В своих ‘Воспоминаниях о Некрасове’ 1903 г. (‘Журнал для всех’, No 2), рассказывая о литературно-артистических обедах у Некрасова, переходивших нередко в редакционные совещания, он говорит следующее’: ‘И здесь я постоянно удивлялся чуткости и восприимчивости Некрасова, его поразительной способности и уменью сразу схватывать всякий предмет, всякую мысль, так сказать, ловить их налету. Во время этих рассуждений и споров Некрасов, бывало, молчит, но вот кто-нибудь вскользь выскажет дельное замечание или новую, оригинальную мысль, и Некрасов даже подскочит на своем кресле, подхватит эту мысль, дополнит и разовьет ее с таким искусством, что приведет в изумление самого автора мысли’.
Изменив свою квалификацию переимчивости Некрасова, Антонович остался при своем прежнем мнении о значении общения с Чернышевским и Добролюбовым. ‘Для Некрасова общество этих двух сотрудников, или вернее соредакторов, было новой высшей школой, довершившей его самообразование и еще более расширившей ‘его умственный кругозор и закрепившей то, что было приобретено им в кружке Белинского. Много он мог вынести из общения с этими людьми, столь богатыми всякого рода новыми идеями и одушевленными энергией и энтузиазмом, особенно при его восприимчивости и чуткости ко всему разумному и доброму’ {Характерно, что и в своей статье о Некрасове 1878 г. (‘Слово’ No 2) Антонович развивает ту же точку зрения на, данный вопрос. ‘Что они (т.-е. Чернышевский и Добролюбов), — пишет он здесь, — проводили в своих статьях, то он пел в своих стихотворениях, за кого они вступались прозою, за тех он вступался в стихах, и им и ему были дороги все страждущие, обремененные, обездоленные, оскорбленные я униженные, он рисовал картину страданий мужика, строившего железные дороги и качавшего на руках благодетеля-подрядчика, а они клеймили железнодорожных строителей, производивших опыты отучения своих рабочих от пищи’. Взгляд Антоновича разделял и другой соредактор Некрасова уже не только по ‘Современнику’, но и по ‘Отечественным Запискам’ — Г. З. Елисеев. Об этом можно судить по его посвященному Некрасову ‘Внутреннему обозрению’, ‘Отеч. Зап.’, 1878 г., No 3.}.
Бели от воспоминаний современников мы обратимся к тем выводам, к которым пришли немногие исследователи, занимавшиеся интересующим нас вопросом, то увидим, что эти выводы целиком и полностью подкрепляют нашу точку зрения. Так Д. Н. Овсяннико-Куликовский не сомневается в том, что политические идеи Чернышевского и Добролюбова усвоены были Некрасовым. ‘С конца 50-х гг., — констатирует он, — поэзия Некрасова проникается этими идеями и дает им своеобразное выражение в лирике и сатире. Одним из (самых ярких произведений в этом роде, (была знаменитая ‘Песня Еремушке’, которая привела в восторг Добролюбова… Без сомнения основы этих идей и (идеалов Некрасов вынес из 40-х годов: его учителем был Белинский, память о котором он свято чтил. Но (подобно тому, как направление, завещанное великим критиком, впервые получило точное и ясное выражение в трудах Чернышевского и Добролюбова, так и миросозерцание и настроение Некрасова — завет того же Белинского — определились и получили более ясное и поэтическое выражение благодаря нравственному и умственному влиянию Чернышевского и Добролюбова’. В частности Овсяннико-Куликовский подчеркивает, что особенно должно было отразиться на образе мыслей Некрасова, а затем на характере и направлении его поэзии сотрудничество с Чернышевским и Добролюбовым: с (первым Некрасов, как известно, писал ‘Заметки о журналах’ {Вначале эти ‘Заметки о журналах’ (в конце 1855 г. и в начале 1856 г.) писались Некрасовым совместно с В. П. Боткиным, затем, в NoNo 5 и 6 ‘Современника’ за 1856 г.— совместно с Чернышевским. Сотрудничество их выразилось в том, что Некрасов писал начало ‘Заметок’, содержавшее общие рассуждения о положении и задачах современной журналистики, а разбор журналов предоставлял Чернышевскому. Вскоре, вероятно, в связи с болезнью Некрасова и отъездом его за границу, ‘Заметки’ целиком перешли к Чернышевскому.}, со вторым работал сообща в ‘Свистке’ {Подробный анализ их совместной работы в ‘Свистке’ дается ниже, в статье ‘Некрасов и Добролюбов’.}. В заключение Овсяннико-Куликовский отмечает, что не только в плане чисто идеологическом великие разночинцы-шестидесятники влияли на Некрасова, но и в плане морально-психологическом: ‘в общении с ними он черпал духовное освежение, он преодолевал свою хандру, пессимизм и мизантропию и обретал ту ‘веру’, о которой он говорит в письме к Тургеневу {И эта и предшествующие цитаты взяты нами из ‘Истории русской интеллигенции’. Письмо Тургенева, упоминаемое Овсявнико-Куликовским, это письмо от 3 октября 1856 г., где, между прочим сказано: ‘когда нет этой веры, тогда и плюешь на все, начиная с самого себя’.}.
E. A. Ляцкий, в свою очередь, утверждает, что в Чернышевском Некрасов ‘не только находил замечательного истолкователя стремлений эпохи, но и друга, который являлся для него и вдохновителем и стимулом к творческой работе’.
Мнение Овсяннико-Куликовского и Ляцкого всецело разделяется и Ю. <М. Стекловым, который и в своем исследовании о Чернышевском и Некрасове в журнале 'На литературном посту' не ограничивается тем, что подробно излагает их взгляды, но и подкрепляет их рядом своих соображений {Между прочим, Ю. М. Стеклов уделяет значительное внимание одной из ранних работ автора настоящих строк о Некрасове, в которой было принято на веру утверждение Чернышевского о том, что 'новые люди', т. е. сам Чернышевский и Добролюбов, не могли повлиять на Некрасова. Углубленное обследование этого вопроса привело нас, как видит читатель, к диаметрально противоположному взгляду на него... Признавать свои былые ошибки никогда не бывает поздно.}.
Итак, радикализм и четкостью своего социально-политического миросозерцания, могущественно содействовавшими успеху Некрасова в 60-е годы, он, в некоторой мере, обязан Чернышевскому. Это — огромная услуга, и неудивительно, что Некрасов чувствовал себя в долгу у Чернышевского. Однако было бы несправедливо ставить вопрос таким образом: Чернышевский только давал, а Некрасов только брал. В их отношениях были области, в которых берущим был уже Чернышевский, а дающим — Некрасов… Николай Гаврилович до конца дней своих не переставал вспоминать, чем он обязан Некрасову, который, предоставив ему работу в ‘Современнике’, не только обеспечил его материально, но и дал ему возможность широкого идеологического воздействия на современное общество. Вопрос о характере и условиях совместной работы Некрасова и Чернышевского в ‘Современнике’ — большой вопрос, о ‘нем нужно говорить особо. Не имея в виду касаться его в настоящей статье, ограничимся тем, что приведем из 47-ой книги журнала ‘Каторга и ссылка’ интереснейшее признание Чернышевского, содержащееся в одном из писем к К. Т. Солдатенкову (конец 1888 г.: ‘Некрасов — мой благодетель. Только благодаря его великому уму, высокому благородству души и бестрепетной твердости характера я имел возможность писать, как я писал. Я хорошо служил своей родине и имею право на признательность ее, но все мои заслуги переднею — его заслуги. Сравнительно с тем, что я ему обязан честью быть предметом любви многочисленнейшей и лучшей части образованного русского общества, маловажно то, что он делился со мною последней сотней рублей, он долго был беден, и ‘Современник’ не имел денег, сколько я перебрал у него, неизвестно мне, мы не вели счет, я приходил, он вынимал бумажник и раздумывал, сколько необходимо ему оставить у себя, остальное отдавал мне’…
Насколько крупяными были те суммы, которые Чернышевский получал от Некрасова — можно видеть из того, что в 1864 г., когда решилась участь Чернышевского, Некрасов распорядился списать со счета ‘Современника’ его долг, достигавшей почти 14 1/2 тысяч рублей. Само собой разумеется, что если бы Чернышевский был должен Некрасову во много раз больше, то и в таком случае объективная ценность его литературного вклада в ‘Современник’ неизмеримо превысила бы этот долг. Однако с тючки зрения формальной и эти 14 1/2 тысяч и те десятки тысяч, которые получил Чернышевский от Некрасова за годы его сотрудничества в ‘Современнике’, позволяют говорить о невиданно высоком гонораре, которым оплачивался труд Чернышевского в журнале Некрасова. Чернышевский хорошо понимал это, а потому, как мы видели, и говорил об этой услуге Некрасова в сильных и трогательных выражениях. Тем страннее было прочесть в ‘примечаниях’ к I тому книги ‘Чернышевский в Сибири’ следующее заявление сына Николая Гавриловича, M. H. Чернышевского: ‘Он (отец) считал себя должным Некрасову за забранный вперед гонорар, что оказалось ошибочным, как это впоследствии и выяснил ему А. Н. Пыпин при личном свидании в 1884 г. в Астрахани’ (181 стр.). Мы допускаем возможность, что Пыпин, чтобы успокоить надломленного двадцатилетней каторгой Чернышевского, пробовал убеждать его в том, что он якобы ничего не должен Некрасову, но едва ли Чернышевский поверил этому, ибо такой человек, как он, забыть о долге в 14 1/2 тысяч рублей, конечно, не мог. Мало того, мы утверждаем, что помощь Некрасова Чернышевскому и его семье выразилась не только в форме погашения долга: когда Чернышевский уже не мог ничего заработать, Некрасов не переставал помогать Чернышевским материально. На это есть указания в письмах Пыпина к Некрасову. Об этом же с не допускающей двух толкований категоричностью заверяла нас Ольга Сократовна Чернышевская. Вот ее подлинные слова, сказанные в 1914 г., во время нашей беседы с нею в Саратове: ‘Если бы не его, Некрасова, денежная помощь, мне бы с детьми, после ареста и ссылки мужа, не на что жить было…’
Таким образом, приязнь Чернышевского к Некрасову была исключительно -прочной и глубокой и потому, что они стояли по одной стороне баррикады и соединенными силами руководили важным общественным делом, и потому, что Чернышевский чрезвычайно высоко ставил Некрасова как поэта, и потому, что он горячо любил его как человека, и потому, наконец, что он питал к нему чувство горячей благодарности за его всегдашнею готовность помогать ему материально, хотя бы это было сопряжено с крупными пожертвованиями с его стороны. Вот почему в далекой Сибири, в исключительно трудных и тяжелых условиях жизни, Чернышевский постоянно и с неизменно теплым чувством думал о Некрасове. Известия об его моральном или материальном неблагополучии волновали его. до глубины души. Едва ли не тягчайшим (моральным неблагополучием в жизни Некрасова было то, что довелось пережить ему весной 1866 г. накануне запрещения ‘Современника’. Читатель помнит, что в тщетных усилиях спасти свой журнал, ‘спасти направление’, как выражается П. М. Ковалевский в своих воспоминаниях о поэте, растерявшийся и павший духом Некрасов написал два стихотворения — одно в честь спасителя царя Осипа Комиссарова, другое в честь искоренителя крамолы М. Н. Муравьева-Виленского. Стихотворения эти представляли вопиющий диссонанс с общим направлением его поэтического творчества. В воспоминаниях В. Г. Короленко о Чернышевском приводится рассказ, слышанный им от одного ссыльного поляка, жившего в Сибири вместе с Чернышевским, рассказ о том, как никогда не унывавший Чернышевский ‘заплакал’, когда прочел одно из этих стихотворений. Заплакал, разумеется, потому, что прочитанное давало основание для опасений, не стал ли Некрасов ренегатом, иными словами, не умер ли он морально. Опасения эти не оправдались. Оды Комиссарову и Муравьеву были только моральным падением, но не моральною смертью. И мы внаем, что Некрасов искупил это падение и своей последующей деятельностью в ‘Отечественных Записках’ и своими последующими (поэтическими творениями, в которых так ярко ‘сказалось, что его любовь к трудовому народу и тем, кто борется за его счастье, стала глубже и проникновеннее (‘Кому на Руси жить хорошо’, ‘Дедушка’, ‘Русские женщины’), а ненависть к угнетателям, и эксплоататорам ярче и беспощаднее (‘Современники’). Далекий вилюйский узник и в 70-е годы продолжал относиться к Некрасову с прежнею приязнью, продолжал с прежним восхищением зачитываться его стихами. Но вот до Вилюйска дошли слухи о том, что Некрасову грозит уже не моральная, а физическая смерть. Полный глубокой скорби и искреннего участия Чернышевский спешит переслать ему через Пыпина (в письме от 14 августа 1877 г.) свой последний привет: ‘Скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов’.
Чтобы оценить значение этих слов для Некрасова, не забудем, что они явились непосредственным откликом (Чернышевский достаточно определенно говорит об этом в своем письме Пыпину) на выраженные в ‘Последних песнях’ горькие думы поэта о том, что его ‘некому будет жалеть, что его прежние друзья имеют право ‘укоризненно’ глядеть на него (стих. ‘Скоро стану добычею тлена’) и т. д. И в этот подлинно, трагический момент в жизни Некрасова, когда трудно было решить, какие страдания,— физические ли, нравственные ли,— в большей мере заставляют его терпеть ‘невыносимую муку кромешную’, возвысил свой голос Чернышевский. Возвысил его для того, чтобы, вместо укоризны, выразить Некрасову чувство любви, уважения, даже преклонения перед ним и как перед человеком и как перед поэтом.
Умирающий Некрасов нашел в себе силы откликнуться на привет Чернышевского: ‘Скажите Николаю Гавриловичу,— просил он Пыпина,— что я очень благодарю его, я теперь угашен, его слова дороже, чем чьи-либо слова’ (см. письмо Пыпина к Чернышевшому от 5 ноября 1877 г.). 25 февраля 1878 г., еще не зная в своей гиблой ссылке, что Некрасов уже умер и погребен, Чернышевский вторично пишет Пыпину: ‘О Некрасове я рыдал, — просто: рыдал по целым часам каждый день целый месяц после того, как написал тебе о нем.— Но моя любовь к нему не имеет никакой доли в моем мнении о его историческом значении… Это дело науки, а не личных вкусов ученого. — Повтори ему, если он жив, все, что я говорил, — от лица историка или эстетика Чернышевского, которому нет дела до вкусов его знакомого Чернышевского. То, действительно, факты. Поцелуй от меня, как от его знакомого. Благодари за его доброе мнение обо мне…’
Нет надобности распространяться, что этот обмен приветствий между заживо погребенным Чернышевским и в ужасных страданиях кончавшим свой век Некрасовым представляет собой один из трогательнейших эпизодов не только русской, но и мировой литературы.

НЕКРАСОВ И ДОБРОЛЮБОВ

I

Первые статьи Добролюбова в ‘Современнике’ появились в момент наивысшего расцвета критико-публицистической деятельности в нем Чернышевского, когда печатались уже ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’, сыгравшие такую исключительную роль в определении новой эстетической ‘позиции журнала. Добролюбов был моложе Чернышевского, он был не только его последователем, но и учеником, сформировавшим свои убеждения как из его статей, так и непосредственно из личных бесед с ниш. На долю Добролюбова поэтому выпало укрепление позиций, занятых Чернышевским, и развитие основных положений его критики. Точно так же и по отношению к Некрасову. Добролюбову оставалось укрепить и углубить уже определившееся и оказавшееся влияние Чернышевского Большую услугу в этом оказали ему установившиеся между ними личные отношения.
На пороге своей критической деятельности Добролюбов не только не мог, разумеется, предполагать, что вскоре станет главным критиком в лучшем передовом журнале, но даже и не рассчитывал на исключительно литературную работу, хотя давно уже чувствовал к ней тяготение. Связанный после смерти родителей материальными заботами о своих братьях и сестрах, он должен был думать о приискании такого места, которое обеспечило бы ему прочный и твердый заработок. Учился он в то время в СПБ. Педагогическом институте и готовился к педагогической деятельности. Вот что писал он сестре еще 25 апреля 1856 года, т. е. всего лишь за два месяца до начала первой своей работы в ‘Современнике’, о своих частных уроках: ‘Я теперь каждый день засыпаю спокойно, уверенный, что не без пользы провел его, я постоянно теперь полон счастливой уверенности, что никому я не в тягость и даже могу быть полезным для других… Труды же моя не бог знает какие. Я только должен передавать другим то, что сам знаю. Это ведь особенного труда не составляет. Для меня же это очень полезно, потому что я, по своему назначению, должен быть учителем гимназии: теперь, давая уроки, я и приучаюсь учить детей, приобретаю навык к этому делу. Значит, и для будущего труды мои не пропадут’ {‘Материалы для биографии Добролюбова’, т. I, M., 1890 г., No стр. 303. }.
Из этого отрывка мы видим, что педагогическая деятельность увлекала его, как отвечающая на его стремление принести пользу обществу, помимо того, что она представлялась ему в то время наиболее осуществимой, тогда как всякую другую работу, — научную, литературную, — он вынужден был рассматривать как подсобную. Перелом в этом представлении его о будущем жизненном пути был вызван тем успехом, который выпал на долю первых статей, принесенных им в редакцию ‘Современника’, в частности статьи о ‘Собеседнике любителей русского языка’ (NoNo 7 и 8 1856 г.), в которой при разборе отрицательных сторон русского общества XVIII века делались определенные намеки на современную жизнь. Благодаря этим статьям он сблизился с литературными кругами, где сразу заметили в нем не только обширные познания, но и недюжинный талант. Исключительно литературная деятельность уже не представлялась ему столь несбыточной, и накануне окончания Педагогического института 3 апреля 1857 года он уже писал своему дяде Мих. Ив. Благообразову: ‘Я совершенно раздумал служить в Нижнем, все мне советуют остаться в Петербурге, и я сам вижу, что здесь топу быть несравненно полезнее для моих сестер и братьев. У меня здесь теперь знакомств множество, профессора меня знают как человека умного, и этим, конечно, нужно пользоваться, пока они не успели забыть меня, я пишу и перевожу и довольно близок к некоторым литературным кругам, следовательно, здесь для меня готовы хоть сейчас же все средства к жизни, — не уроки, так служба, не служба — так литература. Особенно литература — почетный, полезный и выгодный род занятий. Мне даже как-то странно иногда думать, что небольшим усилием я в день могу выработать месячное твое жалованье. Суди сам, должен ли я отказываться от этого {Там же, стр. 362.}…’.
Кто же советовал Добролюбову остаться в Петербурге и заняться всецело литературным трудом? Ответ на это дает в своем подстрочном примечании опубликовавший цитированное письмо Чернышевский: ‘Существенную важность имел тут, разумеется, голос Некрасова, сказавшего Николаю Александровичу, что просит его писать в ‘Современнике’ сколько успеет, чем больше, тем лучше’.
Правда, из скромности Чернышевский умалчивает здесь с влиянии своих бесед с Добролюбовым, но нельзя не согласиться с тем, что для начинающего литератора всего важнее было такое предложение со стороны редактора журнала, обеспечившее ему при более или менее добросовестном отношении к делу постоянный и, как доказывают приведенные строки письма, не маленький заработок.
Согласно воспоминаниям А. Панаевой, Некрасов с первого же дня знакомства с Добролюбовым оценил его незаурядную образованность и начитанность. Первые статьи молодого критика, повидимому, убедили его, как редактора, что это, кроме того, человек с большим талантам и передовыми взглядами, совпадающими с направлением журнала, что это человек нужный. Как бы то ни было, после окончания Добролюбовым Педагогического института двери редакции ‘Современника’ были для него уже открыты. С сентября 1857 года он и приступает энергично к работе. Чернышевский отказывается в его пользу от разбора литературных произведений, чтобы избежать, по его словам, невыгодного для себя ‘сравнения, и оставляет за собой статьи преимущественно по экономическим вопросам.
На плечи Добролюбова, таким образом, легла большая и ответственная работа. О количестве выполненной им работы можно судить по тому, что в 1858 и 1859 от. почти вся библиография в ‘Современнике’ была ‘написана им, кроме того он участвовал в отделе ‘Современное обозрение’, помещал большие критические статьи и с начала 1859 года вел сатирическое приложение к ‘Современнику’ — ‘Свисток’, писавшийся также по большей части им самим.
Смелые и ядовитые статьи Добролюбова, острие которых было направлено против всего современного социально-политичского строя, вызвали большой интерес со стороны читателей-разночинцев, увидевших в нем своего Идеолога.
Как относился к его работе Некрасов?
25 декабря 1857 года он уже писал Тургеневу:
‘Читай в Совр[еменнике] критику, Библиогр[афию], Совр[еменное] Обозр[ение], ты там найдешь местами страницы умные и блестящие: они принадлежат Добролюбову, человек очень даровитый’ {Пыпин, ‘Н. А. Некрасов’, СПБ. 1905 г.}.
Вскоре Некрасов ‘нашел возможность облегчить для Добролюбова сношения с редакцией, сняв для него квартиру в том же доме, где жил и сам, и прорубив сообщение между этими двумя квартирами. Таким образом, Добролюбов стал каждый день видаться с Некрасовым, и это как нельзя боле способствовало их сближению.
Разумеется, сближение произошло на почве их общей работы в ‘Современнике’, судьба которого им обоим была близка в одинаковой степени. Положительно можно утверждать, что никто из сотрудников Некрасова, за исключением, быть может, Чернышевского, не относился так горячо к ‘Современнику’, как Добролюбов. Он работал совершенно не жалея своих сил, потому что видел в нем единственный журнал, проповедовавший радикальные идеи и способствовавший тем самым проведении их в жизнь. В письмах к друзьям Добролюбов с гордостью говорил об идеологической платформе ‘Современника’. Если бы Некрасов вздумал сам изменить взятый курс, он приобрел бы, вероятно, в лице Добролюбова непримиримого врага, напротив, защищая и отстаивая новое радикальное направление, данное журналу разночинцами, Некрасов тем самым становился лучшим его другом. В одном из писем к приятелю И. И. Бордюгову (от 5 сент. 1859 г.) Добролюбов подчеркивает энергию Некрасова, как редактора, дающую надежду, что, несмотря на цензурные гонения, ‘Современник’ ‘до конца года выдержит свое направление’ {‘Материалы для биографии Добролюбова’, стр. 529.}. Однако этой энергии хватило у Некрасова настолько, что журнал его до самого прекращения остался на своей позиции.
Заботясь о сохранении журнала, Добролюбов оберегал его от каких бы то ни было материальных потрясений. Однажды в январе 1860 года, когда Добролюбову понадобились деньги, он написал Некрасову: ‘Николай Алексеевич. Если вы можете, без стеснений для себя, дать мне 500 рублей взаймы, то дайте, пожалуйста, но только с тем, что-бы это не имело совершенно никакого отношения к ‘Современнику’ {‘Заветы’, 1913 г., No 2.}.
А 23 августа 1861 года Добролюбов из-за границы высказывал Некрасову свои опасения, что ‘цензура к С[овременни]ку не хороша, и это на денежную часть может иметь большое влияние’ (т. е. отрицательно подействует на подписку). В том же письме попадаются такие, например, характерные строчки: ‘Не умею вам и сказать, как бы я рад был за вас и за себя, если бы вы за границу поехали. Только как же ‘Современник’-то? Он мне тоже близок и дорог’.
Сам дорожа ‘Современником’, Некрасов искренно привязался к Добролюбову, так горячо преданному их общему делу. Когда в 1860 г. надломленный работой Добролюбов заболел чахоткой, Некрасов вместе с Чернышевским уговорил его поехать за границу лечиться, гарантируя ему предоставление необходимых средств в счет будущей его работы в ‘Современнике’. И в мае 1860 года Добролюбов отправился.
Но вскоре его испугала цифра его долга, выросшая уже до 5 750 рублей, и 20 июля (нового стиля) он уже писал Некрасову:
‘Сейчас получил я ваше письмо, Николай Алексеевич, и очень кстати: сегодня я в хорошем положении, по случаю прекрасной погоды, и потому могу вам отвечать несколько толково. А когда идет швейцарский дождь и небо делается совсем петербургским, а я должен сидеть, затворив окна, один в комнате, совершенно один, без всякого ангела, — тогда я начинаю немного метаться и пускаюсь в философию, предписывающую смотреть на жизнь, как на нечто весьма ничтожное.
Недавно в таком расположении я написал к Чернышевскому письмо следующего содержания: ‘Конечно, мне полезно и нужно было бы прозимовать за границей, но так как отсюда писать не совсем удобно (главное по незнанию петербургского ветра), а я уже и то Современнику очень много должен, то я считаю необходимым возвратиться, чтобы заработать свой долг и потом умереть спокойно’.
Расчет этот я и теперь признаю ‘весьма благородным’, но как (меня поотпустило немножко, то я и нахожу, что он сделан очень накоротке. Кажется, лучше будет рассчитывать более на долгих. Вместе с погодою и с несколькими прогулками по Альпам ко мне пришло некоторое сознание своих сил и надежды на будущее. Теперь я думаю: что за беда, если я задолжаю вам лишнюю тысячу в этом году (больше тысячи не будет разницы против того, как если бы я был в Петербурге), зато в следующем году буду в состоянии крепче работать. Не ручаюсь, впрочем, чтобы это расположение было во мне прочно. По временам на меня находят такие горькие мысли, что я не знаю, куда мне деваться. Не мудрено, если в одну из таких минут я приму решительное намерение удрать в Россию и удеру.
Вы, может быть, спросите: точно ли нужно мне оставаться за границей. По совести сказать вам: нужно. Моя поездка до сих пор принесла мне только ту пользу, что дала мне почувствовать мое положение, которое в Петербурге я не сознавал за недосугом. Грудь у меня очень расстроена, да оказалось, что и нервы расслаблены совершенно почти каждый день мне приходилось делать над собой неимоверные усилия, чтобы не плакать, и не всегда удается удержаться. И не то, чтобы причина была, — а так, какое-то неопределенное недовольство, какие-то смутные желания одолевают, воспоминания мелькают, и все вместе так тяжело.
Не знаю, как будет дальние, но теперь здоровье мое идет к лучшему, только медленно, и вот почему я убежден, что двух месяцев мне недостаточно для настоящего поправления. Надо бы в сентябре отправиться к морским купаньям куда-нибудь в Средиземное море, а потом зиму прожить в Италии. Горько тне одно: что Свистка опять издавать не будем из-за этого. Как вы на этот счет думаете? Напишите мне письмо решительно: приезжать или остаться. Я положусь на ваше решение’.
Получив это письмо 18 июля (по старому стилю), Некрасов в тот же день послал ответ Добролюбову:
‘Часа три тому назад получил ваше письмо, утешительного в нем немного. Эх, постарался человек уходить себя! Это поскорей моего. Но коли дело поправимое, то надо поправлять. Прежде всего отвечаю на ваш вопрос: приезжать или оставаться. Оставаться за границей — вот мой ответ, а вы при этом помните наши слова, следующие за вопросом: я положусь на ваше решение. Итак, это дело конченное… Теперь докончу о деле, которое вас особенно устрашает, о деньгах. Я если б вас меньше знал, то мог бы даже рассердиться. За кого же вы нас принимаете: я уже вам не раз говорил, что ваше вступление в ‘Современник’ принесло ему столько пользы (доказанной цифрою подписчиков в последние годы), что нам трудно и сосчитаться, и, во всяком случае, мы у вас в долгу, а не вы у нас. Счеты пойдут тогда, когда почему-нибудь наши дела упадут: тогда конечно вы будете получать меньше, хоть работать и больше. Какие же иные могут быть между нами условия и отношения? Итак, единственная мера в настоящем случае возможность, а я уже вам сказал, что вы можете в нынешнем году получить до 6 т[ысяч] р. с[еребром]’.
В частично уже цитированном августовском письме Добролюбов недоумевал, что это за странный расчет, почему именно 6 тысяч, и настаивал на сохранении полистной оплаты.
Тогда, понимая, как все это волнует щепетильного в денежных делах Добролюбова, в их переговоры вмешался Чернышевский. Он урегулировал положение тем, что возбудил вопрос перед Некрасовым о предоставлении ему и Добролюбову части прибылей с журнала. Вот как впоследствии в письме к Добролюбову от 4/16 дек. 1860 г. Чернышевский рассказывал о своих переговорах с Некрасовым:
‘Разговор был такого рода, что я дал ему прочесть некоторые отрывки из Вашего письма и спросил, что он об этом думает. Он отвечал, что напрасно Вы беспокоитесь относительно денег, что деньги для Вас всегда найдутся, и лег спать. Хорошо. Я отправился к нему через день. Он возобновил разговор сам: ‘Что же написать Д.? Пусть он сам определит условия’. — ‘Это бесполезно, он не такой человек, чтобы определить’. — ‘Хорошо, он может получать 3 000 р. сверх того, что придется ему за работу’.— ‘Не лучше ли было бы делить доход?’ — ‘Я так и сам давно думал, что надобно, что делить на 4 части между нами {Т. е. Некрасовым и Ив. Панаевым.} и Вами с Д.’. — ‘Хорошо он, — сказал я’.
Чистый годовой доход журнала составлял в это время 17 тысяч р. Таким образом, теперь оклад Добролюбова составлял уже более 4 тысяч в год, ‘кроме полистной платы (50 р. за печатный лист).
Любопытны слюда Чернышевского в этом же письме о Некрасове:
‘Он очень умный человек и, главное, видит все насквозь, точно сейчас знает, чем -кончится дело, и прямо говорит, что нужно, чтобы не вести напрасного разговора. Вас он действительно любит и вполне ценит. Мы говорили с ним самым ласковым тоном, как будто он очень доволен,— да и в самом деле, он не претендует, потому что сам понимает вещи отлично’ {‘Переписка Чернышевского’ с Некрасовым, Добролюбовым и А. С Зеленым’, под ред. Н. К. Пиксанова. Изд. ‘Моск. Раб.’, стр. 85.}.
Не меньшую привязанность чувствовал и Добролюбов к Некрасову. Даже такому близкому человеку, каким был для него Чернышевский, он писал 12 июня 1861 г. о Некрасове: ‘Ведь кроме Вас да его, у меня никого нет теперь в Петербурге. В некоторых отношениях он даже ближе ко мне’ {Там же, стр. 108.}.
Несомненно, эта личная близость была обусловлена идейным сближением между ними, почвой для которого послужило особое положение, занятое Добролюбовым в ‘Современнике’.

II

Некрасов не только старался материально помочь Добролюбову: он предоставил ему полную свободу действий в библиографическом отделе и ‘Свистке’, и Добролюбов вскоре действительно занял самостоятельное и независимое положение, вмешиваясь иногда даже в редакционные дела. Вот что писал он Некрасову {Письмо это приводится нами только в основной его части. Полностью оно опубликовано В. Княжниным в ‘Заветах’ 1903 г., No 2, где, однако, фамилия Колбасина заменена буквой К.}, повидимому — в 1859 году:

‘Николай Алексеевич.

Я прочитал рецензию г. Колбасина на ‘Север’ и, полагая, что Вы непременно хотите печатать творения его по части библиографии, — возблагодарил свое упрямство, заставившее меня вычеркнуть свое имя из объявления о ‘Современнике’.
Посылаю Вам эту рецензию, дайте ее, если хотите, в типографию. Моя просьба состоит только в одном: нельзя ли под ней подписать имя или хоть буквы Колбасина. А то найдутся люди, которые на меня же свалят все пошлости этого писателя, так как известно, что библиография всегда составляется мною.

Ваш Н. Добр.’.

Некрасов считался с мнением Добролюбова. К этой записке ответ он приписал тут же карандашом:
‘Зачем же вы на меня-то злитесь за то, что Колбасин пишет плохо? Я его взял на случай нашего отъезда и думал, что вы ему внушите, чтоб он не пускался в рассуждения. Рецензию {При опубликовани настоящего письма слово это было Княжниным не разобрано и напечатано в виде ‘…..тся’.} просто бросить да и Колбасина тоже’.
Как видно из этой приписки, Некрасов не колебался пожертвовать сотрудникам при одном намеке на неудовольствия со стороны Добролюбова. Это сильное личное влияние Добролюбова сказалось и на разрыве Некрасова со старыми сотрудниками ‘Современника’.
Мы не будем останавливаться на подробностях разрыва, которые в достаточной мере освещены в ст. ‘Некрасов и Тургенев’. Для нас представляют особый интерес лишь та исключительная роль, которая выпала в этом разрыве на долю публицистической деятельности Добролюбова, и вопрос о постепенном втягивании им в эту полемику Некрасова.
Добролюбова бесили разглагольствования представителей старшего поколения о том, что времена переменились к лучшему, что настала пора постепенного прогресса, осуществляемого сверху при поддержке со стороны печати, которая должна изобличать отдельные злоупотребления и недочеты. Как представитель радикально настроенной разночинной интеллигенции, он считал вредным заниматься такими мелочами, как злоупотребления и недочеты, когда неудовлетворительна вся социальная система в целом, когда решались такие важные вопросы, как крестьянский, и неизвестно было, как они еще решатся, он понимал, что такая позиция, при постепенно усиливавшемся в тот момент цензурном давлении, явно обрекала литературу на витиеватое, оптимистическое празднословие.
С начала 1859 года Добролюбов повел решительные атаки против этих ‘прогрессистов’. В No No 1 и 3 ‘Современника’ он напечатал статью ‘Литературные мелочи прошлого года’, в которой строго разграничил два лагеря и, раскрыв пустословие и непрактичность ‘старшего поколения, заявил, что находившемуся прежде в союзе с ним молодому поколению больше с ним не по пути.
Крупнейшим орудием в руках Добролюбова оказался и ‘Свисток’ — сатирическое приложение к ‘Современнику’, возникновение которого совпало иго времени с появлением в печати ‘Литературных мелочей’.
Во вступлении к No 1 ‘Свистка’, помещенному в No 1 ‘Совр.’ 1859 г., Добролюбов прямо заявил, что он соби рается освистывать юношеским свистам современных деятелей литературы, представляющих в своих произведениях ‘неисчерпаемое море прекрасного и благородного’ и ‘прославляющих ныне русскую землю’.
Более определенно эта позиция была объявлена в программе, представленной в цензурный комитет, когда Добролюбов в июле 1859 г. думал выделить ‘Свисток’ в отдельную сатирическую газету. ‘Доселе все поражали рутинистов, — говорится в программе, — но ‘Свисток’ предполагает себе задачу не щадить и неразумных прогрессистов, так как они ложными толкованиями и безрассудными применениями могут повредить делу общественного просвещения не менее людей самых отсталых и невежественных’ {‘Современник’ 1911 г., No 11, стр, 271 (ст. Е. Аничкова и В. Княжнина ‘Дела и дни Добролюбова’).}.
Цензурный комитет не разрешил этого издания, и ‘Свисток’ попрежнему остался при ‘Современник’, но цитированная программа полностью осуществлялась и здесь.
Чем же было вызвано желание добролюбовского ‘Свистка’ самоопределиться?
При самом поверхностном сопоставлении можно видеть, что ‘Свисток’ был значительно радикальнее ‘Современника’, в котором еще работали старые сотрудники, принадлежавшие к ‘старшему поколению’. Добролюбов занял в своих отделах внутри ‘Современника’ более или менее независимую позицию но отношению к самому ‘Современнику’. М. Лемке в примечаниях к сочинениям Добролюбова приводит следующий любопытный факт: в No 6 ‘Свистка’ Добролюбов напечатал довольно едкую пародию на стихотворение Случевского, появившееся в No 3 ‘Соврем.’ за 1860 г. Довольно редкий случай в истории журналистики, когда (помещенное ‘с самыми добрыми намерениями произведение высмеивается на страницах того же журнала.
Не менее замечателен другой известный пример этой самостоятельности Добролюбова: в No 35 журнала В. Р. Зотова ‘Иллюстрация’ за 1858 год была напечатана клеветническая антисемитская статейка против Чацкина и Горвица. Это вызвало шумный протест со стороны русских литераторов. Протест подписали также Некрасов и Чернышевский. Но Добролюбов в No 1 ‘Свистка’ поместил ‘Письмо из провинции’, в котором заявил, что не время поднимать шум из-за таких мелочей, так как каждому известно, что клевета гнусна, и доказывать эту истину грозным протестом значит бить впустую, ‘напротив, такие протесты играют на руку клеветникам, привлекая, в связи с полемикой, интерес, напр., к ‘Иллюстрации’, о существовании которой мало кто помнил. Тут же высмеял он, что ради такого пустого дела соединились люди всех партий и направлений, в том числе Чернышевский с Ф. Булгариным и Н. Львовым.
Добролюбов непрочь был подчеркнуть и прежние промахи Некрасова.
Первая статья ‘Литературных (мелочей прошлого года’ заканчивалась ‘rsum’ прекрасных мыслей, постоянно высказывавшихся в нашей литературе. ‘Мы не скажем читателю, — писал Добролюбов, — откуда извлекли эту тираду, но верно каждый из современных литературных деятелей, прочитав ее, признается, что тут и его ‘хоть капля меду есть’… И Некрасов мог найти в ‘rsum’ ,и свою ‘каплю меду’ в том месте, где говорится о Крымской войне: ‘едва кончилась эта внешняя борьба под русскою Троею-Севастополем…’ В No 8 ‘Совр.’ за 1855 т. Некрасов поместил свою рецензию на книжку ‘Осада Севастополя или таковы русские’, в которой писал: ‘Несколько времени тому назад корреспондент ‘Times’ сравнивал осаду Севастополя осадою Трои. Он употребил это сравнение только в смысле продолжительности осады, но мы готовы допустить его в гораздо более обширном ‘смысле, именно — в смысле героизма, которым ‘запечатлены деяния защитников Севастополя’ и т. д. Следовательно, это патриотическое сравнение исходило от Некрасова.
Как относился Некрасов к непримиримой борьбе Добролюбова с ‘прогрессистами’?
Переход Некрасова в лагерь молодого поколения уже совершился под идейным влиянием Чернышевского, но окончательный разрыв со старыми друзьями был ускорен благодаря совместной работе его с Добролюбовым.
Еще в 1857 году они сообща написали сатирическое стихотворение, направленное против разглагольствований ‘прогрессистов’:
Вскоре Некрасов принял участие и в составлении ‘Свистка’. Это участие выразилось в том, что Некрасов помещал
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото она,
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна… и т. д.
в ‘Свистке’ шуточные стихотворения, писавшиеся или им самостоятельно, или совместно с Добролюбовым.
В начале (мая 1859 года Добролюбов писал И. И. Бордюгову:
‘Мы было принялись с Некрасовым сочинять стихотворение, которое начиналось стихом:
Душа летит в Армянский переулок1
1 В Армянском переулке в Москве жил Катков.
Но с первых стихов оно оказалось слишком свирепым, и без достаточного повода печатать его нельзя. Подождем, пока в Армянском ‘переулке появится на нас ругательная статья, которую, говорят, Катков уже готовит’ {‘Материалы’, стр. 507.}.
Стихотворение это не (появилось в No 3 ‘Свистка’, для которого предназначалось, но зато Некрасов поместил в нем шуточную трагедию ‘Забракованные’ за подписью ‘Чур-меня’.
В No 4 ‘Свистка’ была напечатана ‘Дружеская переписка Москвы с Петербургом’.
В письме к И. И. Бордюгову от 4 июня 1859 г. Добролюбов отправил вариант ‘Петербургского послания’, но затем в одном из следующих писем к нему разъяснил: ‘Изображение Москвы, столько тебя устрашившее, принадлежит мне менее, чем наполовину. Это мы с Некрасовым однажды дурачились, и, конечно, вое лучшие стихи его’.
Между тем, Некрасов перед смертью продиктовал сестре записку, в которой утверждал, что ‘стихи ‘Дружеской переписки’ написаны им, а Добролюбову принадлежат только шуточные примечания к ним {См. прим. К. Чуковского в ‘Полн. собр. стих. Некрасова’ 1927 г., ст. 470.}.
Действительно, как видно из рукописи, хранящейся в Пушкинском доме, рукой Добролюбова написаны прозаическое вступление и (примечание, стихи же, приложенные сюда, написаны Некрасовым.
Любопытно, что в этой рукописи Некрасов вычеркнул такие стихи, напоминающие ‘Письмо из провинции’ Добролюбова, о котором говорилось выше:
Там против Зотова народная подписка
Составилась… и т. д.
Возможно, что эти стихи были продиктованы Добролюбовым, не раз возвращавшимся в своих статьях к этому протесту, и затем забракованы Некрасовым.
Но Некрасов уже согласился с правотой Добролюбова, что протест этот был ни к чему. В No 5 ‘Свистка он поместил четверостишие по поводу нового протеста в печати на сей раз против нападок на известного естествоиспытателя Кювье:
О гласность русская, ты быстро зашагала
Как бы в восторженном каком-то полусне:
Живого Чацкина ты прежде защищала,
А ныне добралась до мертвого Кювье.
Все это свидетельствует о сильном влиянии Добролюбова на Некрасова, оставившем глубокий след в творчестве поэта.

III

По воспоминаниям Антоновича, один из критиков прозвал поэзию Некрасова переложением в стихи статей Добролюбова. Эти слова показательны в том смысле, что современники Некрасова видели идейное сходство между его стихами и статьями молодого критика. В чем же заключалось это сходство? Прежде всего, современники находили его, повидимому, в радикальном образе мысли, защите угнетенных классов и внимательном отношении к крестьянскому вопросу. Правда, они не замечали, что эти мотивы некрасовской поэзии развивались давно, еще со времени знакомства с Белинским и, впоследствии, с Чернышевским. Но одна черта действительно развилась под непосредственным влиянием Добролюбова, — это скептическое отношение к толкам о гласности, прогрессе и недоверие к старшему поколению в том виде, как оно установилось у Добролюбова. Еще и раньше, до знакомства с Добролюбовым, Некрасов под влиянием Чернышевского иногда разражался Филиппинами против баричей, которые ‘по свету рыщут, дела себе богатырского ищут, благо наследье богатых отцов освободило от мелких трудов’ (‘Саша’), и против ‘самодовольных болтунов, охотников до споров модных, в ком много благородных слов, но дел не видно благородных’, но все это говорил без ясного понимания, к какой социально-политической группе (принадлежат эти люди.
После статей Добролюбова, ясно разграничившего позиции двух групп: рааночинцев-шестидесятников и кающихся дворян — людей 40-х годов, эта черта в поэзии Некрасова приобретает большую ясность. У него уже фигурируют в стихах с одной стороны ‘праздно-болтающие’, с другой — ‘погибающие за великое дело любви’, как два стана (‘Рыцарь на час’). Позже в 1867 г. в ‘Медвежьей охоте’ его тирада о либерале напоминает характеристику, данную Добролюбовым: это радикал на словах, а не на деле, практически бесполезный, вызвавший разочарование в молодом поколении:
Грозный деятель в теории,
Беспощадный радикал,
Ты на улице истории
С полицейским избегал,
Злых, надменных, угнетающих
Лишь презреньем ты карал,
Не спасал ты утопающих,
Но и в воду не толкал…
Ты, в котором чуть не гения,
Долго видели друзья,
Рыцарь доброго стремления
И беспутного житья.
А все стихотворения Некрасова о гласности Печати и журнальных делах (‘Литературная травля’, ‘Что поделывает наша внутренняя гласность’, ‘Мысли журналиста’, ‘Разговор в журнальной конторе’, ‘Литература с трескучими фразами’ и др.) носят следы влияния Добролюбова.
Добролюбов с неменьшим энтузиазмом, чем Чернышевский, относился к поэзии Некрасова, вида в ней выражение близких ему идей. 20 сентября 1859 года он писал И. Бордюгову: ‘Милейший. Выучи наизусть и вели всем, кого знаешь, выучить песню Еремушке Некрасова, напечатанную в сентябрьском ‘Современнике’… Помни и люби эти стихи: они дидактичны, если хочешь, но идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости. Боже мой, сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если б его не давила цензура!’
Увлечение Добролюбова поэзией Некрасова отразилось и на его собственном поэтическом творчестве. В этой области Некрасов сильнейшим образом влиял на Добролюбова, явившегося здесь одним из многочисленных в то время его эпигонов. Добролюбов писал стихи на те же темы, тем же размером, тем же ритмом, пользовался тем же словарем. Разумеется, качественный результат получался другой, потому что поэтический талант его был невелик, но нас в данном случае интересует только отражение в поэзии Добролюбова, как бы к ней ни относиться, мотивов и приемов творчества Некрасова.
Для того чтобы показать, насколько сильна была зависимость Добролюбова, как поэта, от Некрасова, достаточно сравнить его стихотворение ‘Не диво доброе влеченье’ (1857 г.) с известным некрасотоким стихотворением ‘Когда из мрака заблужденья’ (1845 г.): не только одинакова тема (спасение падшей женщины), но и передача ее чрезвычайно сходна.
У Некрасова:
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убеждения
Я душу падшую извлек,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок,
. . . . . . . . . . . . .
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена….
У Добролюбова:
…Но ты, мой друг, мой ангел милый,
На мой призыв отозвалась,
Любви таинственною силой
Ты освятилась и спаслась.
И не забуду я мгновенья,
Как ты, прокляв свой прежний дуть,
Полна и веры и смущенья,
Рыдая, пала мне на грудь.
Другая тема лирических стихотворений Некрасова — покаяние человека, не смогущего оценить преданную любовь женщины — отразилась в поэзии Добролюбова. Сравните окончание стихотворения Некрасова ‘Я посетил твое кладбище’ (1849 г.):
Забудусь, ты передо мною
Стоишь, жива и молода:
Глаза блистают, локон вьется,
Ты говоришь: ‘будь веселей’.
И звонкий смех твой отдается
Больнее слез в душе моей…
со следующим окончанием стихотворения Добролюбова ‘Ты меня полюбила так нежно’ (1858 г.):
И преступной красотою блистая,
Предо мною ты грустно стоишь
И, мне сердце тоской надрывая,
‘Ты доволен ли мной?’ — говоришь…
‘Отчего ж ты меня не целуешь?
Не голубишь, не жижишь меня?
Что ты бледен? О чем ты тоскуешь?
Что ты хочешь? — все сделаю я…’
Нет, любовью твоей умоляю
Нет, не делай, мой друг, ничего…
Я и то уж давно проклинаю
Час рожденья на свет моего.
Социальные мотивы поэзии Некрасова также, хотя и в более самостоятельном виде, нашли отражение в стихах Добролюбова. Здесь и горячее сочувствие к обездоленным (стих. ‘Бедняку’), и вражда к социальному неравенству (‘Встреча’), и намерение итти по ‘тернистой дороге’ (‘Еще работы в жизни много’).
Сходство между стихами Добролюбова и Некрасова особенно сильно чувствуется, как видит читатель из приведенных отрывков, благодаря пользованию одними и теми же размерами и ритмом и общим для обоих словарем. Повторение эпитетов Некрасова (‘больной ум’, ‘горькая жалоба’, ‘тернистая дорога’ и др.) при одинаковой мелодии создает у читающего стихотворения Добролюбова такое обманчивое впечатление, что отдельные стихи целикам описаны у Некрасова. Например:
Горькой жалобой, речью тоскливой
Ты минуту отрады мне дал:
Я средь этой страны молчаливой
Уж и жалоб давно не слыхал.
(стих. ‘Бедняку’).
Это следование некрасовским образцам возникло несомненно на почве массового увлечения стихами Некрасова. Гражданская поэзия Некрасова добилась в это время широкого признания со стороны разночинцев, они склонны были видеть в нем даже одного из своих идейных вождей, и такая точка зрения разделялась, в первую очередь, самим Добролюбовым.
В 1860 году, когда становилась ясно, что готовящаяся аграрная реформа не только не удовлетворит крестьянство, но и вызовет с его стороны возмущение, разночинцы стали надеяться на близость революции. Добролюбов искал вокруг себя, кто же станет практическим вождем, кто поведет массы в бой. В своей статье ‘Когда же придет настоящий день’ Добролюбов отращивал: ‘…разве мало у нас врагов внутренних? Разве ‘не нужна борьба с ними и разве не требуется геройство для этой борьбы? А где у нас люди, способные к делу? Где люди цельные, с детства охваченные одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно — или доставить торжество этой идее, или умереть?’ Он не находил таких людей, но прибавлял: ‘Мы говорили выше о том, как наша общественная среда подавляет развитие личностей, подобных Инсарову. Но теперь мы можем сделать дополнение к своим словам: среда эта дошла теперь до того, что сама же и поможет явлению такого человека’.
Некрасов в это время переживал раковую раздвоенность своей натуры. Среда, в которой он очутился, среда разночинцев выдвигала его на путь революционной борьбы, но он чувствовал себя неспособным на такой решительный шаг. Это настроение отразилось в его поэме ‘Рыцарь на час’. С одной стороны, в невошедших в печатный текст строках он высказывал революционную готовность вести за собой толпу угнетенных (ом. предыдущую статью, стр. 193), с другой стороны,— насмешливый внутренний голос твердил ему:
Покорись — о ничтожное племя!
Неизбежной и горькой судьбе,
Захватило вас трудное время
Неготовыми к трудной борьбе.
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано…
Находясь под впечатлением мыслей, сходных с приведенными в последней цитате, Некрасов послал Добролюбову, лечившемуся за границей, письмо, в котором говорил, что он, Некрасов, отжил, что он неспособен на дело и т. д. В высшей степени замечателен ответ от 23 августа, присланный Добролюбовым:
‘…Я сидел за чаем и читал в газете о подвигах Гарибальди, именно о том, (какой отпор дал он Сардинскому, когда тот вздумал его останавливать. В это время принесли тут письмо ваше, я, разумеется, газету бросил и стал его читать. И подумал я: вот человек — темперамент у него горячий, храбрости довольно, воля честная, умом не обижен, здоровье от природы богатырское, и всю жизнь томится желанием какого-то дела, честного, хорошего дела. Только бы ему и быть Гарибальди в своем месте’.
Это выражение ‘Гарибальди в своем месте’, разумеется, следует понимать так же, как слова Добролюбова в статье ‘Когда же придет настоящий день’ о роли Инсарова в русских условиях того времени, т. е. Добролюбов говорил здесь о борьбе не с внешними врагами, а с внутренними, о борьбе с самодержавием, свою мысль он поясняет следующими дальше словами:
‘…Да знаете ли вы, что если бы я в мои 24 года имел ваш жар, вашу решимость и отвагу да вашу крепость, я бы с гораздо большей уверенностью судил не только о своей собственной будущности, но и о судьбе хоть бы целого русского государства… И в это время-то вы, любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором теперь есть жизнь и сила, вы так легкомысленно отказываетесь от серьезной деятельности. Да ведь это злостное банкротство,— иначе я не умею назвать ваших претензий на карты, которые будто бы спасают вас. Бросьте, Некрасов, право — бросьте. А то хоть другого-то не бросайте: поверьте, прок будет. Цензура ничему не помешает, да и никто не в состоянии -помещать делу таланта и мысли. А мысль у нас должна же притти и к делу, и нет ни малейшего сомнения, что несмотря ни на что мы увидим, как она придет.
Я пишу вам это без злости, а в спокойной уверенности. Не думаю, чтобы на вас подействовали мои слова (например, на меня ничьи слова никогда не действовали прямо) относительно перемены образа ваших занятий, но может они наведут вас на ту мысль, что ваши вечные сомнения и вопросы: к чему, да стоит ли, и т. п. не совсем законны. Вы мне прежде говорили, да и теперь пишете, что все перемалывается, одна пошлость торжествует, и что с этим надо соображать жизнь. Вы в некоторой части своей жизни были верны этой логике, что же выпало? Хорошо? Довольны вы? Опять мне суется в голову Гарибальди: вот человек, не уступивший пошлости, а сохранивший свято свою идею, зато любо читать каждую строчку, адресованную им к солдатам, к своим друзьям, к королю: везде такое спокойствие, такая уверенность, такой светлый тон… Очевидно, этот человек должен чувствовать, что он не загубил свою жизнь, и должен быть счастливее нас с вами при всех испытаниях, какие потерпел. А между тем — я вам говорю не шутя — я не вижу, чтобы ваша натура была слабее его. Обстоятельства были другие, но теперь, сознав их, вы уже можете над ними господствовать. Вы, впрочем, сами знаете все это, но не хотите себя поставить на ноги, чтобы дело делать. А не хотите — стало быть есть тому причина, может и в самом деле неспособны к настоящей, человеческой (работе в качестве русского барича, на которого, впрочем, сами же вы не желаете походить? Чорт знает — думаю-думаю о вас и голову теряю. Кажется, все задатки величия среди треволнений, а между тем величия-то и нет-как-нет, хотя, если посмотреть издали, так треволнения-то были еще не Особенно страшны’.
Нельзя отрицать, что здесь сказалась присущая юности склонность к преувеличению. Едва ли личность и общественная позиция Некрасова давали достаточно объективные основания, чтобы видеть в нем возможного вождя русской революции, ‘русского Гарибальди’, но, во всяком случае, цитированное письмо свидетельствует о том, с какой настойчивостью пытался увлечь Добролюбов Некрасова на путь революционной борьбы, то восторгаясь его энергией, то стыдя за малодушие. Некрасов впоследствии не мог простить себя за то, что не пошел по этому пути. Приведенное здесь письмо является последним из дошедших до нас писем Добролюбова к Некрасову. Из-за границы Добролюбов вернулся, не поправив своего здоровья, и 17 ноября 1861 года скончался.
Можно себе представить, зная их близкие личные отношения, деловую связь по журналу и общность убеждений, как тяжела была для Некрасова смерть Добролюбова. ‘Случилось со мной большое несчастье,— писал 27 ноября 1861 года Некрасов даже чуждому литературных интересов человеку — священнику Зыкову,— умер мой приятель и лучший сотрудник ‘Современника’.
Некрасов выступил вместе с Чернышевским с речами на похоронах, затем на вечере Комитета Литературного Фонда в январе 1862 года среда студентов. Всюду он подчеркивал значение Добролюбова, читал его стихи. Одна из таких речей напечатана была в No 1 ‘Современника’ за 1862 г., это — речь, произнесенная на вечере Литературного Фонда. ‘Кто — по крайней мере, теперь,— говорил Некрасов, не согласится, что нужен был этот резкий, независимый, отрезвляющий, на дело зовущий голос?— и прибавлял о смерти его: — Такова уж судьба русского народа: нажишучи его лучшие деятели’.
На смерть Добролюбова Некрасов откликнулся и стихами: ‘Двенадцатое ноября 1861 года’ (‘Я покинул кладбище унылое’) и ‘Памяти Добролюбова’ (1864).
Мало того, образ Добролюбова отразился в ряде других произведений Некрасова. Черты Добролюбова можно видеть в герое последней главы ‘Кому на Руси жить хорошо’ — Грише Добросклонове, сыне дьячка, готовящемся в университет, пишущем стихи и мечтающем о служении народу.
Ему судьба готовила
Путь славный, имя громкое
Народного заступника,
Чахотку и Сибирь.
До Сибири, правда, Добролюбов не дожил, потому что успел умереть от чахотки.
Упоминание о Добролюбове находим и в ‘Недавнем времени’. Говоря о поре самообличений и пустых разглагольствований, Некрасов добавляет:
Были мы до того горячи,
Что превысили всякую меру…
Крылось что-то неладное тут,
Но не вдруг потеряли мы веру….
Призывая на дело, на труд,
Понял горькую истину сразу
Только юноша — гений тогда,
Произнесший бессмертную фразу:
‘В настоящее время, когда’…
Эти слова служат признанием самого Некрасова, что влияние Добролюбова сыграло известную роль в таком важном моменте его жизни, как разрыв с людьми сороковых годов и переход в лагерь шестидесятников.

НЕКРАСОВ И САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

I

Некрасов и Салтыков-Щедрин в 60-х, а главным образом в 70-х годах -находились в теснейшем деловом и личном контакте, так как стояли у кормила одних и тех же журналов, сначала ‘Современника’, а затем ‘Отечественных Записок’. Но в предшествующее десятилетие — в 50-е годы — этого контракта между ними не (существовало, мало того, они, повидимому, не слишком симпатизировали друг другу. Хотя первое относящееся к 1857 году упоминание Некрасова о Салтыкове-Щедрине, в связи с его литературным дебютом — ‘Губернскими очерками’, носит вполне благожелательный характер {В письме к Тургеневу от 30 июня 1857 г. (см. книгу Пыпина о Некрасове). Некрасов называет ‘отчетливой’ статью Чернышевского о ‘Губернских очерках’, в которой Чернышевский, поставив Щедрина на одну доску с Гоголем и Тургеневым, заявлял: ‘Губернские очерки’ мы считаем не только прекрасным литературным явлением,— это благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни. ‘Губернскими очерками’ гордится и долго будет гордиться наша русская литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, полезнейшими и даровитейшими детьми нашей родины. Он найдет себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были они высоки, (те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все похвалы не будут повышать достоинств книги, им написанной.}, но каким-нибудь месяцем позже Некрасов, недавно возвратившийся из-за границы и плохо еще разбиравшийся в новых для него впечатлениях русской жизни, которая за годовое почти отсутствие его из России далеко ушла вперед, готов был бранить русскую литературу вообще (‘все доносы на квартальных да на исправников — однообразно и бездарно’), в частности сетовать на ‘односторонность’ Чернышевского и называть Щедрина, этого ‘гения эпохи’, т_у_п_о_в_а_т_ы_м, г_р_у_б_ы_м и с_т_р_а_ш_н_о з_а_з_н_а_в_ш_и_м_с_я г_о_с_п_о_д_и_н_о_м {Набранные разрядкой слова мы берем из письма Некрасова к Тургеневу от 27 июля 1857 г. А. Н. Пыпин, печатая это письмо в своей книге о Некрасове, из ложной тенденции замалчивать отрицательные отзывы писателей передового лагеря друг о друге, не включил этих слов в текст письма заменив их многоточием…
В тех случаях, когда мы ссылаемся на письма Салтыкова, не оговаривая источника — речь идет о письмах, напечатанных Н. В. Яковлевым в изд. ‘Письма Салтыкова-Щедрина’. (Ленинград 1925 г.).}.
Впрочем, в этих резких и, конечно, по существу своему глубоко несправедливых словах сказалось, повидимому, неприятное впечатление от личного знакомства с Салтыковым, угловатость в манерах и обхождении которого общеизвестна и не на одного Некрасова действовала отрицательно. Достаточных же оснований утверждать, что Некрасов в карие изменил свое благожелательное мнение о Салтыкове как писателе, эти слова, несмотря на их резкость, нее же, думается, не дают. Как бы то ни было, в конце 1857 г. на страницах некрасовского ‘Современника’ (No 10) Салтыков напечатал ‘картину провинциальных нравов’ ‘Жених’, в 1859 — рассказ ‘Развеселое житье’ (No 2), с 1860 г. становится почти исключительным сотрудником ‘Современника’, в конце же 1862 г. входит в редакционный кружок журнала.
Характерно, что относящиеся к концу 50-х и к самому началу 60-х годов упоминания о Некрасове в его переписке свидетельствуют, что и его отношение к Некрасову в это время не было приязненным. Так, в письме 1859 г. к Анненкову из Рязани, Салтыков сетует на Некрасова за то, что он, несмотря на его просьбы, не удосужился прочесть его рассказа, предназначенного к помещению в ‘Современнике’ (очевидно, речь идет о ‘Развеселом житье’). В следующая письме тому же адресату (от 3 февраля) Салтыков, сообщая о похвалах Некрасова его рассказу, добавляет: ‘Я как-то не доверяю его похвале, потому что он все в воздухе нюхает и заботится только о том, чтоб на публику впечатление было’ в письме к Анненкову начала 1860 г. (от 27 января) Салтыков заявляет, что ‘с Некрасовым тяжело иметь делю’, и выражает желание перейти в ‘Библиотеку для чтения’ — к Дружинину. Однако переход все же не состоялся, разрывать С ‘Современником’, который, по признанию самого Салтыкова (в письме к Дружинину от 13 февраля 1860 г.), ‘все более в ходу’ у русской читающей публики, о ‘честной деятельности’ которого ‘говорят даже на актах в гимназии’,— Салтыков не решался. Жалеть об этом ему, разумеется, не пришлось. Оставшись в ‘Современнике’, он остался в главном русле русской литературы своего времени, он связал свое имя с именами общепризнанных ‘властителей дум’ 60-х годов — Чернышевского и Добролюбова. Да и недостатки Некрасова, на которые он указывал в своих письмах, оказались, при более близком соприкосновении с ним, не столь существенными, как это представлялось ему ранее. А затем — и в этом, быть может, основная причина сближения Салтыкова с Некрасовым — Салтыков не мог не почувствовать в Некрасове идеологически и даже психологически родственного себе писателя. Проведение аналогии в указанном смысле между произведениями того и другого — дело специального и, без сомнения, могущего дать весьма ценные результаты исследования. Не задаваясь целями такого исследования, считаем все же нелишним отметить, что через творчество и Салтыкова и Некрасова красною нитью проходит страстная, все существо названных писателей проникающая любовь к родной природе, к родному народу. Эта органическая, ‘нутряная’, если так можно выразиться, любовь лежит в основе и салтыковского и некрасовского ‘народничества’. Некрасов, обращаясь в 1875 г. к Салтыкову, уезжавшему за границу, со стихотворным пожеланием: ‘О нашей родине унылой в чужом краю не позабудь!’ — мог быть совершенно уверенным в том, что этого не (случится, ибо Салтыков еще на страницах своих ‘Губернских очерков’, т. е. в 1857 г., признавался: ‘Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природою, накиньте на эту природу какое хотите прозрачное и синее небо,— я все-таки везде найду милые серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние’. В том же году аналогичные мысли развивал Некрасов в поэме ‘Тишина’. Здесь поэт, благодаря ‘сторону родную’ за ее врачующий простор, восклицает:
За дальним Средиземным морем,
Под небом ярче твоего,
Искал я примиренья с горем,
И не нашел я ничего…
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль.
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль.
А разве известная тирада Салтыкова из удивительного по своему лирическому подъему рассказа ‘Христос воскресе!’ о ‘сером армяке’, который целый год обливает потом кормилицу-землю, не находит себе десятков параллелей в творчестве ‘печальника горя народного’?
Число подобных примеров можно было бы во много раз увеличить, но и приведенных достаточно, чтобы судить о том, что уже в 1857 г. Салтыков и Некрасов, еще очень мало зная друг друга и, как мы видели, не ‘слишком даже симпатизируя один другому, были близки по убеждениям, так как ими владело одно и тоже настроение, одно и то же пламя пылало в их сердцах…
Вот это сродство убеждений и настроений и обусловило собою тот факт, что Салтыков, порвавший в начале 1862 г. с чиновничьей службой (на этот раз неокончательно), причалил свою ладью к корме того большого журнального корабля, который назывался ‘Современником’. Причалил, несмотря на то, что данный момент был одним из наиболее тяжелых в истории журнала. В июне 1862 г. ‘Современник’ был запрещен на целых восемь месяцев, и был арестован его главный сотрудник — Н. Г. Чернышевский. И это запрещение и этот арест были вызваны удалением реакции как в правительстве, так и среди представителей имущественных классов и стремлением реакционеров с помощью крутых мер расправиться с ненавистным ‘нигилизмом’. И если Салтыков не побоялся в это именно время занять в редакции ‘Современника’ одно из наиболее видных мест, то в этом нельзя не усмотреть и проявления солидарности с направлением журнала и акта некоторого гражданского мужества. С другой стороны, отношения между Салтыковым и Некрасовым вполне уже, надо думать, урегулировались, базируясь на чувствах взаимного уважения и доверия. Как раз в исходе 1862 г. произошло, если судить по воспоминаниям Елисеева (см. нашу статью ‘Редакция ‘Современника’ в 1866 г.’, ‘Голос Мин.’ 1915 г., No 1), некоторое охлаждение между Некрасовым и ближайшими Сотрудниками ‘Современника’ Антоновичем и Елисеевым. Они готовы были подозревать Некрасова (и совершенно неосновательно, как выяснилось в скором будущем) чуть ли не в ренегатстве и имели в виду прекратить свое сотрудничество в ‘Современнике’. Салтыков, очевидно, совершенно не разделял этих подозрений, ибо именно в это время вошел в редакцию ‘Современника’. Письмо Салтыкова к Некрасову от 29 декабря 1862 г. не оставляет никакого сомнения в том, что Некрасовым были доверены Салтыкову такие дела, которые составляют функцию если не самого редактора, то, во всяком случае, одного из соредакторов: Салтыков, судя по этому письму, вел сношения с цензурными инстанциями, принимал от авторов статьи и оценивал их литературные достоинства, имел голос при установлении порядка печатаемого в номере материала, отправлял материал в типографию и т. д. С другой стороны, его собственное сотрудничество в ‘Современнике’ 1863—1864 гг. было исключительно интенсивным. Без всякого преувеличения можно сказать, что он был самым плодовитым ело (сотрудником. Так, например, по данным А. Н. Пыпина, Салтыковым в 1863 г. было напечатано в ‘Современнике’ 25 статей и заметок и 12 рецензий, что, в общей сдельности, составляет огромный том в 550 страниц убористой печати. Однако обследование разысканных нами конторских книг ‘Современника’ приводит к убеждению, что в списке Пыпина имеются значительные пробелы. По нашим подсчетам, сверх указанных Пыпиным, Салтыков в 1863 г. напечатал в ‘Современнике’ 4 статьи и заметки и 7 рецензий, занимающих 77 страниц. В результате получаются колоссальные шифры: 29 статей и заметок и 19 рецензий, составляющих 627 страниц. И это итог сотрудничества Салтыкова в течение только одного года!
Само собою разумеется, что Некрасов не только должен был доверять ему, но и чрезвычайно ценить его, раз он дал ему возможность столь широкого сотрудничества в ‘Современнике’. И он не ошибся в своих расчетах. Салтыков, заполняя страницы ‘Современника’ своими работами, делал важное и нужное дело: его публицистика 1863—1864 гг. была в своем основном итоге проникнута неукротимым стремлением дать отпор все усиливавшемуся реакционному поветрию и, без сомнения, в пределах возможного достигала своей цели. В упомянутой уже книге Пыпина подробно излагается содержание ‘наиболее важных по своему общественному значению публицистических статей Салтыкова этого времени, а потому, не загружая статью повторением уже сказанного покойным последователем, отметим, что констатированное выше идеологическое сродство Салтыкова и Некрасова в эту пору их совместной деятельности проявлялось в еще более ярких формах, чем раньше. Вот два примера разительного совпадения в полемических выпадах того и другого. Достаточно было Салтыкову посмеяться над оппортунистом Краевским, издателем ‘Отеч. Зап.’ и ‘Голоса’, который, стараясь уверить, кого следует, в своей благонадежности, не уставал твердить, что ‘Ледрю Роллен бы, да и вышел весь’, газету же свою превратил в ‘Куриное эхо’, от первой до последней строки умиляющееся якобы наступившему в курином мире благоденствию, как Некрасов посвящает редакции ‘Куриное эхо’ целую сатиру, в которой, буквально повторяя Салтыкова, вкладывает в уста Краевского, между прочим, такие слова:
Но теперь с Ледрю Ролленом
Баста! Вышел весь!
И наоборот: достаточно было Некрасову, разошедшемуся с Тургеневым вследствие его принципиальных несогласий с направлением Чернышевского и Добролюбова, составить себе отрицательное мнение о романе ‘Отцы и дети’ (в относящемся к середине 1861 г. стихотворном ‘Послании к Тургеневу’ поэт упрекает своего бывшего друга в том, что он, ‘едва луч блеснул сомнительного света, задул свой факел и ждет рассвета’, направляя ‘удары’ ‘на идущих до конца’), как Салтыков не усомнился заявить о ‘страшной услуге’, оказанной делу русского прогресса Тургеневым, окрестившим представителей молодого поколения ‘нигилистами’, Несмотря на интенсивность литературной работы Салтыкова в 1863—1864 гг., он не чувствовал себя вполне удовлетворенным ею и начал подумывать о возврате к прежнему роду деятельности. Здесь, надо думать, прежде всего сказывалась приобретенная им в течение долгих лет и еще не атрофировавшаяся привычка к практической деятельности, которая в большей мере давалась чиновничьей службой, чем литературой. Ведь из дошедших до нас воспоминаний о Салтыкове-чиновнике мы знаем, что он вкладывал в свою службу много кипучей энергии, много искреннего стремления быть полезным и умел (редкое качество для чиновников старого режима!) служить не лицам, а делу. Затем, прямая и угловатая натура Салтыкова не мирилась с необходимостью приспособляться к требованиям цензуры, ладить с цензорами, вообще итти на многое множество всяких компромиссов, без чего очень трудно, почти невозможно было обойтись передовому литератору того времени. В воспоминаниях Панаевой содержится нелишенный колоритности рассказ об обстоятельствах, предшествовавших отходу Салтыкова от литературы: ‘Я была свидетельницей однажды страшного раздражения Салтыкова против литературы. Не могу припомнить названия его очерка или рассказа, запрещенного цензором… Салтыков явился в редакцию в страшном раздражении и нещадно стал бранить русскую литературу, говоря, что можно поколеть с голоду, если писатель рассчитывает жить литературным трудам, что он не заработает на прокорм своей старой лошади, на которой приехал, что одни дураки могут посвящать себя литературному труду при таких условиях, когда какой-нибудь вислоухий камергер имеет власть не только исказить, но и запретить печатать умственный труд литератора, что чиновничья служба имеет перед литературой хотя то преимущество, что человека не грабят, что он каждое утро отсидит известное число часов на службе и получает каждый месяц жалованье, а вот он теперь и свищи в кулак. Салтыков уверял, что он навсегда прощается с литературой, и набросился на Некрасова, который, усмехнувшись, ему заметил, что не верит этому’…
Точно желая доказать свою правоту, Салтыков в конце 1864 г. оставляет ‘Современник’ и вновь поступает на службу. Хотя его впечатления от Пензы и пензенской казенной палаты, председателем которой он был назначен, были безотрадны, хотя его надежды иметь некоторый досуг от служебных занятий, который мог бы быть использован в интересах литературной работы, не оправдались, но все же первые два года, т. е. 1865 и 1866, он твердо выдерживал наложенный на себя искус: почти ничего не писал и не печатал в ‘Современнике’. Однако переписку с Некрасовым поддерживал. Одно из его писем к этому последнему (от 8 апреля) весьма интересно в том отношении, что вскрывает скептическое, если не оказать отрицательное, его отношение к тем сотрудникам ‘Современника’, которые пытались ‘заступить место’ сосланного Чернышевского и умершего Добролюбова, в особенности к М. А. Антоновичу.
Осенью 1867 г. и в течение всего 1868 г. переписка между Салтыковым и Некрасовым стала особенно интенсивной. Дело в том, что после годового с лишним бездействия, вызванного запрещением ‘Современника’ (в мае 1866 г.), Некрасов решил вернуться к журнальной деятельности и остановился на мысли заарендовать ‘Отеч. Зап.’ А. А. Краевского. Эту мысль Некрасов развивал на особом собрании литераторов в октябре 1867 г., на котором присутствовал и Салтыков, находившийся в Петербурге, перед тем как ехать на место своего нового назначения — в Рязань. Из воспоминаний Елисеева (отрывки из них напечатаны нами в ‘Голосе Минувшего’ 1916 г., No 2) известно, что план Некрасова признавался в общем приемлемым, но вопрос о том, кому быть ответственным редактором ‘Отеч. Зап.’, возбудил ‘страстные дебаты’. Так как не было никакой надежды на то, что в звании редактора будет утвержден кто-либо из бывших сотрудников ‘Современника’, то Некрасов, за неимением другого исхода, считал возможным оставить в качестве ответственного, хотя и фиктивного, редактора Краевского, Салтыков же и Елисеев горячо восстали против этого, утверждая, что ‘это будет измена направлению ‘Современника’. ‘Некрасову пришлось напрячь всю силу своей диалектики, чтобы заставить их уступить’… Салтыков должен был, однако, уехать в Рязань раньше, чем переговоры с Краевеким пришли к благополучному завершению, а как только это произошло,— Некрасов прислал ему телеграмму с предложением участвовать в ‘Отечественных Записках’.
Сотрудничество Салтыкова в ‘Отечественных Записках’ сразу приняло необычайно интенсивный характер: даже по данным далеко не полной библиографии А. А. Шилова, приложенной к книге К. Арсеньева о Салтыкове, в 1868 году Салтыков печатался в восьми NoNo ‘Отечественных Записок’. Само ‘собой разумеется, что интенсивное сотрудничество должно было вызвать и интенсивную переписку. И действительно, в ‘Письмах Салтыкова’ находим 15 писем (NoNo 36—50) Салтыкова к Некрасову, относящихся к последним двум месяцам 1867 г. и первым пяти месяцам 1868 г. Содержание их, преимущественно, касается тех произведений, которые высылались Салтыковым Некрасову для помещения в ‘Отечественных Записках’, и вопросов, связанных с их напечатанием. В нескольких письмах имеются упоминания о той чисто редакторской работе, которую Салтыков взял на себя по просьбе Некрасова, — подготовке к печати романа Решетникова ‘Где лучше’. Общий тон стсем свидетельствует о наличности между корреспондентами отношений, основанных на готовности помогать друг другу и доверии. Так, например, Салтыков не только ‘сердечно’ благодарит Некрасова за ‘высказываемое теплое к нему участие’, в частности за заем в размере 2 500 рублей, но и обращается к нему за советами по вопросам чисто литературного характера, например: ‘стоит ли продолжать’ начатое им произведение.
Не так давно нами были разысканы и напечатаны на страницах ‘Печати и Революции’ (1928 г. No 4) еще три письма Салтыкова к Некрасову, относящихся к 1868 г. Из них, между прочим, следует, что решение порвать с чиновничьей службой Салтыков принял в связи с тем, что его ‘Письма из провинции’ вызвали чрезвычайное озлобление среди рязанских бюрократов. ‘Здесь все узнали, — писал Салтыков Некрасову от 25 марта, — кто автор ‘Писем из провинции’, — и дуются безмерно. Мне очень трудно и тяжело, почти неминуемо убираться отсюда. Нельзя ли пристроить меня при новом управлении Николаевской железной дороги чем-нибудь вроде директора по счетной части или в поземельном банке? Я бы был крайне рад, потому что обстоятельства мои из рук вон плохи’…
К величайшему сожалению, переписка с Салтыковым его многочисленных корреспондентов не сохранилась. Погибли и многочисленные письма к нему Некрасова, а в том числе и ответ Некрасова на цитированное письмо Салтыкова. Весьма вероятно, что в нем содержался совет бросить поскорее службу и войти в редакцию ‘Отечественных Записок’ в качестве одного из руководящих ее членов. Как бы то ни было, но тою же весной Салтыков начинает хлопоты об отставке и 14 июня уже добивается увольнения. Два летних месяца он проводит в своем имении Витеневе, а с осени уже поселяется в Петербурге и занимает почетное место у кормила ‘Отечественных Записок’, работая рука об руку с Некрасовым. В связи с этим и в переписке их наступает годовой перерыв, Когда весной 1869 г., с отъездом Некрасова за границу, она возобновилась, то Салтыкову пришлось затронуть в ней волновавший редакцию ‘Отечественных Записок’ вопрос об ожесточенных печатных нападках я а ‘Отечественные Записей’ и их редакторов, главным образом на Некрасова, со стороны двух участников редакционного кружка ‘Современника’. Припомним обстоятельства дела. При организации новой редакции ‘Отечественных Записок’, в исходе 1867 г., Некрасов обратился с приглашением участвовать в журнале не только к Салтыкову и Елисееву, но и к двум другим ближайшим сотрудникам ‘Современника’ — Ю. Г. Жуковскому и М. А. Антоновичу (к Жуковскому непосредственно, a к Антоновичу, повидимому, через посредство Жуковского). Однако обращение это оказалось безрезультатным, ибо Жуковский предъявил Некрасову такие материальные требования (половинное участие в доходах), на которые Некрасов не мог согласиться. В результате Некрасов, Елисеев, а, потом и Салтыков объединились в ‘Отечественных Записках’, а Жуковский и Антонович попытались обосноваться в новом журнале — ‘Современное Обозрение’ Тиблена, самое название которого как бы подчеркивало связь его с запрещенным ‘Современником’. В то время как ‘Отечественные Записки’ почти сразу завоевали себе симпатии читающей публики и приобрели значительное число подписчиков, ‘Современное Обозрение’ очень быстро захирело. Раздраженные плачевным исходом их начинания и искренно, надо думать, веря в то, что Некрасов и его сотоварищи, примирившись с ответственным редакторством {‘Ответственное ‘редакторство’ Краевского являлось чистейшей фикцией: на него пришлось согласиться за отсутствием какого-либо другого исхода. Согласно договору, Краевский совершенно не мешался в редакционные дела, довольствуясь крупной суммой, которую он получал в качестве собственника ‘Отеч. Зап.’.} А. А. Краевского, с которым ‘Современник’ вел ожесточенную полемику, изменили своим радикальным убеждениям, Жуковский и Антонович раннею весною 1869 г. выпустили брошюру: ‘Материалы для характеристики современной русской литературы’, в которой упрекали Некрасова в ренегатстве, силились доказать, что за год своего ‘существования под новой редакцией ‘Отечественные Зарядки’ проявили полнейшую бессодержательность и пустоту, а присоединившихся к Некрасову бывших сотрудников ‘Современника’ третировали как внестоящих людей’ (выражение Жуковского), как легковесную ‘шушеру и шелуху’, летающую по воле ветра (выражение Антоновича). По целому ряду причин (они указаны в третьей главе статьи ‘Некрасов и Белинский’) Некрасов, подвергшийся наибольшим оскорблениям со стороны авторов брошюры, предпочел им ответить молчанием, брошенную же Жуковским и Антоновичем перчатку подняли Салтыков и Елисеев. В апрельской книжке ‘Отечественных Записок’ за 1869 г. появилась обширная, в 11 печатных страниц, рецензия Салтыкова на ‘Материалы’ и большая, в два печатных листа, статья Елисеева: ‘Ответ на критику’. В своей рецензии Салтыков без обиняков заявлял, что в основе распри Жуковского и Антоновича с Некрасовым лежали ‘некоторые неудавшиеся денежные расчеты’ первых двух и что нападки их на него, Салтыкова, можно объяснить только тем, что они, ‘снедаемые бессильной яростью на бывшего хозяина’, находятся в состоянии ‘полной невменяемости’. ‘Сколько лет, — опрашивал Салтыков, — и в каком протухлом, уединенном месте должны были прожить эти пользующиеся правом невменяемости кусатели, чтобы воспитать в себе столь чудовищную неразборчивость в обращении со словом?’ Полный мерзости, угроз и припоминаний’ ‘ультиматум’ Антоновича к Салтыкову, о котором последний говорит в своем письме к Некрасову от 18 апреля, и был вызван этою именно рецензией Салтыкова. Не лишнее будет привести это замечательное письмо хотя бы в извлечениях (полностью оно напечатано нами в ‘Печати и Революции’):
‘Нельзя не позавидовать Вам, многоуважаемый Николай Алексеевич, что Вы, по крайней мере, находитесь хоть временно вне литературных наших помой. Не хотелось бы даже писать Вам об них, чтоб не испортить Ваше расположение духа, но пишу единственно (потому, ,что нужно же Вам знать, что тут делается.
На этот раз Вы уже в стороне, на сцену выступаю я. На-днях я получил, в форме письма, ультиматум от г. Антоновича, в котором он требует ответа: мне ли принадлежит рецензия, напечатанная в No 4 ‘Отеч. Зап.’. Мерзостей, угроз и припоминаний, которых исполнено это гнусное письмо, я не берусь передавать Вам, письмо это сохраняется мною как монумент и доказательство, до каких пределов может доходить литературное бешенство, я Вам покажу этот любопытный документ при свидании. Ультиматум дает мне сроку неделю, чтобы ретрактироваться, а затем, дескать, пойдут обличения. Обличения эти обещают наточку измены и т. д. Я, разумеется, ничего не отвечал и отвечать не буду (т.-е. на письмо), а буду ждать обличений, которые, вероятно, появятся в приложении к ‘Космосу’ {Журнал, в котором сотрудничал тогда М. А. Антонович.}. Посмотрим, что будет, а между тем сознаюсь откровенно, я очень сильно чувствую Ваше отсутствие из Петербурга, хотя и прошу Вас не принимать это с моей стороны за просьбу или настояние возвратиться сюда. Я опасаюсь, чтобы обличения не произвели какого-нибудь недоразумения в редакции ‘Отеч. Зап.’. Я показывал, впрочем, письмо Елисееву и Унков., и они сказали, что это гнусные пустяки, о которых не стоит говорить. Я объяснился с Елис. довольно подробно, и он не изменил своего мнения. Для меня ясно, что все, что напишет этот негодяй, будет клевета и притом сознательная, но во всяком случае это так отвратительно, что просто бежал бы из этого нужника, называемого (ошибочно) русской литературой. Напишите, во всяком случае, что Вы думаете’.
Не менее ярок и относящийся к тому же вопросу нижеследующий отрывок из письма Салтыкова к Некрасову от 22 мая:
Я к Вам недавно писал в Париж по прежнему адресу, многоуважаемый Николай Алексеевич, и в (письме подробно излагал наши петербургские обстоятельства. Вероятно, Вы письмо это уже получили. А. и К. {Под ‘А. и К.’ Салтыков, надо думать, разумел Антоновича и компанию.} покуда не показывают особенных признаков жизни, только в вышедшем на-днях приложении к ‘Космосу’ поместили статейку {Имеется в виду статья, напечатанная в приложении No 1 к ‘Космосу’ (2-е полугодие) на стр. 84—102.} по поводу воспоминаний Тургенева, ругнули Вас да, кстати, и меня назвали ‘шелухою’, летающею по воле ветров. Как я подвернулся тут — нельзя понять, но, видно, теперь всякий повод хорош, чтоб задеть меня. Но, вообще говоря, статейка дрянная и не стоит внимания, тем более что приложения к ‘Космосу’ расходятся, говорят, не более как в 200 экземплярах. О книге Рождественского {Ив. Рождественский в 1869 г. выпустил полемическую брошюру против Антоновича и Жуковского по поводу их ‘нападок на Некрасова под заглавием: ‘Литературное падение гг. Антоновича и Жуковского’.} я Вам уже писал, по-моему, она ни то, ни се, но я слышал, что Жуковский ее хвалит, следовательно, она достигла отчасти своей цели. Жуковский присылал меня спросить, не хочу ли я прочитать его ответ на мою статью в ‘Отеч. Записках’, с тем, чтобы я исправил его, если он покажется мне резким, я отвечал, что предпочитаю читать мерзости печатные и исправлять статьи, противу меня дописанные, не намерен. Где он намеревался печатать этот ответ и когда — неизвестно, но с тех пор ни гугу, а Европеус {А. И. Европеус (1827—1885) был близок к редакции ‘Современника’ и, хотя не являлся сотрудником журнала, участвовал в редакционных сборищах и обедах.}, который, конечно, все это знает, перестал ко мне ходить. Я, впрочем, встретил на-днях Жуковского у Лермонтова, и он подошел ко мне первый, но разговора у нас никакого не состоялось. Я хочу написать детский рассказ под названием: ‘Повесть о том, как один пономарь хотел архиерейскую службу сослужить’, и посвятить ее Ант. Но все это оставлю до вашего приезда’.
Остальные относящиеся к 1869 году письма Салтыкова к Некрасову напечатаны в собрании Н. В. Яковлева (NoNo 52 и 53). Из них, как и в публикуемых нами, видно, что отношения между писателями становились вое ближе и ближе. Уже инцидент с брошюрой Антоновича и Жуковского не мог в этом смысле пройти бесследно, так как объектом их нападок послужили, правда, не в одинаковой мере, оба писателя, а самый факт нападок, да еще несправедливых, естественно, сближает тех, кто является их жертвой. С другой стороны, рецензия Салтыкова на ‘Материалы’, столь уязвившая Антоновича и Жуковского, должна была быть ‘приятной Некрасову, хотя автор ее, очевидно, вполне сознательно, отнюдь не становился в позу присяжного апологета Некрасова. Тем не менее в течение пятилетия, с 1870 по 1874 г. включительно, их переписка не отличалась интенсивностью, что объясняется тем, что особенно долгих перерывов в их деловом контакте почти не было. Несколько писем Салтыкова к Некрасову, относящихся к началу 70-х гг., напечатано в ‘Архиве села Карабихи’ (из них наибольший интерес представляет письмо от 28 июля 1872 г., написанное под впечатлением известия о получении ‘Отечественными Записками’ первого предостережения), в собрании Н. В. Яковлева приводится текст семи писем и записок (NoNo 54, 55, 56, 71—74), не являющихся по содержанию своему сколько-нибудь значительными, хотя и дающих большой фактический ‘материал для истории современной журнальной работы обоих писателей. То же приходится сказать и о тех письмах и записках Салтыкова начала 70-х годов, которые были напечатаны нами в ‘Печати и Революции’.
Приводим из их числа три записочки, свидетельствующие, что в рассматриваемый период времени деловой контакт и деловая близость между Салтыковым и Некрасовым успели перейти в личный контакт и в личную близость.

1

(Петербург, 1 февраля 1862 г.).

Николай Алексеевич.

Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом {Надежды Салтыкова на литературную карьеру его доныне здравствующего сына оправдались в очень слабой степени. Совсем недавно, в 1922 г., К. М. Салтыков выпустил книгу ‘Интимный Щедрин’, в которую, на ряду с не лишенными интереса подробностями, рисующими семейную жизнь и домашний обиход его отца, внес немало черт, представляющих облик великого писателя односторонне и субъективно.}, ибо ревет самым наглым образом. Происшествие сие случилось 1 февраля в 3 1/2 часа ночи.

Салтыков

2

Не уговоритесь ли с Унковским завтра или послезавтра вечерам ко мне. Дайте знать. Давно у меня никто не был. Вчера я был несколько пьянее вина.

Ваш М. Салтыков

3

30 декабря
Сегодня проснулся с таким изобилием смешных мыслей, какого давно не было. !

II

О растущей близости между писателями говорят и письма Салтыкова к Некрасову за 1875—1876 гг., (когда, за выездом первого с лечебными целями за границу, где он, переезжая из Баден-Бадена в Париж, из Парижа в Ниццу, из Ниццы в Париж:, из Парижа (снова в Эаден-Баден, (провел почти 13 месяцев (с апреля 1875 (г. по май 1876 ir.), ‘переписка (между ними становится особенно интенсивной. Большинство этих писем напечатано в собрании Яковлева (NoNo 75, 76, 79—81, 83—89, 91—98, 100, 102, 105—110, 112, 113), однако целых десять писем этого периода не вошло в собрание, а между тем они, независимо от их биографического значения, смелостью эпитетов, определенностью и резкостью суждений, относящихся иной раз к первоклассным русским писателям, пожалуй, даже превосходят напечатанные в собрании письма. Усиленно рекомендуя их вниманию читателей они напечатаны нами совсем недавно (в ‘Новом Мире’ 1929 г., No 5), ограничимся здесь тем, что перечислим основные темы, затрагиваемые в них Салтыковым. Это, прежде всего, ‘здоровье’ и ‘литература’.
Исписать о своем здоровье для человека больного такой тяжелой и мучительной болезнью, как салтыковская, для человека, к тому же по натуре очень нервного, мнительного, легко впадающего в панику,— конечно, было немыслимо, и удивляться тому, что Салтыков много внимания уделяет этому допросу в своих письмах, никоим образом де приходится.
Зато приходится удивляться другому: как физические страдания, оторванность от впечатлений родной действительности, от привычной литературной среды, от журнала, наконец, были бессильны не только понизить страстный интерес Салтыкова ко всему, что так или иначе относилось к области литературы и журналистики, но и ослабить интенсивность салтыковского творчества. Загадочным и прямо-таки исключительным является тот факт, что, тяжело страдая и телом и духом, Салтыков продолжал творить, причем ни в количественном, ни в качественном отношении его творческая сила не пошла на убыль. Не забудем, что с весны 1875 г. по весну 1876 г. Салтыков напечатал в ‘Отеч. Зап.’ значительную часть такого капитального произведения, как ‘Благонамеренные речи’, несколько лучших рассказов головлевского цикла, ‘Культурных людей’, продолжение ‘Экскурсий в область умеренности и аккуратности’ и т. д. Весь этот громадный материал нашел себе место в 10 книгах журнала (NoNo 8, 9, 10, 11, 12 за 1875 г. и NoNo 1, 3, 4, 5, 6 за 1876 г.), где занимает сотни страниц… Естественно, что при столь напряженной литературной деятельности, в письмах к своему соредактору, чрез руки которого проходило каждое из вновь написанных им произведений, прежде его напечатания в журнале, Салтыков постоянно говорит о своей работе, о том, как она продвигается, насколько он доволен ею, спрашивает мнения о высланном материале, возмущается цензурными препонами и т. д. и т. п.
Однако одушевлявшая Салтыкова глубокая и искренняя любовь к литературе вообще не давала ему замкнуться в круг вопросов, непосредственно связанных с его собственным литературным творчеством, в его письмах ярко отразилось и то, как внимательно он следил за творческой работой и других современных ему писателей, как русских, так и иностранных. Правда, суждения его о них, в особенности о Тургеневе, Толстом, гр. Соллогубе, иногда выливаются в очень резкие формы. Салтыков нередко бранится, подчас очень грубо бранится. Здесь оказалось несомненное влияние его болезни, расшатавшей до крайности его нервы, делавшей его временами не просто, а патологически раздражительным. Все это так, но почти всегда в основе страдательных отзывов Салтыкова о том или ином писателе кроется глубокая, пусть в иных случаях не лишенная субъективной окраски мысль. Влиянием болезни надо объяснить и истерическое письмо к Некрасову (от 2 января 1876 г.), с требованием немедленно отдать какие-то деньги Унковскому. Через неделю, в письме от 10 января, Салтыкову пришлось каяться в (своей резкости в следующих выражениях: ‘Написал я вам глупое письмо. Пожалуйста, извините. Болезнь писала. Я и теперь чуть жив, левая рука совсем почти не действует, особенно скверно утром вставать: такая боль, что хоть плачь’.
Что касается собственно отношения к Некрасову, проявившегося в этих письмах, то оно характеризуется, прежде всего, исключительной искренностью тона. Салтыков говорит с Некрасовым обо всем, что его интересует, и говорит с полнейшею откровенностью. Чувствуется, что он видит в своем адресате человека, от которого ничего, вплоть до малейшей перемены в состоянии здоровья, не надо скрывать, с которым можно не стесняться в суждениях и о себе и о других, хотя бы эти другие были крупнейшие представители современной литературы. Даже то, что Салтыков нередко ‘распускает язык’ в своих письмах к Некрасову, употребляя невероятно резкие и ее приличные выражения, свидетельствует, что Некрасов был для него в это время в достаточной степени близким человеком. Вот несколько цитат, (подтверждающих эту нашу точку зрения: ‘Как бы то ни было, но мне было бы горько целый год вас не видеть’ (от 22 августа 1875 г.), ‘не ленитесь писать, скажите о Ваших работах. А то 5 строк напишете и… весь Ваш’ (там же), ‘сейчас получил ваше письмо и обрадовался ему чрезвычайно’ (от 19 января 1871 г.), ‘еще больше огорчило меня известие, что вы чувствуете себя неладно… Не хандрите и смотрите на вещи мира сего легче’ (от 4 сентября 1875 г.), ‘я очень верю Вам, что Вам и скучно, и надоело, и противно. Горько вообще теперь жить’ (от 16 марта 1876 г.). Нет надобности доказывать, что и в тоне и в содержании того, что говорится здесь Салтыковым, достаточно явственно проглядывает его отношение к Некрасову, как к своему человеку. Характерно и то, что письма Салтыкова содержат сплошь да рядом просьбы к Некрасову дать отзыв о том или другом его произведении, вместе с тем Салтыков не может да и не хочет скрывать своей радости, когда Некрасов его хвалит. Немало внимания проявляет Салтыков и к произведениям Некрасова, а однажды целое почти письмо посвятил тонкому и беспристрастному разбору новой поэмы Некрасова. Мы имеем в виду его письмо от 12 февраля 1876 г. Читатель не посетует на нас за обширную из него выписку:
‘Вчера получил ‘Отеч. Зап.’, прочел первым долгом Вашу поэму {Речь идет о поэме ‘Современники’, вернее о второй части ее ‘Герои Времени’, напечатанной в No 1 ‘Отеч. Зап.’ 1876 г.} и желал дать Вам (подробный отчет о впечатлении, произведенном ею на меня (я думаю, что только взаимною, доброжелательною критикой поддерживается бодрость таланта). Но для этого нужно перечитать эту вещь два или три раза, а я не успел отвернуться, как книжку уже отдали на прочтение, так что она вряд ли раньше 10 дней воротится ко мне. Тем не менее, я могу по первому впечатлению сказать, что поэма поразила меня своею силою и правдою, например, картина Кокоревых, тянущих бичеву и с искренним трагизмом поющих бурлацкую песню (превосходную), производит поразительное действие. Описание оргии, спичи и лежащая на всем фоне угрюмость — все это отлично задумано и отлично выполнено. Но позволяю себе сделать следующие замечания: 1) Вы слишком часто меняете размеры стиха, 2) некоторые рифмы производят неприятное впечатление, одна в особенности: хоть целковыми вымости, 3) некоторые стихи имеют вид куплетов (тост), что положительно вредит, представьте себе, что посреди коллизии самого трагического свойства вдруг врывается Монахов или Горбунов, конечно, и это возможно и даже законно в среде наших плутократов тут самое трагическое то, что даже трагедии настоящей нет), но в таком случае нужно, чтобы личность поэта вполне стушевывалась, и выходило бы только объективно, 4) мне ‘кажется, Вы бы не худо сделали, если б Зацепу заставили застрелиться.
Затем, помимо Вашей поэмы, 1-ая книжка ‘Отеч. Зап.’ не удовлетворяет и имеет вид ‘складчины’…
Картина, рисуемая письмами Салтыкова была бы, само собой разумеется, несравненно ярче и многостороннее, если бы параллельно с ними были напечатаны ответные письма Некрасова. Но они, как уже указывалось выше, поводимому, утеряны безвозвратно. Тем большую ценность приобретают некоторые имеющиеся у нас данные об отношении Некрасова к больному Салтыкову. Сюда, прежде всего, надо отнести телеграмму Некрасова к Анненкову от 6 мая 1875 г. (она напечатана в Собрании Яковлева), в которой он, беспокоясь о здоровье Салтыкова, ухудшившемся благодаря тяжелой семейной обстановке, поднимает возрос о том, не следует ли изолировать больного от семьи. Вслед за телеграммой Некрасов отправил Анненкову следующее письмо, сплошь (посвященное Салтыкову и его здоровью (от 27 апреля 1876 г.). Вот оно:
‘Любезнейший Павел Васильевич, не браните нас, что мы так много тревожили Вас телеграммами. Думаю, что Вас за эти дни поизмучило-таки состояние Салтыкова. С вечера третьего дня нет телеграмм, (и это дает надежду, хотя слабую, что дело пошло (к лучшему. В первом подступе ревматизма у Салтыкова было все то, что в этом третьем, и прошло. Но теперь сил у него, конечно, ‘менее. Нечего Вам говорить, как уничтожает меня мысль о возможности его смерти теперь именно, у-ни-что-жа-ет… С бодрой лошадью и надорванная прибавляет бегу. Так было со мной в последние годы. Журнальное дело у нас (всегда было трудно, а теперь юно жестоко. Салтыков нес его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним, как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему.
Надо Вам оказать, что последняя моя телеграмма (о семействе) вызвана была некоторыми особыми соображениями. Между нами — в семейном его быту происходит какая-то неурядица, так что он еще здесь колебался, не ехать ли ему одному. Я подумал, не назрел ли вопрос окончательно, и в таком случае немедля (поехал бы, чтобы взять от него элемент, нарушающий (столь необходимое для него спокойствие. Но ехать за семействам в случае несчастья мне самому ее было резона, мы найдем, кого послать. Не на кого оставить журнал. Будьте здоровы. Пищите. Усердный мой поклон Глафире Александровне. Весь Ваш Н. Некрасов.
Вот стихи, которые я сложил в день отъезда Салт[ыкова]. Прочтите их ему, когда ему будет полегче.
С. (при отъезде за границу)
О нашей родине унылой
В чужом краю не позабудь
И возвратись, собравшись с силой,
На оный путь, журнальный путь
На путь, где шагу мы не ступим
Без сделок с совестью своей,
Но где мы нисхожденье купим
Трудом у мыслящих людей,
Трудом — и бескорыстной целью.
Да, будем лучше рисковать,
Чем безопасному безделью
Остаток жизни отдавать’.
И телеграмма, и в особенности письмо говорят сами за себя: так тепло и задушевно, вникая в интимные подробности жизненной обстановки, можно говорить лишь о человеке близком и любимом. Среди известных нам нескольких сот некрасовских писем, в ‘огромном большинстве случаев строго деловых, а потому и суховатых, приведенное письмо прямо-таки выделяется. Не меньшими теплотой и задушевностью веет и от стихотворения Некрасова…
Не только от Анненкова, но и от других своих знакомых получал Некрасов сообщения о Салтыкове, причем эти сообщения делались, само собой разумеется, по настойчивым просьбам поэта, пользовавшегося каждым случаем, чтобы узнать о состоянии здоровья своего соратника по журнальному поприщу. В ‘Новом Мире’ нами напечатано одно из таких писем, а именно относящееся к 1878 г. письмо к Некрасову его старого знакомого и приятеля Вал. Ал. Панаева. Салтыков, само собой разумеется, не мог не знать об отношении к нему Некрасова во время его болезни, и, когда Некрасов весною 1876 г., в свою очередь, заболел, заболей недугом, ют которого ему не суждено было поправиться, он отплатил ему тою же монетою. В 1921 г. нами напечатаны (‘Книга и Революция’ 1921 г., No 2) три письма Салтыкова к Некрасову, относящиеся ко времени пребывания Некрасова в Крыму, куда он уехал с лечебными целями в конце августа 1876 г. Проявившееся в этих письма отношение Салтыкова к Некрасову полно искреннего и глубокого участия, рожденного, прежде всего, сознанием, что покидает поле битвы незаменимый соратник, многоопытный борец, с которым Салтыков привык бок-о-бок сражаться в течение долгих лет, отстаивая одно и то же знамя, а затем, непосредственного сочувствия к близкому человеку в неимоверных страданиях сводившему сваи расчеты с жизнью. В подтверждение приведем несколько цитат из этих писем: ‘крепко уповаю, что хороший воздух и тепло помогут Вам. Без Вас и скучно и совсем как-то (неловко. Но, впрочем, да не смущает это Вас. Как-нибудь проведем ладью. Пишете, пожалуйста, о Вашем здоровья. Это всех — и редакцию и друзей Ваших — всех крайне интересует’ (из письма от 3 сентября), или: ‘Сегодня утром видел у Вольфа в магазине В. А. Еракову. Она сообщила мне, что от Вас получено известие, что Вам лучше. Всему этому я от души порадовался… Пишите, пожалуйста, если улучите минутку, хотя мы и уверены, что Крым поправит Вас, но все же лучше услыхать об атом от Вас лично’ (из письма от 21 сентября), или: ‘Письмо Ваше, где Вы пишете, что Вам ‘получше, поистине облегчило и меня и всех составляющих наш кружок. Дай бог, дай бог! Болезнь Ваша тревожит и мучит меня лично совершенно так же, как моя собственная. Тоскливо, тревожно, ничего делать не хочется. Условия деятельности так сложились, что она возможна только вместе, а без деятельности и жизнь имеет мало смысла… Пишите, пожалуйста, как вы себя чувствуете. Ежели сами не можете часто писать, то попросите А. Н. Еракова… Как ни прискорбно Ваше отсутствие, но все-таки я думаю, что лучше было бы вам провести зиму где-нибудь в теплом климате, где не так мрачно, как в Петербурге… ‘Отеч. Зап.’ No 10 пойдет в цензуру, наверное, в пятницу… Есть там и мой рассказ, который я насилу написал и за который, по обыкновению, боюсь. За Вашим отсутствием не с кем и посоветоваться‘ (из письма от 13 декабря).
На ряду с письмами, непосредственно обращенными к Некрасову, о нем и об его болезни Салтыков часто упоминает в письмах к другим своим адресатам, главным образом, в письмах к их общему давнему знакомому П. В. Анненкову, причем превалирующим настроением этих упоминаний является страх перед теми неурядицами и осложнениями, которые может повлечь за собой смерть Некрасова, как главного редактора ‘Отеч. Зап.’. Если в ‘письмах к самому больному Салтыков, естественно, избегал касаться волнующих тем,— а тема: ‘что будет с журналом, когда Вы умрете’, конечно принадлежала к числу самых волнующих,— то ‘в письмах к Анненкову он в этом отношении мог дать себе (полную волю. Отсюда было бы неправильно делать вывод, что Салтыков рассматривал Некрасова исключительно как необходимую спицу в их журнальной колеснице. Конечно, не исключительно…, но, с другой стороны, нельзя отрицать, что основу их отношений составляло общее дело и что вследствие этого, думая о возможной кончине Некрасова, Салтыков прежде всего должен был думать о том, как она отразится на общем деле… Для Салтыкова гораздо большее значение имело то, что в лице Некрасова умирает редактор, журналист, товарищ по работе, чем то, что умирает один из его добрых знакомых. Здесь уместно будет подчеркнуть, что, несмотря на констатированную выше личную близость Салтыкова и Некрасова, явившуюся естественным и необходимым следствием тесного делового контакта между ними, отношение Салтыкова к Некрасову, как к человеку, временами было довольно-таки критическим, если не оказать неприязненным. Трудно сомневаться, что если бы их не связывали тесными узами ‘Отеч. Зал.’, едва ли между ними могли бы возникнуть сколько-нибудь близкие отношения. Сказанное многое объясняет в тоне и характере тех упоминаний о Некрасове, которые содержатся в письмах Салтыкова к Анненкову.
Первое из этих упоминаний относится еще к апрелю 1876 г., когда Салтыковым были получены первые известия о болезни Некрасова и когда эта последняя не приняла еще последующего грозного характера. ‘Хлопоты с цензурой,— читаем мы здесь,— унизительные, и право я удивляюсь Некрасову, как он выдерживает их. Как хотите, а это — заслуга, ибо, собственно говоря, материально он обеспечен. Стало быть тут что-нибудь, кроме денежного расчета, действует. Боюсь, что он устал, что-то начинает поговаривать об отставке. А без него мы все — мат’.
В тесьме от 1 ноября, писанном в день возвращения Некрасова из Крыма, очевидно, под непосредственным впечатлением свидания с ним, Салтыков аттестует его как ‘совсем мертвого человека’ и, желая нагляднее изобразить крайнюю степень его физического истощения, сравнивает его с ‘большим осенним комаром, едва передвигающим ноги’. ‘Во всяком случае,— заканчивает Салтыков,— с жизнью покошено, как и у меня, т. е. остается уже не ждать, а кое-как обороняться от небытия’.
Месяцем позднее, в следующем по времени письме к Анненкову (от 25 ноября) Салтыков рассказывает о предсмертных цензурных мытарствах Некрасова: ‘Этот человек,— говорит он,— повитый и воспитанный цензурой, задумал и умереть под игом ее. Среди почти невозможных болей написал поэму {Речь идет о последней (четвертой) части поэмы ‘Кому на Руси жить хорошо’ — ‘Пир на весь мир’.}, которую цензура и незамедлила вырезать из 11-го No. Можете сами представить себе, какое впечатление должен был (произвести этот храбрый поступок на умирающего человека. К сожалению и хлопотать почти бесполезно: все так исполнено ненависти и угрозы, что трудно даже издали подступиться. А поэма замечательная: в большинстве довольно грубая, но с проблесками несомненной силы. Вот ежели был бы стыд, то этого бы не сделали хоть ради того, что человек тридцать лет служит литературе и имеет имя. Да и содержание, собственно говоря, ретроспективное: крепостное право.
Как только Некрасов умрет (в чем я почти не сомневаюсь), так, вероятно, рушатся и ‘Отечественные Записки’. А так как мне уже не приходится на ‘старости лет слоняться по разным редакциям и так как в моей деятельности большую роль играет привычка и известный способ писания, то катастрофа сия, вероятно, отразится и на мне. Или, говоря проще, я тоже умолкну. Некрасову, конечно, не говорят о настоящей сути его болезни, но он, повидимому, и сам ничего не вдет. При этом владеет собой изумительно, хотя иссох до того, что наружностью походит на большого осеннего комара. Замечательна жизнь этого человека, но я всегда был и буду склонен думать, что в ней было более хорошего, чем дурного. Ненужного коварства не было’.
В заключительных словах не чувствуется, конечно, особой теплоты, но весь смысл цитированного отрывка свидетельствует о ртом, насколько тесно в представлении Салтыкова сплелась его собственная судьба с судьбой Некрасова. Что же касается собственно оценки Некрасова как человека, то, констатируя его сухость, трудно в то же время не признать ее объективной, а потому заключительный благоприятный вывод (‘более хорошего, чем дурного’) приобретает особый вес.
К сожалению, эта объективность изменила Салтыкову в марте 1877 г. Находясь под (впечатлением цензурной репрессии (против одной из наиболее дорогих ему его статей, страшно (Волнуясь по поводу тяжелой болезни жены и, вероятно, испытывая некоторые денежные затруднения, он дал волю своему раздражению и в письме к Анненкову от 2 марта допустил по адресу больного Некрасова несколько насмешливых и жестких замечаний, шедших в разрез с его обычным отношением к поэту: ‘Некрасов все в том же положении. Доктора мало надежды подают, но ему, как кажется, очень не хочется подписать счет. Все хлопочет об автобиографии и рассказывает свою жизнь. Четырех докторов при себе имеет, а пятый — Боткин — наблюдает. Собирается выписать Бильрота из Вены. Может быть и удастся выскочить, а ежели не удамся, то во всяком случае он явится в царство небесное в сопровождении четырех врачей и пятого — лейб-медика. А вот у меня жена заболела — я два дня бился, не мог направить медицинскую помощь как следует — всем некогда. А я ведь не совсем же неимущий, а только менее имущий’.
Нет надобности распространяться о том, насколько несправедлив был в данном случае Салтыков Можно ли в самом деле ставить больному, да еще больному такой на редкость мучительной болезнью, как болезнь Некрасова, в вину, что ему ‘не хочется подписать счет’, что он не жалеет денег на докторов?! Можно ли удивляться тому, что человек, которому при жизни приходилось выносить столько нападок, перед смертью занялся своей автобиографией, стремясь к тому, чтобы об его жизни и личности у современников и у будущих поколений имелись точно проверенные данные?! Впрочем, трудно сомневаться, что в цитированном отрывке оказались не столько дурное чувство в отношении умирающего Некрасова, сколько присущая натуре Салтыкова склонность к острословию. Эта склонность проявлялась в самые трагические и мрачные моменты его жизни. Когда его сердце буквально истекало кровью от боли и обиды, он не мог удержаться от острого словца… хотя бы по своему собственному адресу. Конечно, никогда Салтыкову не приходилось переживать такого наплыва невыразимо тяжелых чувств и настроений, как в дни запрещения ‘Отечественных Записок’. И тем не менее в одном из писем к Белоголовому (напечатанные в книге В. Розенберга: ‘Журналисты безвременья’) Салтыков, говоря об этом событии и своем отношении к нему, пишет: ‘что касается до моего социального положения, то я теперь все равно, что генерал без звезды. Никак не могу решить, какого я пола’… Нет надобности распространяться, (что Салтыков в это время заслуживал глубочайшего сожаления, а никоим образом не насмешек, однако он довольно ядовито смеялся сам над собой. И, конечно, не потому, что он не жалел себя: просто врожденная потребность в острословии и в этом случае не могла не проявиться. Из этого же психологического источника проистекала и коробящая нас насмешка над Некрасовым, который-де явится в царство небесное в ‘карете цугом и в сопровождении пятерых врачей…
Смерть Некрасова, в свою очередь, несмотря на несомненно возбуждаемые ею горестные чувства, не в состоянии была обуздать салтыковского острословия. В статье Елисеева ‘Некрасов и Салтыков’ (‘Русское Богатство’ 1893 г., No 9) и в книге Кривенко о Салтыкове рассказывается о том, как сердился Салтыков, узнав, что Некрасов распорядился похоронить его в Новодевичьем монастыре, а не на литераторских мостках Волкова кладбища. Однако оба рассказчика не сочли нужным передать сорвавшуюся при этом с уст Салтыкова остроту, сохраненную устным преданием. Суть ее заключалась в том, что Некрасов так-де любил ‘девочек’ при жизни, что и после смерти захотел к ним поехать. Конечно это было очень зло оказано, но в данном случае злоязычие Салтыкова, как это и явствует из рассказа Кривенко, было вызвано досадой, что Некрасов будет лежать не со ‘своими’, т. е. не рядом с другими, любимыми и уважаемыми представителями литературной братии. Таким образом, психологический источник обидной и неуместной остроты по адресу покойника надо искать не в пресловутой ‘злобности’ Салтыкова, а скорее в добром расположении к Некрасову, которого он считал ‘своим’.
В ‘воспоминаниях’ сына Михаила Евграфовича (‘Интимный Щедрин’, 1923 г.) приводится весьма невероятный анекдот о том, 1как Салтыков и его компаньоны по карете во время похорон Некрасова, ‘едучи на кладбище… засели за партию в винт, будучи уверенными, что душа Некрасова должна была радоваться, видя, что ее поминают тем же образом, каким он любил проводить большую часть своей жизни’… Анекдот этот уснащен еще более невероятными подробностями вроде того, что когда карета проезжала мимо квартиры Салтыкова, то он высунулся из нее и показал своим домашним, стоявшим у окна, игральную карту. Не придавать веры рассказанному К. М. Салтыковым нас побуждают следующие соображения: мог ли рассказчик, которому в декабре 1877 г. не было еще шести лет, запомнить так отчетливо все происходившее на похоронах? Мог ли Салтыков, очень дороживший мнением о себе как раз тех общественных кругов, которые хоронили Некрасова, рискнуть на такую ребячески-циничную выходку, которую легко могли заметить многочисленные участники похоронной процессии? Допустимо ли вообще предположить, что Салтыков, очень, по словам того же рассказчика, огорченный смертью Некрасова, следуя за гробом, окруженным толпой людей, искренно оплакивавших поэта, был способен играть в винт и нашел себе для такого времяпрепровождения компаньонов? На все эти вопросы, думается нам, гораздо больше оснований дать отрицательный ответ, чем положительный. Каким же образом возник тогда рассматриваемый анекдот? В намеренной лжи трудно да и несправедливо было бы обвинить сына сатирика. Наиболее правдоподобным представляется нижеследующее объяснение. В духе и характере Салтыкова было сострить, что сопровождающим гроб Некрасова следовало бы помянуть его партией в шит. Через 45 лет (1877—1922 г.) воспоминание об этой остроте отца, осложненное быть может какими-либо домыслами матери, могло привести сына к изложенному выше анекдоту.

III

За всем тем нельзя отрицать, что приведенные острые словечки Салтыкова и хотя бы анекдотические рассказы о некоторых его поступках, оставляют после себя не слишком приятный осадок и предрасполагают к выводу, что Салтыков просто не любил Некрасова, а контакт между ними всецело основывался на том, что они были нужны друг другу. Такой вывод, думается, был бы все же неправильным. Ему противоречат многие факты, из которых далеко не все были указаны в Предшествующем изложении. Известно, например, что Салтыков в 1876—77 тт. принял на себя всю тяжесть сношений с цензурой, всячески оберегая от них больного Некрасова. Здесь не лишнее будет отметить, что Салтыков, будучи во многих отношениях не худшим редактором, чем HeKpajciOB, уступал ему в умении ладить с цензурой. У него не было столь широких знакомств среди цензоров, а особенно среди лиц, могущих, по своему социальному положению, влиять на цензуру, он не применял для укрощения цензурных чинов тех способов, которые Некрасов обозначал выразительным определением — ‘прикармливание зверей’ {В понятие ‘прикармливания’ на языке Некрасова входило и устройство лукулловских пиршеств для цензоров и ‘нужных людей’ у себя на дому, и присылка им настрелянной дичи, и намеренный проигрыш им денег в карты, и т. д., и т. п.}. Не то, чтобы он не сознавал, сколько горькой правды заключается в словах посвященного ему стихотворения Некрасова о том, что на ‘журнальном пути’ ‘шагу мы не ступим без сделок с совестью своей’, нет, он просто по основным свойствам своей натуры мало был приспособлен к компромиссам вообще. В ‘Воспоминаниях’ П. М. Ковалевского сохранился любопытный рассказ о том, как вел себя Салтыков на одном из обедов, специально устраиваемых Некрасовым для поддержания отношений с ‘нужными людьми’. Случайно зайдя к Некрасову ‘после одного да таких обедов, Ковалевский, к удивлению своему, увидел следующую картину: один из наиболее влиятельных чинов цензурного ведомства, ‘маленький Фукс — тот самый Фукс, которого Салтыков, в качестве Щедрина, печатаю назвал Фуксенком да еще с эпитетом ‘поганого’ — закуривает сигару о сигару Михаила Евграфовича, уста в уста, и Михаил Евграфович, хоть мрачно, на поддается этому лобзанию сигар.
— Прикармливаем зверя,— объяснил мне Некрасов,— приставлен ходить за нами…
Салтыков злобно взглянул на меня и так мотнул шеей, как даже он обыкновенно не мотал. Его совсем перевернуло. Я не мог удержаться от улыбки.
— А вы уж и рады!— брякнул он до его мнению тихонько, но так, что всем было слышно’.
Сценка эта, в достоверности которой отнюдь не приходится сомневаться, очень характерна. В ней, с одной стороны, запечатлелась готовность Салтыкова итти на предписываемые грустной необходимостью компромиссы, а с другой, его неспособность, хотя бы во имя успеха этих компромиссов, обуздать свой прямой и угловатый характер, плохо мирившийся со всяким лицемерием. Таким образом, болезнь Некрасова, этого никем, кажется, среди русских журналистов непревзойденного мастера всякими правдами и неправдами провозить по узкому журнальному фарватеру, среди цензурных Сцилл и Харибд, контрабанду вольных мыслей и идей, весьма должна была затруднить положение Салтыкова, на плечи которого упала вся тяжесть цензурного бремени. Но как ни трудно временами приходилось Салтыкову, он все же не решался тревожить больного Некрасова просьбами о совете и помощи. В нашем распоряжении имеется определенное свидетельство об этом сестры Некрасова — Анны Алексеевны Буткевич. В дневнике, который она пыталась вести в дни болезни Некрасова, рассказывается (см. нашу статью о цензурных мытарствах Некрасова, ‘Голос Мин.’ 1918 г., No 4—6) о том, в какой тревоге явился однажды Салтыков на квартиру Некрасова, как, имея настоятельную надобность в его совете, намеревался было сообщить ему об аресте одной из книжек журнала — и все-таки, в конце концов, не решился этого сделать.
Кстати сказать, немало цензурных мытарств пришлось претерпеть в это время Салтыкову в тщетных попытках провести через цензурные фильтры ‘лебединую песнь’ Некрасова — его написанную в Крыму поэму ‘Пир на весь мир’ (часть ‘Кому на Руси жить хорошо’). Упоминание о том, как отнеслась цензура к ‘Пиру’, содержится в цитированном выше письме Салтыкова к Анненкову от 25 ноября 1878 г. Хотя в этом письме Салтыков и говорит, что о разрешении напечатать (‘Пир’ и схлопотать почти бесполезно’, ибо в цензурном ведомстве ‘все так исполнено ненависти и угроз, что трудно даже издали подступиться’, все-таки эти хлопоты были им предприняты, но, как он и ожидал, не сопровождались успехом. Из письма к Краевскому, писанного вскоре после смерти Некрасова (оно напечатано в газете ‘День’ 1914 г., No 114), явствует, что в январе 1878 г. Салтыков вторично пытался добиться разрешения напечатать ‘Пир’ в февральской книжке ‘Отеч. Зап.’, но и эта попытка осталась безрезультатной. И только в конце пресловутой лорис-меликовской ‘диктатуры сердца’ Салтыкову удалось убедить начальника главного управления по делам печати сенатора Н. С. Абазу согласиться на напечатание ‘Пира’: он появился в No 2 ‘Отеч. Зап.’ за 1881 г., а несколько ранее выхода книги в письме от 2 февраля (см. в сборн. Яковлева, стр. 121) сестра поэта приносила Салтыкову ‘сердечную благодарность за то, что он отстоял ‘Пир’ у Абазы’. Мы знаем, таким образом, о трех попытках Салтыкова, имевших своею целью преодоление цензурных препятствий к напечатанию данного произведения Некрасова. А скольких таких попыток мы не знаем, за отсутствием письменных и документальных свидетельств о них…
Если забота о литературном наследии Некрасова, с одной стороны, проявлялась в хлопотах (перед цензурными органами, то, с другой стороны, она ‘нашла себе выражение в деятельном участии в той ‘дружеской комиссии’, которую сорганизовала А. А. Буткевич, приступив к первому посмертному изданию Стихотворений Некрасова, для разрешения различных сопряженных с изданием вопросов. Роль Салтыкова в этой комиссии была одной из главных, так как его авторитет в глазах Буткевич стоял очень высоко. ‘Салтыков у меня, — писал он в ноябре 1878 г. С. И. Пономареву, которому было поручено редактирование издания,— за всю пишущую братию’. Нами в свое время были опубликованы (газ. ‘День’ 1914 г., No 115) ‘письма Салтыкова к Буткевич, позволяющие судить о том, в какие подробности, касающиеся издания, он входил в своем стремлении способствовать успеху предпринятого начинания.
Среди этих писем имеется также письмо, из которого видно, что он руководил работой другой комиссии, обсуждающей вопрос, что ‘сделать с капиталом, собранным в память покойного Николая Алексеевича’. Конечно, все это относится к сфере чисто деловой, но самый факт участия Салтыкова в подобного рода ‘делах’ доказывает его готовность ‘всемерно способствовать тому, чтобы имя и память Некрасова сохранили и после его смерти свое обаяние.
Если же искать доказательств близости Салтыкова и Некрасова в области личных отношений, то об этой близости достаточно громко говорит хотя бы то, что M. E. Салтыков был одним из поручителей при Драке Некрасова и его давней подруги Зинаиды Николаевны. Другим поручителем был интимнейший друг Некрасова, ‘самый дорогой его друг’, как гласит надпись поэта на рукописи посвященного ему стих. ‘Элегия’, А. Н. Браков. В виду особых обстоятельств, сопровождавших бракосочетание Некрасова, поручительство чревато было некоторыми неприятными последствиями, в частности, объяснениями с духовным начальством, и из письма Салтыкова к Кракову (см. газ. ‘День’ 1914 г., No 115) мы знаем, что такие объяснения и на самом деле имели место. Затем, когда в январе того же рокового для Некрасова 1877 т. Некрасов пожелал составить завещание, то в качестве свидетелей были привлечены и к завещанию ‘руку приложили’ Салтыков, Елисеев и д-р Белоголовый. Так как завещание в некоторых своих частях носило довольно интимный характер, указывая, например, формы и способы обеспечения близких поэту женщин (А. Я. Панаевой-Головачевой, З. Н. Некрасовой, Селины Лефрень-Потчер). то естественно, что свидетелями могли 0ыть (приглашены люди более или менее близкие, в дружеских чувствах которых Некрасов имел основание не сомневаться.
Констатируя, таким образом, наличность личной близости между Некрасовым и Салтыковым, которая не мешала подверженному приступам болезненной раздражительности Салтыкову отзываться о Некрасове иногда не слишком благожелательно, нельзя не отметить, что с общественной точки зрения вопрос о характере их личных отношений не имеет, собственно говоря, особенно важного значения. Гораздо важнее то, что их деловой контакт, основанный на глубокой преданности общему делу и взаимном уважении, дал чрезвычайно плодотворные результаты, и руководимый ими журнал бесспорно был лучшим из передовых русских журналов 70—80-х гг. Важно также и то, что в своем художественном творчестве оба писателя, несмотря на огромные различия в области формы и в области того, что принято называть психологией творчества, временами тесно сходились видео логически, а идеологическое сродство естественно порождало сходные образы, картины и положения. Некоторые примеры подобного рода совпадений уже были приведены. Дополним их еще двумя-тремя, повторив сделанную ранее оговорку, что в задачи настоящей работы отнюдь не входит сколько-нибудь подробное разъяснение вопроса об общих мотивах в творчестве Салтыкова и Некрасова.
Выше цитировалось письмо, выявляющее отношение Салтыкова к поэме Некрасова ‘Современники’. Удивляться, что эта поэма так понравилась Салтыкову, не приходится уже потому, что она по своим мотивам близко подходит к некоторым произведениям Салтыкова. И проникнутое сарказмом отношение поэта к ‘юбилярам’ бюрократам и плутократам, строящим свое благополучие на угнетении и эксплоатации народных масс, и его жгучая ненависть к новому ‘хозяину исторической сцены’ — алчной, ни перед чем не останавливающейся ради приобретения капитала плутократии — находят себе полные аналогии у Салтыкова. Если читатель даст себе труд пересмотреть первую часть поэмы ‘Современники’ — ‘Юбиляры и триумфаторы’, с одной стороны, и первую половину салтыковского рассказа ‘Сон в летнюю ночь’, с другой, то он согласится с нами, что Некрасов и Салтыков, изображая вошедшие в 60—70-е гг. в моду ‘юбилеи’, если употребляют не всегда сходные краски, то, во всяком случае, кладут в остову своих ‘картин родственные настроения. Еще более оснований для сближения между второй частью поэмы ‘Современники’ — ‘Герои времени’ и первой частью ‘Дневника провинциала’. В этом случае, думается, можно говорить даже о некотором влиянии салтыковских образов на некрасовские. В подтверждение приведем маленькую параллель:
Некрасов:
Тут были банкиры, дельцы биржевые,
И земская сила — дворяне степные,
Тут было с десяток менял.
Сидели тут рядом тузы-иноземцы:
Остзейские, русские, русские немцы,
Евреи и греки и много других и т. д.

Салтыков:

Устричная зала полна. Губерния преобладает… На столах валяются фуражки с красными околышами и кокардами.
Там мелькают какие-то оливковые личности, не то греки, не то евреи, не то армяне…
Если таким образом Некрасов иногда шел путем, указанным Салтыковым, то и Салтыкову нередко приходилось повторять Некрасова. Взять хотя бы завершающую только что упомянутый рассказ ‘Сон в летнюю ночь’ юбилейную речь учителя Крамольникова во славу крестьянских детей, крестьянских женщин и, ‘наконец, русского крестьянина страстотерпца. Она от начала до конца представляет собой вариации на некрасовские мотивы и темы.
Вот образ, выхваченный из знаменитого стихотворения ‘В полном разгаре страда деревенская’: ‘Согбенная под лучами палящего солнца, она надрывает свои силы над скудной полосой ржи. И все это время ребенок остается без призора, мокрый, без пищи’…
Вот рассуждение, навеянное ‘Крестьянскими детьми’: ‘Какие попечения окружают его (крестьянского ребенка) в этом нежном и опасном возрасте? Мне больно, господа, но я должен сказать, что ничего похожего на уход тут не существует… Нужно удивляться… что еще находятся отдельные единицы, которые, но счастливой случайности, остаются жить’…
Вот параллель, свидетельствующая об общности одного из главных мотивов поэмы ‘Мороз Красный Нос’ и салтыковското ‘Сна’:
Некрасов:
Века протекали — все к счастью стремилось,
Все в мире по нескольку раз изменилось
Одну только бог изменить забывал
Суровую долю крестьян…
Случайная жертва судьбы!
Ты глухо незримо страдала,
Ты свету кровавой борьбы
И жалоб своих не вверяла…
Ты вся воплощенный недуг,
Ты вся вековая истома.
Тот сердца в груди не носил,
Кто слез над тобою не лил.

Салтыков:

Мое сердце сжимается при одном имени русской крестьянки.
Мало радости у крестьянина, а у нее и совсем нет их… Крестьянка прикована к семье, на всю жизнь осуждена на безответность… Она даже бороться не может, а может только втихомолку проливать слезы… Кто видит эти слезы? Кто слышит, как они льются капля по капле, подтачивая драгоценнейшее человеческое существование?..
Характерно, что Салтыков, повторяющий в данном случае Некрасова (конечно, речь идет о бессознательном повторении, отнюдь не о каком-либо нарочитом подражании), употребил при изображении доли крестьянки выражения, заимствованные из народной поэзии, которые впоследствии были использованы Некрасовым в одной из частей его поэмы ‘Кому на Руси жить хорошо’ — ‘Крестьянка’. Это всем памятные выражения:
День — денна моя печальница,
В ночь — ночная богомолица.
Что касается третьей части речи учителя Крамольникова, посвященной русскому крестьянину, то она целиком пронизана мотивами ‘Кому на Руси жить хорошо’. В самом начале ее Салтыков ставит вопрос, не перестававший в течение всей его жизни интересовать и Некрасова: ‘Крепостное право умерло и больше не возвратится. Но даже и теперь, когда цепи рабства спали ‘с вас, освободились ли вы от тех тягостей и опасностей, которые на каждом шагу осаждают русского крестьянина?’ Или говоря словами уже Некрасова:
Народ освобожден, но счастлив ли народ?..
И рабству долгому пришедшая на смену
Свобода наконец внесла ли перемену
В народные судьбы?..
Наконец, весьма знаменательно, что когда Салтыков и Некрасов задумывались об общественной ценности своего поколения, людей 40-х годов и ‘кающихся дворян’, то в их сознании возникали, а затем и на бумагу (переходили почти тождественные идеи, а иногда и образы, причем в этом случае Некрасов предварил Салтыкова. Его стихотворения ‘Рыцарь на час’, ‘Медвежья охота’, ‘Человек сороковых годов’ по своим основным мотивам весьма близко подходят к очеркам Салтыкова ‘Дворянские мелодии’ и ‘Чужой толк’.
Приведенные примеры, число которых можно было бы во много раз увеличить, конечно, еще не решают вопроса о характере и степени непосредственного влияния творчества одного писателя на творчество другого. Однако они все же достаточно убедительны для того, чтобы, основываясь на них, считать установленным факт идеологического взаимодействия между ними. Смерть Некрасова была поэтому ощутительна для Салтыкова не только как потеря одного из хороших знакомых, не только как потеря незаменимого сотоварища по журнальной работе, но и как потеря чрезвычайно родственного по своей идеологии писателя, посвятившего свое перо проповеди тех идей, которые воодушевляли и его, борьбе с теми же социальными явлениями, которыми возмущался и он. Вот почему одно из наиболее зрелых и вдохновенных своих произведений — ‘Пошехонскую старину’ — Салтыков имел в виду посвятить именно Некрасову, как об этом свидетельствует Г. З. Елисеев в воспоминаниях о Салтыкове и Некрасове (‘Русское Богатство’ 1893 г., No 9). Это посвящение должно было дать отпор вошедшему в 80-ые гг. в моду пренебрежительному отношению к людям 60-х и 70-х гг., одним из наиболее выдающихся представителей которых, по глубокому убеждению Салтыкова, был Некрасов.

НЕКРАСОВ И ЕЛИСЕЕВ

I

С. Н. Кривенко, один из близких друзей Григория Захаровича Елисеева, с грустью констатируя факт малой популярности этого писателя, справедливо указывал, что ‘виноторговцы бр. Елисеевы’, писавшие свою фамилию через ‘ять’, были куда известнее, чем он — один из самых крупных людей целой эпохи (‘Русак. М.’ 1901 г., No 7). Почему это случилось — объяснить нетрудно. Прежде всего, здесь не могла не сыграть известной роли удивительная авторская скромность Елисеева, подписывавшегося псевдонимом или не подписывавшего вовсе большинство своих статей, главною же причиной, бесспорно, явилось глухое лихолетье 80-х гг., совпавшее с последним десятилетием жизни Елисеева. Так мертво и глухо было в русской жизни этого времени, такой непроницаемый мрак сгустился над нею, что потускнело и почти затмилось сияние даже первостепенных литературных светил. Елисеев же был светилом заметным, но звездой первой величины назван быть ни в коем случае не может.
Тем не менее место, занимаемое им в истории русской общественности, нельзя не (признать выдающимся, и глубоко справедливой представляется характеристика, данная ему Шелгуновым: ‘Г. З. Елисеев принадлежал к людям редкого ума, тонкого, проницательного, понимающего вещи и людей в самой их ‘сущности, насквозь. Это — муж по преимуществу разума и совета, занимающий первое место. По умственному складу, умственным отношениям и по условиям среды, имевшим влияние на его развитие, он — разночинец-народник. Своими ‘внутренними обозрениями’ Григорий Захарович вносил существенное содержание в ‘Современник’ и затем был главным руководителем и направите леи ‘Отечеств. Записок’ Некрасова’.
Михайловский, в свою очередь, свидетельствует о ‘значительности роли’ Елисеева в журналистике, ссылаясь, как и Шелгунов, преимущественно на его ‘внутренние обозрения’. ‘Елисеев, — говорит он, — был силен знанием (практической жизни и уменьем разбираться в текущих житейских явлениях, освещая их с точки зрения требований новой, проснувшейся на Руси жизни. Эта именно черта привлекла к его ‘внутренним обозрениям’ общее внимание и сделала их одним из важнейших отделов ‘Современника’. Он был, можно сказать, создателем этого отдела не только в своем журнале, а и вообще в журналистике’.
Деловое сотрудничество, а следовательно и личное знакомство Елисеева с Некрасовым охватывают двадцатилетний промежуток времени, с 1858 г. по 1877 г., т. е. по год смерти Некрасова. В 1858 году Елисеев напечатал в ‘Современнике’ свою первую статью (‘О Сибири’, No 12, под псевдонимом Грицько) и вскоре после того сделался постоянным сотрудником этого журнала. Однако отношения его с Некрасовым, повидимому, не отличались в это время особенной близостью. В нашем распоряжении имеется драгоценный источник — неизданные воспоминания Елисеева {Отрывки из этих воспоминаний были опубликованы нами в статьях ‘Редакция ‘Современника’ в 1866 г.’ (‘Гол. Минувшего’ 1915 г., No 1) и ‘Некрасов и Елисеев’ в деле воссоздания ‘Отеч. Зап.’ (там же, 1916 г., No 2).}, дающие достаточно оснований для такого вывода. Писатели, заступившие в редакции ‘Современника’ место Чернышевского и Добролюбова, этих искреннейших друзей Некрасова, мало знали своего редактора-издателя и судили о нем, главным образом, по внешней стороне его жизни. А внешняя сторона жизни Некрасова, благодаря его пристрастию к ‘минутным благам’, с принципиально-ригористической точки зрения, была не особенно казиста. Неудивительно, что среди нового редакционного кружка ‘Современника’ утвердилось о нем мнение, как о человек не слишком высокого нравственного уровня, которому не следует доверять, на которого нельзя положиться.
В особенности ярко это отношение к Некрасову, разделяемое и Елисеевым и M. A Антоновичем, сказалось в 1862 г., после приостановки ‘Современника’ на восемь месяцев и ареста Чернышевского. ‘Все друзья и враги, читаем в воспоминаниях Елисеева, интересовались знать: почему остановлен ‘Современник’, и все приставали к Некрасову с этим вопросом. Некрасов всюду, куда являлся, чтобы отвязаться от вопрошающих, отвечал кратко: ‘Да я не знаю, за что остановили ‘Современник’, верно, моя консистория {Этим выражением Некрасов подчеркивал духовное происхождение и семинарское воспитание своих соредакторов.} там что-нибудь напутала’. Когда слух этот дошел до нас с Максимом Алексеевичем Антоновичем, мы с ним очень этим обиделись, обиделись до того, что порешили не участвовать более в ‘Современнике’, если бы он и открылся. Я осенью в этом году был приглашен редактировать имевшую открыться с нового 1863 г. газету ‘Очерки’. Антонович согласился писать в будущей газете политическое обозрение и собирался, кроме того, искать другой работы. Чем мы тогда обиделись, теперь даже и понять трудно. По существу, действительно, Некрасов ответил так, как стояло тогда дело. ‘Современником’ тогда почти безраздельно заведывал один из членов этой консистории, человек очень умный, даровитый и высоко нравственный, которому Некрасов безгранично доверял {Имеется в виду, конечно, Н. Г. Чернышевский.}. Многого, что печаталось тогда в журнале, Некрасов, вероятно, часто не читал за недосугом. И если что напутано было в журнале, то напутала, конечно, консистория… Но своим ответом Некрасов вовсе не отрицал своего согласия с тем, что напутано, а тем более своей главной ответственности за напутанное перед правительством… Со стороны Некрасова дать почувствовать вопрошающим, что он сам все напутал, было бы не только несправедливо, но походило бы на хвастовство, а главное было бы совсем неумно. Ведь если бы дать такой ответ, то ему после не разрешили бы продолжать издание ‘Современника’. Но мы, конечно, и таким его ответом не удовлетворились бы. Наша честность желала, чтобы Некрасов явился подвижником первых времен христианства, т. е. предстал перед подлежащим начальством, объявил ему, что ничего напутанного в ‘Современнике’ нет, что все, что там напечатано, именно и есть самая истина, которую он признает умом и сердцем, и что член консистории, который написал и позволил другим написать, все это сделал по его желанию и по его требованию. От такого исповедничества арестованному члену его консистории никакой бы пользы не было, самому Некрасову никто не поверил бы в его признаниях, а за этот рыцарский подвиг его или посадили бы туда же, где сидел член его консистории, или бы отправили временно охладиться в Архангельскую губернию.
Как бы то ни было, но когда в конце 1862 г. Некрасов из своего имения приехал в Петербург, его поразила неприятная новость, что мы с Антоновичем оскорблены его поведением и твердо решили отказаться от участия в ‘Современнике’, а я даже законтрактовался работать в газете. Положение Некрасова накануне открытия ‘Современника’,— срок опалы ‘Современника’ истекал в январе 1863 г., — было незавидное. Блестящий штаб ‘Современника’ совсем исчез. Добролюбов умер, глава консистории продолжал сидеть, и не было надежды, что он выйдет оттуда, я, примыкавший к прежнему блестящему штабу, более или менее известный тогдашней публике, — также отошел от ‘Современника’. Из старых постоянных сотрудников ‘Современника’ остался один А. Н. Пыпин. Некрасов немедленно отправляется к Антоновичу и ко мне, умоляет нас, чтобы мы не покидали ‘Современника’, перед каждым из нас, а потом перед обоими вместе он клялся, призывал в свидетельство все, что было для него святого, что никогда он переданных нам слов не говорил, что он привязан и душой и сердцем к идеям, проводимым ‘Современником’, но что, как ни дороги для него эти идеи, он не решится без нас продолжать издание журнала, что, если мы не согласимся участвовать в нем, он немедленно закроет журнал. Мы с Антоновичем для него необходимы. Мы, наконец, смиловались над бедным Некрасовым. Я согласился, не оставляя ‘Очерков’, в которых был законтрактован, поставлять ‘Внутреннее обозрение’ в ‘Современник’, а Антонович — стать во главу его.
На этот раз я должен признаться, что погрешил своей честностью. Не знаю, знал ли Антонович, но я знал наверное, что Некрасов действительно говорил те слова, которыми мы обиделись. Мне передал их один хорошо знакомый мне человек, который слышал сам эти слова, когда Некрасов говорил их в каком-то книжном магазине, а этот человек был настолько правдив и беспристрастен, что в верной и точной передаче им сказанных слов сомневаться было немыслимо. Для меня было очевидно, что Некрасов отпирался от своих слов. И это именно обстоятельство меня очень кольнуло где-то там в глубине моей души. Хотя я был тогда вполне убежден в моей честности, но мне вдруг стало как-то не по себе от этой честности. Как! Некрасов, этот лучший русский поэт, которым зачитывалась вся Россия, на песнопениях которого воспиталось столько поколений, в поэзии которого свет и правду черпал даже я, его сверстник… и вдруг этот человек поставлен в необходимость раболепствовать перед нами?! Как хотите, это было характерно’.
Однако и после этого инцидента, едва ли не разыгравшегося в серьезный конфликт, отношение Елисеева и его сотоварищей по редакционному кружку ‘Современника’ к Некрасову оставалось настороженным. Об этом ‘свидетельствует хотя бы ревизия сотрудниками конторских книг ‘Современника’, красочный рассказ о которой содержится в тех же воспоминаниях Елисеева: ‘Один раз, когда Некрасов стал жаловаться на бедность доходов журнала, на недостаток денег, и на наши возражения предложил нам проверить его конторские книги, то мы, срам! вызвались итти и делать самоличную проверку. Признаюсь, при одном воспоминании об этом, по малой мере, неприличном походе для ревизии конторских книг ‘Современника’ у меня до сих пор выступает краска на лице. Контора ‘Современника’ помещалась в то время в квартире заведывающего конторой Ипполита Александровича Панаева, недалеко от Технологического Института. И вот гурьбой все мы, сотрудники ‘Современника’, я, Ю. Г. Жуковский, М. А. Антонович, В. А. Слепцов, А. Ф. Головачев — отправились к Панаеву. Не помню, был ли на ревизии А. Н. Пыпин. Панаев принял нас очень любезно, раскрыл все книги л стал давать объяснения по своим бухгалтерским счетам. Мы, незнакомые с бухгалтерским счетоводством, шутили, смеялись над теми qui pro quo, которые получались в наших понятиях по объяснениям Панаева к терминам бухгалтерии. Наш поход или, лучше сказать, набег на контору журнала был для нас в некотором роде partie de plaisir и не доставил нам ничего, кроме удовольствия, хотя мы далеко уже не были детьми: младшему из нас было не менее 30 лет, я был старше на 15 лет, возраст остальных варьировал между этими двумя цифрами: Мы все, неглупые, кончившее курс в высших учебных заведениях, дипломированные, сами себя считали людьми, умнейшими во всей России. Вдобавок ко всему этому надобно сказать, что мы вовсе не были злы… Но никому из нас и голову в то время не приходило, какое жестокое издевательство совершаем мы над Некрасовым. Никто не подумал о том, что должен был передумать и перечувствовать этот человек во время этой ревизии.. А еще больше, что он должен был передумать и перечувствовать после того, как эта неслыханная не только у нас, но и во всей литературе ревизия сотрудников над кассою своего редактора огласилась в литературных и журнальных кружках. Ведь подобная ревизия равносильна объявлению редактора, если не доказанным, то подозреваемым вором.
Таких унижений, самых оскорбительных для самолюбия всякого человека от нашей честности Некрасов претерпел немало, так что, обращаясь на прошедшее, думаешь, как мог выносить все это Некрасов, чего, я уверен, не вынес ни один из известных мне бывших и существующих редакторов, а тем более не вынес бы никто из нас, считавших себя вправе оскорблять его. Всякий на его месте сказал бы: ‘да ну вас к чорту, честные люди’, бросил бы все, и конец!’
Когда перечитываешь эти и им подобные страницы из воспоминаний Елисеева, невольно возникает вопрос, что же заставляло Некрасова так держаться за сотрудничество своих новых соредакторов? Они, как мы видели, готовы были сами покинуть ‘Современник’, цензурное же ведомство, в лице министра народного просвещения Головкина, самым недвусмысленным образом выражало желание, чтобы ‘Современник’ переменил и свое направление и своих сотрудников. Трудно было подыскать более удобный момент для того, чтобы перевести журнал на новые рельсы. Однако Некрасову и в голову не приходил подобный исход. Он, как об этом и говорится в воспоминаниях Елисеева, категорически заявил, что ‘немедленно закроет журнал’, если прежние сотрудники не возвратятся в ‘его. Какими соображениями он мог руководствоваться в этом случае? При тенденциозно-отрицательном отношении к Некрасову ответ на этот вопрос не представляет затруднений: ‘Разумеется, Некрасов в своем упорном желании возобновить ‘Современник’ при прежнем составе его редакции имел ввиду, прежде всего, личную выгоду: ‘Современник’, потакавший модному в то время нигилизму, приносил ему хороший доход, и он боялся его потерять’.
Мы положительно утверждаем, что подобная постановка вопроса была бы в основе своей неправильной. Для нас совершенно ясно, что ‘Современник’, и изменив своему знамени, мог бы рассчитывать на успех, так как ‘нигилистическое’ направление, органом которого он являлся в начале 60-х гг., было скомпрометировано в глазах довольно широких общественных групп, и эти группы могли выделить из своей среды достаточно многочисленный контингент читателей для ‘отрешившегося от своих заблуждений’ ‘Современника’, как выделяли их для других журналов той эпохи, в основе своей враждебных нигилизму, каковы ‘Русский Вестник’ Каткова, ‘Время’ Достоевского. Широкие литературные связи, огромнейший журнальный опыт и много раз засвидетельствованная исключительная умелость Некрасова в области ведения журнального дела служили достаточной гарантией, что Некрасов сумел бы добиться и для преобразованного ‘Современника’ значительного успеха. Независимо от этого соображения, основательность которого, думается нам, неоспорима, мы в защиту нашей точки зрения имеем выдвинуть и другое. В нашей статье ‘Некрасов в роли редактора-издателя ‘Современника’ (см. нашу книгу о Некрасове: ‘Некрасов. Сборник статей и материалов’. М. 1914 г., стр. 120— 143), а в особенности к статье ‘Практичность Некрасова в освещении цифровых и документальных данных’ (‘Вестник Европы’ 1915 г., No 4), основанной на материале, извлеченном из найденного и обследованного нами архива конторы ‘Современника’, содержатся совершенно, неопровержимые данные, устанавливающие, что в рассматриваемый период времени благосостояние Некрасова отнюдь не зависело от того журнального предприятия, что нередко бывали моменты, когда он вкладывал в журнал свои личные средства, что в последние годы существования ‘Современника’ доходы от его издания тратились Некрасовым преимущественно на поддержание ‘бедных сирот, завещанных ‘Современнику’ людьми, бывшими ему полезными’ (слова Некрасова из его письма к Плетневу), т. е. семействам сосланного Чернышевского и умерших Панаева и Добролюбова. Ясно, что при таких условиях личные выгоды от издания ‘Современника’ или вовсе отсутствовали для Некрасова, или же были настолько незначительны, что, разумеется, не ради них он держался за издание журнала. Основным мотивом для Некрасова являлся в данном случае мотив общественный: узы, соединявшие его с Чернышевским и Добролюбовым, были не только узами личной дружбы, но и узами идейного единомыслия, а потому Некрасов не мог не желать, чтобы над ‘Современником’ развевалось знамя, водруженное при его активном участии этими двумя ‘великими разночинцами’. Образ мыслей Некрасова в исходе 1862 г., думается, определялся, по преимуществу, этим -побуждением…
Некоторый перелом к лучшему в отношении Елисеева к Некрасову произошел, повидимому, в 1866 г. в роковые дни, предшествовавшие окончательному запрещению ‘Современника’. 27 апреля, на обеде в Английском клубе, Некрасов, как известно, прочел льстивую оду Муравьеву-Виленскому в надежде спасти свой журнал, а через несколько дней совершил поступок, с чрезвычайной яркостью обнаруживший, что, несмотря на оду, этот недопустимый компромисс с своей совестью, он вовсе и не думал отрекаться от направления своего журнала, не думал рвать с наиболее ‘скомпрометированными его сотрудниками. Мы имеем в виду его помещение квартиры только что арестованного Елисеева. Последний так повествует об этом интереснейшем эпизоде в своих воспоминаниях: ‘На другой день после моего ареста Некрасов храбро явился на мою квартиру, чтобы осведомиться: что случилось и как? Я говорю ‘храбро’ потому, что ни один из моих товарищей и вообще никто из сотрудников ‘Современника’ не решился это сделать. Ибо с того момента, когда о выстреле Каракозова стало известно всему Петербургу, все прикосновенные к литературе тотчас поняли, что как бы ни пошло дело следствия, но литература, по установившемуся у нас обычаю, все-таки первая привлечена будет к ответу, и потому все засели дома, стараясь как можно меньше иметь между собою сообщений, исключая, разумеется, случаев крайней нужды. Некрасов прибыл на квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который накануне арестовал меня, производил обыск у меня, и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер при появлении Некрасова немедленно арестовал его. Жена моя сначала смутилась и не знала, что ей делать, но потом, немного подумав, обратилась к офицеру с такою речью: ‘Господина Некрасова я вижу сегодня лицом к лицу в первый раз. Он мне вовсе не знаком. Он приезжал к мужу иногда по делам журнала, но они сговорили с мужем в кабинете глаз на глаз, и я никогда при этом не присутствовала. Вы вчера пересмотрели все бумаги мужа и взяли, что вам нужно, точно так же вы можете взять бумаги и у Некрасова и допросить его, о чем вам нужно, у него на даму. Некрасов лицо слишком известное не только в Петербурге, а и целой России. Вероятно, и вы уже учились по его стихотворениям. Он, конечно, никуда не убежит, зачем же вы будете удерживать его здесь без всякой нужды, когда ни я его не знаю, ни он меня не знает?’
Офицер смутился, не нашел, что отвечать на слова жены, но позвал прислугу и опросил, часто ли бывал у нас Некрасов и действительно ли Некрасов незнаком с моей женой, и, получив от прислуги ответы, вполне подтверждавшие слова жены, отпустил Некрасова. Но потом, продолжая допрашивать мою жену, он одумался и раскаялся в том, что отпустил Некрасова. ‘А это все вы виноваты,— ворчал он, то-и-дело обращаясь к моей жене с упреками. — Со страху Некрасов очень легко мог бы оказать что-нибудь такое, что послужило бы нитью на раскрытие заговора. Некрасов наверное играет здесь не последнюю роль’.
Рассказ о задержании Некрасова на квартире Елисеевых находим также и в воспоминаниях Жены Григория Захаровича — Екатерины Павловны. Отсылая интересующихся им к нашей статье в ‘Голосе Минувшего’ (1915 г., No 1), отметим, что наличность двух рассказов об этом событии, — самого Елисеева и его жены — свидетельствует, в какой мере супруги Елисеева были поражены образом действий Некрасова. И было чем поразиться! Несравненно более близкие Елисееву Антонович, Жуковский сидели, затаившись у себя дома, а Некрасов, тот самый Некрасов, честности которого не доверяли, которого готовы были считать ренегатом, ‘храбро является’ к Елисеевым и сам попадает под арест. Думается, не будет ошибкой предположить, что этот поступок Некрасова заставил Елисеева пересмотреть свое отношение к нему.

II

Тем более его должны были укрепить в этом намерении некоторые новые обстоятельства, свидетельствовавшие о готовности Некрасова быть ему, Елисееву, полезным и на будущее время. ‘После каракозовской истории, — рассказывает Елисеев в своих воспоминаниях,— я стал в некоторые особенные отношения к Некрасову. Когда я только что вышел из крепости и, не находя нигде работы, не имел чем содержаться, Некрасов написал мне из деревни письмо, в котором предлагал мне заняться приготовлением статей для издания вместе с ним отдельного сборника, обещая мне в счет этого будущего сборника давать время от времени некоторое количество денег на мое содержание. Я, конечно, с охотою на это согласился и занялся приготовлением статей’.
Через некоторое время Некрасов настолько оправился от тяжелых переживаний весны 1866 г., что задумал вернуться на ‘оный путь, журнальный путь’. И опять-таки первым делом он обратился с этим к Елисееву. ‘Не помню, — читаем в воспоминаниях, — в конце ли 1866 г. или в начале следующего года он присылает письмо, в котором, говоря об этом своем намерении основать новый журнал, он спрашивает меня, не пригласить ли ему к постоянному сотрудничеству в этом журнале некоторых новых лиц. В числе этих новых лиц были упомянуты граф А. Толстой, Я. Полонский, Карнович, других не помню. Хотя названные лица были совершенно безразличны, только графа А. Толстого молодежь недолюбливала за его ‘Пантелея Целителя’, — и сочинениям некоторых из них ‘Современник’ и прежде давал место на своих страницах, — тем не менее, заявить о их постоянном сотрудничестве в журнале значило бы дать новую окраску журналу в глазах публики… Я отсоветовал Некрасову давать другую окраску журналу. Что я ему писал, тетерь не помню. Но смысл моего письма был такой: ‘Современник’ с вами во главе заявил себя горячим борцом за новую идею и постоянно, твердо и неуклонно, шаг за шагом, шел sa новыми реформами. В этом смысле его поняла и отметила читающая публика. Отступить от этого пути хотя бы на одну пядь было бы нерезонно и невыгодно. Вам в новом журнале следует развернуть то же самое знамя и нести его так же твердо и неуклонно, как и прежде, в полной уверенности, что новые идеи в конце концов все победят и всем завладеют’.
Характерно, что советы Елисеева не остались без влияния на Некрасова. Когда осенью 1867 г. он приехал в Петербург и поставил вопрос о журнале на практическую почву, то уже и речи не возникало о придании ему какой-либо иной окраски. Во время формирования редакции ‘Отечественных Записок’ (не забудем, что именно этому журналу суждено было стать органом Некрасова и кружка его единомышленников) Некрасов дал Елисееву новое и чрезвычайно яркое доказательство своего благожелательного к нему отношения. Когда Ю. Г. Жуковский, с которым Некрасов вел переговоры о вхождении его в редакцию ‘Отеч. Зап.’, заявил ему, что он в качестве редакторов, оплачиваемых из общередакционных сумм, находит нужным пригласить только Антоновича и Пыпина, т. е. иными словами, что участие Елисеева в редакции, с его точки зрения, отнюдь не обязательно, Некрасов предпочел одного Елисеева трем остальным кандидатам в его соредакторы.
Какие мотивы определили в данном случае образ действий Некрасова?
С одной стороны, он, надо думать, затруднялся пойти навстречу Жуковскому, так как последний предъявлял ему чрезвычайно тяжелые материальные требования, с другой стороны, им, вероятно, руководило сознание, что Елисеев в литературно-общественном и моральном отношениях является настолько крупной величиной, что без него ‘Отечественным Запискам’ будет очень трудно обойтись. В начале статьи мы напомнили читателям, как оценивали Елисеева Михайловский, Кривенко, Шелгунов. Теперь процитируем отрывок из воспоминаний Григория Захаровича, заключающий в себе его автооценку: ‘Я был особой важной в литературном мире, и имя мое имело очень веское значение во всех литературных кружках. В начале 1862 г., когда составилась свободная ассоциация из 30 тогда более или менее известных литераторов и решилась на свои деньги издавать прекратившийся тогда за недостатком подписчиков ‘Век’, все члены ассоциации единогласно порешили избрать редактором этого журнала меня, и в то время блиставший еще либерализмом и англоманией редактор ‘Русского Вестника’ в Москве похвалил такой выбор в издававшейся при ‘Русском Вестнике’ ‘Современной Летописи’… По закрытии ‘Века’, а потом по остановке ‘Современника’, когда сделалось известным, что я с Антоновичем не хотим более работать в ‘Современнике’, меня немедленно пригласили принять на себя редактирование ‘Очерков’. С 1863 г. вплоть до закрытия ‘Современника’ мое литературное реноме в литературных кружках стояло так же прочно, как и прежде. Я оставался полным членом редакции и сотрудником ‘Современника’, поставляя в него ежемесячно свои внутренние обозрения и некоторые другие статьи. В то же время я был очень коротко знаком с покойным В. С. Курочкиным и принимал самое близкое участие в ‘Искре’, поставляя туда каждые две недели ‘Хронику прогресса’. Кто знает, что ‘Искра’ шаг за шагом шла за ‘Современником’, а вместе и то, что это был распространеннейишй тогда журнал, пользовавшийся громадным влиянием в обществе, тот поймет, какое важное значение имела ее полная солидарность с ‘Современником’. После каракозовского выстрела мое литературное реноме не только не уменьшилось, но покрылось, так сказать, новым блеском по причине невинного сидения в крепости, сидения единственно за проповедь прогрессивных идей’.
Итак, с 1868 г. Некрасов и Елисеев стали у руля нового журнального корабля. Какой характер приняли отношения между ними в это время? Рассмотрим, прежде всего, денежную сторону вопроса. Согласно 3-му пункту контракта с Краевским, Некрасов имел право пригласить по своему выбору ‘двух помощников на жалованья, производимом из журнальной суммы’. Сумма же эта была определена 5-м пунктом контракта, где, между прочим, ‘оказано: ‘Общая сумма на оригинал, со включением жалования помощникам редактора, полагается до 2 тыс. на книжку’. Едва ли остаток от уплаты авторского гонорара и ежемесячного жалования постоянным сотрудникам мог превосходить 400—500 рублей, а потому Елисеев, как один из двух помощников редактора, в первые годы издания ‘Отеч. Зап.’ по всей вероятности получал столько, сколько получали соредакторы Некрасова по ‘Современнику’, т. е. 200-250 руб. в месяц. Надо думать, что точное определение условий, на которых Елисеев работал в ‘Отеч. Зап.’ конца 60-х и начала 70-х гг., последовало не перед там, как журнал перешел в руки Некрасова, а после того. Это подтверждает и Михайловский, говоря, что, в противоположность Жуковскому, ‘Елисеев никаких условий Некрасову не ставил’. Хотя Михайловский в другом месте своих воспоминаний и говорит, что в течение первых шести лет существования журнала под новой редакцией заработок Елисеева ограничивался лишь редакторским жалованием и полистной платой, однако у нас есть письмо Елисеева к Некрасову, позволяющее думать, что в данном случае Михайловский несколько ошибался. Это письмо, свидетельствующее, с одной стороны, о готовности Некрасова всемерно содействовать материальному обеспечению своих сотрудников, с другой, о щепетильности Елисеева, особенно в тех случаях, когда он опасался, что с повышением его заработка пострадают интересы его сотоварищей по журналу, было вызвано возникшим в 1872 г. предположением ходатайствовать об утверждении Елисеева ответственным редактором ‘Отеч. Зап.’. Приводим его полностью:

‘Николай Алексеевич.

Поразмыслив наедине о редакторстве, я пришел к следующим соображениям, которые я считаю нужным сообщить Вам для правильной постановки дела. Ответственное редакторство ш на одну йоту не увеличит моей работы. Краевсиий не берет денег за редакторство. Вы говорите, что также не будете брать, если Вас утвердят редактором. За что же буду брать я?
Это одно соображение. Вот другое: если я буду получать 2 000 р. в год, то этим уничтожится почти вся та сумма, которая делится между нами — и Салтыков моим жалованием будет конфискован на 1000 и более руб. в год. Для него это будет и материально чувствительно и нравственвенно обидно, а этого ни Вы, ни я никак не можем желать.
Было бы справедливо, чтобы я ничего не брал за редакцию, как за дело, не прибавляющее никакой работы и как за это ‘не берет Краевский и не стали бы брать Вы. Но я нахожусь в другом положении и непрочь получать что-нибудь.
Размер этого ‘что-нибудь’ безобидно, мне кажется, может быть определен следующим образом:
Из сторонних лиц можно было бы найти номинального редактора за сумму от 600 до 1200 р. в год. Мне кажется, среднее этих двух сумм будет достаточным вознаграждением за редакторство и для меня. Это среднее, т. е. 900 рубл. при 6000 подписчиков, будет составлять 15 коп. с рыла. Очень довольно.

Ваш Г. Елисеев

1872 г., марта 3 дня)’.
Таким образом уже в начале 1872 г. какая-то сумма делилась между соредакторами по ‘Отеч. Зап.’, причем каждому из них приходилось но 1000 рубл. Само собой разумеется, что х, данном случае речь может итти только о дележе доходов от журнала, вернее, той части их, которая приходилась на долю Некрасова, так как согласно точному смыслу 11-го п. контракта, ‘остававшиеся за всеми расходами суммы’ делились ‘поровну’ между Некрасовым и Краевским, который, конечно, своею частью прибыли ни в чью пользу не поступался. Ошибочно было бы, однако, думать, что Некрасов весь приходившийся на его долю доход делил между собою и своими соредакторами на равных основаниях. Это было бы по существу несправедливо, так как в этом случае создалось бы такое положение вещей, что соредакторы Некрасова, получая ежемесячное жалование и зарабатывая, благодаря самому характеру своей литературной деятельности, значительные суммы в качестве авторского гонорара, имели бы с журнала несравненно больше, чем он. Во избежание этой несправедливости, а также, очевидно, учитывая значительность расходов на ‘представительство’ по журналу, Некрасов считал возможным и нравственно позволительным большую часть прибыли брать себе. Материальные отношения между ним, с одной стороны, Елисеевым и Салтыковым, с другой, были окончательно оформлены в 1874 г., как это видно из нижеследующего, приводимого Н. К. Михайловским документа:
‘1. С 1 января настоящего 1874 г. и впредь до истечения срока контракту, заключенному Н. А. Некрасовым с г. Краевским на арендование журнала ‘Отечественные Записки’, мы, Елисеев и Салтыков, получаем ежемесячно по 250 р. за труды по редактированию журнала, независимо от полистной платы (по особому условию) за наши произведения, и сверх того, буде ‘Отечественные Записки’ будут иметь более 5500 подписчиков, то получаем мы по 600 р. единовременно в конце каждого года. 2. Из чистого дохода, который имеет получаться от ‘Отечественных Записок’ на основании упомянутого контракта, прежде всего отчисляется шесть тысяч рубл. на долю Н. А. Некрасова, затем, остальной чистый доход, за вычетом делаемых с общего нашего согласия расходов, делится между нами троими по равной части. Расчет этот делается в январе каждого года за прошедший год. 3. Условия выхода каждого из нас из редакции ‘Отеч. Зап.’, а равно и последствия этого выхода определяются особым формальным договором, заключенным между нами нотариальным (порядком. Если Некрасов признает нужным нарушить контракт свой с г. Краевоким ранее срока, то и настоящее условие прекращается’.
Допуская, что авторский гонорар, получаемый каждым из двух соредакторов Некрасова по ‘Отечественным Запискам’, был несколько менее суммы редакторского жалованья, т. е. трех тысяч рубл., и не превышал, скажем, 2000 рубл., мы получим возможность исчислить, конечно, не с абсолютной степенью точности, размеры их общего заработка в год. Итак, редакторского жалованья они имели по 3 000 руб., авторского гонорара по 2 000 руб., и единовременных получений в конце года по 600 рубл., а всего следовательно по 5 600 рубл., Некрасов же брал себе из доходов журнала 6 000 рубл., а остальную их часть делил между собою и соредакторами уже на равных основаниях. Следовательно, он получал с журнала лишь очень немногим (по нашему вычислению, приблизительно 400 рубл.) больше, чем Елисеев и Салтыков. При этом надо иметь в виду, что последние два имели около 5 000 рубл. в год независимо от количества подписчиков, определявшего доходность журнала, что же касается Некрасова, то он мог рассчитывать на получение своих 6 000 руб. лишь тогда, когда журнал приносил не менее 12 000 руб. чистой прибыли. А потому, имея при успешном ведении дела столько же, сколько и его соредакторы, в случае падения подписки он рисковал получить менее их. Само собой разумеется, что подобного рода риск обусловливался тем обстоятельством, что временным собственником журнала, арендованного им у Краевского, был он, владение же капиталом, вложенным в какое-либо предприятие, наравне с положительной, имеет и свою отрицательную сторону. Во всяком случае, порядок ‘распределения благ’, установленный Некрасовым в ‘Отеч. Зап.’, нельзя не признать делающим честь его бескорыстью, и Михайловский был прав, назвав его ‘небывалым в русской журналистике’, тем более ‘небывалым’, что Некрасов ‘всегда мог бы сослаться на положение ‘Отечественных Записок’: их бюджет без того был обременен арендной платой, которая не лежала на других журналах и газетах’.
Для такого человека, как Елисеев, смысл его работы в ‘Отеч. Зап.’ отнюдь не исчерпывался размерами получаемого им вознаграждения. Гораздо большее значение имели для него общественная сторона дела и моральная атмосфера, создавшаяся в редакции. У нас нет ни одного факта, который давал бы основание думать, что между Некрасовым и Елисеевым происходили какие-либо несогласия по вопросу о направлении журнала. Мы убеждены, что таких несогласий и не было вовсе. Что касается моральной атмосферы, то и в этой области сколько-нибудь серьезных конфликтов, повидимому, и не происходило. Те почти что неизбежные при совместном ведении журнала трения, которые иногда имели место, заканчивались быстро и безболезненно. Об этом можно судить, например, по инциденту, вызванному тем, что Некрасов, забыв предупредить Курочкина, перевел его работать, вместо библиографического отдела, в иностранный {См. об этом инциденте в нашей статье в ‘Русских Записках’ 1916 г., No 1.}. Сначала Елисеев очень взволновался и написал Некрасову резкое письмо, но вскоре происшедшее недоразумение было ликвидировано довольно благополучным образом. Однако этот и подобные факты еще не решают вопроса, как он собственно относился к личности Некрасова. Выше отмечалось, что посещение Некрасовым квартиры арестованного Елисеева, предоставление ему столь необходимого заработка после освобождения его из крепости, должны были заставить его несколько изменить свое первоначальное, недоверчивое и подозрительное отношение к Некрасову. Если эта перемена и совершилась, то, во всяком случае, она не имела еще решительного характера. Близкие сотрудники ‘Отеч. Записок’, наблюдая отношение Елисеева к Некрасову, выносили впечатление, что личность Некрасова все еще была несимпатична Елисееву. Так, например, по словам С Н. Кривенко, ‘насколько он (т. е. Елисеев) любил Салтыкова, настолько же лично ему был неприятен Некрасов. К Салтыкову, например, и к некоторым сотрудникам (как к А. М. Скабичевскому) вскоре после нашего знакомства он сам меня звал и ехал с удовольствием, а к Некрасову, когда тот позвал нас обедать, ехал с такого рода комментариями: ‘Ох, уж не люблю я этих обедов. Есть ведь редакционные обеды, так вот нет — еще у него обедайте: а там чорт знает, кого можно встретить. Но надо ехать’. Впоследствии, когда мы ближе познакомились, он уже не стеснялся, прямо бранил Некрасова и истолковывал некоторые его действия так, что мне приходилось не раз оспаривать его, выставляя совершенно другое объяснение’. Правда, сейчас же Кривенко добавляет, что это-де ‘не мешало ему, однако, очень ценить Некрасова, лучшим доказательством чего служит написанная им и оставшаяся в его бумагах блестящая характеристика Некрасова’, но тем не менее приведенный отрывок не теряет своего весьма неблагоприятного для личности Некрасова смысла.
В статье Михайловского об Елисееве, в свою очередь, содержится страничка, очень близкая по своему содержанию с тем, что говорит об отношении Елисеева к Некрасову Кривенко. К своему окончательному, реабилитирующему Некрасова взгляду на него, утверждает Михайловский, Елисеев ‘пришел… далеко не сразу. Он, конечно, всегда признавал ум и талант Некрасова и огромность его заслуги в литературе. Но вместе с тем мне случалось слышать от него очень резкие отзывы о нравственной личности поэта (не мне одному, на это имеются ядовитые намеки, между прочим, и в брошюре гг. Антоновича и Жуковского)’.
Таким образом, хочет сказать Михайловский, отношение Елисеева к Некрасову было до некоторой степени двойственным. С другой стороны, в цитированных словах отмечается, что (в конце концов эта двойственность исчезла и Елисеев пришел к несравненно более благожелательному взгляду на личность Некрасова. Прежде чем ответить на вопрос, к какому же именно, подчеркнем самым решительным образом, что даже в ту пору, когда, по терминологии Кривенко, ‘Некрасов лично был неприятен’ Елисееву, последний являлся в некоторых случаях его горячим защитником. Так, когда Антонович и Жуковский в своей полемической брошюре обрушились на Некрасова с рядом тяжелых обвинений и Некрасов был поставлен в такое положение, что ему очень трудно было возражать {Трудно потому, что Некрасов, не рискуя судьбою своего журнала, не мог декларировать ‘своего политического credo, нe мог заявить о том, что он верен заветам Чернышевского, а ‘Отеч. Зап.’ пойдут путем ‘Современника’.},— с ответом Антоновичу и Жуковскому выступил Елисеев. Его большая статья ‘Ответ на критику’ (‘Отеч. Зап.’ 1869 г., No 4 ) на 9/10 занята опровержениями критических замечаний Жуковского о труде Елисеева ‘Производительные силы России’. Для нас же особый интерес представляет начало статьи, имеющее своей целью защиту Некрасова. Основная точка зрения Елисеева выявляется в следующих его словах: ‘Grattez le Russe et vo s trouverez le Tatare’, оказал Наполеон о русских, и оказал великую истину. Стоит самому добропорядочному русскому человеку притти в азарт, в особенности из-за четвертаков, у него сейчас, как у дикого, расшатываются нравственные остовы, теряется всякое благоприличие. Все хляби заднего двора души его, существования которого вы до сих пор у него вовсе и не подозревали, разверзаются, и оттуда начинают литься нескончаемые потоки самой зловонной нечистоты и грязи. В то время, когда вы смотрите на это с удивлением и сожалением, он, напротив, с каким-то сияющим торжеством сидит среди изливающихся нечистот, роется в них и как будто хочет оказать вам: ‘А что? Ты, брат, думал, что я лучше других? Нет, ты то лыко тронь меня, я нагажу еще получше ‘какого-нибудь коллежского регистратора’. И действительно нагадит.
Такую именно, нисколько не благоухающую эманацию русского азарта представляет собою книжка, изданная гг. Антоновичем и Жуковским. Кроме личных дрязг и грязи, в этой книжке ничего нет, и появление ее на свет никаким общим интересом не вызывалось и ничем не может быть оправдано. По отношению к специальной своей цели, т. е. диффамации г. Некрасова, книжка гг. Антоновича и Жуковского не дает никаких веских данных. Если бы в ней было все истинно, начиная от первого слова до последнего, то и в таком случае в тех обвинениях, которые она усиливается взвести на г. Некрасова, не было бы ничего особенно ужасного для личности г. Некрасова… Можно было бы обвинить его разве только в одном, что он не опередил своего века, не положил новых начал в основу редакторской и вообще журнальной деятельности. Но и относительно этого обвинения для личности г. Некрасова, могут быть указаны смягчающие обстоятельства. Провозвестники новых начал, видимо, не довольно вразумительно для г. Некрасова выяснили различие новых начал от старых. Когда г. Жуковский говорил г. Некрасову: ‘дай одну половину журнальных прибылей мне, а другую возьми себе’, то г. Некрасову, конечно, трудно было понять, чем эти новые начала различаются от старых и почему от принятия г. Жуковского в половинщики русская журналистика должна обновиться’…
Нет надобности распространяться, что столь резкая полемика с авторами ‘Материалов’ была бы просто невозможна для Елисеева, если бы он не был убежден в правоте Некрасова. Характерно, что к тому же 1869 г. относится письмо Елисеева к Некрасову (от 9 июля 1869 г.), написанное в тонах не только дружеских, но и теплых:
‘Очень благодарен Вам за известие о Вашем пребывании и состоянии Вашего духа. Хотя я и прежде не лишен был некоторых о Вас сведений, но так как сведения эти были передаточные, а не личного впечатления, то были недостаточно ясны и тверды. Письмо Ваше было тем приятнее для меня, что я его никак не ожидал. Ибо сам писать письма крайне ленив и, когда был за границею, едва ли написал три (письма в Россию, потому думал, что и Вам за границею не до писем, исключая, разумеется, самых необходимых…
Дело по журналу идет у нас вообще мирно и ладно, в частности с хозяином {‘Хозяин’, это — собственник ‘Отеч. Зап.’, А. А. Краевский.} — тоже. Только Феофилка {Феофил Матвеевич Толстой, член совета главного управления по делам печати.} причиняет по временам некоторые досады и горести. Так и в последней (июльской) книжке надобно было перечитать 5 листов ‘Рассказов’ Покровского. Вымирал местах в 10-ти и все по пустякам. А делать было нечего, потому что за отъездом председателя он теперь главнокомандующий {Ф. М. Толстой исполнял в это время обязанности председателя совета главн. управл.}. Из чего Вы можете видеть, что если бы не Феофилка, то вы могли бы в Европе захватить и пол-осени. Но так как он существует и козни делать не перестает, то Вам, я думаю, надобно будет приезжать к назначенному Вами сроку, т. е. к 10 сентября или, что тоже, к выпуску сентябрьской книжки.— Таково мое мнение, которое, впрочем, предоставляю Вашему усмотрению и Вашим личным обстоятельствам. Если бы последние потребовали, чтобы Вы дольше пробыли за границею, то бог не без милости. Бог не выдаст, Феофилка не съест’.
Еще больше теплоты в тех письмах Елисеева, которые относятся к лету 1876 г., когда больной Некрасов проживал в Крыму. Вот одно из них (от 27 сентября 1876 г.):
‘Сейчас пришел из редакции. Грязь, слякоть, сырость по улице —невообразимые, одним словом, петербургская осень во всей красе. Кажется, и тифы уже начинаются. Какие эти дураки сербы, что не успели в течение лета взять Константинополь, как я им желал и предсказывал. Теперь мы могли бы перенести нашу редакцию в Константинополь и продолжать там издание ‘О. З.’. Тогда Вам не нужно было бы удаляться от нас в тридевятые земли.
Говоря серьезно, я теперь начинаю жалеть немножко о том, что ‘О. З.’ впали вместе с другими органам’ в воинственный тон насчет Сербии. Кажется, того, что желалось и даже представлялось как бы в кармане, т. е. освобождения Болгарии, Герцоговины, Боснии, не последует, и все дело кончится ничем, а между тем настроение, возбужденное в публике славянскою войною, вовсе неблагоприятно тем идеям, которые наш журнал стремится насадить и утвердить в публике. Тому, кто верит в телеологическую причинность явлений, может, пожалуй, показаться, что промысл устроил сербскую войну единственно в пользу ‘Нового Времени’. Никто не будет от нее в выигрыше, напротив, потеряют все: и Сербия и другие славянские земли, Турция н Россия. Выиграет один Суворин. У него подписчиков, дескать, уже 16 000. На-днях был у меня Ефремов и рассказывал, что Краевский, как передают ему это из Литературного Фонда, не может равнодушно слышать, а приходит в некоторое содрогание, когда просто в разговоре случайно упоминается имя Суворина или ‘Нового Времени’. Он же с обычным его юмором рассказывал, что будто бы, когда Краевасий прогуливается по улице и сзади него нечаянно мальчишка-газетчик закричит ‘телеграммы’, то он опрометью бросается бежать, подозревая в этом крике подвох со стороны своих многочисленных врагов, потом — когда в ‘Петербургском Листке’ было объявлено, что в известный день будет происходить на Конной площади опоясание мечом Краевского, по подобию Абдул-Гамида, то будто бы его кухарка и горничная отправились смотреть на эту церемонию и потом, дескать, очень удивлялись: почему она не состоялась? Не запрещено ли, дескать, правительством?
Я приехал ныне в Петербург, по обыкновению, в сентябре и только здесь узнал, что Вы уехали в Крым лечиться, но, признаться сказать, никак не думал, что вы поехали лечиться вплотную: я был уверен, что вы, после моего отъезда за границу, поправились, а в Крым отправились только освежиться и покупаться. Лишь на-днях из письма Вашего к Салтыкову я узнал, что вы продолжаете хворать, по причине [чего] чувствуете себя не по себе. Не могу выразить Вам, как эта весть огорчила не только меня, но и мою жену — и не эгоистично только, не потому, что Вы стоите во главе нашего общего дела, а лично за Вас. В наши лета и так не особенно много радостей, а тут — чорт возьми! — еще хворь навяжется, которая не дает покою ни днем ни ночью и просто даже как-нибудь жить не дает!— Вы пишете, что скучаете в Ялте, но иначе и быть не может, а все-таки Вам надобно волю над собой взять и не выезжать оттуда, пока совсем не поправитесь. В Ялте и климат хороши и кроме того, по верованию многих докторов, море насыщает воздух такими частицами, которые, дескать, имеют силу целить болезни, совсем недоступные для лечения современной медицине. А в Петербурге, как я Вам и сказал выше, быть теперь ужасно!
Я никуда не выходу и никого не вижу. Вчера видел только Ратынского, он, как и всегда, мил и любезен. Он. возил Салтыкова к Григорьеву по поводу известной Вам истории. Григорьев принял его с подобающим почтением и принес всевозможные извинения. Салтыков, видимо, остался доволен приемам. Говорит, по крайней мере, что теперь Григорьев пропустит ему все, что бы он ни написал.
В доме у Вас, как кажется, все обстоит благополучно. Ваш домовник — кучер — такая симпатичная личность, какую отыскать трудно. Вот человек, которого нельзя не любить и на которого во всем можно положиться, как на каменную гору.
До свидания, выздоравливайте скорей. Мой поклон Зинаиде Николаевне, таковой же от моей жены, которая кланяется так же и Вам и ‘просит напомнить Вам о давно уже обещанном портрете.

Ваш Г. Елисеев’

Если принять во внимание, что это письмо было адресовало к человеку, над которым уже витал призрак смерти, так как хотя Елисеев и выражает уверенность, что Некрасов после отъезда его за границу поправился, но это не более как хитрость, имевшая целью показать больному, что его состояние отнюдь не производит впечатления безнадежного,— то содержание его отнюдь нельзя не признать преисполненным удивительным тактом и редкой доброжелательностью. Большая часть его занята новостями литературного характера, перемежающимися с шутками. Чувствуется, что этот несколько легкий, отнюдь не свойственный ‘аскету’ Елисееву тон взят им с благою целью развеселить больного, оставаясь в сфере наиболее близких ему интересов. Перейдя далее к болезни Некрасова, Елисеев находит простые и искренние слова для выражения своего участия и соболезнования, причем подчеркивает, что Некрасов дорог ему не только как глава ‘общего дела’, но и как человек. Затем следуют убеждения не возвращаться из Крыма, не долечившись. Как бы вне связи с этими убеждениями Елисеев упоминает о свидании Салтыкова с председателем главного управления сто делам печати Григорьевым, которое сошло-де настолько благополучно, что теперь Григорьев пропустит Салтыкову, ‘что бы ни написал’. Иными словами, Некрасов может не беспокоиться, так как в настоящий момент в его вмешательстве в отношения с цензурным ведомством не представляется надобности. Наконец, в заключительной части письма Елисеев своими похвалами некрасовскому ‘домовнику’ спешит предотвратить возможность всяких тревог со стороны своего корреспондента по поводу его пустующей зимней квартиры.
Этот краткий комментарий, думается, делает несомненным, что отношение Елисеева к личности Некрасова, по крайней мере, в последние годы совместной работы, слагалось не только из элементов уважения к старшему сотоварищу, но и дружеского расположения. В противном случае Елисеева пришлось бы признать весьма искусственным лицемером, что противоречило бы всему тому, что мы знаем о нем из его жизни и из его литературной деятельности и из показаний о нем его современников, заподозрить правдивость отзывов которых у нас нет ни малейшего основания. Да и ради чего стал бы лицемерить Елисеев тогда, как положение его в ‘Отеч. Зап.’ было прочнее прочного, а Некрасов уже, конечно, трактовался, как не жилец на этом свете?
Выводы, к которым мы приходим, несколько противоречат вышеприведенным мнениям Кривенко и Михайловского о нелюбви Елисеева к Некрасову. Думается, что противоречие здесь более кажущееся, чем действительное. Было бы, разумеется, совершенно ошибочно отрицать, что не только в годы ‘Современника’, но и в годы возникновения ‘Отеч. Зап.’ отношение Елисеева к Некрасову было настороженным, а подчас и не вполне дружелюбным. Однако мы настаиваем на том, что это отношение эволюционировало, и эволюционировало в сторону все большего и большего благожелательства. Конечно, говоря об этой эволюции, надлежит иметь в виду лишь личность Некрасова, ибо никаких колебаний в вопросе о заслугах Некрасова, как поэта и журналиста, Елисеев никогда и не испытывал. Хотя четкая формулировка окончательного взгляда Елисеева на личность Некрасова относится к 80-м годам, однако, непосредственно после смерти поэта, Елисеев дал многочисленные печатные доказательства, что эта личность стала представляться ему безусловно заслуживающей уважения.

III

До последнего времени мало привлекали внимания те статьи Елисеева о Некрасове, которые были помещены в 1878 г. на страницах ‘Отеч. Зап.’. Не лишнее будет остановиться на каждой из них хотя бы в беглом аспекте.
Едва ли можно сомневаться в том, что Елисеевым, или, во всяком случае, при его ближайшем участии, был написан некролог Некрасова, которым открывается первый номер журнала за 1878 г. На двух страничках этого, некролога, составленного в очень задушевном тоне, подчеркивается как раз то, что и должен был подчеркнуть народнический журнал на свежей могиле народнического поэта, а именно, что Некрасов страдал всю жизнь от сознания, что ‘песнь его бесследно пролетела и до народа не дошла она’. Ни о чем он так не мечтал-де, как о наступлении того времени, когда ‘уступит свету мрак упрямый’, и он ‘услышит песенку свою над Волгой, над Окой, над Камой’. Заключительные слова некролога таковы: ‘Мрачный колорит его ‘музы мести и печали’, навеянный прошлым и настоящим, не бросал ни одной тени на будущее. Там видел он свет и эту бодрость, эту веру завещал он и нам. Поэт умер, это изможденное и иссушенное страданиями тело зарыто в землю, кровь не переливается в этих жилах, мысли и образы не хранятся в этой дорогой для России голове. Поэт умер — да живет его поэзия! да сбудутся его заветные мечты!
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ…
Сейте во имя Некрасова и в память его. Лучших поминок он бы и сам не пожелал’.
Таким образом в некрологе, как видит читатель, ничего не говорится о личности Некрасова. Однако личность эта в такой мере притягивала к себе внимание, возбуждала столь жгучий интерес и такие страстные споры, что Елисеев счел необходимым остановиться на ее оценке в том же январском номере журнала. Этому вопросу, а также и описанию похорон Некрасова он посвятил начало своего ‘Внутреннего обозрения’, которое вел в эти годы из номера в номер. Цензура потребовала исключения относящихся к Некрасову страниц ‘обозрения’. Редакции пришлось уступить, однако отдельные оттиски этой статьи в ее первоначальном виде уцелели. Один из них попал в наши руки, и мы в дни пятидесятилетия кончины Некрасова познакомили с его содержанием {В сборнике ‘Пролетарские писатели Некрасову’, 1928 г.} читающую публику. Елисеев говорил здесь о тех нравственных терзаниях, которые испытывал Некрасов от сознания того, что он пропел однажды ‘фальшивую песнь’ (подразумевается ода Муравьеву) и тем дал право пригвождать его ‘жирным поцелуем к позорному столбу’. Только ев дни своего мучительного умирания, получая отовсюду выражения сочувствия,— Елисеев выделяет среди них адрес студентов Петербургского университета Медико-хирургической Академии,— Некрасов почувствовал, что ‘Россия ценит его заслуги и дорожит им’, и это ‘было лучшим лекарством для него’, это ‘умиротворило его мятущуюся душу’.
Гораздо подробнее, чем в январском ‘Внутреннем обозрении’, Елисеев высказался о Некрасове, в частности о личности его, на страницах мартовского ‘Внутреннего обозрения’. Эта большая статья,— в ней около двух печатных листов,— была написана по поводу печатных откликов на смерть Некрасова, принадлежавших Суворину-Незнакомцу, Достоевскому, Маркову и некоторым другим. Вначале Елисеев резко полемизирует с Сувориным, допустившим в одном из своих фельетонов о Некрасове утверждение, что Некрасов целью своей жизни поставил наживу. Затем Елисеев возражает Достоевскому, заговорившему в ‘Дневнике писателя’ о ‘миллионе — демоне Некрасова’ и высказавшему мнение, что Некрасов ‘всю жизнь свою был под влиянием людей … никогда не признававших в народе правды и всегда ставивших европейское просвещение свое несравненно выше истины духа народного’. Наконец Елисеев вскрывает плоскость и бессодержательность статьи о Некрасове сотрудника ‘Голоса’ Евг. Маркова, пытавшегося доказать, что ‘тенденция загубила талант Некрасова’.
В следующем апрельском ‘Внутреннем обозрении’ Елисеев углубляет свою полемику против Суворина в связи с теми возражениями, которые вызвала его первая статья со стороны Суворина. Стоя на чисто идеалистической точке зрения, Елисеев доказывает, что значение деятельности поэта-гражданина умаляется, если возникает сомнение в его искренности, а потому-де Суворин, утверждающий, что Некрасов всю жизнь свою стремился к наживе, бросает тем самым тень и на Некрасова, как поэта. А между тем Суворин в этих своих утверждениях совершенно не прав.
Нет надобности доказывать, что все эти печатные выступления Елисеева были продиктованы стремлением защитить память Некрасова если не от врагов, то от таких друзей, которые, с точки зрения Елисеева, были не лучше врагов. Совершенно ясно, что если бы Елисеев попрежнему стоял на своей первоначальной, не слишком благожелательной в отношении личности Некрасова позиции,— едва ли бы он ввязался в полемику, имевшую целью реабилитировать именно личность Некрасова.
Однако, наиболее ценные высказывания Елисеева о Некрасове относятся не к концу 70-х, а к концу 80-х и даже к началу 30-х годов. Первым из них, по крайней мере, по времени напечатания, явилась статья ‘Некрасов и Салтыков’, увидевшая свет почти через два года после смерти Елисеева на страницах ‘Русского Богатства’ (1893 г., No 2). Статья эта в части, относящейся к Некрасову, не что иное, как новая попытка Елисеева разобраться в личности Некрасова. Особого внимания заслуживает то, как Елисеев объясняет происхождение широко распространенного мнения о ‘безнравственности Некрасова. ‘Некрасов,— говорит здесь Елисеев,— целою головою выделялся над общим уровнем среды и был со всех сторон и всем виден. Он имел очень крупный поэтический талант, увлекавший всех не столько своею громадностью, сколько верным и метким изображением тогдашней России, и потому пользовался всеобщими симпатиями… При этом Некрасов был редактором самого распространенного и влиятельного в то время журнала. Этих двух атрибутов было вполне достаточно, чтобы зависть и, как выражался Салтыков, злопыхательство постоянно носились около него, как около намеренной ими жертвы, которую им рано или поздно преднамечено пожрать’. Однако Елисеев далек от мысли рисовать Некрасова человеком высоких моральных качеств. Он, по его словам, был ‘сыном своего времени’ и в качестве такового не <мог освободиться от тех часто отрицательных 'привычек, традиций, бессознательных стремлений ' поползновений', которые являлись результатом влияний определенной общественной среды и эпохи. В рассматриваемой статье Елисеева, написанной уже после смерти Салтыкова, т. е. не ранее средины 1889 г. и не позднее конца 1890 г. (не забудем, что Елисеев скончался 13 января 1891 г.), есть определенное указание, что Елисеев имел намерение Некрасову и 'Современнику' посвятить 'особое воспоминание'. Такое воспоминание и было им на самом деле написано. Однако из него опубликованы лишь небольшие извлечения {Н. К. Михайловским в 'Последних сочинениях' и нами в вышеупомянутых наших статьях в 'Голосе Мин.' (1915 г., No 1 и 1916 г., No 2).}. Нам известно содержание всей работы (приходится очень и очень пожалеть, что она до сих пор остается неопубликованной), и мы позволяем себе заверить читателей, что взгляд ее автора на личность Некрасова не только не противоречит суждениям, высказанным в статье 'Некрасов и Салтыков', а скорее дополняет и развивает их. Точно так же нет противоречий между этою неизданной работой Елисеева и его замечательной характеристикой личности Некрасова, содержащейся в известном ответе Елисеева Худякову. Ответ этот в более или менее полном виде был напечатан в 1902 г. П. Якубовичем в его статье о Некрасове (‘Русское Богатство’, 1902 г., No 11—12). Так как статья эта неоднократно вплоть до 1921 г. перепечатывалась, составив один из выпусков ‘Биографической библиотеки Ф. Павленкова’, то и содержание ответа Худякову получило широкую известность. Это избавляет нас от необходимости цитировать целиком этот замечательный документ, подводящий итог длительным размышлениям Елисеева о личности Некрасова. Напомним только, что в начале письма к Худякову Елисеев подробно излагает мотивы, руководившие Некрасовым при написании оды в честь Муравьева доказывая ‘законность и необходимость’ принесенной Некрасовым жертвы’, конец же письма он посвятил характеристике ‘героя-раба’, каковым признавал Некрасова. ‘Для каждого времени,— читаем мы здесь,— является свой муж потребен. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично, запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения, хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое делю в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью в ежедневных мелких пытках от внешних мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу. По условиям нашей жизни у нас мог выработаться в литературе только герой-раб. Скажем более: только такой герой и мог вынести дело новой идеи при первом ее появлении и утверждении в обществе…’ Выраженный в этих словах взгляд Елисеева на Некрасова представляет тем большую ценность, что Елисеев пришел к нему не сразу, он вырабатывал его постепенно, путем длительных и мучительных размышлений, сопоставляя и взвешивая отдельные черты личности Некрасова, отдельные стороны его жизни, отдельные его действия и поступки. А поле для наблюдений этого рода у Елисеева было обширное, ибо никто из журнальных соратников Некрасова не проработал рука об руку с ним в течение столь продолжительного периода времени, определяемого, как мы видели, целым двадцатилетием.
Характерно, что подобную же эволюцию в своем отношении к Некрасову проделала и жена Елисеева Екатерина Павловна. В статье о Некрасове и Тургеневе цитировалось ее неизданное письмо к Марковичу, в котором она заявляет, что смотрит на Некрасова как ‘на дюжинного человека’, а ‘некоторые стороны его личности ее даже отталкивают’. Но вот проходит несколько лет, и отношение Елисеевой к Некрасову настолько меняется, что она, эта, по общим отзывам, необыкновенно прямая и искренняя женщина, пишет к нему 14 марта 1872 г. следующее письмо (оно появляется в печати впервые):
‘Вы, Николай Алексеевич, хороший человек именно тем, что никогда не поленитесь из своего положения извлечь пользу для блага ближнего. А это при современной скудости общественной добродетели есть черта, достойная всякого уважения, и я действительно глубоко уважаю в вас это свойство. Говорю я Вам это не только по данному случаю, я хочу Вам сказать, что, насколько я Вас знаю в продолжение всего времени, я сделала себе о Вас именно такой вывод,— и в этом отношении едва ли Вас кто-нибудь так ценит, как я’.

НЕКРАСОВ И МИХАЙЛОВСКИЙ

I

Ни одного из ‘крупных русских художников слова судьба не ставила в такие близкие отношения с самыми выдающимися представителями современной критической мысли, как Некрасова. Если считать наиболее влиятельными русскими критиками средины и второй половины XIX века В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова и Н. К. Михайловского, то нельзя не констатировать, что с каждым из них Некрасов был связан очень тесными узами. Правда, последний из названных вами критиков отнюдь не был близким Некрасову человеком, тем более не был личным другом его, как первые три. Однако он играл в ‘Отечественных Записках’,— в последнем журнальном предприятии Некрасова,— очень видную роль, являясь не только критиком в узком смысле этого слова, но и идеологом того направления (народничество), органом которого ‘Отечественные Записки’ сделались, как только перешли в руки Некрасова, т. е. с 1868 г. Начиная журнал, Некрасов, собственно говоря, думал о привлечении в его сотрудники не Михайловского, еще не проявившего себя крупным литературным деятелем, а того критика, который, после смерти Добролюбова и ареста Чернышевского, только и мог претендовать на роль их заместителя. На это ему давали право и приобретенная им широкая известность, и крупное самобытное дарование, и ярко-прогрессивное направление, которое хотя и не было тождественно с направлением двух недавних ‘вдохновителей ‘Современника’, но, во всяком случае, позволяло ему в некоторых отношениях считать себя последователем и даже учеником Чернышевского. Мы имеем в виду Дмитрия Ивановича Писарева. Правда, Писарев только что вышел из тюрьмы, а тюремное заключение очень неблагоприятным образом отразилось и на его физическом самочувствии и на его способностях: нельзя отрицать, что статьи, написанные Писаревым в эту пору, гораздо слабее того, что он писал как до тюрьмы, так и во время своего в ней пребывания. Редактор ‘Дела’ Г. Е. Благосветлов, с которым Писарев в это как раз время порвал всякие отношения, в такой мере был убежден, что от Писарева, как от писателя, ничего более ждать не приходится, что не постеснялся по поводу ухода Писарева из ‘Дела’ написать Н. В. Шелгунову буквально следующее: ‘Великая потеря, если бы Писарев остался прежним Писаревым, но если нет — то слава богу. Он умер уже давно, как умственный деятель, т. е. умер в конце прошлого года’ (письмо от 10 июля 1868 г.). Некрасов, очевидно, смотрел на вопрос иначе, чем Благосветлов. Умственное утомление Писарева, конечно, и для него не составляло секрета. Может быть этим от объясняется, что он хотя и (привлек его к сотрудничеству в ‘Отечественных Записках’, хотя и создал для его сотрудничества в этом журнале несравненно лучшие материальные условия, чем те, в которых до сих пор приходилось работать Писареву {Когда детски-беспомощный в практических делах Писарев заявил Некрасову, что ее может взять меньше 50 р. за лист — гонорар, который ему платили ‘Русское Слово’ и ‘Дело’,— то Некрасов ответил ему, что ‘никогда не решится предложить ему такую плату’ и будет ‘платить по 75 р. за лист (письмо Писарева к матери от 3 июля 1967 г.).}, но избегал давать ему особенно ответственные литературные поручения. Статьи Писарева, напечатанные в ‘Отечественных Записках’, это — по большей части пересказы и переводы. Действуя таким образом, Некрасов, быть может, руководствовался и другими соображениями: быть может ему не хотелось, чтобы за ‘Отечественными Записками’, пока они еще не завоевали себе прочного положения, утвердилась репутация ‘нигилистического’ журнала в том смысле, в каком являлось ‘нигилистическим’ журналом ‘Русское Слово’, главным вдохновителем которого был именно Писарев. Наконец Некрасов, естественно не мог быть уверенным в том, что но своему направлению статьи Писарева совпадут в общим идеологическом тоном ‘Отечественных Записок’, тем более, что хотя ‘Современник’ и ‘Русское Слово’ были и родственными органами, но временами между ними велась горячая полемика, в которой принимал деятельное участие и Писарев. Во всяком случае, приглашая Писарева в ‘Отечественные Записки’, Некрасов прекрасно понимал, что большому кораблю, а Писарев был, разумеется, большим кораблем тогдашней литературы, рано или поздно придется пуститься в большое плаванье. ‘Пусть отдохнем успокоится, присмотрится к новым товарищам по журналу, приобщится в полной мере к тому направлению, которое проводит журнал, а там мы его и пустим в большое плавание’,— так, надо думать, рассуждал Некрасов в первые месяцы сотрудничества Писарева в ‘Отечественных Записках’. Увы! он не предполагал, что эти первые месяцы станут вскоре и последними. Весной 1868 г., в один из понедельников, редакционных дней ‘Отечественных Записок’,— Писарев, веселый и оживленный, явился в редакцию: он приходил проститься с товарищами пред отъездом в Дуббельн, где намеревался отдохнуть летом (см. ‘Воспоминания’ А. М. Скабичевского). Через несколько недель пришло роковое известие об его преждевременной и случайной кончине (он утонул, купаясь в море)… Надежды Некрасова на его сотрудничество в ‘Отечественных Записках’ таким образом рухнули, и единственное, что оставалось поэту,— оплакать в прочувствованных стихах его смерть, как он в свое время оплакал смерть Белинского и Добролюбова. Стихотворение Некрасова ‘На смерть Писарева’ — всем известно, но мало кто знает, что, посылая его близкой Писареву M. А. Маркович, Некрасов снабдил его следующим запиской-комментарием {Записка эта впервые была напечатана нами в одной из наших книг о Некрасове (М. 1914 г.).}:
‘Только Вам, Марья Александровна, решаюсь покуда дать это стихотворение. Писарев перенес тюрьму не дрогнув (нравственно) и, вероятно, так же встретил бы эту могилу, которая здесь разумеется, но ведь это исключение — покуда жизнь представляет более фактов противоположного свойства {Эти строки имеют в виду ту часть стихотворения, в которой находившийся еще под впечатлением пережитого в 1866 г. Некрасов с горестью опрашивал: ‘у кого не слабели шаги перед дверью тюрьмы и могилы?..’}, и поэтому-то и моя мысль приняла такое направление. Словом — вы понимаете — так написалось.

Вам пред. Некрасов’

Смерть Писарева вновь поставила перед редакцией ‘Отечественных Записок’ вопрос о привлечении такого писателя для работы в критическом отделе журнала, который годился бы для роли составителя программных статей. А. М. Скабичевский, энергично сотрудничавший в ‘Отечественных Записках’ с момента их перехода в руки Некрасова и откликнувшийся, кстати сказать, на смерть Писарева двумя обширными статьями (‘Отечественные Записки’ 1869 г., No 1 и No 3), разумеется, не имел достаточных данных, чтобы занять место главного, так сказать, идеолога ‘Отечественных Записок’. А между тем в конце 60-х и в 70-е годы вопрос ‘како веруеши’ стоял очень остро, и лишь те журналы, которые могли дать на него не только определенные, но и теоретически обоснованные ответы, могли рассчитывать на общественное внимание. Мы не хотим этим сказать, что такие ‘столпы’ ‘Отечественных Записок’, как тот же Некрасов, Салтыков-Щедрин, Елисеев, наконец, Глеб Успенский, не внедряли в сознание читателей очень определенной идеологии, но ни один из них, не исключая даже Елисеева, не мог дать теоретического обоснования того направления, которому служили ‘Отечественные Записки’. Идеологом-теоретиком некрасовского журнала суждено было стать Н. К. Михайловскому, и эту роль Михайловский выполнял и после смерти Некрасова в течение всего шестнадцатилетнего (1868—1884 гг.) существования народнических ‘Отечественных Записок’. Расцвет литературной деятельности Михайловского падает именно на годы его работы в ‘Отечественных Записках’. Наиболее значительные статьи этого ‘властителя дум’ народников-семидесятников помещены именно в некрасовском журнале. Михайловский времен ‘Русского Богатства’, конечно, не может итти в сравнение с Михайловским ‘Отечественных Записок’. Вот почему вопросы об его вхождении в ‘Отечественные Записки’, об его отношениях с главным редактором их представляют довольно значительный интерес. Этим вопросам и посвящается настоящая статья.
Михайловский не сразу решился привязать свою ладью к корме ‘Отечественных Записок’. Хотя его, если судить по ‘Литературным воспоминаниям’ (см. т. VII, стр. 44—51), и ‘не смущали’ широко муссируемые слухи о союзе Некрасова с Краевским, как о симптоме, будто бы указывающем на перемену франта бывшего редактора ‘Современника’, так как от своего доброго знакомого Н. С. Курочкина он, ‘знал, что никакого союза тут нет, но есть простая денежная сделка, в силу которой Краевский отдавал на известный срок и за известную ежегодную плату свой журнал Некрасову, обязуясь не вмешиваться в литературную сторону дела’,— однако итти в ‘Отечественные Записки’ он ‘упирался’. ‘Упирался’ но мотивам, не лишенным психологической сложности, которые свидетельствуют о значительной тонкости его душевного склада. Дело в том, что Михайловскому, принадлежавшему к искренним и глубоким почитателям ‘музы мести и печали’, очень тяжело далось то разочарование в нравственной стойкости ее певца, которое явилось незбежным следствием событий весны 1866 г. ‘Громкое, дорогое нам,— оговорит Михайловский в своих воспоминаниях,— тогдашней да, надеюсь, и теперешней молодежи имя Некрасова очень потускнело со времени закрытия ‘Современника’… Мне, горячему почитателю, (поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: ‘Ну, что ваш Некрасов? Хорош?’ Нехорош, (конечно, ‘но как же горько и обидно было пригнать это… Оскорбление, нанесенное моей юной душе Некрасовым, было слишком велико, и не мудрено, что я упирался итти в ‘Отечественные Записки’.
Здесь необходимо оказать несколько слов о том, что представлял собою Н. К. Михайловский как писатель, как интеллектуальная величина вообще, к моменту его вступления в сотрудники ‘Отечественных Записок’. В недавнем еще прошлом обычным являлось утверждение, что настоящим установившемся литератором Михайловский, в противоположность Добролюбову и Писареву, стал сравнительно поздно, около 30 лет отроду, т. е. не ранее начала 70-х годов (Михайловский родился в 1842 г.). Однако тщательное изучение его мало известных большой публике писаний средины 60-х годов не только не ‘подтвердило этого взгляда, но подорвало его в корне. Статьей Н. С. Русанова, открывающей X том сочинений Михайловского, путем анализа целого ряда произведений Михайловского начального периода его деятельности установлено, что ‘тем Михайловским, какого мы знали на рубеже 60-х и 70-х годов, тем публицистом, который сразу же обратил на себя внимание читателей ‘Отечественных Записок’, он был уже с самого начала второй половины 60-х годов. Не о позднем, стало быть, выступлении приходится говорить, а о том, как поразительна была сила обобщающей мысли у молодого человека, который в 25 лет уже прочертил глубокими штрихами основные контуры своего оригинального миросозерцания’. К аналогичному выводу пришел и Е. Е. Колосов, который во введении к тому же X тому (см. стр. XV) категорически утверждает, ‘что датой полной умственной зрелости Михайловского мы вправе считать годы 1865—1866’. То, что еще мало было заметно для широких общественных кругов, не укрылось, надо думать, от столь опытных глаз, как глаза тогдашних руководителей ‘Отечественных Записок’, и этим-то обстоятельством, по всей вероятности, и объясняется как настойчивость H. С. Курочкина, усиленно тянувшего Михайловского в ‘Отечественные Записки’, так и исключительность внимания, оказанного ему редакцией после того, как вопрос об его сотрудничестве в журнале был решен в положительном смысле. В отступление от обычного порядка, его роман ‘Борьбу’, как он рассказывает в своих воспоминаниях, ‘не просто взяли для прочтения, а предложили ее прочитать самому в присутствии всей редакции’. Тотчас это окончании чтения, которое, кстати сказать, едва ли могло произвести особенно благоприятное впечатление на собравшихся, так как Михайловский не обладал значительным художественным талантом, да и роман его к тому же был не закончен, ‘Курочкин отвел Некрасова в сторону и что-то прошептал ему, после чего Некрасов подошел ко мне с вопросом, не нужно ли мне денег. Деньги были мне очень нужны, но я сконфузился и отказался. Выходя вместе со мной из редакции, Курочкин меня очень бранил за этот отказ, а о романе выразился так: ‘Бойко написано, бойко прочитано, впечатление получилось недурное, а, в сущности, бросьте-ка вы этот роман: право, не ваше дело!’ Я и сам в эту именно минуту почувствовал, что надо бросить и что это не мое дело’. Приведенные факты в один голос говорят о том, что со стороны редакции ‘Отечественных Записок’ с первого момента вступления Михайловского в этот журнал были проявлены к молодому писателю незаурядные интерес и благожелательство, выразившиеся не только в лестном для его самолюбия акте чтения романа в присутствии всей редакции, но и в готовности итти навстречу его материальным нуждам. Подобное отношение столь авторитетных писателей и журналистов, как Некрасов, Салтыков и Елисеев, из-за которых, по удачному выражению ‘Литературных воспоминаний’, ‘выглядывали еще образы Добролюбова, Чернышевского, Белинского, как бы передававших им свой авторитет’, в связи с самым фактом приобщения к редакционной семье такого солидного и многообещавшего журнала, как ‘Отечественные Записки’ новой редакции, не могло не произвести на Михайловского сильное впечатления. ‘Мне именно в этот лее вечер (т. е. вечер чтения ‘Борьбы’),— говорится в его воспоминаниях,— стало ясно, что я действительно у пристани… Я в первый раз подошел к вершинам русской литературы, настоящим, несомненным, общепризнанным. От этих людей (т. е. Некрасова, Салтыкова и Елисеева) и от руководимого им дела веяло спокойною, сознающею себя силой. Примыкая к ним, вы чувствовали, что вступаете на какую-то хорошую или худую, — это как кто посмотрит,— ‘о во всяком случае прочную, смею оказать, историческую дорогу. Эта дорога, с одной стороны, уходила в даль прошедшего, где была пробита не одним поколением тружеников и страстотерпцев, а с другой — расстилалась в перспективу будущего. Велики и ярки были таланты Салтыкова и Некрасова, крупную ^литературную силу представлял собою и Елисеев, но их личные силы удваивались тем историческим путем, на котором они стояли. Отнюдь не связанные преданиями в том смысле, чтобы не сметь делать ни единого шага за свой собственный страх и счет, они, кроме силы личного убеждения, еще в своих связях с прошлым черпали уверенность в правоте своего дела. Чем глубже становится идея в прошлом, тем спокойнее выносит она всякие бури и невзгоды, все равно как дерево с глубоко сидящими корнями. Спокойная, уверенная в себе сила чувствовалась во всем обиходе редакции ‘Отечественных Записок’ и давала себя знать при первом, даже самом поверхностном сближении с нею’. Естественно поэтому, что Михайловский ‘был счастлив примкнуть к живым преданиям действительно нового слова, сказанного самою жизнью в эпоху 50-х и 60-х годов’. Радостное настроение, охватившее Михайловского под впечатлением первых шагов на новом поприще, не обмануло его: сделавшись своим человеком в редакции ‘Отечественных Записок’, он тем самым вступил едва ли не в самый широкий и глубокий фарватер среди тогдашних литературных течений. С другой стороны не ошиблась в своих ожиданиях и редакция ‘Отечественных Записок’, которая приобрела в Михайловском незаурядного сотрудника. Выше было указано, что руководители ‘Отечественных Записок’ ценили Махайловского еще до приобщения его к их журнальному кружку, тем более возвысился в их глазах его авторитет в течение первого года его сотрудничества в связи с помещением в журнале таких статей, как ‘Жертва старой русской истории’ (1868 г.), ‘Что такое прогресс’ (1869 г.), ‘По поводу русских уголовных процессов’ (1869 г.) и некоторые другие.
У нас в руках есть фактические доказательства того, что уже к средине 1869 г. Михайловский занимал совершенно исключительное положение среди прочих сотрудников некрасовского журнала. Это доказательство — письмо Г. З. Елисеева к Некрасову от 9 июля 1869 г., в значительной части которого как раз и говорится о Михайловском, его литературной работе для ‘Отечественных Записок’ и связанных с нею надеждах. Заметим, что Елисееву в данном случае были и карты в руки потому, что Михайловскому ‘приходилось иметь дело, главным образом, с Елисеевым, который в беллетристические дела не мешался, но зато тем большее влияние имел на прочие отделы’.
Вот относящийся сюда отрывок из письма Елисеева: ‘Что касается до Краевского, то он ведет себя вполне безукоризненно. В деньгах до сих пор никому не отказывал,— даже Михайловскому, который состоит должным более 1000 рублей, он не отказывал. Но именно Михайловский составляет пункт моих опасений в будущем. У Михайловского жена в Фрайценсбаде. Деньги ему потребуются еще и, вероятно, немало.— Михайловский, как видно по последним статьям его, оказывается даровитейшею личностью и может быть даже надеждою литературы в будущем. Для журнала он человек незаменимый и с будущего сентября он будет писать журнальное обозрение.— От вашего имени я обещал ему с будущего года жалование постоянное, второе: в силу вашего же обещания — скидку с его долга того излишка, который окажется по расчету не 60, а 75 руб. за лист. Вы с нового года прошедшего обещали возвысить его плату в сравнении с другими,— и когда она была повышена на 60, он остался ери прежнем расчете, т. е. повышения для него не произошло, т. е. обещание ваше осталось неисполненным. Деньги, которые будут даны Михайловскому, он, конечно, заработает! Он может работать много.— Встретится ли действительно -препятствие при отдаче вновь вперед денег Михайловскому, я не знаю. Во всяком случае было бы хорошо, если бы вы черканули несколько слов об этом для конторы и прислали мне’.
Некрасов, получив это письмо (он был в то время в Киссингене), поспешил исполнить желание Елисеева, он написал об этом, деле Краеескому в следующих выражениях (см. письма Некрасова к Краевскому в ‘Ежемесячных сочинениях’, 1903 г., No 2): ‘Есть у нас сотрудник Н. Михайловский, теперь ясно, что это самый даровитый человек из новых, и ему, без сомнения, предстоит хорошая будущность. Кроме несомненной талантливости, он человек со сведениями, очень энергичен и работящ. ‘Отеч. Запискам’ он может быть полезен сильно и надолго. Человек он честный и ‘скромный, но теперь, по поводу своей женитьбы, сильно нуждающийся. Я очень рад, что вы, как пишет мне Елисеев, не отказали ему в деньгах, несмотря на то, что он уже изрядно должен и конторе ‘Отеч. Зап.’ и мне лично. Легко может быть, что вы и без этого моего письма не отказали бы. ему и еще, но я на всякий случай прошу вас, не откажите, если обратится: у него теперь жена лечится в Франценсбаде, и, кроме редакции ‘Отеч. Зап.’, некуда прибегнуть. С осени он, между прочим, будет писать в ‘Отеч. Зап.’ ‘Обозрение журналистики’, да у него есть еще роман. Постепенно он все отработает’.
Из этих данных явствует, что едва ли не преобладающей заботой редакции ‘Отеч. Зап.’ в отношении Михайловского была забота об его материальном благополучии. Удивляться этому не следует. Начиная со средины XIX века, когда на литературную арену, равно как и на поприще других интеллигентных профессий, хлынули разночинцы, в огромном большинстве или Noовсе необеспеченные материально, или обеспеченные крайне слабо, положение пишущей братии ухудшалось. Автору этих строк приходилось прочитывать архивные дела ‘Общества вспомоществования нуждающимся литераторам и ученым’ (Литературного фонда) за первые два десятилетия его существования, и он может констатировать, что нет таких проявлений бедности, доходящей до нищеты, указания на которые не встречались бы в бесчисленных, надрывающих душу однообразной горечью своего содержания просьбах и ходатайствах голодающих, холодающих, униженных и оскорбленных русских литературных (пролетариев. С другой стороны, автор настоящей статьи познакомился с несколькими сотнями неизданных еще писем, поступавших к Некрасову, как редактору-издателю сначала ‘Современника’, а потом ‘Отеч. Зап.’, от многих десятков современных писателей, и имел случай убедиться, что преобладающим мотивом их являются иногда самолюбиво-лаконические, иногда униженно-пространные просьбы о деньгах.
Некрасов, которому в юности лицом к лицу приходилось встречаться с голодом и нуждой, который на собственном опыте знал, как уродуют и калечат они молодые дарования, повидимому, вполне сознательно стремился к тому, чтобы не только их мрачные тени, но даже и простая недостача в деньгах не угрожала Михайловскому. А денег Михайловскому в первое время его сотрудничества в ‘Отеч. Зап.’ вследствие его женитьбы, а затем болезни жены требовалось много…
Бели, таким образом, с одной стороны, Михайловский испытывал надобность в материальной поддержке со стороны редакции ‘Отеч. Зап.’, то, с другой, будучи, как было показано выше, установившимся в основных чертах (своего общественно-философского мировоззрения мыслителем, он все же нуждался в некотором руководстве, как журнальный писатель, потому, что этого руководства не мог найти в тех второразрядных органах, в которых сотрудничал прежде. Вполне естественно, что, несмотря на свою даровитость, Михайловский не имел еще достаточно опыта в той чисто журнальной манере письма, которая необязательна в серьезных статьях типа знаменитой статьи ‘Что такое прогресс’, но без которой трудно обойтись во всяких литературных заметках, ‘журнальных обозрениях’ и т. п., а раз не имел достаточного опыта, то без всякой ложной обидчивости должен был принимать к сведению некоторые из замечаний столь искусившегося в журнальном деле писателя, как Некрасов, а иногда, конечно, в исключительно редких случаях, даже мириться с отказом в помещении какой-нибудь статьи, подобно тому как он сам добровольно отказался от мысли печатать свой роман. Вот те предварительные замечания, которые показались нам нелишними, прежде чем привести некоторые из сохранившихся писем Михайловского к Некрасову.
Начинаем с трех писем 1869 г.:

1

‘Милостивый государь,
Николай Алексеевич.

С июля месяца по декабрь, следовательно, полгода, я сидел без работы, вследствие чего обзавелся долгами. Далее, ‘Рузских преступников’ я доставил в октябре, а пойдут они только в марте, а вы, вероятно, заметили, что люди пишут тем больше, чем больше печатаются. Наконец, свадьба моя потребовала расходов во всяком случае экстраординарных. Подробности эти для вас нисколько не интересны, и налагаю я их только для очищения совести в виду быстро выросшего моего долга редакции. Долг этот состоит во-первых из 200 рубл., взятых в счет романа, и затем взято мною еще 600 рубл. ‘Кельсиевым’, ‘Преступниками’ и ‘Прогрессом’, я полагаю, я совершенно рассчитаюсь с вами (за исключением первых 200 р., о которых речь впереди). Вторая статья о Спенсере будет готова скоро, Елисееву я отдал еще одну небольшую статейку (впрочем сомнительную). Затем, две-три статьи у меня еще целиком сидят в голове. Вы догадываетесь, конечно, что все это я веду к тому, что мне опять нужны деньги. Я хотел вам сказать об этом еще в понедельник, потом в пятницу, да как-то не сказалось. Мне нужны 300 рубл., и хотя теперь вы имеете не только редакторское и издательское, а и нравственное право отказать мне, но я думаю, что мы сквитаемся очень быстро, когда статьи мои начнут печататься. Работать я могу довольно скоро и вообще думаю, что ‘Отеч. Зап.’ буду не бесполезен. Тем не менее, обращаться к вам еще раз мне тяжело, что вы можете заключить уже из того, что с понедельника до сегодня я не решался просить денег. Это же обстоятельство показывает, что деньги мне действительно нужны. Во всяком случае, на решение ваше я не буду иметь никакого права претендовать. Я бы вам был очень благодарен, если бы уведомили меня поскорее: да или нет, и, разумеется, буду вдвойне благодарен, если вы окажете — да.

Преданный вам Михайловский.

P.S. Мне почему-то кажется, что роман мой вам не годится. Пожалуйста не церемоньтесь сказать мне это прямо. Я уже далеко им не так интересуюсь, как прежде, и совершенно хладнокровно выслушаю неблагоприятный приговор.
8 февраля 1869 г.
P. P. S. Недавно вышла книжка Кетле ‘Phisique sociale’. Я бы вас попросил оставить ее за мной. Вместе с книжкой Дюфо ‘Methodedobservation’, я займусь ею после Спенсера, кроме того — чтобы с кем-нибудь не встретиться — я готовлю историко-некрологическую параллель между Маккиавелли и Савонаролой’.

2

‘Николай Алексеевич.

Я и рад и не рад вашему решению насчет моих заметок. Не рад потому, что понапрасну потерял время, в ущерб статье о Спенсере (которою совсем недоволен), и еще потому, что это колеблет мой бюджет очень не во-время. Рад потому, что решение ваше выводит меня из неприятного положения. Заметки мои мне самому казалась в высшей степени неудовлетворительными. Я читал их жене, и она настаивала на том, что они не должны быть напечатаны, между прочим потому, что недовольство самим собой мне всегда обходится не дешево, а если бы заметки попали в печать, я бы отнюдь не радовался, перечитывая их. Если я отдал их вам, то, во-первых, потому, что хотелось сдержать обещание, а во-вторых, потому, что нужны деньги. Эти соображения перевесили. Обещание я свое как-никак исполнил, теперешняя нужда переживется, и я, разумеется, только поблагодарю вас за вашу откровенность. Теперь я принимаю ваше решение просто sa факт. Но романа своего я не дам: обжегся на молоке, так и на воду дуешь. Рукопись я почти всю уничтожил, а из того, что было набрано для ‘Совр. Обозр.’, трудно что-нибудь выкроить, да у меня л рука не поднимается возиться с этим делом. Неудовлетворительность заметок я объясняю, во-первых, тем, что в нехорошую минуту стал писать в совершенно несвойственном мне тоне, который потом старался просто за уши тянуть. Хорошего тут ожидать и нечего было. Далее у меня разбежались сглаза по массе мелкоты, в которой решительно не за что было ухватиться. Что покрупнее, так об этом уже было говорено и переговорено. Этим объясняется бессодержательность статьи. Это я вот к чему. Несмотря на фиаско первых заметок, я хочу сделать еще одну пробу, всю ответственность за которую беру на себя без остатка, т. е. приглашаю вас просто взять статью или не взять, не думая о том, насколько это для меня приятно или неприятно, выгодно или невыгодно. Для этого прошу вас прислать мне (сам я не могу притти потому, что болен и только что встал с постели) ‘Библиограф’ и последний No ‘Вестника Европы’. Так как тот и другой, вероятно, кому-нибудь нужны, то обязуюсь возвратить их через два-три дня: ‘Библиограф’ не объемист, а в ‘Вестнике’ мне нужна только статья Утина. Как ни неприятно мне опять писать вам о деньгах, но нужда скачет и песни поет. Будучи вам очень благодарен за предложение вознаградить меня напечатанием отрывка из романа, я однако не могу его принять. Поэтому я был бы очень рад, если бы вы придумали какое-нибудь другое средство. Само собой разумеется, что я не имею в виду получить деньги за негодную статью. Но если бы вы не побоялись еще увеличить цифру моего долга, то такое ваше бесстрашие (для этого, кажется, действительно нужно бесстрашие, я давно уже не проверял -своих счетов) окончательно заставило бы меня радоваться напечатанию заметок.

Преданный Вам
Н. Михайловский.

Я бы Вас просил прислать мне корректуру заметок. Там есть отзыв о книге Лоренца, который, будучи исправлен, может пригодиться для библиографии’.

3

‘Николай Алексеевич.

Бывши вчера в редакции, я хотел попросить у Вас денег, да как-то не попросилось. Я решил было, что как-нибудь перебьюсь до выхода книжки. Но теперь вижу, что это дело невозможное. О степени этой невозможности можете судить хоть по тому, что я только сегодня взял у одного приятеля пальто, далеко не зимнее, во которое все-таки зимнее моего. Остальные подробности моего комфорта в этом же роде. Мы условились с Вами, что в уплату моего долга. Вы будете вычитать у меня из гонорария по 50 рубл. В ноябрьской книжке моих будет напечатано листов пять, а следовательно и за вычетом 50 рубл. у меня все-таки останется нечто, в счет которого прошу ‘вас выдать мне теперь же хоть сколько-нибудь. В прошлом месяце у меня не было напечатано ничего, и потому я все это время жил в долг. Кстати мне хочется представить на Ваше рассмотрение следующие соображения.
Вы мне назначили 60 рубл. полистной платы, в то время когда минимум платы был у вас 50 рубл. Была у нас речь и об том, что вместе с более установившимися делами ‘Отеч. Зап.’ будет возвышен и мой гонорар. С тех пор минимум платы был поднят до 60 рубл., а я остался при старом. Я не думаю сравнивать своих статей с чьими-то ни было по достоинству. Я тут не судья. Равным образом понимаю, что в распределении гонорара важную роль играет более и менее известное имя -писателя, на каковое я пока не имею ни малейшей претензии. Есть однако в моей работе одна сторона, об которой я могу говорить вслух — именно количество вложенного в нее труда.
Чутье писателя сказало вам, быть может, что мои статьи даются мне не даром, что я кладу в них много моей жизни. Но я не на это хочу обратить ваше внимание: дело это не для всех видное, да и окупается оно в значительной степени само собой. Но вот что может оценить каждый грамотный человек: для статьи об уголовных процессах мне пришлось прочитать 5 томов безобразного сборника Любавского, для статьи о прогрессе 11 выпусков Спенсера и 6 томов философии Конта, для литературных заметок — 4 журнала за целый гол, для статьи, за которую я теперь примусь (варьяции на тему теории Дарвина под общим заглавием ‘Борьба за существование в природе и ‘в обществе’), мне придется Прочитать, по крайней мере, десяток сочинений, мне еще незнакомых. Думаю, что большинство и моих будущих работ потребует такого же труда, а книжки еще, кроме того, надо покупать. Изо всего этого предоставляю вам самому сделать надлежащий вывод, который Вы, ‘может быть, не отка1жете сообщить мне.

Преданный Вам
Н. Михайловский

4 ноября 1869 г.
На углу Разъезжей и Болотной, д. No 31 Макарова, кв. No 1′.
Письма эти говорят сами за себя и в пространных комментариях не нуждаются. Отметим только, что денежные отношения между Михайловским и Некрасовым были таковы, что последний имел, по выражению ‘первого, не только ‘издательское’, но и ‘нравственное’ право отказывать ему в дальнейших выдачах, однако, насколько можно судить по письмам, не отказывал, а, проявляя настоящее ‘бесстрашие’, удовлетворял просьбы Михайловского. Да и как было не удовлетворять, когда Михайловскому приходилось временами пробавляться взятым у приятеля пальто, хотя и ‘далеко не зимним’, но бывшим все-таки ‘зимнее’ его собственного? В какие отчаянные положения ставило иной раз Михайловского отсутствие денежных ресурсов, об этом свидетельствует также и нижеследующая записка его к Некрасову:
‘Совестно мне, Николай Алексеевич, да невмоготу приходится. Судьба так нелепо подогнала разные непрошенные, нежданные и (негаданные обстоятельства, что мне трудно ждать даже назначенного Вами срока, т. е. выхода ‘Отеч. Зап.’. Если можете дать мне денег (хоть не все) немедленно, давайте бога ради, дозарезу нужно. Уважающий Вас Н. Михайловский’.
Однако острый недостаток в деньгах, дававший себя чувствовать Михайловскому, и сопряженные с ним жизненные злоключения не подорвали, как это видно по приведенным ‘письмам, его выдающейся работоспособности, не заставили его, несмотря на заинтересованность в помещении, а следовательно и в оплате каждой статьи, им написанной, гнаться за напечатанием во что бы то ни стало менее удачных своих произведений,

II

Процесс совершенствования Михайловского как писателя происходил настолько быстро, что через каких-нибудь два-три года по вступлении своем в число сотрудников ‘Отеч. Зап.’ он занял в этом журнале столь авторитетное положение, что уже Некрасову приходилось иногда поступаться в отношении его статей своим собственным мнением. Об этом можно судить по следующему факту. В первых же своих ‘Литературных и журнальных заметках’, которые, он начал вести в ‘Отеч. Зап.’ с мая 1872 г., Михайловскому пришлось вступить в ожесточенную полемику с фельетонистом ‘С.-Петербургских Ведомостей’ В. П. Бурениным, писавшим тогда под псевдонимом Z. В первой стадии этой полемики Буревин был затронут Михайловским мимоходом, так как Михайловский гораздо большее значение, чем печатной распре с ним, придавал опровержению либерально-буржуазных тенденций газеты Корша. Однако это не помешало Михайловскому сказать по его адресу несколько бесспорных, но крайне неприятных для него истин. Дело в том, что Михайловский в своих ‘Заметках’ коснулся его литературной деятельности, как примера, насколько может быть вреден журналистике человек, ‘не имеющий никакой политической программы’, ‘потому, что будучи эмансипирован от нравственно-политических принципов, он уподобится губке, впитывающей в себя всякую жидкость, с которою придется соприкасаться’. Разобиженный Буренин обрушился на своего противника в целом ряде грубых, крикливых, но вовсе не убедительных статей и фельетонов (NoNo 138, 142 и 144), мало того, не ограничившись нападками на одного Михайловского, он позволил себе в No 170 ‘С.-Петербургских Ведомостей’ (от 24 июня) ряд резких выпадов против всего редакционного кружка ‘Отеч. Зап.’, а главным образом, против Салтыкова, пред которым до сих пор почти что благоговел. Этот фельетон Буренина произвел значительное смятение в ‘Отеч. Зап.’. Вот что писал Некрасову под свежим впечатлением его тогдашний секретарь редакции Плещеев (цитируем по ‘Архиву с. Карабихи’): ‘Читали вы фельетон ‘С.-Петерб. Вед.’, суббота (24-го), где ругня этого… Буренина вышла уже из всяких пределов приличия? Все названы там хамами и проч. В особенности же оплеван Салтыков. Нам кажется, что подобной вещи оставлять без ответа нельзя. Если от вас не получится ничего для напечатания в июльской книжке (или от Салтыкова), то ответ будет написан сообща Курочкиным, Михайловским и Демертом… и… будет воздано по заслугам. Вот Салтыков все церемонится называть по именам, а на него не церемонились вылить ушат… без всяких обиняков и аллегорий’. Взволновался, повидимому, и сам Салтыков, о чем можно судить по нижеследующему отрывку из письма его к Некрасову (‘Архив с. Карабихи’): ‘По поводу ругательного фельетона Буренина я ‘надумал написать к нему письмо. Но так как ум хорошо, а два лучше, то я прилагаю это письмо к Вам с тем, что ежели Вы найдете его удобным, то закроете и дошлете, а ежели оно не годится, то пришлите мне его обратно’.
Неудивительно при таких условиях, что ответ Михайловского Буренину вышел ‘облитым’ если не ‘горечью’, то ‘злостью’. В первой части его, написанной, очевидно, до появления в печати буренинского фельетона от 24 июня (эта первая часть завершает собою в X т. соч. Михайловского ‘Литературно-журнальные заметки’, перепечатанные из No 7 ‘Отеч. Зап.’ за 1872 г., тогда как вторая часть, также входившая в состав ‘Заметок’, в X т. выделена в особую статью — ‘Беседа со старым воробьем’), Михайловский полемизирует еще в достаточно сдержанном тоне, но во второй части ой не останавливается перед очень резкими, если не сказать больше, выражениями по адресу своего противника. Впрочем, в те времена (начало 70-х гг.) эта резкость не противоречила общепринятым полемическим нравам, да и Буренин едва ли понимал какой-либо другой язык. Уже один вступительные слова ‘Беседы со старым воробьем’ должны были убедить всех и каждого, что Михайловский решил не церемониться с Бурениным: ‘Гейне, где-то, кажется, в ‘Reisebilder’ говорит, что нет животного несноснее клопа, потому что если вы его раздавите, то он и после смерти будет вам мстить своим отвратительным запахом. Но запах этот испускается клопом и до смерти, как только вы да него наступаете. Мне довелось сделать недавно этот эксперимент: я наступил на одного такого ‘клопа, на г. Буренина, и он уже воскурил свой фимиам… А раз атмосфера заражена, я решаюсь уже заодно раздавить ‘клопа совсем. Да, я его сейчас раздавлю. Он будет, конечно, испускать свой характерный запах и после смерти, он будет даже этот запах выдавать за продолжение своего существования и не без оснований, но Он сам себе не будет верить, а всякий порядочный человек если не глазами, так обонянием убедится, что перед ним лежит раздавленный клоп’.
Мы не будем останавливаться на всех тех убийственных ударах, которыми осыпает Михайловский на протяжении своей статьи Буренина, скажем только о том, как он объясняет внезапный гнев фельетониста ‘Петербургских Ведомостей’ на Салтыкова: ‘Вам была возвращена из редакции ‘Отечественных Записок’ Ваша довольно объемистая рукопись (я надеюсь прочитать ее в ‘Вестнике Европы’). Это случилось с Вами не первый раз. Но тут возвращение манускрипта сопровождалось таким обстоятельством, что вы ясно поняли, что дело кончено, что вы подверглись остракизму. И вот ваша воробьиная душа запылала негодованием. Как, воскликнули вы, я, старый воробей, и терплю такой афронт, такой убыток и, наконец, такое сокращение ресурсов по части шныряния по всем редакциям? И вы настрочили свой фельетон No 170. Читая его, я радовался за г. Салтыкова, избавившегося, наконец, от вашего позорного курения и получившего возможность быть вами обруганным’.
Этот и многие другие, вскрытые Михайловским литературно-моральные подвиги Буренина дали критику ‘Отеч. Зап.’ право притти к следующему поучительному для ‘старого воробья’ выводу: ‘Можно быть Хамом, не будучи сыном Ноя’…
В нашем распоряжении есть данные, позволяющие утверждать, что статья Михайловского достигла цели. Вот что писал по этому поводу тот же Плещеев к Некрасову от 26 июля (‘Архив с. Карабихи’): ‘Статья Михайловского — в ответ Буренину — кажется вышла очень удачна и производит некоторую сенсацию. По-моему это убийственная статья — для Буренина. Как он ни вертись — и что бы он ни стал отвечать — но сущность его вся разоблачена, и на душе у него по прочтении этой статьи, вероятно, не совсем хорошо.— После этой статьи несколько слов, сказанных Салтыковым о Буренине в присланном им фельетоне, теряют свою ядовитость’.
Что плещеевские предположения об окончательном посрамлении Буренина подтвердились, об этом можно судить по письму к Некрасову Н. С Курочкина, отправленному всего несколькими днями позже: ‘Полемика с ‘Пет. Вед.’ кончилась совершенным поражением Буренина. Он в наследием фельетоне… [не разобрано] защищаться, но защита его вышла окончательно слабой, беззубой’.
Та солидарность, которую проявила редакция ‘Отечественных Записок’ во всем этом инциденте, не помечала, однако, Некрасову взглянуть на него с особой и совершенно самостоятельной точки зрения. У нас имеется отрывок его незаконченного письма к Михайловскому, посвященный данному вопросу:
‘Уважаемый Николай Константинович. Я предлагаю вам из вашего фельетона выкинуть о Буренине все — так, чтобы и помину о нем на нынешний раз не было. Это будет явный выигрыш для книги, ибо чем реже упоминать в журнале это имя — тем лучше. А когда понадобится, то опять следует хватить во всю ладонь разом, как вы это сделали в No 6 {Очевидная ошибка. Речь идет о No 5.}. Того, что там было — вполне довольно, и не надо ослаблять впечатления той статьи. В статье вашей (теперешней), весьма серьезной и дельной, как-то нейдут то воробей, то другие выходки игривого свойства. Словом, такое я получил впечатление, прочитав статью, и прошу вас поверить мне и поправить. Я не охотник вмешиваться…’ О основным положением Некрасова, исходя из которого он предлагал Михайловскому ‘выкинуть о Буренине все’ и которое им так удачно формулировано в словах ‘чем реже упоминать в журнале это имя — тем лучшее’, разумеется, трудно не согласиться, настолько оно является по существу своему бесспорным. Но, с другой стороны, у Михайловского, настоявшего в полном единении со своими товарищами по журналу, как это видно из приведенных писем Плещеева и Курочкина, на помещении своей статьи целиком, включая и ‘Беседу со старым воробьем’, имелись, надо думать, серьезные основания так поступить. Об этих основаниях теперь уже судить довольно трудно, но весьма возможно, что здесь сыграло роль и желание защитить Салтыкова, очень остро реагировавшего на нападки Буренина, и сознание необходимости раз навсегда разъяснить читающей публике удельный вес ‘старого воробья’. Как бы то ни было, в данном случае Некрасову пришлось поступиться своим мнением, что он и сделал, надо думать, без особых колебаний, так как, с одной стороны, всегда придерживался в своей редакторской деятельности принципа коллегиальности, с другой, не был ‘охотником вмешиваться’ и изменять что бы то ни было в статьях тех сотрудников, которым он доверял.
Тем не менее исход этого разногласия между Некрасовым и Михайловским (может быть рассматриваем, как бесспорное доказательство роста авторитета Михайловского в редакции ‘Отечественных Записок’. В 1869 г., как мы видели, отказ Некрасова в помещении его ‘Литературных заметок’ не вызывает с его стороны никаких возражений, в 1872 же году он не только начинает вести эти ‘заметки’ в виде постоянного: отдела, но и включает в них материал, вызывающий возражения со стороны Некрасова. Нельзя не отметить, что 1 1/2 — 2 годами позднее, когда самому Некрасову пришлось стать объектом бранчивой критики Буренина, обрушившегося на такое великолепное создание его поэтического гения, как вторая часть поэмы ‘Кому на Руси жить хорошо’ — ‘Крестьянка’ (см. ‘СПБ Ведомости’ No 26, 1874 г.), Михайловский снова собирался поставить на место зарвавшегося борзописца. Ему была передана пародия на Буренина, написанная Я. П. Полонским, страшно возмутившимся критическими приемами Буренина. Пародию эту редакция ‘Отечественных Записок’, очевидно, не нашла возможным напечатать, но она навела Михайловского на мысль написать взамен нее нечто иное, как об этом можно судить из нижеследующей записки его к Некрасову: ‘Нездоровится и потому не являюсь самолично. Прилагаю две рукописи. Одна — проект, на который меня навела пародия Полонского. В этой форме можно все что угодно печатать, только бы исключительно в журналистку вдаться. За проект не стою, можете и урезывать, и прибавлять, и совсем отвергнуть — не обижусь. Другая рукопись — статья для первого отдела январской книжки…’
К сожалению, ‘проект’ Михайловского, повидимому, не осуществился, так каш: в первых NoNo ‘Отечественных Записок’ 1874 г. мы не нашли ничего относящегося к Буренину. Очевидно, в данном случае восторжествовало мнение Некрасова: ‘чем реже упоминается в журнале это имя — тем лучше’.
Все вышеизложенное с достаточной ясностью убеждает в прочности ‘и авторитетности того положения, которое Михайловский занял в ‘Отечественных Записках’ чуть ли не с первых лет своего в них сотрудничества. Н. С. Русанов, изучавший архив Михайловского и посвятивший его описанию целую статью (‘Русское Богатство’ No 1, 1914 г.), говорит, что при рассмотрении переписки Михайловского с Некрасовым, Елисеевым и Салтыковым. Прежде всего поражает в ней то серьезное внимание, какое имел в главах основателей ‘Отечественных Записок’ Н. К. Михайловский, то уважение, ‘с которым относились к нему эти люди, бывшие одними из самых выдающихся русских умов той эпохи. Даже в лаконических по большей части записках Некрасова звучит эта нота признания редких достоинств Михайловского как идейного писателя.
Так, в письме от 19 декабря 1875 г. Некрасов, извещая Михайловского о том, что цензура требует исключения из его статьи слов о парижской коммуне, просит Михайловского заехать к нему поскорее, чтобы можно было ‘сделать эту урезку при содействии Вашем, дабы статья сохранила по возможности приличный вид’. В другом письме без даты Некрасов с большой искренностью старается разъяснить недоразумение со статьей Михайловского, которую по типографским соображениям, в виду запоздания писавшего, пришлось отложить на следующий месяц. ‘По искреннему моему убеждению из-за подобного недоразумения нет повода расходиться нам, и я очень был бы рад, если бы Вы пришли к тому же заключению’.

III

Цитированные Н. С. Русановым письма Некрасова к Михайловскому относятся к середине 70-х годов, использованная же нами (переписка между этими двумя деятелями захватывает более ранний период — конец 60-х и начало 70-х гг. В результате получается материал, позволяющий высказать несколько общих суждений о характере их отношений. Прежде всего, приходится констатировать, что этот характер определяется словом деловой. Ничего, кроме как о деле, в них нет. Почему именно у Михайловского не создалось более короткого знакомства с Некрасовым, об этом он рассказывает в своих воспоминаниях: ‘Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется, ‘знаком’ только с Елисеевым, и это за все время существования ‘Отечественных Записок’. Приходилось, разумеется, очень часто видаться с Некрасовым и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п… Слишком уж велика разница была в наших привычках, обстановке, во всем складе жизни. Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты’.
Инициатива некоторого ‘холодка’, веявшего между Михайловским и Некрасовым, но не исключавшего их взаимного доброжелательства, принадлежала скорее первому, чем второму. Михайловский отмечает в своих воспоминаниях несколько фактов, которые нельзя рассматривать иначе, как попытки со стороны Некрасова обрести иную, кроме деловой, почву для знакомства с Михайловским. Он, оказывается (см. ‘Литературные воспоминания’), ‘тащил’ Михайловского на обеды какого-то модного в то время гастрономического общества, увлек его однажды (‘единственный раз в жизни’, — говорит Михайловский) в балет, но суровому вождю идейного народничества гастрономическое общество показалось ‘до уродливости странной формой разврата’, а движения танцовщиц в балете ‘некрасивыми и невыносимо скучными’. Когда же Михайловскому привелось попасть на одно из специальных собраний, происходивших у Некрасова в целях ‘общения с нужными людьми’, он вынес оттуда Очень тяжелое впечатление. ‘Это было некрасивое зрелище,— пишет он в ‘Литературных воспоминаниях’. Из ненужных людей, кроме меня, был только Салтыков, остальные все нужные. Правда, это были dii minores Олимпа нужных людей, но все-таки значительные, почтенные люди. Некрасов накормил нас хорошим обедом, напоил хорошим вином, потом сели играть в карты на нескольких столах. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасов был очень мил и любезен, но его такт избавлял его от каких-нибудь заискивающих форм любезности. И все-таки мне было как-то не по себе, как-то чуждо и жутко, точно я в дурном деле участвовал. Я больше не бывал в этих собраниях, и не только потому, что мне на них делать нечего было, так как в карты я не играю,— просто почти бессознательно чувство брезгливости протестовало’.
Из этих примеров видно, что Михайловский, умевший ценить Некрасова, воздававший ему должное и как поэту и как журналисту, принадлежал, однако, к совершенно иному общественно-психологическому типу, чем он, отсюда и отмеченный выше холодок в их отношениях, отсюда и некоторая, быть может, излишняя настороженность Михайловского к мотивам, руководившим в иных случаях действиями Некрасова. Весьма характерен в этом смысле один эпизод, касающийся их денежных счетов, о котором также рассказывается в ‘Литературных воспоминаниях. Михайловский, задолжав крупную сумму конторе ‘Отечественных Записок’, получил однажды от Некрасова отказ в новом авансе, после чего вернулся домой ‘с горьким и обидным чувством’, которого не мог преобороть, хотя и ‘понимал, что Некрасов прав’. Через несколько дней Некрасов пригласил Михайловского к себе и, сказав: ‘вы нам человек нужный’, выдал просимые деньги. Казалось бы, из этого эпизода можно сделать один вывод, а именно, что Некрасов был очень отзывчивым к нуждам своих сотрудников редактором, раз, несмотря на значительную задолженность одного из них, заставившую его очень колебаться, все же в конце концов пошел навстречу его желаниям. Однако Михайловский, не будучи, очевидно, в силах отделаться от несколько недоверчивого отношения к Некрасову, снова говорит о ‘тяжелом впечатлении’, оставленном словами поэта, находя, что ‘как-то уж очень жестко и обнаженно вышло’, что деньги ему даются, главным образом, в виду его полезности и нужности как сотрудника, но отнюдь не в силу личных симпатий. А между тем именно к этому времени относится цитированное выше письмо Некрасова к Краевскому, наполненное похвалами по адресу Михайловского. Подобного рода недоразумения, само собой разумеется, вполне возможны и допустимы при исключительно деловых отношениях между людьми различного душевного склада и различных привычек. Когда мы говорим ‘исключительно деловых отношениях’, мы опять-таки имеем в виду главным образом Михайловского, потому что Некрасов, чувствуя в своем молодом сотруднике не только Крупную интеллектуальную силу, но и человека с высоким моральным закалом, кроме отмеченных уже попыток вовлечения его в круг своих ладных интересов, несколько раз ощущал потребность излить перед ним свою душу. Было это в 1869 г. непосредственно под впечатлением брошюры Антоновича и Жуковского, в 1873 г. в Киссингине и, наконец, в тяжелый год последних расчетов Некрасова с жизнью. Однако высказаться вполне ни в том, ни в другом, ни в третьем случае Некрасову не удалось. Может быть потому, что он не находил слов для выражения ‘той казни мучительной, которую в сердце носил’, может быть потому, что не встретил достаточно сочувственного отклика со стороны того, к кому обращался. ‘Я хорошо помню,— с полной откровенностью говорит Михайловский в своих воспоминаниях,— что ни единым нескромным вопросом не вызвал его на откровенность. Он сам начал, а я даже не поддержал этого щекотливого разговора. Мне было неловко’. Трудно сомневаться в том, что здесь опять-таки сыграла роль все та же разница в нравственном складе, в психологическом типе, наконец, в возрасте, которую нам уже приходилось отмечать, характеризуя отношения Некрасова и Михайловского: она связывала язык Некрасову, она же мешала Михайловскому каким-либо наводящим вопросом, каким-либо сочувственным возгласом облегчить Некрасову дальнейшее высказывание…
Однако деловой характер отношений между Михайловским и Некрасовым имел и свою положительную сторону. Не будучи никогда не только в ‘дружбе’, но даже в близком личном знакомстве с Некрасовым, Михайловский тем самым приобрел право судить о нем впоследствии, не боясь упреков в пристрастии. Разумеется, этот ‘суд’ сделался возможным лишь после смерти Некрасова, так как при жизни его сотрудники его журнала по понятным соображениям писать о нем не могли. После же смерти Некрасова Михайловский, переживший его более чем на четверть века, как с удивительными постоянством и неутомимостью вел кампанию против ‘злопыхательства’, временами избиравшего доброе имя поэта специальною мишенью, так и всемерно старался о разъяснении его литературно-общественных заслуг, об определении его места в истории русской литературы. Особый интерес в этом смысле представляют посвященные Некрасову страницы ‘Литературных воспоминаний’ (Русское Богатство’ 1891 г., No 4), на которые нам уже неоднократно приходилось ссылаться. Здесь мы встречаемся с суровой отповедью по адресу реакционной рептилии — ‘Московских Ведомостей’, позволивших себе заговорить о ‘развенчанном Некрасове’, и с блестящей характеристикой личных свойств поэта. Здесь разбросано также много верных замечаний о выдающемся уме и редакторском такте Некрасова, об его отношении к начинающим сотрудникам, в классических выражениях формулировано значение, которое суждено было приобрести журнальной деятельности Некрасова в летописях русской общественности. ‘В наше время,— ‘говорит Михайловский,— ‘щиты и громоотводы’, для сооружения которых Некрасов приносил столько моральных и неморальных жертв, утратили свое значение, они частью не нужны, частью невозможны, но тогда нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль среди бесчисленных подводных и надводных скал. И Некрасов вел его, провозя на нем груз высокохудожественных произведений, доставляющих ныне общепризнанную гордость литературы, и светлых мыслей, постепенно ставших всеобщим достоянием и частью вошедших в самую жизнь. В этом состоит его незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии’.
Было бы ошибочно, однако, предполагать, основываясь на последних словах Михайловского, что он недостаточно ценил поэзию Некрасова. Правда, в своих многочисленных заметках о нем он преимущественное внимание уделяет ему как человеку и журналисту и сравнительно редко останавливается на нем как на поэте. Происходит это, однако, менее всего оттого, что поэзия Некрасова оставляла Михайловского равнодушным, скорее, наоборот, она имела для него слишком бесспорную и несомненную ценность, а потому он считал как бы излишним распространяться об ее достоинствах. Зато уж если Михайловский заговаривал о ней, то находил восторженные, за душу хватающие и даже несколько непривычные для этого обыкновенно очень выдержанного и спокойного писателя слова. В подтверждение сошлемся на напоминающий одно из лучших тургеневских стихотворений в прозе отрывок, в котором Михайловский рассказывает о чтении Г. И. Успенским в Любани стихотворения ‘Рыцарь на час’ избранному кружку друзей-писателей (‘Русское Богатство’, 1897 г., No 2), причем называет это стихотворение ‘изумительным’ и говорит, что оно, ‘если бы он (т. е. Некрасов) даже ли одной строки дальше не написал, обеспечивало ему ‘вещную память’, и что его ‘едва ли кто-нибудь, по крайней мере в молодости, мог читать без предсказанных поэтом ‘внезапно хлынувших слез с огорченного лица’.
И несколько позднее, в конце 90-х годов, Михайловский неоднократно возвращался к Некрасову в своих статьях. В январском No ‘Русского Богатства’ за 1898 г. он откликнулся на двадцатилетие смерти поэта, причем с чувством живейшего удовлетворения констатировал, что ‘бледная, в крови’, ‘муза мести и печали’ далеко еще не забыта, и ‘рыдающие звуки’ ‘Рыцаря на час’ попрежнему вызывают сочувственный отзвук в сердцах слушателей’. Попутно Михайловский не упустил случая произвести суровую, расправу с ‘таким ничтожеством, как г. Льдов’, осмелившимся заявить, что ‘от преклонения этого (т. е. перед Некрасовым) не осталось и следа’… Из литературы, приуроченной к двадцатилетней годовщине смерти поэта, Михайловский счел нужным отметить статью Голубева (‘Новое Время’, 24 дек. 1897 г.), в которой рассказывается история школы в селе Абакумцеве, вблизи Грешнева, устроенной при содействии Некрасова и содержавшейся на его средства, и статью Якушкина (‘Русск. Вед.’). В этой последней внимание Михайловского было Остановлено (коротеньким письмом Некрасова к П. А. Ефремову, в котором поэт выражает радость по поводу того, что ‘отступил от своей привычки молчать’ и имел с Ефремовым откровенную беседу. Письмо это дало повод Михайловскому дать мастерской анализ тех психологических причин, которые способствовали возникновению и укреплению некрасовской ‘привычки молчать’. Заключительные слова Михайловского не лишнее будет напомнить читателям: ‘Собственная подноготная была несомненно неясна Некрасову. Азбуку морали, называющую низкого беса низким, он, конечно, знал, но как уживается этот бес с высокими порывами светлого духа, с любовью ко всем несчастным, униженным и оскорбленным, с любовью и жаждою любви?.. Судьба не дала Некрасову ответа на этот мучительный вопрос может быть потому, что, окружив его всякими,— и дрянными и возвышенными людьми,— не дала ему встретиться с родной душой. Отсюда привычка молчать и гордая тоска, прерываемая попытками высказаться, выложить душу, иногда может быть и удачными, как в недостаточно ясном эпизоде с П. А. Ефремовым, но большей частью вероятно неудачным, как те затрудненные предсмертные покаянные речи, о которых я писал в своих воспоминаниях. Единственным люком, через который выходило на белый свет нечто из этой темной глубины, была литература, поэзия, в ней был Некрасов и один, сам с собой, и в то же время со множеством неведомых людей. Тем дороже должна быть нам эта поэзия’…
Через три месяца, в апрельском номере ‘Русского Богатства’ за 1898 г., Михайловский дает ‘справку о Некрасове’ в связи с судьбой того автографа поэта, который был подарен им депутации петербургских студентов, пришедшей навестить его на смертном одре.
Наконец, и в последние годы своей жизни Михайловский не упускал случая напомнить обществу о великом поэте-народолюбце, а особенно охранить его имя и его литературно-поэтическую деятельность от всяких кривотолков, порождаемых то невежеством, то недомыслием, то недобросовестностью. Так в декабре 1902 г. (‘Русское Богатство’) Михайловский высказал несколько очень (неприятных вещей до адресу Александра Бенуа, который в своей ‘Истории русской живописи в XIX веке’ не усомнился заявить, что лишь в 80-е годы, когда все ‘мало-по-малу охладели к суетным вопросам политики, когда после двадцатилетней бури наступило надолго почти полное умиротворение’, стали ‘оценивать по-должному священные слова Толстого, Вл. Соловьева, Страхова, Тютчева, Тургенева, Фета, Майкова и… Достоевского’, ‘звезды же Некрасовых, Щедриных, Писаревых и Добролюбовых стали меркнуть одна за другой’.
В январе 1903 г. (‘Русское Богатство’) Михайловский, подводя итог юбилейной литературе, вызванной 25-летием смерти Некрасова, с особым вниманием остановился на статье Ашешова (в ‘Образовании’), в которой этот критик переоценил значение полемической брошюры Антоновича и Жуковского, а главное, прикрываясь изъявлениями полного уважения к поэзии Некрасова, пытался провести мысль о том, что ‘поэзия народной скорби ‘вообще’ не может уже удовлетворить современное поколение’, у которого столько насущных задач и неотложной деятельной работы, что ‘какой-то байронизм Ярославской губернии был бы не только излишним и бесполезным, но и вредным’. Бесподобной по своей тонкой язвительности статьи Михайловского мы не будем цитировать, заметим только, что и фальшь ашешовского определения поэзии Некрасова, как поэзии народной скорби ‘вообще’, и нелепость его упрека Некрасову в ‘байронизме Ярославской губернии’ были вскрыты Михайловским с беспощадной ясностью и неопровержимой последовательностью.
В следующей статье (‘Русское Богатство’ No 2, 1903 г.) Михайловский занялся ‘Воспоминаниями’ М. А. Антоновича о Некрасове, причем обнаружил всю недостоверность утверждений Антоновича о там, что при переходе ‘Отечественных Записок’ в руки Некрасова ‘Елисеев отбился от артели’ бывших сотрудников ‘Современника’ и, прельщенный Некрасовым, совершил таким образом нетоварищеский поступок. Хотя цель Михайловского состояла в реабилитации Елисеева, а не Некрасова, в неправильном истолковании поступков которого г. Антонович и сам каялся, однако с прояснением в этой истории позиции Елисеева прояснилась и роль Некрасова. Оказалось, что не Елисеев ‘отбился от артели’, а ближайший друг Антоновича, Жуковский, не пожелал принять его в артель, о чем прямо и заявил Некрасову в присутствии Елисеева, и лишь после этого Некрасов решил, кого из бывших сотрудников ему не следует брать в новый журнал.
Наконец в последней из своих журнальных статей (‘Русское Богатство’ No 1, 1904 г.), появление которой в печати почти совпало со смертью Михайловского, он изобличил старую клевету на Некрасова, пущенную в ход еще Лесковым. Процитировав то место статьи Лескова ‘Загадочный человек’, в котором сначала заподозревается искренность таких выдающихся сотрудников ‘Современника’, как Чернышевский и Елисеев, а затем преподносится в категорической форме обвинение Некрасова в лицемерии, выразившемся-де в том, что в своих юношеских стихах (сборник ‘Мечты и звуки’) он звал к смирению самонадеянный человеческий ум, считая веру единственным путем к знанию,— Михайловский рядом неопровержимых фактов доказывает вздорность наветов Лескова в отношении каждого из названных им писателей, собственно же по (поводу навета на Некрасова говорит следующее: ‘Некрасов скупал и уничтожал экземпляры своей книжки ‘Мечты и звуки’ не потому, что там встречаются слова ‘бог’, ‘творец’, ‘вера’,— атеистом или неверующим он никогда себя не афишировал — а просто потому, что сознавал слабость этих стихов мальчика в 17-18 лет. Но, конечно, придя в возраст, он уже не так ребячески относился к знанию, как в ‘Мечтах и звуках’. И кроме Лескова или, но его словам, Бенни, никогда и никто, ни даже злейшие враги Некрасова не подходили к нему с упреком с этой стороны. Нужна была виртуозность Лескова, чтобы бросить в него таким просто нелепым камнем. Ни тени лицемерия, ни намека на измену убеждения тут нет, и ‘вся инсинуация рассчитана на несведущих или невнимательных читателей, каких, конечно, всегда много: как-никак, а что-то лишний раз все-таки брызнуло на музу ‘мести’ и печали’.
Из сочинений Михайловского можно было бы извлечь гораздо больше отзывов и упоминаний о Некрасове. Мы, однако, считаем возможным ограничиться сделанными уже ссылками, так как их с избытком достаточно, чтобы доказать, что ни один из наиболее крупных наших критиков средины и второй половины XIX века не уделял столько внимания Некрасову, как Михайловский. Свободный от всякого подозрения в личном пристрастии, видя в Некрасове не ‘друга’ и не ‘хорошего знакомого’, а прежде всего известную общественную величину. Он в полном смысле этого слова стал паладином его памяти, так как, с одной стороны, за падениями и компромиссами личной жизни поэта рассмотрел здоровое и чистое ядро его натуры, которая влекла его ‘наполнить жизнь борьбою за идеал добра и красоты’, с другой же стороны, яснее, чем кто бы то ни было другой, мог, оценить и на самом деле оценил Некрасова как журналиста. Там, где ‘злопыхательство’ и недомыслие пробовали очернить личность Некрасова или усомниться в продуктивности его общественного служения, а тем более говорить о Некрасове, как об отжившем писателе, там неизменно являлся строгий облик Михайловского, и его основанная на фактах, сильная своим беспристрастием речь разъясняла вопрос, и разъясняла его обычно в благоприятном для Некрасова смысле.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека