Время на прочтение: 32 минут(ы)
Драма в пяти действиях А. Н. Островского
Нам предстоит трудная задача. Перед нами произведение писателя, который более всех других наших современных писателей возбуждал и даже и теперь еще возбуждает о себе самые противоречивые толки. Суждения о нем странны уже по своей крайней противуречивости, но значение их покажется еще страннее, если обратить внимание на то, что они исходят из одного и того же лагеря. Нисколько не было бы удивительно, если б о г. Островском расходились в мнениях, например, славянофилы с западниками. (Так как эти странные прозвища до сих пор существуют на самом деле в нашей жизни, то мы и называем их их собственными именами.) Это бы еще ничего: в чем согласны они между собою? Удивительны разноголосные мнения об одном и том же писателе в одном и том же стане, в одном и том же кружке, например, у западников. И какие еще разноголосные. Давно ли нашему драматургу в одно время давали прозвища гостинодворского Коцебу, а в другое провозглашали его обличителем русских самодуров и восхищались им за это?1 Еще недавно одна наиболее читаемая и достаточно западная у нас газета с неизреченною щедростию не отказывала в таланте — чуть ли еще не в некотором — автору ‘Грозы’. Еще на днях другой, весьма уважаемый читающею публикою и не менее того западный критик поднимал на эту ‘Грозу’ целую бурю, между тем как другие тоже очень западные органы отзывались о ней не без восторга, хотя и несколько сдержанно.2 Одни в этой же пьесе наиболее ценят в г. Островском поэзию, другие порицают его не только за излишнюю верность природе, но даже за некоторый цинизм. Одним словом, выходит премилый концерт и преназидательный для будущего историка нашей современной литературы. Публика слушает этот концерт уже несколько лет сряду и ничего в нем не понимает. Один г. Островский его не слушает и идет себе своею ровной поэтической дорогой. И прекрасно делает.
У славянофилов этой разноголосицы нет, потому ли, что у них в последнее время была одна только ‘Беседа’,3 или уже потому, что во многих наших вопросах они стоят на более твердой почве, чем их противники. Как ни обманчиво было их увлечение видеть в г. Островском поэта своих идей и принципов, мы уже ради одной справедливости должны сказать, что честь открытия г. Островского, как высокоталантливого писателя, принадлежит только им одним.
Многим, может быть, это покажется парадоксом, а между тем это так. Не спорим, что первое произведение г. Островского ‘Свои люди’ встречено было западниками с необыкновенным увлечением, с единодушным восторгом. Но восторг этот потому именно и был единодушен, что в этой комедии г. Островский является еще далеко не самим собою, далеко не тем самобытным писателем, который так пленяет нас в позднейших своих комедиях и сценах. Тут за ним виднелся еще его славный предшественник, виднелась преднамеренная цель выставить то-то и то-то в известном свете, казнить другое. Тут еще горько смеется гоголевская сатира, с намерением бросается в глаза еще то, от чего поэт отказался впоследствии. Одним словом, тут еще нет той свободы, с которой поэт относится к действительности в позднейших своих пьесах. Помимо таланта, эта сатира, эта преднамеренная цель и заставили западников рукоплескать поэту. Талант ведь не спас его от охлаждения и брани этих же самых западников, когда явились более высокие по искусству произведения, как ‘Не в свои сани не садись’, ‘Бедность не порок’, ‘Бедная невеста’, ‘Не так живи, как хочется’. Все помнят это время, все читали отзывы, полные пренебрежения и даже брани разных петербургских газет и журналов.4 Да не повторяется ли то же самое еще и теперь, когда истина все более и более берет верх, и резкие приговоры должны бы, кажется, смягчиться, хоть уж перед очевидностью.
Но между тем, как все это происходило в Петербурге, Москва со своими славянофилами, с своим ‘Москвитянином’,5 с своей ‘Беседой’, наконец, не только оставалась одних и тех же мнений о г. Островском, но росла в любви и в удивлении к нему с каждой новой его пьесой. В особенности много, резко и долго вопиял в огромной пустыне один талантливый голос, который так же громко, хотя и менее резко, раздавался в последнее время за г. Островского и в петербургских журналах.6 Этому голосу принадлежит и та фраза, над которою в былое время так глумилась наша критика: Островский действительно сказал новое слово. Но об этом после.
Есть много причин всем этим колебаниям и противоречиям критики западников. Оставшись после смерти Белинского без главы, без авторитета, без центра, где бы вырабатывались и получали известный строй все разноголосные и крайне личные мнения, лишенная вдруг тона и лоска, которые ей давал наш незабвенный критик — критика западников вдруг распалась, раздробилась на маленькие кружки и на отдельные мнения. Верная памяти Белинского относительно прогресса и общественных принципов, она после него оказалась совершенно несостоятельною относительно эстетических. После него она не разъяснила ни одного эстетического вопроса, не осветила ни одной темной стороны искусства. В начале пятидесятых годов она ограничивалась одними историческими исследованиями и на этом пути точно оказала большие услуги. Потом она с жадностью бросилась на общественные вопросы: публицизм оттеснил эстетику на последний план. Не одно художественное произведение разбиралось с точки зрения утилитарных идей или общественных вопросов. Мы уже упомянули, что даже г. Островский, талант чисто художественный, разобран был недавно в одном журнале с точки зрения обличителя русских самодуров.
Вот это-то желание отыскивать и в произведениях г. Островского небывалую философию и предполагать в них преднамеренную цель, идею, и составляет, по нашему мнению, главнейшую причину этой разноголосицы, этих противоречивых мнений о разбираемом нами писателе. Критика западников на основании, может быть, одних пословиц, которыми большею частью названы комедии г. Островского, заподозрила в них какую-то допетровскую ‘философию’, а автора в славянофильстве и в желании доказывать своими произведениями славянофильские убеждения. Мы не имеем удовольствия знать г. Островского, и потому нам неизвестно, славянофил ли он или западник, да, признаться, до этого нам и дела нет, тем более, что из пьес его, даже из самых ярких по заглавию, или по пословице, этого не видно. По нашему мнению, г. Островский в своих сочинениях не славянофил и не западник, а просто художник, глубокий знаток русской жизни и русского сердца. Может быть, и даже весьма вероятно, судя по заглавиям, г. Островский действительно хотел послужить славянофильству, но такое желание, как видно из самого дела, т. е. из сущности его произведений, ограничилось одними названиями или пословицами.
Упомянув, что после первой своей комедии ‘Свои люди’ г. Островский оставил сатирическое направление и потому стал самостоятельнее, мы вовсе не хотели набросить какую-нибудь тень на это направление. Мы думаем только, что, оставив сатиру, которая, несмотря на блестящую попытку, по нашему мнению, не есть главный нерв в таланте г. Островского,— он развил в себе гораздо лучшие стороны, присущие его таланту. Талант нашего драматурга по преимуществу объективный и художественный. По таланту своему он адепт чистого искусства. Даже там, где он видимо силится что-нибудь доказать, натянуть свои поэтические образы на какую-нибудь идею, например, в ‘Доходном месте’, даже и там доказательства у него как-то не клеятся, действие не совсем вяжется, а образы остаются резкие, лица выходят полные и яркие, часто высокопоэтические, как Полинька, всегда верные действительности и характерные, как Юсов, Белогубов, Кукушкина.7 Он прежде всего поэт в своих созданиях, и точно такой же поэт в пьесах ‘Не в свои сани не садись’, ‘Не так живи, как хочется’, ‘Бедная невеста’, как и в ‘Воспитаннице’, как в ‘Грозе’, о которых говорят теперь, что с них-то будто бы и началась поэзия у г. Островского. Разница только в степени поэзии, в избранном быте, в самых лицах. Авдотья Максимовна и Груша8 такие же поэтические образы, как и Воспитанница, как Катерина в ‘Грозе’. В последней, правда, поэтический колорит кажется гуще и ярче, но это потому, что и обстоятельства, в которые поставлено это лицо, крупнее и резче, а главное, и сам характер здесь глубже, чем в упомянутых комедиях. Поэзия, за исключением разве мелких сцен, всегда была присуща, как главная стихия, произведениям г. Островского. Вот почему нам всегда казалось несправедливым мнение критики, будто с ‘Воспитанницы’ сделался какой-то перелом в таланте нашего драматического писателя, и он, будто бы отказавшись от славянофильских идей, обратился к чистой поэзии.
Мы думаем, что если был перелом, то уж никак не в г. Островском, а в петербургской критике, которая вдруг в первый раз открыла поэзию в ‘Воспитаннице’ и так обрадовалась своей находке, что тут же определила быть перелому в таланте автора, и стала доказывать, что он, автор, стоит уважения только за ‘Воспитанницу’ и за ‘Грозу’. Прежние же писания так себе, пустячки, поклонение славянофильству — много говорить о них нечего.
Вот в том-то и дело, что в прежних произведениях своих г. Островский настолько же славянофил, насколько и западник. Скажем более: если б он был самым крайним западником, он не мог бы иначе написать ‘Не в свои сани не садись’, ‘Не так живи, как хочется’, ‘Бедность не порок’, не перестав быть художником и поэтом. Зачем навязывать автору такую философию, которой нет в его произведении? Неужели на основании только пословиц в заглавии?
Остановимся на этом обвинении, насколько позволяют нам пределы статьи этой. Критике не понравился Русаков9 своей патриархальностию, особенным складом ума. Но все, что ни говорит этот человек, он говорит не ради проведения какой-нибудь внешней идеи, а потому только, что он Русаков и иначе говорить не может. У него нет ярлыка на лбу, он живой человек.
— Что это, Иванушка,— говорит он Бородкину,— как я погляжу, народ-то все хуже и хуже делается, и что это будет, уж и не знаю. Возьмем хоть из нашего брата: ну, старики-то еще туда и сюда, а молодые-то?.. на что это похоже?.. Ни стыда, ни совести, ведь поверить ничего нельзя, а уж уважения и не спрашивай. Нет, мы, бывало, страх имели, старших уважали. Опять эту моду выдумали! Прежде ее не было, так лучше было, право. Проще жили, ну и народ честней был. А то я, говорит, хочу по моде жить, по-нынешнему, а глядишь, тому не платит, другому не платит.
Бородкин. Все это, Максим Федотыч, от необузданности, а то и от глупости.
Русаков. Именно от необузданности. Бить некому! А то-то бы учить-то надо… Охо-хо,— палка-то по ним плачет.
Мы нарочно выписали самое резкое место в комедии. Но, Боже мой, разве подобные речи вы не слыхивали тысячу раз от очень умных и очень добрых простолюдинов. Неужели ж говорящие и думающие так непременно должны быть негодяи? Дело в том, что Русаков говорит и думает так, оттого что не приготовлен к многим жизненным вопросам. Но если судьба поставит его когда-нибудь лицом к лицу с ними и он должен будет, так или иначе, разрешить их,— он всегда разрешит их верно и гуманно. Тогда вдруг и глаза у него откроются, и мыслить он будет здраво. Он оттого, может быть, немного слишком любит старину, что вообще, по евангельскому слову, возлюбил много в жизни, а так как он человек темный, необразованный, непосредственный, то и не может вдруг, без особенной нужды, отстать от многих привязанностей и во всякое время ясно обсуживать явления жизни. Но несмотря на свою темноту, тот же Русаков выражает собою всю широкость, все всепрощение русской натуры. Когда дошло до дела, он сперва отталкивает, оскорбляет дочь, но тут же одумывается и укоряет себя. В русском человеке есть способность прямо подходить к истине и понять ее со всех сторон. Вместе с этой способностью он соединяет и всепримиряемость, т. е. способность простить даже злую, враждебную обстановку, если только в ней заключается истина. Это качество, присущее русскому народу, оправдывается всей его историей, начиная с Петра и до Петра. Оно составляет принадлежность славянского племени, весь залог его будущего развития, и это свойство русского человека, главного представителя славянского племени, впервые выражено у нас в искусстве г. Островским, в чем и состоит вся сила его таланта, вся заслуга его перед русскою литературой. Это-то и есть новое слово, сказанное г. Островским, мы не говорим уже о других его заслугах, напр., о том, что он первый открыл красоту в русской женщине, которая, после Татьяны,10 осталась без выражения.
Теперь спрашивается: можно ли, на том только основании, что в пьесе Русаков человек добрый и с сердцем, заподозрить, что говорит он это не свои мысли, а мысли автора? Или не потому ли это славянофильская пьеса, что Вихорев, сопоставленный с ним, негодяй отъявленный? Что же из этого? Как что! да этот негодяй представляет запад, цивилизацию…
Но почему же он представляет запад, цивилизацию? Почему это не просто первый встречный прощелыга, бездельник, ищущий купеческих дочек с большим приданым и нужный только для хода пьесы? И в самом деле, будь он человек хороший, а не бездельник, пьесы бы не было. Где же у него ярлык, гласящий, что он не прощелыга, не негодяй, а представитель запада? В какой фразе он говорит или только проговаривается об этом? Какое постороннее лицо в комедии намекает на это? Вы напрасно будете искать в ней ответы на все эти вопросы. Их нет в ней. Ни одно слово в комедии не дает вам права утверждать, что одно лицо представляет в ней славянофильскую философию, а другое — лжемудрствующий запад.
Утверждать противное, видеть в таком пошлом безнравственном лице, мы не говорим уже представителя, а только намек на западную цивилизацию, значило бы не только усомниться в уме автора, но и нанести ему жестокую обиду. Каким бы крайним славянофилом он ни был, по мнению западников — предположим это — он все-таки не стал бы бороться с их учением таким нечистым образом, такою громадною и неудачною клеветою. Этого люди умные, люди с сердцем никогда не делают. Такое обвинение, хотя и пущенное в автора среди самого, разгара борьбы славянофилов с западниками, заявило только крайнее увлечение партии. Русаков его никогда ни одним словом не оскорбил ни науки, ни просвещения. У автора это прекрасный тип русского человека, хотя и необразованного и в низкой доле, тип, созданный впервые так смело и положительно в нашей литературе. После гоголевских отрицаний это было, конечно, дерзостью в глазах критики. Человек необразованный, какой-то купец, какого-то уездного городишка, старик, которому (о, преступление) нравится более его старое время, чем настоящее, осмелился предстать на суд критики, созданный со всею полнотою жизни, а главное, не с неумытым каким-нибудь рылом, не комическим брюханом, изрыгающим невежественную хулу на все прекрасное в жизни, а с чистым, любящим сердцем, с натурой доброй, открытой и честной, со всеми милыми подробностями своего мирного житья — этого не могли постичь и простить западники того времени.
Вот что значит, как в жизни, так и в литературе, искать в человеке прежде всего его мнений и убеждений, а не самого человека. Русаков не был бы Русаковым, если б стал мечтать о прогрессе и либеральничать. Что он за уездный гений, чтоб явиться вдруг реформатором в той среде, в которой взрос и которою пропитан.
Мы простились бы здесь с Русаковым и с его прелестною Дуняшей, если б не прочли на днях еще одного замечания, которое показалось нам совершенно несправедливым. В одной газете была выражена мысль, что нельзя сочувствовать страдающим лицам г. Островского, если знаешь наперед, что с переменою обстоятельств эти жертвы сделаются сами мучителями, что нельзя сочувствовать дочери, которой отец не позволяет выйти замуж за любимого человека, если знаешь, что этот человек негодяй, и что отец поэтому совершенно прав. Конечно нельзя, но мы сочувствуем Дуне Русаковой11 вовсе не в том, что она хочет выйти замуж за негодяя, мы сочувствуем именно тому, чтоб она не вышла замуж. Тут участие наше все переносится на несчастного старика-отца, которому угрожает опасность навсегда потерять свое любимое детище. Мы сочувствуем Дуне как прелестнейшему и грациознейшему типу русской девушки, типу, созданному с необыкновенной поэтической силой, которая все сокровища своего золотого сердца, по детскому незнанию жизни, тратит на какого-нибудь Вихорева, что же касается вообще до сочувствия, то уж это, кажется, известное дело, что сочувствие лицам в жизни и сочувствие лицам в искусстве — не одно и то же. Возьмем пример, довольно крупный: мы сочувствуем лицам гоголевского ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, мы находим их прекрасно созданными, а между тем не дай вам Бог, читатель, встретить их в жизни. Тут сочувствие мгновенно превращается в омерзение.
Из всего нами сказанного, да не заключат, чтоб мы считали Русакова идеалом совершенного русского человека: мы только открываем в нем черты, присущие русской натуре. Замечание это совершенно лишнее, но мы видели столько примеров ложного понимания, что оговариваемся… ну хоть для ясности.
Те же самые упреки, ту же самую брань возбудила другая пьеса г. Островского ‘Не так живи, как хочется’. Тут отец уговаривает дочь, бежавшую от беспутного мужа, возвратиться к нему.
— Как ты от мужа бежишь, глупая? — говорит он ей.— Ты думаешь, мне тебя не жаль? Ну вот все вместе и поплачем о твоем горе — вот и вся наша помощь! Что я могу сделать? Поплакать с тобой — я поплачу. Ведь я отец твой, дитятко мое, милое мое (плачет и целует ее), ты одно пойми, дочка моя милая: Бог соединил, человек не разлучает. Отцы наши так жили не жаловались, не роптали. Ужели мы умнее их? Пойдем к мужу.
Представьте же себе, что за дичь и чепуха вышла бы, если б этот самый старик, мещанин какого-то уездного городка, да еще прошедшего столетия, говорил дочери совершенно противное тому, что он сказал в пьесе. Чтобы ему в самом деле, по случаю бегства дочери из мужнина дома, начать толковать ей о прогрессе, об эмансипации женщин, да уж кстати слегка коснуться и Жорж-Санда?
Неприятно поразил западников и конец этой драмы. Беспутный муж, напившийся в горя и отчаяния, бежит с ножом искать ненавистную жену. Каким-то чудом он попадает на Москву-реку. Это было ночью, на маслянице. Ему чудятся черти. Он блуждает в беспамятстве, сам не зная где. Вдруг над собою он слышит колокольный звон, останавливается, приходит несколько в память, осматривается: он стоит над прорубью. Еще шаг и он утонул бы. Он идет домой, бросается в ноги отцу, кается и мирится с женою.
Кроме легенды, поэтически рассказанной в форме драмы, и ловко подмеченной черты в русском характере, мы ничего здесь не видим, к чему можно было бы привязаться самому крайнему западнику. Петру, впрочем, и оставалось только два выхода из его положения: утопиться или зажить новою жизнию. Он выбрал последнее, и мы, право, не видим, в чем он тут поперечил воззрениям западников. Впрочем, об этой пьесе нельзя говорить мало. В ней затронуто много вопросов, которые не мешало бы подвергнуть критической оценке в настоящее время, когда стихла уже наша литературная междоусобица. Не один пункт морали, называвшейся прежде славянофильскою, мог бы теперь сделаться общечеловеческим. Мы жалеем, что не можем остановиться здесь на некоторых вопросах по поводу этой драмы, не обременив статьи этой и без того уже частыми отступлениями.
Не понимаем мы также, отчего так долго критика глумилась над другою комедией: ‘Бедность не порок’. Поговорка эта, как видно из хода пьесы, более относилась к Мите, приказчику, чем к Любиму Торцову. Но еще непонятнее для нас то обстоятельство, что критика могла проглядеть в этих трех пьесах такие типы и характеры, как Русаков, Бородкин, Вихорев, Петр, Гордей Торцов, Коршунов, Любим Торцов и такие прелестные женские головки, как Дуня Русакова, Груша, Любовь Гордеевна. Да ведь это перлы нашей литературы. Да ведь они озарены тою же поэзией, которая живет и в двух женских лицах двух последних пьес г. Островского. А типы, женские и мужские ‘Бедной невесты’, этого едва ли не лучшего произведения нашего автора? Отчего же все эти чудные образы до сих пор лежали под спудом для петербургской критики? Что это, упрямство, непонимание, или дело ‘не нашего прихода’? Право, можно подумать на последнее, если сообразить, что благосклонные отзывы стали встречаться в петербургских журналах с тех пор, как г. Островский начал посещать Петербург, печататься здесь в Петербурге и сделался, таким образом, нашим прихожанином. Сваливать такое странное явление на перелом, будто бы недавно совершившийся в направлении нашего драматурга, нельзя, не погрешив против истины. Любой умный и внимательный читатель увидит, что перелома или изменения в направлении не случалось с г. Островским в последнее время. В его таланте раз только совершился перелом и то давно уж, именно после появления его первой комедии ‘Свои люди сочтемся’. Отказавшись от сатиры, он стал изображать нравы русского мелколюдья как свободный художник, не связанный служением какой-либо партии или посторонней идее. Русская жизнь с ее светлыми и темными сторонами стала для него единственным законом. Герои его большею частью мелкие купцы или мещане каких-нибудь уездных городишек, которые можно отыскать только на подробной карте. Героини — их жены и дочери, существа иногда лелеемые отцом и матерью, иногда одною только матерью, а иногда и трепещущие перед вселомающею волею какого-нибудь самодура. Вот невзрачный материал, из которого г. Островский делает превосходнейшие произведения искусства. Но зато этот материал есть весь наш народ, а народ, взятый во всей его полноте, во всей его всеобъемлемости, есть все. В нем, а не вне его, все силы, все пружины его будущего развития. В нем вся будущая заслуга его перед человечеством, и смотря с этой точки зрения, изображение чисто народных типов, может быть, важнее изображения всевозможных общечеловеческих идеалов. Г. Островский, может быть, единственный писатель, не поклонившийся ни которой из враждовавших партий, между тем как одна из них видела в нем почему-то своего адепта, а другая негодовала на него за это.
Правда, в последнее десятилетие шла ожесточенная борьба между этими партиями, начавшая стихать только в последнее время. Но какое же дело до этой борьбы и войны художнику?
Правда и то, что в военное время часто хватают совершенно невинного молодца, пробирающегося тайком на любовное свидание, зачисляют его в шпионы, а потом расстреливают.
Охотники до идей в произведениях искусства возрадуются при чтении новой драмы г. Островского. Мы заранее уверены, что у нас в печати появится не одна статья, в которой пресерьезно будут утверждать, что автор хотел доказать своей драмой, например, хоть это: как пагубно для снохи иметь лютую свекровь и слабого мужа, или употребив более высокий слог: как пагубен домашний деспотизм и до каких последствий может довести он пылкие натуры, или если употребить еще более высокий слог, как пагубен патриархальный деспотизм для натур восприимчивых и жаждущих обновленной жизни, прогресса и цивилизации. Как ни вертите эту мысль, каких напыщенных фраз ни прибирайте для ее выражения, в результате все-таки выйдет, что она стара до пошлости, справедлива до математической аксиомы и что она так всем известна, что стала смешна. Доказывать ее художественным произведением вовсе нет никакой надобности, и уж наверное г. Островский совсем не думал о ней, когда начинал свою драму. Какая же, по-вашему, в ней идея? — спросят нас. Никакой, ответим мы, если вы идею принимаете за цель, с которою пишется известное произведение, или целый десяток идей, а может быть и два-три, и может быть и еще более. Одну мы уже сказали, другие отыскать нетрудно. Нет факта в жизни, нет происшествия, которые не имели бы своей идеи, своей морали. Такой-то части, такого-то квартала сделался пожар, и вот наверно несколько идей родится в голове нашей при рассказе об его подробностях. Если вы уж так любите идеи, возьмите приведенную выше и пишите на нее статью, или поговорите с доктором Панглосом.12 Последнее будет еще лучше: страницы в статье выйдут красноречивые, а главное, выйдут кстати в наше время, когда благодетельная гласность и пр.
Но ради этой самой гласности не навязывайте ее поэту. Мало ли какая высокая мораль истекает из создания художника, мало ли какие мысли навеют на читателя или на зрителя его подробности. Чем жизненнее это создание, тем обильнее оно и этими идеями и этой моралью, потому что родник их есть все же вечно сущая жизнь. Изображая просто жизнь, или даже малейшую частицу, одну капельку из этого беспредельного моря, искусство изображает и идеи, присущие этой частице, этой капле. Мы нисколько не хотим порицать произведений, созданных под влиянием известной идеи. Если идея светла и гуманна, если произведение запечатлено талантом, то оно будет не менее прекрасно и не менее долговечно.
Ведь Дон-Кихот, если верить Сервантесу, был написан с очень тривиальною целью.13 Цель эта давно миновалась, а Дон-Кихот живет и будет вечно жить, как величайшее, произведение искусства.
Эта мысль, или уж если вам лучше нравится, идея о домашнем деспотизме и еще десяток других не менее гуманных идей, пожалуй, и кроются в пьесе г. Островского. Но уж наверное не ими задавался он, приступая к своей драме. Это видно из самой пьесы (сюжет которой мы, впрочем, не станем рассказывать, предполагая, что все интересующиеся нашею литературою уже прочли ее). Для тех же, которые почему-нибудь не успели еще прочесть этой драмы, голый рассказ ее содержания не даст о ней никакого понятия. На домашний деспотизм автор потратил меньше красок, чем на изображение других пружин своей пьесы. С таким деспотизмом еще можно ужиться. Кудряш с Варварой славно водят его за нос, да и сам молодой Кабанов не слишком-то им стесняется и преисправно зашибает хмелем. Старуха Кабанова более сварлива, чем зла, более закоренелая формалистка, чем черствая женщина. Гибнет одна Катерина, но она погибла бы и без деспотизма. Это жертва собственной чистоты и своих верований. Но к этой мысли существенной, вытекающей прямо из характера Катерины, мы еще возвратимся. А теперь остановимся на этой личности.
Перед нами два женских лица: старуха Кабанова и Катерина. Обе они родились в одном и том же слое общества, а может быть, и даже всего вероятнее, в одном и том же городе. Обе они с малолетства окружены были одними и теми же явлениями, явлениями странными, уродливыми до какой-то сказочной поэзии. Они с ранних лет подчинились одним и тем же требованиям, одним и тем же формам. Вся жизнь их, размеренная на часы, течет с математическою правильностью. Смотрят на жизнь они совершенно одинаково, веруют и поклоняются одному и тому же. Религия у них одна и та же. Странницы и богомолки не переводятся у них в доме, рассказывают им нелепейшие сказки о своих далеких странствиях, сказки, в которые они обе верят, как в нечто непременное и неизменное. Дьявол с своими проказами играет у них такую же роль, как самое обыденное явление, роль какого-то домашнего человека. А между тем вся эта жизнь, все эти обстоятельства, все это верование сделали из одной сухую и черствую формалистку, еще более засушили в ней от природы сухой и бедный темперамент, тогда как другая (Катерина), не переставая подчиняться окружающим ее явлениям, совершенно убежденная в их законности и истине, создает изо всего этого целый поэтический мир, полный какого-то чарующего обаяния. Ее спасают и нравственная чистота и младенческая невинность, и та поэтическая сила, которая врождена в этом характере. Это лицо, не переставая быть действительным, все проникнуто поэзией, тою русскою поэзией, которая веет на вас из русских песен и преданий. Поэтическая сила в ней так велика, что она все облекает в поэтические образы, во всем видит поэзию, даже в могиле. Солнышко ее греет, говорит она, дождичком мочит, весной на ней травка вырастет, мягкая такая,— птички гнездышко выведут, цветочки расцветут.
Мы должны привести здесь одну поэтическую страницу драмы г. Островского, чтоб иметь возможность далее проследить характер Катерины!
— Такая ли я была,— говорит она Варваре, сестре своего мужа.— Я жила, ни об чем не тужила, точно птичка на воле. Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня как куклу, работать не принуждала, что хочу, бывало, то и делаю. Знаешь, как я жила в девушках? Вот я тебе сейчас расскажу. Встану я, бывало, рано, коли летом, так схожу на ключик, умоюсь, принесу с собой водицы, и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много, много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все, и странницы. У нас полон дом был странниц, да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать, где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет, тут старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы, да пение. Таково хорошо было.
А когда Варвара замечает ей, что и теперь она так же точно живет, то она продолжает:
— Да здесь все как-будто из-под неволи. И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Точно, как все это в одну секунду было. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь, в солнечный день, из купола такой светлый столб вниз идет и в этом столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют. А то, бывало, девушка, ночью встану, у нас тоже везде лампадки горели, да где-нибудь в уголке и молюсь до утра. Или рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колени, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем плачу, так меня и найдут. И об чем я молилась тогда, чего просила, не знаю, ничего мне не надобно, всего у меня было довольно. А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, или сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья, будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся.
Из этой страницы, удивительной по своей поэтической прелести, характер ясно создается в уме вашем. Это та же самая обстановка, в которой окончательно зачерствела Кабанова и которую молодое, мечтательное воображение Катерины оправило в такую высокую поэзию. Для этой чистой, незапятнанной натуры доступна одна только светлая сторона вещей, подчиняясь всему окружающему, находя все законным, она умела из мизерной жизни провинциального городка создать свой собственный мирок. Она верит всем бредням странниц, верит в нечистую силу и особенно боится ее. Эта сила в воображении ее украсилась всеми преданиями, всеми народными рассказами. Десять тысяч церемоний, так деспотически властвующих в городке, где живет она, нисколько не смущают ее. Она выросла среди них и исполняет их свято. Там только, где они насилуют ее открытую и прямую душу, там она возмущается против них. Она не станет, например, как ни уговаривай ее, выть по уехавшем муже, для того только, чтобы люди видели, как она его любит. ‘Не к чему! Да я не умею. Что народ-то смешить!’ — отвечает она на слова свекрови, что, дескать, хорошая жена, проводивши мужа-то, часа полтора воет, лежит на крыльце. Малейшее отклонение от прямого пути она считает тяжким грехом. Ад со всеми своими ужасами, со всей своей огненной поэзией настолько же занимает ее воображение, как и рай с его радостями. Но не приписывайте ее чистоты и добродетели одному религиозному направлению ума. Чистота эта в ней врожденная. Без нее она, как и тысячи других, вошла бы в разные сделки и договоры с своею совестью и посредством разных пожертвований, эпитимий,14 лишних постов и поклонов, прекрасно ужилась бы и с адом и с раем, как бы ни был ужасен один, неподкупен другой.
А между тем, лукавый или жизнь смущает ее и вводит в соблазн. Горькая участь, которую она терпит в доме от свекрови, ничтожество мужа, который хотя и любит ее, но неспособен заставить ее полюбить себя, принуждают ее оглянуться вокруг себя, выйти из поэтического мира, отодвинувшегося от нее и стоящего теперь перед нею уже как воспоминание. В прекрасной сцене первого действия с Варварой, она с прелестным простодушием рассказывает ей состояние души своей. Ей только показалось, что Варвара выразила к ней сочувствие, и она сейчас же выкладывает перед нею все сокровища своего сердца. Эту черту русского характера откровенничать перед первым встречным, чрезвычайно удобную для драматической формы, вы встретите в каждом произведении г. Островского. Если Катерина в этой сцене еще не признается ей в любви к Борису, племяннику одного превзбалмошного купца Дикого, то потому только, что она еще сама не подозревает этой любви в себе. А между тем она уже любит и, раз уверившись в этом, отдается своей любви почти без борьбы и с полным сознанием греха. Катерина женщина пылкая, женщина первых впечатлений и порывов, женщина жизни. Она очень хорошо знает, что падет, лишь только муж уедет в Москву, что ей не совладать с своим сердцем, и она заранее ищет средств, и обороны против искушения. Когда муж отказывается взять ее с собою, она просит его, на коленях просит, чтоб он взял с нее какую-нибудь клятву страшную, ‘чтоб не смела я,— говорит она — без тебя ни под каким видом ни говорить ни с кем чужим, ни видеться, чтоб и думать я не смела ни о ком, кроме тебя… Чтоб не видать мне ни отца, ни матери! Умереть мне без покаяния, если я…’
Не улыбайтесь! Она сдержала бы свою Клятву. В этих словах виден весь характер. Она слабая женщина, хотя и пылкая и страстная. Все, что она говорит с Варварой о своей прыти, есть не что иное, как милое хвастовство с ее стороны, хвастовство натуры, не знающей ни жизни, ни настоящих своих сил. Удержать ее от падения может одна только религия, понимаемая ею, как и всеми нашими простолюдинами, весьма узко и вещественно. В искупительные жертвы своей клятвы она даст самые дорогие блага — своих родителей, свою надежду не умереть без покаяния. Но муж не взял с нее этой клятвы, приняв, вероятно, ее желание за бабью блажь, и она пала.
Лукавый, мучивший ее соблазном, любит такие натуры. Они очень податливы на любовные искушения и мало с ним борются, как будто заранее знают, что им не побороть врага. Они заранее знают, что не перенесут своего падения, что за днями восторгов потянутся длинные годы слез и раскаяния, и что лучшее, чем может закончиться их горькая жизнь, будут высокие монастырские стены, или долгие и искренние странствия по разным богомольням, если только не омут какой-нибудь реки или дно ближайшего пруда. И все-таки падают.
У избранных натур есть свой фатум. Только он не вне их: они носят его в собственном сердце. Когда она приходит на первое свидание с Борисом, она с первых слов осыпает его упреками за то, что он погубил ее.
‘Зачем ты пришел, погубитель мой? — говорит она.— Ведь я замужем, ведь мне с мужем жить до гробовой доски, до гробовой доски.— Ведь, что я себе готовлю? Где мне место-то, знаешь ли?
— Успокойтесь, сядьте.
— …Ну, как же ты не загубил меня, коли я, бросивши дом ночью иду к тебе.
— Ваша воля была на то.
— Нет у меня воли. Кабы была у меня своя воля, не пошла бы я к тебе. (Поднимает глаза и смотрит на Бориса. Небольшое молчание.) Твоя теперь воля надо мной, разве ты не видишь! (Кидается к нему на шею.)
Далее, когда на нее опять находят грустные мысли, и Борис, утешая ее тем, что никто не узнает про их любовь, говорит ей: ‘Неужели же я тебя не пожалею!’, она отвечает:
— Э! Что меня жалеть, никто не виноват,— сама на то пошла. Не жалей, губи меня, пусть все знают, пусть все видят, что я делаю. Коли я для тебя греха не побоялась, побоюсь ли я людского суда? Говорят, даже легче бывает, когда за какой-нибудь грех здесь, на земле, натерпишься.
Опять виден весь характер. Опять русские мотивы. Она с каким-то сладострастием, с какою-то удалью думает уже о той минуте, когда все узнают об ее падении и мечтает о сладости всенародно казниться за свой поступок. Какой же после этого деспотизм мог иметь влияние на подобную натуру. Будь она окружена самыми добрыми людьми, она, совершив свой грех, точно так же казнилась бы и тосковала. Не было бы, может быть, самоубийства, но жизнь ее все-таки была бы разбита. Такие женщины-простолюдинки, какую нам дает автор, не делают уступок ни общественному суду, ни требованиям молодости, ни даже всеисцеляющему времени. Если б она была женщина развитая, она нашла бы оправдание любви своей и в жажде человека изведать счастье на земле, и в своей горькой доле и, наконец, в законности, в которую она сама облекла бы любовь свою. Все эти высшие соображения совершенно чужды для Катерины. То, что на обыкновенном языке называется проступком, в ее понятии есть тяжкий, смертный грех, достойный всех мук ада.
Теперь совершенно понятна и капитальная сцена четвертого акта, о которой так много толковали и теперь еще толкуют. Раскаяние охватило ее душу, как только приехал муж и прекратились ее ночные свидания с Борисом. Сознание греха не давало ей покоя. Не доставало только капли, чтоб переполнить полную чашу. Но лишь только капнула эта капля, и казнь ее началась. Она во всем признается мужу. Нужды нет, что это случилось среди белого дня, на гулянии, в присутствии посторонних. Для такого характера, как Катерина, обстановка ничего не значит. Притворяться, лицемерить, затаить в себе чувство до улучения удобной минуты — не в ее крови. Она слишком чиста для этого. В деле же покаяния она всегда предпочла бы всенародное, если б заранее решилась каяться. Чем более позора, чем более стыда, тем легче станет на душе у ней. Но в том-то и дело, что она вовсе не намеревалась и не решалась каяться, выйдя на гуляние, хотя, без всякого сомнения, это признание мужу не нынче, так завтра, не завтра, так через несколько дней, а случилось бы, потому что грех-то тяготил ее невыносимо. Тут же оно вызвано было и грозою, а она с детства боится грозы, и появлением зловещей барыни, и, наконец, сценой из ада на одной стене развалин, куда загнал всех начавшийся дождь. Она во всем признается мужу.
Это прекрасная сцена. Жаль только, что в драме она мало подготовлена. Со времени приезда мужа развитие характера Катерины происходит за сценой, и мы узнаем о нем из короткого разговора Варвары с Борисом. Оттого-то эта сцена так и озадачила многих. Мы сами видели, как в первое представление зрители вокруг нас переглядывались между собою с явным недоумением, и многие из них вслух говорили, что это невозможно, что это дико и т. п. В драматическом произведении все должно быть ясно договорено, все должно даваться готовым, объясненным и законченным зрителю. Ему некогда рассуждать и анализировать. Действие идет быстро, и зритель не может бросить сцену как книгу, для того, чтобы подумать о виденном. Читатель и зритель предъявляют писателю совершенно различные требования. Между тем как первому, чтоб нравиться, неутомимо нужно возбуждать ум и воображение, во втором необходимо оставлять эти душевные способности, особенно воображение, в совершенном покое. Если в романе вы выводите какое-нибудь лицо, то читатель, чтоб понять и заинтересоваться им, должен сначала вообразить себе это лицо так, как вы его описываете, должен вообразить и наружность его и одежду, и весь быт согласно нашему описанию. Зрителю же на сцене вы должны дать это самое лицо совершенно готовым. Он уже не воображает, а видит и его самого, и одежду на нем, и самый быт его в самых мельчайших подробностях. Читателя вы можете заставить подумать об известном положении вашего героя, можете даже поспорить с читателем, доказать ему свою правоту. На сцене этого быть не может: зрителю некогда думать. Встретив необыкновенное положение, даже совершенно понимающий дело имеет полное право не понять его. Что ему искать то, что должно быть дано ему? Из этой существенной разницы, скажем кстати, между читателем и зрителем, выходит то, что иногда пьеса, преинтересная в чтении, кажется скучною на сцене, и наоборот, и что пьесы, переделанные из романов, большею частию, падают на сцене. В пример всему сказанному мы можем указать на сцену проводов в первом акте (явление V). В чтении оно проходит незаметно, между тем как на сцене это одно из лучших явлений в пьесе, несмотря на всю его краткость. Так же точно, выписанный нами выше разговор между Катериной и Варварой в первом же действии (явление VII) на сцене не производит большого эффекта, между тем как в чтении он порабощает читателя своею поэзией.
Тут же скажем кстати, что вообще два последние акта драмы по нашему мнению ниже первых трех, ниже уже, пожалуй, потому, что не выше их. Александр Дюма15 в числе множества умных вещей, сказанных им, сделал, не помним где, одно преметкое замечание — что четвертый акт должен выносить на себе всю пятиактную пьесу.
В данном деле, во всем четвертом акте у г. Островского одна только сцена относится до действия. Все другие, за исключением маленького разговора Варвары с Борисом, совершенно посторонние для пьесы. Не говоря уже о том, что в четвертом действии пятиактной пьесы всякое уклонение от сущности дела охлаждает только действие, самое признание Катерины, вдруг, неожиданно, прежде чем зритель сам бы стал очевидцем ее мук и страданий, выходит каким-то неготовым. Мы совершенно понимаем эту минуту в жизни Катерины и, вероятно, немалая часть зрителей точно так же верно поняли ее, но нам все-таки было жаль, что такой важный процесс в ее характере совершился как будто без ведома зрителей. Это только охолодило их. Вместо того, чтоб трепетать от восторга и стараться не проронить ни одного слова, они должны были раздумывать о законности такого явления, о том, в порядке ли это вещей или нет. А между тем сама по себе это превосходная сцена. Она прямо вытекает из характера Катерины, она необходимое следствие ее положения. Нам особенно нравится то, что эта сцена случилась на площади, в присутствии посторонних, на месте, где, кажется, никак уж нельзя ожидать подобных явлений, одним словом, случилась при самых враждебных и неудобных для нее обстоятельствах. Одно это уже рисует характер Катерины.
Удивительно хороша также сцена прощания в пятом акте. В ней полно и ясно выразилась одна милая черта русской женщины. Катерина сама разрывает связь свою с Борисом, сама, без постороннего принуждения, делает мужу и свекрови ужасное признание. С кровью и с мясом она вырывает грех из своего сердца, и между тем прибегает проститься с Борисом, и обнимает, и плачет на груди у него. Разговор у них не вяжется, ей что-то хочется сказать ему и нечего сказать: сердце у нее переполнено. Ему хочется уйти от нее поскорее, а нельзя уйти: совестно. Не нравится нам только предсмертный монолог Катерины. С ним едва ли совладала бы и не такая актриса, как г-жа Снеткова.16
Если для завершения впечатления непременно нужно было утопить Катерину, то она могла броситься в Волгу и без своего монолога, и не в виду (почти) у зрителей. Могли, например, застать ее на прощальном свидании с Борисом, могли погнаться за ней — она тогда еще скорей бы утопилась. Развитие характера закончилось в четвертом действии. В пятом он является уже совершенно созданным. К нему нельзя прибавить ни йоты, чтоб еще более объяснить его: он и без того ясен. Можно только усилить некоторые черты его, что и сделано автором в сцене прощания. Самоубийство ничего тут не прибавляет, не выражает. Оно нужно только для завершения впечатления. Жизнь Катерины разбита и без самоубийства. Будет ли она жить, пострижется ли в монахини, наложит ли на себя руки — результат один относительно ее душевного состояния, но совершенно другой относительно впечатления. Г. Островскому хотелось, чтоб этот последний акт своей жизни она совершила с полным сознанием и дошла до него путем раздумья. Мысль прекрасная, еще более усиливающая краски, так поэтически щедро потраченные на этот характер. Но, скажут и говорят уже многие, не противоречит ли такое самоубийство ее религиозным верованиям? Конечно противоречит, совершенно противоречит, но эта черта существенна в характере Катерины. Дело в том, что по своему в высшей степени живому темпераменту, она никак не может ужиться в тесной сфере своих убеждений. Полюбила она, совершенно сознавая весь грех своей любви, а между тем все-таки полюбила, будь потом, что будет, закаялась потом видеться с Борисом, а сама все-таки прибежала проститься с ним. Точно так решается она на самоубийство, потому что сил не хватает у ней перенести отчаяние. Она женщина высоких поэтических порывов, но вместе с тем преслабая. Эта непреклонность верований и частая измена им и составляет весь трагизм разбираемого нами характера.
Но все это можно было высказать и без последнего монолога, в более драматической форме.
Нам привелось на днях слышать странное обвинение. Как, говорят, могла Катерина полюбить такого пошлого господина, как Борис! Среди стольких выпуклых и ярких лиц в драме, это лицо в самом деле бросается в глаза своею безличностию и ничтожеством. Ни одно свойство, составляющее характер, не обозначено в нем прямо и положительно автором. Дряблость и пассивность этого лица выходят в нем как будто сами собою, без ведома автора. Все это правда, но что же из этого? Разве Катерина так сейчас и могла узнать, что это за человек? Влюбилась она в него, не перемолвив с ним ни одного слова, на первое свидание к нему пришла как к незнакомому человеку, прежде чем она его увидала, сердце ее уже требовало любви. Понравился он ей потому, что он точно так же терпит горе, как и она. Наконец, просто ей полюбилось его лицо, и она полюбила Бориса. Мало ли кого и за что любят женщины, самые развитые, не чета в этом отношении Катерине, женщине простой и непосредственной.
Мы не остановились бы на этом замечании, если б ежедневно не слышали самых странных суждений о взаимных отношениях лиц в литературных произведениях. Как, говорят, такая-то могла полюбить такого дурного человека, как такой-то? Как этот господин может доверяться такому низкому животному, как NN? Но мало ли что известно читателю и что совершенно остается в тайне для других лиц, выведенных в романе или драме. Читателю хорошо судить их: он знает все их сокровенные мысли и дела, часто перегоняет их жизнь и предчувствует, чем разрешится их судьба. Чем, например, дурен Борис для Катерины! Он любит ее горячо, на это в нем хватает натуры и, по всей вероятности, десять ночей, проведенные с ним, были для нее лучшим временем в жизни. Бросаясь в воду, она громко кричит: ‘Друг мой, радость моя, прощай!’ Для читателя он точно дурен, тем что безличен.
Лица гоголевских повестей и комедий уморительно смешны, но только для читателя. Друг дружке они кажутся весьма почтенными и приличными людьми.
Оканчивая разбор главного характера пьесы, скажем в заключение, что по нашему мнению, он необыкновенно верно и смело создан автором.
Это характер, конечно, нечастый в жизни, но его нельзя назвать также и исключительным. Есть такие поэтические натуры, их трудно отыскать только потому, что они не видны, не выказываются сами. Нужно стечение известных обстоятельств, чтоб они явились с такою яркостию, как Катерина, например. Они могут прожить целую жизнь, не обнаружив себя ничем странным, выходящим из общей колеи. Каждый из нас на веку своем встречал лица, не обратившие ничем на себя внимание. И вот, потеряв из вида такое лицо, даже совершенно забыв о нем, вдруг слышишь: а знаете, говорят вам, что такой-то или такая-то сделала? И вам рассказывают такой факт, которому вы едва можете верить. Как? — говорите вы, да я сам знавал это лицо и ничего подобного в нем не заметил. Такое вот лицо и Катерина. Никто из домашних не знает ее, никто не предвидит тех порывов, которые в ней кроются. Для всех она самая обыкновенная женщина. Почему же она должна быть исключительною только для нас, читателей?
Остальные лица в драме удивительно полны и жизненны. Все они новы, некоторые же из них блещут особенною новизною в нашей литературе. Например, Кулигин, механик-самоучка, или барыня с двумя лакеями. Последняя, впрочем, останавливает наше внимание не как лицо, не как характер: она только очерчена автором. В ней поражает вас, скорее, мысль вывести такое лицо на сцену и дать ему известное значение. В самом деле, без него драма была бы как-то неполна. Она лишилась бы некоторых красок, очень нужных для общего тона картины.
Кулигин другое дело. Он одно из главных второстепенных лиц в пьесе. Хотя он является нам только с одной стороны, со стороны добряка и мечтателя, в него все-таки положено автором много жизни. Он врезается в памяти своею симпатичностью. На сцене встречаешь его с удовольствием, прощаешься с ним с сожалением. Это самоучка-механик, поэт в душе, мечтатель. Он ищет перпетуум-мобиле и бредит им, любуется красотами природы и декламирует стихи Ломоносова, затевает филантропические затеи вроде солнечных часов и громоотводов и его за это гонят, а он за это счастлив. Добрые люди его любят, а от злых он весь уходит в свой перпетуум-мобиле, в свои громоотводы — ищи его там. Характер его родственен с характером Катерины. И он, по всей вероятности, не без бурь и не без ран сердечных дожил до седых волос. И ему горько жить среди людей, которые его не понимают и для которых он ‘антик, химик’. Но у него есть перпетуум-мобиле, которого не было у Катерины — вот бы ему только ‘деньжонками раздобыться на модели’, а перпетуум-мобиле он найдет непременно. А когда найдет, то получит от англичан целый миллион рублей и то-то добра наделает. А пока вы с ним лучше и не разговаривайте об этом мобиле: он от вас сейчас же улизнет, потому ли, что ему уже наскучили толки с профанами об этом, или просто он боится неверия и насмешек. Вероятно, боится.
Наряду с старухой Кабановой, женщиной пожилой, черствой и страшной формалисткой, стоит другой самодур, именитое лицо городка, богатый купец Дикой, дядя Бориса. Лицо, схваченное необыкновенно художественно. Он вечно дурит и сердится, но не потому, чтоб был зол от природы. Напротив, он мокрая курица. Трепещут перед ним одни домашние, да и то не все. Кудряш, один из его приказчиков, умеет с ним разговаривать, тот слово, а этот десять. Дикой его побаивается. Когда в первой сцене своего появления Борис ответил ему довольно резко, он только плюнул, да и ушел. Он сердится потому, что скверный обычай завелся: всем рабочим его нужны деньги и все к нему за ними лезут. О жалованье ему и не заикайся: ‘У нас никто и пикнуть не смей о жалованье,— говорит Кудряш,— изругает на чем свет стоит. Ты, говорит, почем знаешь, что я на уме держу? нешто ты мою душу можешь знать! А, может, я приду в такое расположение, что тебе пять тысяч дам’. Только в такое расположение он еще никогда не приходил. Сердится он тоже не потому, чтоб мог беспрестанно сердиться, чтоб желчь у него то и дело разливалась или печёнка была испорчена. Нет, а так, для острастки, чтоб под сердитую руку денег не просили. Ему даже нелегко рассердиться, заберет он себе в голову подозрения, что нынче у него будут просить денег, вот он и придирается к домашним, раскипятит себе кровь и пошел на целый день: такую задаст острастку, что все от него по углам прячутся и денег, может быть, и не попросят. Он любит выпить, а уж если русский человек пьет, то он не злой человек.
Другое дело старуха Кабанова. Эта точна женщина с характером. Те же верования, которые в поэтической душе Катерины пробуждают такие светлые образы, совершенно засушили от природы уже суховатое сердце старухи. Жизнь не имеет для нее ничего живого: для нее это ряд каких-то странных и нелепых формул, перед которыми она благоговеет и настоятельно хочет, чтоб другие благоговели перед ними. Иначе, по ее мнению, свет вверх дном станет. Самый незначительный акт в жизни понятен для нее и позволителен в таком только случае, если принимает вид известной обрядности. Проститься, например, жене с мужем нельзя как-нибудь просто, как все прощаются. Сохрани Бог, у нее про этот случай есть разные церемонии, в которых чувству не дается никакого места. Жене, проводив мужа, просто поплакать и погрустить у себя в горнице нельзя: чтоб соблюсти приличие, необходимо повыть, так чтоб все слышали, да похвалили. ‘Уж больно я люблю, милая девушка, слушать, коли кто хорошо воет-то!’,— говорит странница Феклуша (вот еще главное лицо в этой драме).
А между тем старуху Кабанову тоже нельзя назвать злою женщиной. Она очень любит сына, но ревнует его к снохе. Точит она всех в доме: вот уж у нее привычка такая точить, а главное, она убеждена, что этим дом держится и что чуть она перестанет блюсти порядок, весь дом распадётся. На сына с снохой она смотрит как на детей, которых нельзя выпустить из-под опеки. Никакого порядку тогда не будет, спутаются они совсем ‘на покор, да на смех добрым людям’. В одном из своих монологов (явление VI, действие II) она очень метко и резко сама себя рисует:
‘А ведь тоже глупые на свою волю хотят: а выйдут на волю-то, так и путаются на покор да смех добрым людям. Конечно, кто и пожалеет, а больше все смеются. Да не смеяться-то нельзя, гостей позовут, посадить не умеют, да еще, гляди, позабудут кого из родных. Смех да и только! То-то вот старина и выводится’.
Так вот о чем хлопочет она, вот за что она ест сына со снохою. К последней, правда, она чувствует более чем недоброжелательство, но это потому, что, по ее мнению, сын любит больше жену, чем ее, мать. Это ревность весьма частая в свекровях. Чистая по своему мнению, в своей жизни, которую она сузила до непременного соблюдения разных условий и церемоний своего быта, она неумолима к слабостям других, а тем более к слабостям снохи своей, Дикого она только презирает и усовещевает. Катерину же ненавидит, но, опять-таки, не от злости, а от ревности. Она не изъявляет ни малейшей жалости при виде бедной утопленницы, а вместе с тем боится за сына и не отпускает его ни на шаг от себя. Кулигин в одном месте называет ее ханжею. Он, очевидно, ошибается. Она даже и не ханжа, потому что искренна, по крайней мере, из пьесы не видно, чтоб она хитрила или лицемерила относительно своих верований и привычек.
В контраст к этим двум женщинам чрезвычайно смело и рельефно поставлено в драме третье женское лицо — Варвара, дочь старухи Кабановой. Это удалая русская девушка, подчас откровенная, подчас лукавая, всегда веселая, всегда готовая погулять да повеселиться. И любит-то она, может быть, самого удалого парня в городке, Кудряша, приказчика Дикого. Эта удалая парочка только подсмеивается над притеснениями и притеснителями. Варвара соблазняет Катерину, устроивает ей ночные свидания и ведет всю интригу, но не она виновница катастрофы. Рано или поздно, а Катерина и без нее сделала бы то же самое. Варвара в пьесе нужна для того только, чтоб судьба Катерины совершилась драматическим образом (принимая это слово не в смысле трагедии, а в смысле сцены и занимательности). И в этом отношении это лицо необходимое в пьесе. Вообще в драме г. Островского все лица, даже самые второстепенные, нужны, потому что все они занимательны, своеобразны и характерны в высшей степени. Драматическая обработка их — верх совершенства. Выкиньте одно из них, самое незначительное, например, хоть Феклушу, и вам покажется, что вы вырезали кусок из самой живой части драмы, и что драма без этого лица не представляет более стройного целого. Так умел автор узаконить все эти образы.
Мало этого, все лица новой драмы его нисколько не похожи, даже не напоминают нисколько прежде выведенные им лица. Это совершенно новые характеры и типы. Это качество нигде не повторяться, выводить с каждой новой пьесой все новые и новые образы, принадлежит, если не ошибаемся, между современными нашими писателями, только одному г. Островскому. Если рассматривать его сочинения только со стороны типов и характеров (а это следовало бы сделать давно, уже критике западников, тем более, что она не сочувствовала ни его направлению, ни его идеям, и потому должна была разбирать его хоть с этой стороны. Как же это она проглядела то, за что Гоголя признала великим писателем), итак, если рассматривать его сочинения только со стороны типов и характеров, то критика должна будет сознаться, что она имеет дело не с гостинодворским Коцебу, не с писателем, которому можно не отказывать в таланте или отзываться о нем небрежно, а с замечательнейшим нашим современным поэтом, обладающим большою творческою силою, которою в настоящее время могут похвастаться очень немногие европейские писатели.
Сочинения г. Островского изданы. Они перед вами. Читайте и увидите.
‘Гроза’ есть, без сомнения, одно из лучших его произведений. В ней поэт взял несколько новых сторон из русской жизни, до него никак еще не початых. В этой драме он, по нашему мнению, шире прежнего взглянул на изображаемую им жизнь и дал нам из нее полные поэтические образы. Если и есть недостатки в его пьесе, то они совершенно выкупаются первоклассными красотами. В ‘Грозе’ слышны новые мотивы, прелесть которых удваивается именно потому, что они новы. Галерея русских женщин Островского украсилась новыми характерами, и его Катерина, старуха Кабанова, Варвара, даже Феклуша займут в ней видное место. В этой пьесе мы заметили еще новую черту в таланте ее автора, хотя творческие приемы у него остались те же, что и прежде. Это попытка на анализ. По одному произведению трудно судить, хорошо это или худо. Мы сомневаемся только, чтоб анализ мог ужиться с драматической формой, которая по своей сущности уже чуждается его. Оттого-то мы и не упомянули до сих пор об этой новой особенности в драме г. Островского. Может быть, мы и ошибаемся, приняв случайное явление за намерение.
Михаил Михайлович Достоевский (1820—1864) — писатель, журналист, старший брат Ф. М. Достоевского. Сотрудничал в журналах ‘Отечественные записки’, ‘Пантеон’, издавал вместе с Ф. М. Достоевским журналы ‘Время’ (1861—1863) и ‘Эпоха’ (1864). Автор повестей и рассказов из жизни петербургского чиновничества и мещанства, критических статей.
Драма в пяти действиях А. Н. Островского
Впервые опубликовано: Светоч. 1860. No 3. С. 1—36. Печатается по тексту первой публикации.
1 Выражение ‘гостинодворский Коцебу’ появилось в эпиграмме Н. Ф. Щербины (1821—1869) ‘Четверостишие, сказанное близорукой завистью’ (1853):
Со взором пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу.
А. Ф. Коцебу (1761—1819) — немецкий драматург, автор верноподданнических пьес. ‘Обличителем русских самодуров’ провозгласил Островского Добролюбов.
2 Имеется в виду статья Н. Ф. Павлова и, вероятно, отзывы Панаева и Дудышкина (см. наст. издание).
3 Речь идет о журнале ‘Русская беседа’, издававшемся в Москве в 1856—1860 гг., который, действительно, был органом славянофилов.
4 В критическом духе об указанных пьесах Островского писали в ‘Современнике’ Н. Г. Чернышевский и анонимный рецензент ‘Отечественных записок’ (вероятно, Дудышкин).
5 ‘Москвитянин’ — журнал славянофильского направления, издававшийся в 1841—1856 гг. В нем восторженно писали об Островском А. Григорьев, Е. Эдельсон и др. С 1850 г. сам Островский входил в так называемую ‘молодую редакцию’ ‘Москвитянина’.
6 Речь идет о статье А. Григорьева ‘Русская литература в 1851 году’ (Москвитянин. 1852. No 4), в которой критик, по поводу напечатанной в том же номере журнала комедии ‘Бедная невеста’, писал о ‘новом слове’, ‘новых надеждах для искусства’. И впоследствии Григорьев не раз давал сходные оценки творчества Островского.
7 Перечислены персонажи комедии ‘Доходное место’ (1856).
8 Авдотья Максимовна (Дуня) — героиня комедии ‘Не в свои сани не садись’ (1852), Груша — героиня драмы ‘Не так живи, как хочется’ (1854).
9 Русаков — персонаж комедии ‘Не в свои сани не садись’.
10 Речь идет о героине пушкинского ‘Евгения Онегина’.
11 См. прим. 8
12 Панглос — герой философской повести Вольтера ‘Кандид’ (1759), проповедник теории бездумного, не опирающегося на факты оптимизма.
13 В прологе к первой части ‘Дон Кихота’ Сервантес утверждал, что его книга ‘есть сплошное обличение рыцарских романов’ и ее цель — ‘свергнуть власть рыцарских романов и свести на нет широкое распространение, какое получили они в высшем обществе и среди простонародья’.
14 Эпитимья — церковное покаяние: поклоны, пост, молитва.
15 Речь может идти об А. Дюма-отце (1802—1870) или А. Дюма-сыне (1824—1895), драматургией занимались и тот, и другой.
16 В петербургской постановке ‘Грозы’ (см. прим. 5 к статье Гиероглифова) Ф. А. Снеткова (1838—1929) играла Катерину.
Прочитали? Поделиться с друзьями: