Братья Карамазовы’ на сцене Художественного театра, Шебуев Николай Георгиевич, Год: 1910

Время на прочтение: 17 минут(ы)

 []

 []

Братья Карамазовы’ на сцене Художественного театра

Текст Н. Шебуева
Рисунки Д. Мельникова

Подвиг

1

Хочется кричать истерическим криком. []
Тем самым, которого так много в этом истеричнейшем романе Достоевского.
Хочется протестовать всеми силами против отношения московской печати к подвигу Художественного театра.
‘Карамазовы’ хороши уже тем, что принесли бурю.
Что в слякотность нашей мещанины внесли спор, оживление, борьбу.
Послушайте, как страстно-престрастно обрушились на театр.
Прослушали первый вечер невнимательно, принужденно, с предвзятою мыслью, с заранее обдуманным намерением и вынесли обвинительный приговор.
И вынесли, и записали, и загарцевали, распуская хвосты дешевой эрудиции, повторяя общие, затасканные места.
— Роман нельзя инсценировать, потому что роман, это — роман, а пьеса, это — пьеса. Пьеса тем и отличается от романа, что она не роман. А роман тем отличается от пьесы, что он не пьеса.
На эту тему пишут много.
Почти все.
Почти все с язвительностью отмечают:
— То, что нам дал Художественный театр, не роман и не драматическое произведение. Ни рыба — ни мясо.
Будто непременно нужно, чтобы была рыба или мясо, а что не рыба и не мясо, то не должно и существовать в списке ‘пищ’.
А хлеб, а овощи, а фрукты? — Ведь это не рыба и не мясо, а между тем это существует же в списке пищ!
И ‘Братья Карамазовы’ на сцене Художественного театра не роман, не драма и следовательно не должны существовать в списке дозволенных театральной критикой ‘духовных пищ’?
Но разве Художественный театр говорил кому-нибудь, что это драма, или комедия, или трагедия…
Разве он совершил подлог?
Разве он не написал для тех лиц, которые не могут отличить льва от собаки:
— Се — лев, а не собака!
На афише ясно написано:
‘Отрывки из романа Ф. М. Достоевского’.
Действительно, это не роман, не драма, а — отрывки.
И те, которые на сотнях строк остроумно доказывают, что это не роман и не драма, а отрывки, ломятся в открытую дверь.
Стоит им только прочитать внимательно афишу и они увидят, что сам Художественный театр хорошо понимает, что он сделал.
‘Отрывки’…
Тогда отпадает обвинение в отрывочности зрелища…

2

Идут дальше:
— И отрывков не надо инсценировать!
Почему не надо?
— Потому, что не-воз-мож-но!..
Ну, а если бы даже Художественный театр пытался сделать и невозможное?
За что же и тогда это обозленное шипение?
Разве меньше красоты в полете авиатора, который хотел достичь недостигаемой высоты и упал наземь, чем в полете Уточкина, который поднимается только до такой черты, которая ничуть не угрожает его драгоценному здоровью!
Художественный театр хотел достичь недостигаемых высот, невиданных Красот, — и слава ему.
Слава даже в том случае, если бы он упал наземь и сломал себе шею.
Но наземь он не упал.
Он достиг многого, он совершил почти невозможное, он сотворил подвиг.
Победителей не судят.
Но не судят и побежденных, как Мациевич.
И не судят подвижников.
А разве не подвижничество 190 репетиций?!
Разве не подвижничество вынести на плечах двадцать картин тяжелейшего гнета карамазовщины?!
Разве не подвижничество сознавать, что вся работа может погибнуть прахом?!
Ведь до 186-й репетиции у труппы было святое недовольство собой, переходящее порой в тягостнейшее до боли, до истерики сомнение.
И только на 186-й репетиции радостно воскликнули все:
— Свершилось!
Разве не подвижничество отказаться от тех самых декораций, которым так поклонялся театр?
Разве не подвижничество выучить почти наизусть роман Достоевского, в котором тысяча двести страниц?!
А вы поговорите-ка с любым артистом, — каждый целыми десятками, сотнями страниц богат.
Разве не подвижничество, презрев рутину, пригласить древнегреческий хор, — чтеца?
И разве не подвижничество ждать от публики подвижничества, верить в подвижничество москвичей?
Ведь если поставить — подвиг, то и прослушать — подвиг и критиковать — подвиг.
Если поставили не сразу, а с 190 раз, то и критиковать нельзя сразу.

3

 []
А печать московская стала критиковать с полраза.
Да, прослушав только полдела, только один первый вечер!
Кто имеет право судить о пьесе, прослушав лишь половину ее?
Как имели право воскликнуть:
— Отрывки бестолково нагромождены. Нет нарастания фабулы.
А разве второй вечер, начиная ‘Мокрым’ и кончая ‘Судом’, не сплошное нарастание.
— Пусть подвиг! Но это бесцельный подвиг!
Как бесцельный!
В мир брошена такая новая ценность, как ‘Мокрое’ — полуторачасовой акт, с таким богатейшим содержанием, с такой сменою настроений, с такою инфернальностью, которым не найдешь равного!
Брошен ‘Кошмар’ с небывалою демонстрацию раздвоения личности, с небывалою проповедью ницшеанства, с небывалым сценическим эффектом монодиалога, с таким вызовом и надрывом!
А ‘Суд’…
А ‘Бесенок’…
А ‘Мочалка’…
А ‘Сладострастники’…
А ‘Смердяков’…
 []
Смердяков — Воронов.

4

Подвиг, громадный подвиг совершил Художественный театр.
К этому подвигу Вл. Ив. Немирович-Данченко готовился несколько лет, — вынашивал в голове и в сердце ‘Карамазовых’.
К этому подвигу вся труппа подошла через 190 репетиций!
190 репетиций! — Какая затрата времени, труда, воли, веры, надежды, любви!
Значит, очень не ладилось, если 190.
Значит, очень хотелось, если 190.
Хотелось до боли, до муки, до фанатизма.
Сам Вл. Ив. Немирович-Данченко смотрел на инсценировку ‘Карамазовых’, как на подвиг.
— Я как бы носил благословение публики на этот подвиг. Я знал, что публика ждет от нас подвига. И вот — подвиг налицо, мы преодолели непреодолимейшие трудности инсценирования романа. А трудностей было бесконечно много. Во-первых, мы не знали, считать ли публику знакомой с ‘Братьями Карамазовыми’ или не знакомой. Если публика знает роман, можно с чистым сердцем опускать многие сцены, не поддающиеся инсценировке. Если публика романа не знает, пришлось бы перегрузить спектакль, чтобы охватить, по возможности, всю фабулу романа. Мы решили, что публика знает, что должна знать, не может не знать романа, и потому нам нечего бояться за несвязность, отрывочность отдельных сцен. И все-таки, хотя мы решили так в глубине души, старались, как могли быть яснее и для невежественного слушателя. Мы проверяли себя. Брали на репетиции человека, вовсе не читавшего ‘Карамазовых’, и спрашивали его, ясна ли ему фабула. Оказалось, что отрывки нами выбраны настолько удачно, что фабула выясняется из них вполне. К трудностям выбора отрывков прибавлялись всюду цензурные трудности. Роман Достоевского — трагедия души, потерявшей Бога или никогда его не имевшей. Послушный слову Божьему, послушник Алеша, бродит среди растерянных людей. Среди сладострастников-богохулов, как Федор Павлович Карамазов, — он никогда не имел в душе Бога и умирает, как зверь. Среди бесноватых, как Митя и Грушенька, — их души готовы к восприятию Бога, но временно отдались бесу. Среди отрицателей Бога и созидателей себе нового бога, как предтеча Ницше, Иван Карамазов. Среди униженных и оскорбленных Смердяковых, Снегиревых. Среди истеричек, как Lise, Екатерина Ивановна… Искание Бога, религиозная совесть, — вот центр тяжести романа. А мы по цензурным соображениям не могли его коснуться так, как хотелось бы. Пришлось выпустить всю монастырскую часть… Только два посыла Алеши после больших хлопот и то в чтении чтеца разрешены нам, посыл о. Зосимой в мир:
— В горе счастие узришь.
И посыл о. Паисием, после смерти Зосимы. Цензурные условия не давали нам также возможности вывести на сцену уголовный суд. Пришлось обратиться к министру юстиции за специальным разрешением. Министр разрешил с условием, чтобы не было председателя. Председателя мы заменили, так же, как и Зосиму и Паисия, чтецом. Идем дальше. Затем нам встретились непреодолимые технический препятствия. Например, мы не смогли поставить эпилог — речь Алеши после похорон Илюши. Не нашлось талантливых детей, которые смогли бы тут играть. Мы долго не решались инсценировать главу ‘Кошмар Ивана Федоровича и черт’. Качалов взял на себя эту труднейшую, если не невозможнейшую задачу. Главы мы брали целиком. Купюры делали самые необходимые. Стремились к простоте переживаний до того, что боязнь всевозможных трений довела нас до полного упразднения декораций. Все картины идут на безразличном фоне. Только красочные пятна бутафории занимали художников-декораторов. Мы работали самоотверженно, — было 190 репетиций! Если нам попытка удалась, мы будем радоваться вместе с публикой, а если не удалась, — спокойно смотреть на публику: — Мы сделали все, что могли.

5

И пусть артисты Художественного театра спокойно смотрят на нападки прессы.
Еще не успели разобраться, как в Скрябинской симфонии нельзя с одного раза разобраться.
Слишком много дано, от того Карамазовская симфония и кажется перегруженной.
Как Скрябинская, она вся состоит из диссонансов и истерики.
И как в Скрябинской симфонии в ней много новизны, красоты и значения.
И имеющий уши слышит.
Не бесплоден подвиг Художественного театра.
В историю русского театра он запишется крупными буквами.
И мне хочется поделиться теми впечатлениями и мыслями, которые родились у меня после того, как я три раза подряд прослушал ‘Братьев Карамазовых’.

 []

Контроверза

1

За столом обеденным Федор Павлович кушает десерт. У него лицо сладострастника, нет кадыка, который в описании Достоевского, но зато на лице ‘нос римлянина времен упадка’, которым так гордился Федор Павлович.
И весь он — времен упадка.
Он сладострастничает и когда смакует изюм, сладострастничает и когда кощунствует, сладострастничает садическим сладострастием и когда вспоминает о матери Алеши.
Иван Федорович, молчаливо насупившись, сидит слева. Сидит скрытый.
Еще не знают какой. Бросил несколько полукоротких фраз. И интригует, — какой-то сын у этого сладострастника.
У двери — Смердяков.
За стулом Федора Павловича — Григорий.
В это время и вошел послушник Алеша.
Его вере волей-неволей приходится столкнуться с безверием и изуверством окружающих, и он с удивительной терпимостью и кротостью переносит все.
И в этой наивности, в этой терпеливой терпимости есть тоже что-то страдальческое и сладострастное, — садически сладострастное.
Григорий только что рассказывал известие о солдате, попавшем в плен к азиатам и не пожелавшем отречься от веры христианской, за что нехристи содрали с него живьем кожу. И этот жуткий рассказ сразу вводит слушателя в самую гущу карамазовщины — дает настроение.
Над трупом солдата с обнаженными нервами богохульно глумится Федор Павлович:
— Снятую кожу солдата следовало бы препроводить в монастырь! То-то народу повалит и денег!
Над трупом мученика изрекает свой холопский суд Смердяков — отрицает подвиг.
— Не было бы греха и отказаться при этой случайности от Христова, примерно, имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие.
И своим в одно и то же время раболепным и высокомерным липким языком он говорит о своем смердяковьем боге, о своем смердяковьем бессмертии.
Заговорил под кощунственное глумление Федора Павловича, который, глумясь, явно сладострастничал под ругань старика Григория, у которого ругань заменяет аргументы.
 []
Дмитрий Карамазов — Леонидов.

2

…’Русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш — мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там… Одним словом — возмерится. А Россия — свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй что и Россию. Tout cela c’est de la cochonnerie. Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие’.
— Вы опять рюмку выпили? Довольно бы вам.
— Подожди, я еще одну и еще одну, а так и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: ‘Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, ‘у нас повадно». Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что давеча я у игумена за обед не сел да монахам про Мокрых девок не рассказал. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. Меня, брат, зло берет. Ведь коли Бог есть, — существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет Его вовсе-то, так ли их еще надо твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитее задерживают. Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому я вижу по твоим глазам. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?
— Верю, что не всего только шут.
— И верю что веришь, и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен… А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!
— Да зачем упразднять? — сказал Иван.
— А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем.
— Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом… упразднят.
— Ба! А ведь пожалуй ты прав. Ах я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?
— Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать.
— Так разве теперь похоже?
— Очень.
— Ну так значит и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь поймаю? Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
— Нет, нету Бога.
— Алешка, есть Бог?
— Есть Бог.
— Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?
— Нет и бессмертия.
— Никакого?
— Никакого.
— То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!
— Совершенный нуль.
— Алешка, есть бессмертие?
— Есть.
— И Бог и бессмертие?
— И Бог и бессмертие. В Боге и бессмертие.
— Гм… Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет? Я в последний раз!
— И в последний раз нет.
— Кто же смеется над людьми, Иван?
— Черт должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.
— А черт есть?
— Нет, и черта нет.
— Жаль. Черт возьми, что бы я после того сделал с тем, кто первый выдумал Бога! Повесить его мало на горькой осине.
— Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали Бога.
— Не было бы? Это без Бога-то?
— Да. И коньячку бы не было.
Мир бы был.
А вот коньячку бы не было.

3

‘Эх вы ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, — вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет, — не вылупились. По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, — вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего… да где вам это понять! Даже вьельфильки — и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой… слушай, Алешка, я твою мать покойницу всегда удивлял только в другом, выходило, роде. Никогда бывало ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, — вдруг перед нею так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее всегда, всегда, — помню это, как вот сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был. Знаю, бывало, что так у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман, да восторг. Вот оно что значит свою черточку во всем уметь находить!’
И тут вот с Алешей сделалась истерика.
Федор Павлович. Иван, Иван! Скорей ему воды. Это как она, точь-в-точь как она, как тогда его мать! Вспрысни его изо рта водой, я так с той делал. Это он за мать свою, за мать свою, — бормотал он Ивану.
— Иван (с неудержимым гневным презрением). Да ведь и моя, я думаю, мать, его мать была! Как вы полагаете?
Федор Павлович. Как так твоя мать? Ты за что это? Ты про какую мать… да разве она… Ах черт! Да ведь она и твоя! Ах черт! Ну это, брат, затмение как никогда, извини, а я думал Иван… Хе-хе-хе! (Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула его лицо. В сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики. Дверь распахнулась, и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге.) Убьет, убьет! Не давай меня, не давай!
Дмитрий. (За ним Григорий и Смердяков. Ворвавшись в залу, на минуту остановился, чтоб осмотреться. Григорий обежал стол, затворил на обе половинки противоположные входным двери залы, ведшие во внутренние покои, и стал перед затворенною дверью, раздвинув обе руки крестом, и готовый защищать вход так сказать до последней капли).
— Значит она там! Ее спрятали там! Прочь, подлец! (Он рванул было Григория, но тот оттолкнул его. Вне себя от ярости Дмитрий размахнулся и изо всей силы ударил Григория. Старик рухнулся, как подкошенный, а Дмитрий, перескочив через него, вломился в дверь. Смердяков остался в зале, на другом конце, бледный и дрожащий, тесно прижимаясь к Федору Павловичу.)
— Она здесь, — я сейчас сам видел, как она повернула к дому, только я не догнал. Где она? Где она?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

4

Вот с чего началась цепь иллюстраций…
Сразу захватило душу…
И этот солдат с обнаженными кровоточащими нервами…
И этот разговор о Боге за коньячком… Много в нем цензура выкинула, ну а все же…
И эта лекция сладострастника-отца сыновьям.
И эта истерика Алеши…
И этот исступленный крик Дмитрия…
Карамазовщина, карамазовщина, карамазовщина…
Говорят:
— Нет нарастания!
Да ведь сразу наросло, сразу захватило, сразу выросло в мрачную кошмарную стену. И стоит, и давит, и душит. Говорят:
— Нет движения!
Зритель едва успевает следить за изгибами и сменами настроений.
Слишком много движения, — конечно не в смысл беготни и перемены места.
А движения драматического.
Говорят:
— Нет Достоевского!
А кто же это сжал сердце и томит истеричным надрывом, кто вошел во святая-святых, грешная-грешных вашей души и показал вам куски карамазовщины, которой вы там и не подозревали?

 []

Два надрыва

Как ни пристрастно отнеслись газеты к первому карамазовскому вечеру, они все же не смогли не остановиться на изумительно проведенных Москвиным сценах ‘Надрыв в избе’, ‘И на чистом воздухе’.
На этих главах романа всего нагляднее можно показать, как легко он инсценируется.
Возьму, например, первую часть — ‘Надрыв в избе’, и не изменяя, не пропуская ни одного слова, превращаю рассказ в драматическое произведение.
Это так легко.
Ведь он весь в диалогах!

Мочалка

(Надрыв в избе)

(Действующие лица).

Снегирев — господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькой редкой бороденкой, весьма похожей на растрепанную мочалку. Одет в темное, весьма плохое нанковое пальто, заношенное и в пятнах. Панталоны чрезвычайно светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно из них как маленький мальчик вырос.
Арина Петровна — его жена. Одета в ситцевое платье. Очень худа лицом, желтая, впалые болезненные щеки. Взгляд чрезвычайно надменный и выразительный.
Варвара — старшая дочь Снегирева. Некрасивое лицо, с рыженькими жиденькими волосами. Одета бедно, но опрятно.
Нина — младшая дочь Снегирева — девушка лет двадцати, горбатая, с отсохшими ногами. Замечательно прекрасные добрые глаза.
Алеша.
Сцена представляет избу, довольно просторную, но чрезвычайно загроможденную всяким домашним скарбом. Налево большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату протянута веревка, на которой развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо две кровати, покрытых вязаными одеялами. На одной из них, на левой, горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. В переднем углу на другой кровати справа лишь одна очень маленькая подушечка, большое место, отгороженное простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской с боку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный четырехугольный мужицкий стол отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие зеленые, заплесневевшие стекла, очень тусклы и наглухо заперты. На столе сковородка с остатками глазной яичницы, недоеденный ломоть хлеба и полуштоф. Арина Петровна на стуле возле левой кровати. Подле нее у левого окошка Варвара. Направо, тоже у постели, Нина. Снегирев за столом, кончает яичницу. В дверь постучались.
Снегирев (усиленно сердито). — Кто такое! (Алеша входит.) Кто такое!
Варвара (громко). Монах на монастырь просит, знал, к кому прийти!
Снегирев (повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом). Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь (опять повернулся к Алеше), что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
Алеша. — Я… Алексей Карамазов…
Снегирев. — Отменно умею понимать-с. Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь, но все же желательно узнать, что именно побудило…
Алеша. Да я так только зашел. Мне в сущности от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
Снегирев. В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: ‘извольте взять место’… (быстрым жестом схватил порожний стул и поставил его чуть посредине комнаты, затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе). Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Слово-ер-с приобретается в унижении.
Алеша. Это так точно, — усмехнулся Алеша, — только невольно приобретается или нарочно?
Снегирев. Видит Бог, невольно. Все не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем, однако, мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке невозможной для гостеприимства.
 []
Снегирев — Москвин
Алеша. Я пришел… по тому самому делу…
Снегирев (нетерпеливо). По тому самому делу?
Алеша. По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем.
Снегирев. Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит насчет мочалки, банной мочалки? (надвинулся так, что положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку).
Алеша. Какая это мочалка?
Илюша. Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! Это я ему давеча палец укусил! (Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу).
Снегирев. Какой такой палец укусил? (Привскочил со стула.) Это вам он палец укусил-с?
Алеша. Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался, они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: что я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за что.
Снегирев. Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с! (вскочил со стула).
Алеша. Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… — Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он кажется теперь и болен…
Снегирев. А вы думали я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? (Вдруг, повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься). Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю? Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с, для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. (Остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом, в исступлении.)
Алеша (тихо и грустно). Я кажется теперь все понял. Значит ваш мальчик — добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю. Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет прийти к вам или всего лучше свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
Снегирев. То есть вырвал бороденку и попросил извинения… Все дескать закончил и удовлетворил, так ли-с?
Алеша. О нет, напротив, он сделает все, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
Снегирев. Так что если б я попросил его светлость стать на колонки предо мной в этом самом трактире-с, ‘Столичный город’ — ему наименование, или на площади-с, так он и стал бы?
Алеша. Да, он станет и на колени.
Снегирев. Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын, — мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбит-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них возлюбит? Великое это дело устроил Господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
Алеша. Ах, это совершенная правда! — воскликнул Алеша.
Варвара (брезгливо, презрительно). Да полноте, наконец, паясничать, какой-нибудь дурак придет, а вы срамите!
Снегирев (крикнул на нее хотя и повелительно, но одобрительно). Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление. Это уж у нас, такой характер-с (повернулся опять к Алеше).
‘И ничего во всей природе
Благословить он не хотел’.
То есть надо бы в женском роде: благословить она не хотела-с. Но позвольте вас представить и моей супруге. Вот-с Арина Петровна, дама без ног-с, лет сорока трех, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с. Арина Петровна, разгладьте черты ваши: вот Алексей Федорович Карамазов. Встаньте, Алексей Федорович (взял его за руку и с силой, которой даже нельзя было ожидать от него, вдруг его приподнял). Вы даме представляетесь, надо встать-с. Не тот-с Карамазов, маменька, который… гм… и так далее, а брат его, блистающий смиренными добродетелями. Позвольте, Арина Петровна, позвольте, маменька, позвольте вашу ручку предварительно поцеловать. (Он почтительно, нежно даже поцеловал у Арины Петровны ручку. Варвара с негодованием повернулась к сцене спиной.)
Арина Петровна (необыкновенно ласково). Здравствуйте, садитесь, г. Черномазов!
Снегирев. Карамазов, маменька, Карамазов. (Алеше). Мы из простых-с!
Арина Петровна. Ну Карамазов или как там, а я всегда Черномазов… Садитесь же, и зачем он вас поднял? Дама без ног, он говорит, ноги-то есть, да распухли, как ведра, а сама я высохла. Прежде-то я куды была толстая, а теперь вон словно иглу проглотила…
Снегирев. Мы из простых-с, из простых-с.
Нина. Па
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека