Граф Л. Н. Толстой как художник и моралист, Дистерло Роман Александрович, Год: 1887

Время на прочтение: 124 минут(ы)

Р. А. Дистерло

Граф Л. Н. Толстой как художник и моралист

ПРЕДИСЛОВИЕ

Издавая особою книжкою настоящие очерки, печатавшиеся в прошлом году отдельными статьями в ‘Неделе’, считаю не лишним предупредить читателя, чтобы он не искал в них подробного разбора и всесторонней оценки произведений графа Л.Н. Толстого. Журнальная работа не могла задаваться подобными целями, для осуществления которых в данном случае потребовался бы объемистый труд и много времени. В своих очерках я имел, главным образом, в виду — наметить основные идеи в творчестве нашего знаменитого писателя.
Собирая эти очерки в одно целое, я надеюсь, что в таком виде они более будут отвечать своей задаче и, быть может, окажутся небезынтересными для читателей. Общий характер и сущность содержания очерков остаются без изменения в настоящем издании, хотя в некоторых из них сделаны довольно значительные исправления и добавления.

Автор.

I.
Общая характеристика графа Толстого, как мыслителя

Имя графа Л.Н. Толстого вызывает в представлении современной читающей публики два образа: образ поэта, подарившего нам такие гениальные произведения, как ‘Война и Мир’ и ‘Анна Каренина’, и образ проповедника, подвижника нравственной идеи. Прошло уже около десяти лет с тех пор, как граф Толстой бросил перо романиста и всецело отдался исканию той правды, которая могла бы ответить на вечные вопросы человеческого сознания. Эта новая деятельность знаменитого писателя не осталась бесплодною: скоро в общество и в печать стали проникать те идеи, на которых остановился наш художник-философ, в которых он признал силу и способность удовлетворить духовные потребности современного человека. И несмотря на широкую известность Л. Толстого, как романиста, несмотря на громкую славу первоклассного художника, которая в настоящее время признана за ним не только у нас, но и во всем цивилизованном мире, общество наше пристальнее смотрит на второй образ писателя — образ философа, и с большим вниманием прислушивается к словам открываемого нравственного учения, чем к мыслям художника.
Что же такое граф Л. Толстой, как философ, как проповедник? В чем сущность и характер его идеи? Чем отличается его философия от других направлений нашего века? И, наконец, в чем ее значение?
Толстой резко и глубоко отличается от господствующих в наш век течений мысли. Его внутренняя физиономия в высокой степени своеобразна и оригинальна. И, что важно для нас, эта оригинальность восходит к тем основным принципам духовной жизни человека, различием которых определяются целые исторические эпохи.
Девятнадцатый век называют иногда веком отрицания и сомнения. Глубоко-ошибочный взгляд! Если в суждении своем об этом веке мы не ограничимся последним десятилетием, составляющим уже скорее переход к новому времени, если присмотримся к его молодости и зрелости, а не только к моменту его отживания, то увидим, что признаки отрицания и сомнения для него вовсе не характерны. Эти признаки несравненно полнее исчерпывают содержание предыдущего столетия, восемнадцатого, которое действительно разрушило миросозерцание прежнего человека, не дав ему взамен ничего положительного, и только в самом конце, при последнем своем издыхании, произвело идею, блестящим образом развитую в девятнадцатом веке. До восемнадцатого столетия — и чем дальше в глубь веков, тем больше и полнее — человек жил религиозною идеею. Присмотритесь к душевному строю средневекового человека, вчитайтесь в задушевнейшие мысли писателей этой эпохи, вдумайтесь в такие факты политической жизни, как суд духовной инквизиции, как казнь альбигойцев, как религиозные войны, и вы поймете, до какой степени полно и искренно человек этого времени не признавал за собою права на земные радости, на земное счастье.
Но подавляемые потребности наслаждения не могли быть однако вовсе истреблены в душе человека, а оставаясь жить в ней, они неизбежно вступали в борьбу с началом, требующим постоянного самоограничения. Эти потребности и явились тем живым стимулом, который направил разум на критику господствующей религиозной дисциплины. Нам нет надобности следить здесь за ходом этой отрицательной работы разума, достаточно напомнить, что в восемнадцатом веке средневековая система рухнула под звуки беспощадной насмешки и иронии великого представителя века — Вольтера.
Но человек восемнадцатого века недолго оставался без руководящей идеи: в душе его уже созревала новая вера, которая в конце столетия произвела революцию 1789 года. С этого года в сущности и начинается та новая эпоха, которую мы называем девятнадцатым веком, так как именно тогда высказана была идея, принятая и развитая этим веком. Прежний человек верил в блаженство загробное, человек девятнадцатого века уверовал в блаженство земное, уверовал в свой разум, силою которого он надеялся основать царство счастья на земле.
Смел и увлекателен был этот порыв человеческого духа, когда после средневекового страха жизни и боязни ее радостей, человек открыто и прямо сказал: хочу счастья и хочу его здесь, на земле. Но это стремление к счастью не было только инстинктом, только эгоистическим порывом освобожденного человека, оно возведено было в принцип и притом не индивидуальной только, но всечеловеческой жизни. В девятнадцатом веке уже невозможным оказалось то цельное, жизнерадостное существование, которым характеризуется античный, языческий мир, человек слишком привык уже жить сознательно и уже не мог отдаваться непосредственному процессу жизни, ему необходима была сознательная цель, необходимы были известные правила жизни. Эту цель и эти правила он нашел в том культе человечества, который успел вырасти на почве указанного стремления к благам земной жизни. Ту мечту всеобщего счастья, тот золотой век, тот роскошный эдем, которые для древних народов Азии и Европы были только преданиями незапамятной старины или лишь поэтическим вымыслом, человек девятнадцатого века сделал своим идеалом, поставил перед собою, как цель, которая манила его в будущее. Он верил, что может осуществить эту мечту, вернуть этот золотой век, создать этот эдем. И если эта наивная вера не может не вызвать улыбку у нашего скептического времени, то мы не должны забывать, что в начале рассматриваемой эпохи это была действительно искренняя и горячая вера. Этою верою дышат все произведения того времени: возьмите ‘декларацию прав человека и гражданина’, возьмите различные конституции революционной Франции, возьмите сочинения Кабэ, Фурье или Сен-Симона — и вы всюду увидите эту неизменную веру в возможность человеку устроить свое счастье. Она естественно вытекала из двух источников: из веры в человеческий разум и из веры в развитие, в прогресс. Это последнее слово, быть может, самое характерное для всего девятнадцатого столетия.
Двумя путями может человек приближаться к счастью: или в себе самом, в своей внутренней личности он вырабатывает условия счастья, или же он заставляет служить себе внешний мир и приспособляет его для этого. Средние века шли первым путем, девятнадцатое же столетие смело и решительно вступило на второй.
Пожелав счастья, человек нашего века признал себя величиною, не подлежащею изменению, и все свои силы направил на приспособление внешних условий. Настоящее человечества было далеко от желаемого идеала, но человек видел, как с каждым десятилетием ростут его силы, как увеличиваются его средства в борьбе с природою, и продолжая в своем воображении этот рост беспредельно, убеждался, что его надежды не напрасны. Он надеялся, что развивающаяся наука и техника сделают его независимым от внешней природы и, главное, научат его устроить наилучшим образом междучеловеческие отношения. — Началась гигантская работа. Все свои силы вложила западная Европа в эту задачу и трудилась с необыкновенным одушевлением, с беспримерною энергиею и настойчивостью. И, нужно сказать, результат работы получился грандиозный. Волшебной сказкой, несбыточной мечтой показалась бы наша современная жизнь не только какому-либо представителю эпохи ‘кулачного права’, но даже и более просвещенному семнадцатому столетию. Научные открытия и технические изобретения, примененные к индустрии, к способам передвижения, к быту частных лиц, до такой степени возвысили и видоизменили нашу культуру, что с нею уже не может соперничать ни одна из известных нам в истории цивилизаций. Рядом с этим стало развитие и государственных отношений: современное государство есть изумительно сложный и тонкий механизм, способный осуществлять целый ряд самых разнообразных и часто весьма трудных задач общежития.
Но, среди всех этих успехов, достиг ли человек счастья? По крайней мере, приблизился ли он к нему, стал ли счастливее своего мрачного средневекового предшественника?
Нет! должны мы сказать. И теперь счастье — все тот же призрак, тот же мираж пустыни, к которому тщетно старается подойти караван прогрессирующего человечества. Незаметно даже и приближения к нему. Зато резко обозначаются признаки разочарования современного человека, признаки иссякновение в нем той веры, которою жило наше столетие. Наиболее же прозорливые умы Запада (Тэн, Спенсер) в приближающемся будущем, в надвигающихся волнах демократии указывают новое ‘грядущее рабство’ человека, эпоху новых страданий, а не эпоху счастья.
И вот, в то время, как западный человек стоит, задумавшись, на вершине недостроенного им колоссального здания и, несмотря на неудачи своих предшественников, все еще не теряет надежды завершить его при помощи новых приемов строительства, — из глубины России, которая если и участвовала в культурной работе века, то далеко не с тем напряжением, как западная Европа, и далеко не всеми своими силами, раздается смелый и уверенный голос, говорящий: пусть даже достроится здание цивилизации, пусть человек вполне и без границ овладеет внешним миром для удовлетворения своих потребностей, пусть общественное устройство человечества приблизится к состоянию идеальной справедливости, — человек все-таки не будет счастлив и не перестанет страдать, не перестанет потому, что водворившееся спокойствие, довольство и безопасность неспособны удовлетворить неистребимых потребностей человеческого духа. Эти потребности вполне самостоятельны и незаменимы: с удовлетворением прочих требований человеческого организма, они не только не прекращаются и не ослабевают, но, скорее, усиливаются. По самой же природе своей они не допускают удовлетворения из внешнего мира, а могут быть утолены только продуктами духовной деятельности, только путем разработки внутренней личности человека. Между тем, практический девятнадцатый век не откликнулся на эти запросы духа и, богатый материально, ничего не может предложить духовной жажде человека. Увлеченный кипучею и трудною работою социального устройства, весь отдавшийся политической идее, этот век забыл живую конкретную личность. Этот век называют, правда, веком индивидуализма, веком личной свободы, но индивидуализм его только политический, личность для него только абстрактный принцип, сообразно которому должно быть построено государство. Являясь вообще эпохою внешней деятельности, эпохой активного приспособления жизни, девятнадцатый век в частности может быть назван эпохою политическою. Политические задачи и вопросы всего более занимали его мысль и возбуждали его страсти, попытки осуществления политических идеалов создали самые крупные, самые значительные его события. Политическая идея властвовала над сознанием человека и подчинила себе все сферы его умственной деятельности: к политике пришла господствующая философия века, поставившая на вершине научной иерархии социологию, проникла политическая струя и в поэзию и заставила ее сделаться выразительницей политических идеалов, симпатий и негодований, наконец, даже этика, и та бежала из внутреннего мира человека и в характерной форме утилитаризма опять-таки требовала служения обществу. Политика сделалась для многих людей делом всей их жизни, группировала их в партии, разрывала старинные, кровные узы, устанавливала новые связи. Словом, если бы мы рассматривали девятнадцатый век как художественное произведение, то мог ли бы сказать, что его пафос — в политике, что политика обнимает трагедию века.
Читатель, конечно, уже догадался, что упомянутый нами голос, раздавшийся протестом против одностороннего направления нашего века, принадлежит графу Л. Толстому. В его лице судьба как бы нарочно хотела произвести эксперимент самостоятельности и живучести духовных потребностей человека. По собственным словам графа, которые нисколько не противоречат тому, что известно о его личной жизни, он пользовался материальным достатком, хорошим здоровьем, имел прекрасную семью, кроме того, он имел славу, редкую славу первоклассного художника, пользовался всеобщим уважением и несмотря на это, он не был счастлив, он мучительно страдал от неразрешенных вопросов жизни, от невозможности удовлетворить своим духовным потребностям. ‘Зачем мне жить, зачем что-нибудь желать, зачем что-нибудь делать? Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни? Есть ли в этой жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежно предстоящею мне смертью?’ Вот какой вопрос ставило перед ним сознание и неотступно требовало ответа, вымогая его страшною тоскою и тем ощущением пустоты и ненужности жизни, от которого хочется избавиться хотя бы путем самоубийства. Ответ на вопрос, или смерть — к такой дилемме свелась внутренняя жизнь автора ‘Исповеди’: иначе нельзя уйти от вопроса, так как нельзя перестать сознавать то, что сознаешь.
Часто приходится слышать, что поставленный графом Толстым вопрос есть вопрос праздный, что трудность его разрешения может терзать только людей, непокорных общему закону труда, незнающих куда девать свой обеспеченный досуг, и что все эти терзания совершенно чужды тому, кто должен зарабатывать себе ‘хлеб насущный’. Мы не можем не отметить здесь, что подобное отношение к вопросу в действительности встречается чаще всего у людей практических, много трудящихся, мысль которых постоянно прикована к какому-нибудь специальному делу и потому недоступна для прочих вопросов человеческого сознания. Уже одно это дает основание предполагать, что люди эти — плохие судьи в вопросе, имевшем такое трагическое значение для гр. Толстого. По существу же мнение их не только не отрицает возможности такого вопроса, но даже нисколько не уменьшает его значения. Ведь одно из двух: или обязательный труд не допускает в сознание этот вопрос, так сказать, вытесняет его из мысли человека, или трудящийся не терзается этим вопросом потому, что в самом труде находит ответ на него, удовлетворение своих душевных стремлений. Но первый случай вовсе не исключает возможности появления этого вопроса у всякого человека, раз только облегчено будет его положение, и доказывает лишь то, что постоянно-трудовая жизнь не дает человеку возможности развить всю полноту своей личности и подавляет в нем много духовных потенций, второй же — прямо предполагает вопрос и вместе с тем дает и ответ на него. Следовательно, во всем этом возражении нет ни одного аргумента против общечеловеческого значения поднятого гр. Толстым вопроса. За такое же его значение говорят как его элементарность и психологическая необходимость, так и исторические факты, показывающие, что с тех пор, как человечество помнит себя, оно знает и этот вопрос. Религии, начало которых теряется во мраке времени, представляются в сущности ничем иным, как ответом на него.
Оказывается, следовательно, что граф Толстой поднял старый, лучше сказать, вечный вопрос в котором нет ничего существенно нового, оригинального. Оригинально только самое возбуждение, самая постановка вопроса в то время, когда кругом считали его давно порешенным и о нем не думали (кроме небольшой группы несолидарных с веком людей). Возбуждение этого вопроса характеризует графа, как ум в высшей степени самостоятельный и глубоко скептический. Независимые, пытливые, чуждые пассивной восприимчивости, лишенные способности видеть истину в господствующем в их время мнении, эти умы бывают обыкновенно поворотными точками в истории умственной жизни человечества. Мы уже видели, что современное графу Толстому человечество представляло как бы гигантский муравейник, где каждый муравей считал своим долгом и своим назначением стремиться к усовершенствованию целой кучи и в этом усовершенствовании видел достаточную цель и своей личной жизни. Очевидно, что такое представление цели и смысла жизни могло удовлетворять человека только до тех пор, пока он в него веровал, пока относился к нему наивно, некритически, при первом же прикосновении испытующей мысли, представление это необходимо разваливалось, так как в нем в сущности нет никакого ответа на вопрос о цели жизни, а только перестановка, перифраз самого вопроса, который теперь являлся в формуле: зачем мне содействовать благосостоянию и развитию человечества, когда смерть неизбежно оторвет меня от этого человечества, и я перестану быть чем либо для него, оно — для меня. Не удовлетворило это верование века и графа Толстого. В своем скептицизме он не мог остановиться на полдороге и продолжал искать ответа на свое: зачем? ‘Зачем жить, искать чего-либо, что-нибудь делать, когда не нынче-завтра придут болезни и смерть, и ничего не останется кроме смрада и червей’…
Где же искать ответа на этот вопрос? Граф Толстой прежде всего обратился к знанию, и в науке, в этой гордости современного человека, искал объяснений на вечные вопросы жизни. Но, ознакомившись с ее характером, граф пришел к мысли, что наука не может дать ответа на поставленный вопрос. Этот тезис не заключает в себе ничего неожиданного, против него едва ли кто- либо будет спорить в наше время, но тезис этот в высшей степени характерен для переживаемой нами эпохи и ведет современную мысль ко многим весьма важным выводам. Этим же тезисом обусловлены и дальнейшие выводы графа. Придя к убеждению, что наука, вообще разум неспособен разрешить основных вопросов человеческого сознания, и зная, однако, что вопросы эти разрешались в истории, граф Толстой стал искать другого источника их разрешения и нашел его — в вере. В этом слове — центр тяжести всей философии автора ‘Исповеди’, в этом слове — то новое, что привлекло к ней внимание общества. Привычная нам, господствовавшая в девятнадцатом столетии, рационалистическая философия раскалывала человеческую личность и провозглашала верховенство одного ее элемента — разуму. Всю сферу сознательной жизни человека она подчиняла разума и в нем видела единственное средство для удовлетворения всех духовных потребностей. Она признавала за истину только то, что можно было доказать из разума, что допускало логическую поверку. Усомнившись в универсальном значении разума, граф Толстой обратился к другой способности человека, никогда собственно не перестававшей в нем действовать, но забытой теоретиками и мыслителями. Для истины он требовал не логического основания, а той внутренней ее силы, которая удовлетворяет живого человека. В действительности человек сплошь и рядом живет не теми идеями и правилами, которые может разумно доказать, а теми, в которые он верит, которые признает интуитивно и сообразно которым обыкновенно действует. Эту то практическую способность Толстой возводит в основной принцип своего учения. ‘Веруй и спасен будешь’ — говорит он.
Но вера спасет только действительно верующего, а не того, кто лишь сознает ее спасительную силу. Философия же Толстого, как нам кажется, способна привести именно к этому последнему результату. Она прекрасно раскрывает значение веры, но не дает ей действительного содержания. Она возбуждает желание, жажду веры, но в ней не во что верить. Автор ‘Исповеди’ говорит, что он принял веру народа, принял христианство, но вера эта не сообщается читателю, — не сообщается, быть может, потому, что для увлечения в веру нужны фанатики, пророки, ‘глаголом жгущие сердца людей’, в лице же графа Толстого перед нами всегда человек анализа, всегда скептик. Верить просто, как верит народ и дети, граф не может, он не может не относиться критически, а потому не мог принять и всего учения веры, Со всеми его атрибутами. Самое евангелие граф в сущности не проповедует, а доказывает, и, что в высшей степени характерно, доказывает значением его для земной жизни, для земного счастья человека (См. в особенности: ‘В чем счастье?’).
В конце концов оказывается, что вера и христианские истины необходимы человеку потому, что ими обусловливается самое совершенное, самое глубокое, самое человечное счастье.
А что же основной вопрос о смысле жизни? Разве теперь мы не можем спросить: зачем это высокое счастье, когда завтра придет смерть и унесет меня в бездну небытия? На этот вопрос философия графа Толстого определенно не отвечает. Человек девятнадцатого столетия не умер в нем…
Обращаясь к этой связи философии гр. Толстого с умственным движением века, мы не можем не отметить того значения, которое имел для нее позитивизм. Позитивная философия, как известно, признала полную несостоятельность и бессилие человеческого разума в вопросах о конечных целях и причинах и, отмежевав себе область реальных явлений, вовсе перестала заниматься этими метафизическими, по ее терминологии, вопросами. Таким образом приведенный выше тезис графа Толстого, что наука не может объяснить смысла и цели жизни, — этот тезис был подготовлен работою позитивной мысли. А потому и вытекающее из этого тезиса искание новых источников истины также было обусловлено началами позитивной философии. Прежде чем искать этих новых источников, человечеству необходимо было изжить свою веру в разум, который до появления позитивизма не переставал делать попытки к. разрешению всех вопросов духа и в качестве таких попыток оставил нам много великолепно построенных философских систем.
Но если фаза позитивного направления человеческой мысли должна была предшествовать идеям гр. Толстого, то самые идеи его далеко не укладываются в рамки позитивизма. В то время, как адепты позитивной школы все еще признавали разум и его методы единственными путями к истине и, ограничив его значение, сумели каким-то непостижимым образом вовсе отказаться от тех вопросов, на которые он не мог отвечать, и успокоились на разрешении относительных и ограниченных проблем знания, — в это время граф Толстой не переставал стремиться к решению вечных вопросов жизни, и разуверившись в старом рациональном пути, стал на новый путь — путь веры. С другой стороны, связь века с гр. Толстым проявляется в указанной уже нами особенности его философии, которая заставляет видеть в нем прежде всего не верующего в определенные догматы, а теоретика веры, утверждающего принцип веры для человеческой жизни. Эти-то черты, сближающие гр. Толстого с его временем, и делают его родственным нам и обусловливают то влияние, которым он пользуется.
Французский критик де-Вогюэ, в своей статье о гр. Толстом (Les ecrivains russes contemporains. Revue des deux Mondes, 15 juillet 1884). говорит, что западный человек, каким критик несомненно считает и себя, не найдет в философии графа ‘оригинальной мысли, он увидит в ней только первый лепет рационализма, старую мечту о меллениуме, предание, постоянно возобновлявшееся с начала средних веков — у вальденцов, лоллардов, анабаптистов’, и затем восклицает: ‘Счастливая Россия — для нее еще новы эти прекрасные фантазии!’ — Этот взгляд почтенного критика мы считаем глубоко ошибочным. Философия графа Толстого, как мы старались показать, есть органический продукт девятнадцатого века, который вовсе не бесследно прошел для России, как думает критик. Философия эта — не ‘первый лепет рационализма’, а напротив, реакция цельной человеческой личности против исключительного господства разума, против исключительно внешнего направления человеческой деятельности, и если признаки рационализма действительно присущи этой философии, то не потому, что она есть пробуждение рационализма, как это было в средние века, а потому, что автор ее не мог избавиться от них, как сын своего века. И если России действительно суждены какие-либо ‘прекрасные фантазии’, то, после всего пережитого, фантазии эти не могут быть простым повторением старых иллюзий…
Как видит читатель, мы не имели в виду разбирать самое содержание философских произведений гр. Толстого, мы хотели только охарактеризовать его как интересное явление русского духа. Впоследствии мы вернемся к этим произведениям, теперь же рассмотрим, в каком отношении стоят они к художественной деятельности гр. Толстого.

II.
Общая характеристика художественного творчества графа Толстого

Говоря о позднейших нравственно-философских произведениях графа Л.Н. Толстого, мы признали в нем представителя того нового в девятнадцатом столетии направления мысли, которое, минуя политические интересы и злобы, отправляется от конкретной человеческой личности и ищет ответа на неизбежные, вечные вопросы сознания, — те вопросы, в которых скрывается смысл человеческой жизни. Останавливаясь теперь перед тем, что создал граф Толстой как художник, и желая определить общий характер и значение его художественного творчества, мы естественно приходим к вопросу об отношении, существующем между двумя различными элементами деятельности знаменитого писателя — философским и художественным. Являются ли философские произведения гр. Л.Н. Толстого с их характерным содержанием чем-то неожиданным в литературной карьере давно знакомого нам художника, — чужды ли они той умственной физиономии писателя, которая выступает перед нами из его художественных созданий, оторвался ли он от своего духовного прошлого, вступив на новый путь деятельности, как думают многие, или, напротив, не проникнуты ли художественные концепции и философские проблемы нашего автора тем внутренним единством, которое позволило бы видеть в них произведения одной и той же верной себе личности, не существует ли даже известной преемственной связи между поэтическим творчеством и философскими исканиями графа Толстого (это мнение также было высказано в нашей литературе) — вот вопрос, на который мы постараемся ответить прежде всего. Мы начинаем с этого вопроса характеристику художественного творчества Л.Н. Толстого еще и по соображениям логической целесообразности. Дело в том, что признак, которым мы определили характер философских воззрений гр. Толстого, в высшей степени удобоприменим и к художественным произведениям и по значению своему способен стать основанием едва ли не самой общей и широкой их классификации.
Поэзия или словесное творчество от начала своего возникновения и поныне тяготела всегда к двум различным центрам, направлялась двумя различными интересами — интересом к внешнему миру и его явлениям и интересом к содержанию внутренней жизни человека. Это деление на первый взгляд кажется тождественным с общепринятым в курсах эстетики делением поэзии на эпическую и лирическую. Однако, принять это тождество было бы ошибочно. Деление поэзии на эпическую и лирическую есть деление формальное, основанное исключительно на форме поэтических произведений. Поэтому оно, во-первых, не обнимает всей сферы поэзии и останавливается у границ третьего рода поэтического творчества — драмы, и, во-вторых, относит к лирике лишь те произведения, где нет объективного изображения жизни, где автор говорит от своего собственного лица, все же прочее, каких бы глубин внутренней жизни оно ни касалось, обнимается в понятии эпоса. Намеченная же нами классификация основывается на содержании произведения, на мотиве творчества, на точке зрения художника. Поэтому она обнимает все произведения изящного слова, не исключая и драмы, которая может разрабатывать и чисто психологический сюжет, а может также воспроизводить и различие бытовых типов. В этом отношении интересно сравнить, напр., трагедии Шекспира, раскрывающего нам тайны человеческого духа, и комедии или драмы Островского, рисующего быт московского купечества. Но если Шекспир и Островский сравнительно легко распределяются по разным категориям предлагаемой классификации, то нельзя сказать, чтобы операция эта вообще была легко выполнима, относительно же некоторых писателей она представляет, как и всякая классификация, весьма значительные трудности. Трудности эти зависят, главным образом, от того, что жизнь человека — этот неизменный предмет поэзии — есть соединение элементов внутреннего и внешнего: человек не живет только внутреннею жизнью, только идеями и настроениями, но необходимо принадлежит и внешнему миру, необходимо занимает в нем определенное место и своими действиями и отношениями к природе и людям необходимо создает известную форму своей жизни, с другой стороны — внешняя оболочка жизни, явления и формы человеческого быта возникли не сами собой из внешнего мира, существуют и развиваются не из самих себя, не действием посторонних человеку сил природы, но суть продукты и проявления духовной деятельности человека. Изображая действительность человеческой жизни, поэзия естественно берет ее во всем ее составе, с ее телесными формами и внутренним содержанием, и если бы мы должны были основывать нашу классификацию поэтических произведений на исключительном присутствии какого-либо одного из указанных элементов, наша задача была бы совершенно невыполнима. Полного разделения этих элементов не существует ни в одном произведении (кроме чисто лирических пьес, о которых мы здесь не говорим, так как имеем в виду только объективное творчество), и только в весьма немногих — художественный анализ, очищая избранный сюжет от всего постороннего, делает очевидным несомненное преобладание того или другого элемента.
Такие внутренние драмы человеческого духа, как ‘Фауст’ Гете, ‘Прометей’ Эсхила и т. под., не вызовут, конечно, разногласия при их классификации, как не вызовут его с другой стороны произведения общественной сатиры с их ‘Разуваевыми’, ‘Помпадурами’, ‘Прокопами’, ‘Дыбами’ и т.д. Но как быть перед другими произведениями, как быть перед реальным романом, перед современною комедиею, где нераздельно слиты моменты внутренней и внешней жизни? Здесь необходима уже строгая и правильная постановка вопроса о классификации, необходимо точное определение ее основания. Основанием этим остается все та же указанная нами уже принадлежность произведения внутреннему или внешнему миру, средством же распознавания этой принадлежности должна быть творческая идея художника, замысел, воплотившийся в данном произведении, та точка зрения, с которой смотрел художник на жизнь в момент творчества. Стремился ли он показать нам содержание душевной жизни человека, раскрыть судьбу и законы его страстей и желаний, или его интересовала та или другая форма быта, склад жизни семейной и общественной, существующей в известном месте, характерный для известного времени и народа — вот что должно решать вопрос о принадлежности данного произведения к той или другой категории указанной системы. С таким критерием мы не ошибемся уже в определении характера художественного произведения, как бы ни переплетались в нем элементы внешней жизни с внутренними состояниями человеческой души. Возьмем, например, произведения Достоевского и Тургенева, характеристика которых с указанной точки зрения представляет, быть может, наиболее трудностей. Но несмотря на все эти трудности, мы имеем однако полную возможность разделить с помощью найденного критерия все произведения этих писателей на две группы. Такие романы Достоевского, как ‘Идиот’, ‘Преступление и наказание’, ‘Подросток’ и рядом с ними такие Тургеневские повести, рассказы и новеллы, как ‘Песнь торжествующей любви’, ‘Фауст’, ‘Вешние воды’, ‘Лишний человек’, отойдут в одну группу произведений с психологической концепцией, между тем как ‘Бесы’ и ‘Братья Карамазовы’ Достоевского и все крупные произведения Тургенева, его ‘Рудин’, ‘Накануне’, ‘Дворянское гнездо’, ‘Отцы и дети’, ‘Дым’ ‘Новь’ — все это запечатлено уже другим характером, характером произведений, стремящихся представить известную общественную эпоху, создать типы человеческой жизни, являющиеся нам в потоке времени и исчезающие с его уходящими волнами. Этой характеристике доступны не только отдельные художественные произведения, но и самая личность художника. Всякий писатель непременно тяготеет своими интересами или к внутренней жизни личности, или к явлениям и возможностям социального порядка. Так и из названных нами художников — Достоевского непрестанно манят вершины и бездны человеческого духа, и это стремление в нем настолько сильно и постоянно, что он не может удержаться в пределах какой-либо социальной темы и уходит всегда из рамок бытовой картины в глубину психологического анализа. В Тургеневе — другая складка: его интересует преимущественно не сам по себе человек, не те характеры и положения, в которых всего разительнее и ярче проявились бы основные силы его психической природы, но та культурная атмосфера, те умственные, идейные течения в человеческих обществах, которые сменяются едва ли не с каждым поколением и которые направляют сознательную деятельность человека.
Если мы обратимся теперь к графу Толстому, то увидим, что все его творчество насквозь проникнуто неизменным и напряженным интересом к человеку, к его личной жизни. Каждое произведение его раскрывает нам что-либо из этой жизни. Повесть ‘Детство, отрочество, юность’ показывает нам последовательные фазы жизни растущего и развивающегося человека, схватывает своеобразную психологию каждого возраста, ‘Севастопольские и кавказские рассказы’ изображают судьбу человека на войне, роман ‘Семейное счастье’ показывает неизбежный исход идеализированной любви, разрешившейся браком, ‘Анна Каренина’ — неумолимую Немезиду за торжество любви, поправшей все человеческие обязанности. Словом, везде автор следит за судьбою отдельной личности, интересуется вопросом: как живется на земле человеку? и никогда не занимается социальными темами. Сомнение может возбудить только ‘Война и мир’. Историческая основа этого романа и необыкновенно широкий захват его часто заставляют видеть в нем картину народных движений, заставляют искать его смысла, его основной идеи в изображении этих великих событий, в объяснении того внутреннего механизма, действием которого они образовались. Совершенно соглашаясь с тем, что роман действительно развертывает перед нами широкую панораму народной жизни, не отрицая и того, что в его художественном изображении нам не раз представляется с поразительною правдою реальный процесс исторических событий, мы все же склоняемся к мнению, что центр творческого интереса при создании ‘Войны и мира’ лежал в личной, а не в исторической или общественной жизни, и что постоянною думою автора-художника был не вопрос о причинах изображаемых событий, но мысль о том, как чувствует и сознает себя человеческая личность во всех тех разнообразных положениях, которые так или иначе связаны были с этими событиями. Иначе нельзя объяснить того постоянного, подробного и тщательного анализа, которому неизбежно подвергается душевный мир всякого из действующих лиц романа.
Но открывая в творчестве графа Л.Н. Толстого, как неизменный мотив его, интерес к внутренней жизни человека, характеризуя самого автора, как художника-психолога, мы не можем не заметить, что произведения его весьма во многом и весьма резко отличаются от чисто-психологических концепций. Последние всегда отвлеченны и самоцельны. Художественное осуществление их дает нам, так сказать, анатомо — психологические препараты. Наблюдая жизнь человеческого духа, поэт этого склада выделяет обыкновенно из сложного организма души какую-либо способность, страсть, или чувство, и в изображении природы, силы и движения этой страсти или чувства видит свою задачу. Мир человеческого духа настолько увлекает его своими тайнами и необъяснимою произвольностью своего содержания, что задача раскрыть эти тайны, схватить что-либо из содержания духа естественно представляется для такого реалиста-психолога самостоятельною и высшею целью творчества. Возьмите типичнейшего и величайшего из художников-психологов — возьмите Шекспира и посмотрите на созданные им образы. Что такое его Гамлет, Ромео, Отелло, Макбет, Брут или Антоний — что такое все эти герои как не представители различных психологических возможностей, как не воплощение рассчлененных художником элементов духа в соответствующие человеческие характеры? В качестве таких элементов, в качестве оснований, для своих характеров Шекспир брал всегда отдельные способности человеческой души — рефлексию, любовь к женщине, ревность, властолюбие, нравственный стоицизм, жажду наслаждения — и завязывая и разрешая свои драмы и трагедии действием той или другой из этих способностей и страстей, раскрывал законы их возникновения и развития, обнаруживал их влияние и значение в жизни человека. Не то у графа Толстого. Над интересом к отдельным явлениям психической сферы у него преобладает интерес к жизни в ее делом, к судьбе человека, к жребию его на земле. Поэтому героем всех его произведений является человек, — человек более реальный, более полный, чем те психологические абстракции, к созданию которых приходят художники, специально разрабатывающие мир человеческого духа. Поэтому в произведениях своих он старается исчерпать не содержание этого духа, но содержание жизни, не разнообразие человеческих характеров, но разнообразие жизненных положений. У представителей чисто-психологического интереса на первом плане — характеры, положения же — только как результат борьбы этих характеров, как средство обнаружить их сущность и значение, у гр. Толстого главная задача — постигнуть ту своеобразную и необходимую комбинацию положений, которая составляет жизнь человека, — тот фатум, которому он подчинен в течение всего своего существования. В его созданиях мы не найдем вполне цельных характеров, не найдем чистых психологических типов, зато ни один писатель (кроме древне-греческих классиков, стремящихся раскрыть предназначенную человеку судьбу) не захватывает жизнь человека так широко, не проводит своих героев через столько разнообразных положений, не следит за ними так долго и так упорно, как граф Толстой. Дочитывая его романы и повести, не испытываешь того неудовлетворенного чувства, которое невольно является у вас напр. на последней странице произведений Тургенева, имеющего обыкновение опускать занавес над неоконченною и иногда даже не определившеюся жизнью своих героев, лишь только минует поэтический момент ее. У Толстого нет места вопросу: что же дальше? С окончанием произведения кончается и изображаемая им жизнь, или по крайней мере доводится до состояния той ясности и определенности, которая уже не возбуждает вопросов. Припомните его персонажи — Анну Каренину, Вронского, Кити, Левина, брата его Николая, Кознышева, Болконского, его жену, Ростова, Наташу, Пьера, героев ‘Семейного счастья’, героев Севастополя и кавказских походов, все эти лица, конечно, в высшей степени характерны и индивидуальны, но это во всяком случае не те отлитые из одного металла фигуры, какими представляются нам Отелло и Макбет Шекспира, или даже Идиот и Иван Карамазов Достоевского. С другой стороны, как подробно рассказана нам судьба всех этих людей! В жизни их автор не оставил ни одной тайны, не оставил ничего недосказанного. Стремясь к изображению правды этой жизни, он не боится и не избегает никаких из ее проявлений, как бы они ни были обидны и разрушительны для взлелеянных человеком идеалов, для тех иллюзий, с которыми он не может расстаться и которыми тешится в своем стыдливом полунезнании. Драпировать жизнь, завешивать ее страшный и подчас отвратительный остов красивыми покровами — граф Толстой не мог никогда, напротив, ему гораздо больше улыбалась задача сорвать те уборы и пестрые тряпки, в которые закутало человечество свою жизнь, и показать ее во всей ее наготе и правде. В этом смысле его не без основания называют пессимистом и отрицателем. ‘Не обманывать себя человеку — не жить ему на земле’, сказал где-то Тургенев, этот великий мастер в изображении тех очарований и иллюзий, которыми красна наша бедная жизнь. Другой поэт о том же предмете выразился еще сильнее в известном стихотворном афоризме: ‘Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман’. И вот эти то ‘возвышающие обманы’ беспощадно разоблачает в своих произведениях граф Толстой.
Смелыми и необыкновенно-правдивыми картинами человеческих битв и сражений он рассеивает тот сотканный из славы и доблести ореол величия, которым, точно каким то таинственным нимбом, была окружена в глазах всех народов война. В истории Наташи (‘Война и Мир’) и Кити (‘Анна Каренина’) разрушает он иллюзию красоты и поэтической прелести девственного образа, погружая каждую из них в прозу семейной жизни с неизбежными заботами об обеде, о купании и пеленании детей и т.п. В трагической кончине Анны Карениной разлетается иллюзия вечной страсти. В ‘Семейном счастьи’ постепенно блекнет и отцветает поэзия супружеской любви. В образе Кознышева подвергается сомнению источник общественных стремлений человека. В ‘Холстомере’ с неподражаемою художественностью, правдою и последовательностью проведена зоологическая точка зрения на человека, подкапывающаяся под великий обман его исключительного достоинства и призвания на земле.
Оставим, однако, пока в стороне пессимизм гр. Толстого и возвратимся к указанной выше отличительной черте его творчества — интересу к судьбе, к доле человека. В связи с этою чертою стоят еще две выдающиеся особенности творческой манеры Толстого: это, во-первых, замечательная объективность или бесстрастная ясность его изображений, и во-вторых — реалистический характер его творчества.
Что касается первой из этих особенностей, то она свойственна произведениям графа Толстого в высшей степени, в той степени, которую превосходит из всех поэтов разве один Гете, да и то лишь в немногих своих созданиях. Впрочем, это сравнение с Гете нельзя назвать вполне подходящим: оно немедленно требует оговорки. Если граф Толстой в своем творчестве и не поднимался никогда до олимпийских высот спокойствия и выдержанности формы, на которых подолгу сиживал Гете, то всеже его нельзя поставить — с точки зрения объективности творчества — ступенью ниже немецкого поэта, нельзя потому, что сферы их творчества различны, объекты их созерцания разнородны. Произведения Гете, отличающиеся наибольшим спокойствием, пластичностью и объективностью — напр. его ‘Герман и Доротея’ — строго выдержаны в классически-эпическом роде, в котором заметны разве лишь слабые намеки на психологический анализ, тогда как у нашего романиста этот анализ является едва ли не главнейшим приемом творчества. И несмотря на это, он постоянно сохраняет объективность и остается ей верен в самых трудных задачах анализа. Подчас эта объективность его переходит во что-то нечеловеческое. Когда вы читаете что-нибудь из произведений Толстого, вы получаете часто такое впечатление, как будто изображаемая им жизнь наблюдалась не с земли, не живущим на ней человеком, вам начинает казаться, что это какой-то созерцающий дух, свободный от всех условностей земной жизни, чуждый ее интересам и страстям, слетел к вам из холодных пространств эфира и рассказывает о том, что он видел на земле из своей голубой дали. Он рассказывает о человеке, как о каком-то существе в мироздании, рассказывает о действиях, привычках, отношениях этого существа, рассказывает с изумительною правдою и глубоким пониманием. Мало того, он раскрывает вам душу этого человека, показывает тончайшую работу его мысли, сокровеннейшие движения его чувств, порывы его страстей, как будто и на это на все он смотрел с своей высоты и в какой-то чудесный телескоп видел каждую мысль под черепом человека, каждое чувство в его сердце. Несмотря на подробность и глубину этого психологического анализа, он все-таки производит впечатление наблюдения над объектом, впечатление какого-то изумительного постижения постороннего предмета, не то, что анализ Достоевского, который так и дышит личным знанием всего изображаемого. Поэтому нам кажется, что выражение, употребленное когда-то г. Евг. Марковым, будто Л. Толстой весь сидит в душе человека, не совсем соответствует характеру его творчества и больше было бы применимо к манере субъективных художников, в роде, например, Достоевского.
Объективизм графа Толстого двойными отношениями связан с присущим ему интересом к человеческой личности. Прежде всего он дорисовывает характер этого интереса, окончательно выясняет нам его содержание. Поняв творческую манеру Толстого, мы уже не можем не видеть, что центр тяжести его художнических интересов покоится в жизни человека, взятой как факт природы, как известное явление мира. Это не те интересы, которые держат художника внутри человеческой личности, заставляя его уходить от внешней правды жизни все в новые и новые глубины духа, еще менее — это интересы социальных писателей, стремящихся провести в жизнь условные и страстные квалификации своего времени. Это позиция наблюдателя, ищущего неизменного, существенного в жизни, ищущего постигнуть ее вечную правду. Поэтому внимание его всего больше привлекают такие неизбежные, общие факты жизни, как смерть, рождение, брак, любовь, вера, сомнение и т.д. Высшим выражением художественного объективизма графа Толстого и лучшим объяснением его созерцательных интересов могут служить те параллели, к которым он так любил прибегать и которыми умел говорить так много. Вспомним, например, ‘Три смерти’, где автор рядом со смертью человека показывает нам, как такую же утрату и печаль природы, смерть дерева, или — повесть ‘Казаки’, где в одной картине, мы видим и ястреба, высматривающего с высокого дерева свою добычу, и казаков, подкарауливающих враждебных чеченцев, вспомним, наконец, ‘Холстомера’, где с изумительною проницательностью и нечеловеческою почти широтою какого-то пантеистического чувства нам рассказаны истории двух существ на земле — лошади и ее бывшего хозяина, князя Серпуховского.
Но, несмотря на весь его объективизм, творчество гр. Толстого не теряется в безразличном изображении явлений мира. Оно постоянно руководится и направляется глубоким интересом к человеку, что и составляет вторую связь этого интереса с объективным отношением Толстого к изображенному предмету. Интерес этот как бы привязывает творчество гр. Толстого к человеку и в тоже время как бы согревает его своим присутствием. От произведений нашего художника не веет холодом индифферентизма: напротив, вы чувствуете всегда разлитые в них лучи горячего участия и внимания ко всему человеческому. Все глубочайшие вопросы, которые поднимает автор в своих произведениях, вызваны именно этим вниманием, этим значением для него всего доступного человеку.
Чтобы понять, в каком отношении к основному мотиву творчества гр. Толстого стоит вторая из указанных нами особенностей его произведений? их реализм, достаточно только взглянуть на них с этой стороны. В произведениях своих граф Толстой преследует не только психологическую правду, для которой безразлична случайная правда внешней жизни и при изображении которой можно перенести действие и в надзвездные сферы, и в подземные бездны ада, и в прошлое, и в будущее. Он — не абстрактный художник, но реалист в полном смысле слова: он не грешит против правды действительной жизни ни фабулою своих произведений, ни типами изображаемых людей, ни обстановкою, среди которой развивается у него действие. Он рисует всегда земную жизнь человека с ее установившимся складом, с ее необходимым содержанием. Он глубоко проникся духом этой жизни, понял те силы, на которых она построена, схватил те формы, в которые она отливается, и в созданиях своих как бы непосредственно дает нам самую эту жизнь, или по крайней мере ее животрепещущие части: такою свежею, такою сильною правдою дышат эти создания. Читая их, невольно поражаешься богатством творческой способности художника, в которой есть что то, напоминающее тропическую природу. Как в ее напряженной атмосфере, кажется, реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами, и из всей этой роскоши растительных форм создает свои девственные леса, так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ, в каждой оброненной фразе светится мысль, а иногда и какая-нибудь глубокая истина. Подчиняясь известному порядку художественного плана, вся эта масса образов распределяется в определенной перспективе и представляет грандиозную картину человеческой жизни.
Но будучи настоящим реалистом, граф Толстой никогда не спускался до простого копирования действительности, никогда не переходил той черты, где кончалось типическое и начиналось царство случая. Мало того: сфера типического не имела для него значения сама по себе. Он черпал из нее лишь настолько, насколько находил в ней характерного для жизни личности. Бесцельное творчество, творчество ради одной возможности создания или так-называемое искусство для искусства не в его натуре. Он никогда не увлекался ни психологическою, ни социальною морфологиею. Но таким именно и должно быть творчество художника, несущего, как свой девиз, вопрос: ‘чем люди живы?’
Итак, какое же отношение существует между художественными и философскими произведениями графа Толстого? Мы полагаем, что после приведенных характеристик графа в качестве философа и художника, ответ на этот вопрос не представится трудным. Если, ссылаясь на объективизм произведений нашего знаменитого романиста, говорят иногда, что его личность до появления философских его сочинений была совершенно для нас неизвестна, то это происходило обыкновенно от того, что читатели, войдя в мир созданий Толстого и не находя там слов прямо от его лица, увлекались тем или другим предметом этого мира и забывали его творца, если же мы взглянем на этот мир со стороны, как на нечто целое, то увидим, что весь он произведен живущим в душе художника интересом к человеческой личности, интересом к тому, чем живет эта личность, чем удовлетворяется и от чего страдает. А от этого — все же еще объективного отношения к человеку — всего один шаг до того субъективного вопроса о цели жизни, из которого выросло все философское учение графа, и если мы ближе присмотримся к его художественным произведениям, то окажется, что шаг этот был сделан им еще в качестве художника. Уже одно неутомимое искание ответа на вопрос: чем люди живы? — искание, заставившее графа Толстого останавливаться перед каждою радостью и приманкою жизни, пока смысл и значение их не были им постигнуты, заставившее его проникать в самые потаенные уголки человеческой души, искание, окончившееся поголовным почти развенчанием идеалов и разжалованием человека в какую-то букашку в мироздании — уже одно такое искание могло служить несомненным признаком личной заинтересованности автора в этом вопросе. Но помимо этого, мы имеем и более положительные доказательства того, что вопрос о смысле жизни издавна занимал нашего художника. Уже в ‘Детстве, отрочестве и юности’ маленький Николай Иртеньев, в жизни которого как-то невольно чувствуешь много черт автобиографического значения, уже он задавался этими-же вопросами, а это было в самом начале литературной деятельности графа. Более настойчиво и определенно ставится тот-же вопрос в лице Андрея Болконского и в особенности Пьера Безухова в ‘Войне и мире’, где вопрос этот из характерной для героя черты дорастает уже до значения самостоятельного художественного мотива. Наконец, в ‘Анне Карениной’ Левин — уже как бы прямой предтеча самого графа Толстого в его роли философа и моралиста. Левин не только носит в себе этот же вопрос о смысле человеческой жизни, не только терзается им, но приблизительно и решает его так же, как и Толстой. Следовательно, никакого разрыва между прошлым и настоящим нашего великого художника не произошло, бездна не разделяет эти два периода его жизни, связанные естественным процессом внутреннего развития, и если он говорит теперь другим языком, чем прежде, то думает он все ту же давнишнюю, старую думу.
Граф Л.Н. Толстой, как мы уже сказали, ни в каком случае не может быть назван представителем чистого искусства: жизнь не интересует его непосредственно, как возможный объект творчества, как форма, способная подняться до чистоты и законченности художественного идеала. С напряженным вниманием всматривается он в перспективу открывающейся перед ним жизни, но лишь затем, чтобы определить значение для человеческой личности виднеющихся в этой перспективе жизненных возможностей. Он неотступно ищет того, чем можно жить человеку, что может удовлетворить присущие ему стремления, того, что своею силою и красотою утоляло бы все жажды, покоряло бы все сердца, того, что можно бы показать людям как благо, в котором открывается смысл жизни и ради которого стоило бы жить. На поиски этого блага наш художник выходит не с верою в жизнь, но, напротив, с великим сомнением. Он не поддается обаянию каждого радостного впечатления, не увлекается им, не поэтизирует его. Он не хочет быть обманутым, как бы ни были пленительны моменты заблуждений, он ищет правды, полной правды человеческой жизни, как бы она ни была сурова, бедна или ужасна. Пристально следит он за человеком во всех положениях его жизни, гениальным воображением художника вскрывает его душу, разбирает и анатомирует ее, пока не выступает перед ним вся правда этой души во всех ее радостях и наслаждениях, тревогах и печалях, пока не обнаруживается та ложь, которую неисправимый идеалист-человек повсюду примешал к действительности. Много различных положений перебрал граф Толстой в своих произведениях. Но чем же в конце концов явилась ему раскрытая правда жизни? Нашел ли он в ней несомненные блага, нашел ли идеал, способный удовлетворить человека, или беспощадным отрицателем прошел по всей жизни, опустошая ее счастье и радости, как своего рода ‘бич Божий’?
Вот вопрос, за разрешением которого мы обратимся к произведениям графа Толстого. Вопрос этот не вмещает в себе, конечно, полной их критики, но на такую критику мы и не претендуем уже в силу размера настоящих этюдов. Мы ограничивается именно указанным вопросом потому, что, пройдя с ним по всем произведениям гр. Толстого, мы окончательно дорисуем личность автора в его отношениях к жизни, в его миросозерцании, а это в художественной критике едва ли не самое важное.
В двенадцати томах последнего, недавно вышедшего (1886 г.) издания сочинений гр. Л.Н. Толстого собраны, кажется, все когда-либо печатавшиеся художественные его произведения. Есть, кроме того, и кое-что новое. В этих двенадцати книгах сжат целый мир творческой фантазии, идей, художественных образов и откровений. Войдем же в этот мир и посмотрим, что именно воссоздал граф Толстой из человеческой жизни и в каком озарении представляет он нам различные ее явления. Свой обзор мы будем совершать приблизительно в том же порядке, в каком следуют одно за другим произведения гр. Толстого в вышеупомянутом их издании, оставляя, впрочем, за собою право нарушать этот порядок всякий раз, как только это покажется нам нужным или удобным.

III.
‘Детство, отрочество, юность’

Повесть ‘Детство, отрочество и юность’ — если не самое первое произведение графа Толстого, то во всяком случае одно из первых. Писалась она впродолжении пяти лет, от 1852 до 1857 года, с значительными, впрочем, перерывами, так как в течении этого же времени начинающим тогда художником были написаны и некоторые другие из его произведений. Повесть эта, рассказанная от лица ее героя, изображает жизнь русского человека помещичьей среды, начиная от первых воспоминаний детства и кончая его юношеским возрастом. Судя по некоторым словам автора, как бы нечаянно сорвавшимся у него в повести, можно думать, что у него был грандиозный план — проследить жизнь человека до самой могилы, описать все возрасты, как описал он детство, отрочество и юность. Так, в одном месте он пишет: ‘Я убежден в том, что ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст’ и т.д. (I, стр. 240). Если наше предположение верно, то можно от души пожалеть, что граф Толстой не выполнил этого плана. Вышедшая из под его пера книга человеческой жизни, судя по началу ее, могла бы быть смелым и поучительным раскрытием правды этой жизни, особенно интересным потому, что уже по самой задаче она должна бы представить всю эту правду, все содержание жизни от первых проблесков сознания и до потери его в наступающем бессилии смерти и вследствие этого должна бы полно и законченно выразить воззрение художника на жизнь.
Возвращаясь от этих несбывшихся возможностей к действительности, мы прежде всего встречаемся с вопросом об основной идее или замысле рассматриваемой повести. Богатый бытоописательный материал, заключающийся в ней, а еще более господствовавшие одно время в нашей литературе обличительные стремления, заставили некоторых критиков видеть центр тяжести всей повести в изображении помещичьего быта крепостной России. Самый выбор сюжета объяснялся желанием показать те условия, под влиянием которых неизбежно приходилось расти и развиваться в известный характер всякому ребенку привилегированного класса нашего общества. С своей стороны мы охотно признаем, что всякий желающий действительно найдет в повести графа Толстого много характерных черт изображаемого времени и известной общественной среды, что многие лица повести, как, например, отец Николая Иртеньева, его бабушка, немец-учитель — всем известный Карл Иваныч, — несколькими штрихами схваченная Наталья Савишна, Дубков, князь Нехлюдов, имеют несомненное значение типов, принадлежащих определенному времени, но, несмотря на это, нам кажется, что граф Толстой писал свою повесть, подчиняясь иному творческому мотиву, что перед ним стояла задача показать формирующуюся душу человека не в зависимости от тех или других общественно-исторических условий, но в зависимости от присущих ей законов развития, что он хотел представить постепенное изменение жизни, как последствие неизбежных метаморфоз души. Как реалист, он воплотил свою идею в формы действительной жизни тогдашней (т.е. дореформенной) России, как художник, он создал образы, исполненные правды и силы, образы, естественно поднимающиеся до значения типов, — но все это только необходимый для выражения идеи материал, только канва, по которой художник вышивает узоры внутренней жизни человека. За такое предположение говорит прежде всего избранная автором форма повести. Форма эта, как известно, автобиографическая. Для объективного изображения быта эта форма самая неудобная, так как она ставит всегда между изображением и читателем личность рассказчика и заставляет постоянно считаться с его характером (если только рассказчик не безличное и бесхарактерное я, чего нельзя, конечно, сказать про Николая Иртеньева).
Если же художник на первый план выдвигает интерес к внутренней жизни человека, если его задача заключается в изображении того или другого психического состояния, то автобиографическая форма произведения, напротив, является весьма целесообразною, так как позволяет весь рассказ обратить в характеристику героя-рассказчика. И граф Толстой с замечательным искусством воспользовался удобствами избранной им формы. Вчитайтесь в язык, вслушайтесь в тон, всмотритесь в манеру рассказа в отдельных частях повести, соответствующих детству, отрочеству и юности, и вы увидите, что в первой — рассказ этот дышит свежестью и наивною поэзиею детских впечатлений, во второй — вы уже чувствуете первые вспышки еще неосознанных страстей и понятий, вносящих пока только какую-то смутную тревогу в спокойный дотоле мир детской души, в третьей — вы слышите рассказ юноши, постоянно увлекающегося какой-нибудь идеею, постоянно стремящегося осуществить в своем лице того или другого героя и больше всего боящегося простоты и естественности жизни. Но не одна только форма повести подтверждает высказанную нами мысль об ее основной задаче, к тому же заключению приводит и содержание ее, значительную долю которого составляет никогда непокидаемый графом Толстым психологический анализ, направленный в разбираемом произведении на раскрытие тех своеобразных и забытых уже нами душевных состояний, которыми мы жили в детстве и юности.
Фабула повести проста в высшей степени. Можно даже сказать, что она вовсе отсутствует, так как действие повести движется не сцеплением каких-либо внешних событий и обстоятельств, но естественным процессом роста ее героя. Поэтому и мы не будем следить за ходом ее событий, а обратимся прямо к тому достоинству, которое имеет в глазах автора каждый из описанных им возрастов. — Самым гармоническим возрастом, самою счастливою порою в изображении нашего художника является детство. В душе ребенка не возник еще мучительный разлад внутренних противоречий, для него не настало еще время неизбежных сомнений в каждой привязанности, в каждом чувстве, он радуется беззаботными и чистыми радостями, он любит полно и цельно, он жадно ловит еще новые для него впечатления жизни. Все интересно для маленького Николеньки Иртеньева: и Карл Иванович, которого он уже умеет любить, как сироту, как одинокого человека, и папа, в котором является ему безупречный образ того, чем должен быть мужчина, и о возможности осуждения которого ему не приходило в голову еще ни одной мысли, и юродивый Гриша с своими веригами и молитвами, и охота, и лошади, которых он знал в подробности. Но на вершине всех воспоминаний детства, на недосягаемой высоте красоты и поэзии стоит для него образ матери. В образе этом граф Толстой представил ту русскую женщину нашего обеспеченного дворянства — чистую, нежную, строгую к самой себе, безгранично любящую и прощающую, — которая каким-то чудом явилась в нашей жизни среди господствующей грубости и распущенности и которая в наше более ‘просвещенное’ время готова, кажется, отойти в область предания. Этот образ матери замечателен еще и тем, что во всем творчестве графа Толстого это едва ли не единственная личность с идеальным характером. Художник пощадил ее от разлагающего действия своего анализа и, создав ее несколькими легкими штрихами, окружил тем поэтическим сиянием, которое так идет к воспоминаниям сына, еще в детстве потерявшего свою любимую мать.
Сравнивая свое настоящее с давно пережитою порою детства, автор пишет: ‘Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельнае потребность любви — были единственными побуждениями в жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и напевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению. Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?’
Строки эти производят впечатление какой-то сознанной человеком утраты. Было что-то большое и прекрасное, мелькнуло в детстве и затем исчезло навсегда, оставив в душе только воспоминание о каком-то блаженстве, о каком-то эдеме, из которого изгнали тебя проснувшиеся страсти да развившийся разум.
Этот-то процесс развития и изображает автор далее, описывая отрочество и юность, — изображает с присущею ему смелостью и правдою. ‘Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как-будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другою, неизвестною еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества. Мне в первый раз пришла мысль о том, что не мы одни, т.е. наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании’.
Вскоре с душею маленького героя произошла еще одна перемена: он начал постигать какое-то особенное значение женщины. Началом этого откровения послужила следующая сцена. Однажды, стоя на лестнице, он услышал голос Маши (молодой горничной): ‘Ну вас, что вы балуетесь! А как Марья Ивановна придет — разве хорошо будет?’ — Не придет, шепотом сказал голос Володи (старший брат Николая), и вслед за этим что-то зашевелилось, как будто Володя хотел удержать ее. ‘Ну, куда руки суете? Бесстыдник!’ И Маша со сдернутой на бок косынкой, из под которой виднелась белая, полная шея, пробежала мимо меня.
‘Не могу выразить, до какой степени меня изумило это открытие, однако, чувство изумления скоро уступило место сочувствию поступку Володи: меня уже не удивлял самый его поступок, но то, каким образом он постиг, что приятно так поступать. И мне невольно захотелось подражать ому’.
Познакомился наш герой и с чувством ненависти (он ненавидел своего учителя — Жерома), и с чувством одиночества. Началась в нем и разрушительная работа мысли, словно на зло человеку направляющаяся прежде всего на то, что для него наиболее дорого. ‘Я люблю отца, рассказывает Иртеньев, но ум человека живет независимо от сердца и часто вмещает в себя мысли, оскорбляющие чувство, непонятные и жестокие для него. И такие мысли, несмотря на то, что я стараюсь удалить их, приходят мне’.
Наконец, подрастающей мысли нашего героя стали доступны и отвлеченные вопросы, и он сильно увлекался ими. ‘Детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему’. То ему приходила мысль, что счастье наше зависит от нас самих и что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, — и вот, чтобы приучить себя к этим страданиям, он уходил в чулан и, как маленький факир, стегал себя веревкой по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах, то вспоминалось ему, что его ежечасно ожидает смерть и что поэтому нелепо заботиться о будущем, а нужно только пользоваться настоящим, — и он под влиянием этой мысли бросил уроки и три дня ‘занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые покупал на последние деньги’, то увлекался он скептицизмом и думал, что кроме него никого и ничего не существует во всем мире. ‘Были минуты, что я, пишет он, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (neant) там, где меня не было’.
Для нас здесь интереснее всего тот общий вывод, который делает автор о значении ума в вопросе человеческого счастья. ‘Жалкая ничтожная, пружина моральной деятельности, — ум человека!’ читаем мы. ‘Слабый ум мой не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые, для счастья моей жизни, я никогда бы не должен был сметь затрагивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка’.
И так — вот жребий человека! Выше и выше поднимаясь но ступеням духовного развития, полнее и полнее освобождая свое сознание от господства страстей и привычек, человек в то же время дальше и дальше отходит от своего счастья. Для счастья нужна какая-либо святыня, какая-либо заветная область, нужно что-либо безусловно прекрасное и обязательное, а развившаяся и свободная мысль человека не знает для себя преград, все делает предметом своего анализа, в силу природы вещей всюду находит пятна и тени, в самой прекрасной действительности видит лишь слабое подобие идеального и, облетая жизнь человека, отнимает у него одно за другим условия его счастья. Мысль эта, впрочем, не новая: еще Шекспир подметил этот фатум, тяготеющий над человеческим духом, и дал ему вечное выражение в Гамлете. Характерно только, что и граф Толстой находит нужным высказать эту же мысль.
Юность, по словам графа Толстого, начинается с того времени, когда благородные мысли и стремления к нравственному усовершенствованию, нравившиеся прежде только уму, становятся доступными и чувству и находят для себя живой орган в сложившейся уже моральной природе недавнего ребенка. Сущность нового настроения нашего героя всего лучше выражается в следующем искреннем и сильном порыве: ‘Как мог я не понимать этого (что красота, счастье и добродетель легки и возможны для него), как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем!’ говорил он сам себе: — ‘надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе’. Всякий, у кого была юность не с одним только разгулом физических сил, но и с нравственным содержанием, вспомнит, что именно эти слова говорил он себе, что эти же образы красоты, счастья и добродетели манили его в будущее и что вне их он не понимал и не хотел жизни. Но мы живем… А кто из нас осуществил в своей жизни эту красоту и счастье? Есть ли между нами даже такие, у кого бы сохранилась вера в эти лучезарные идеалы, у кого бы потребность красоты не сменилась стремлением к комфорту, жажда счастья — исканием приятных ощущений, желание добродетели — необходимостью всепризнанной морали?.. Как же свершается это падение жизни — не внешней жизни, которая всегда одинакова, а нашего внутреннего мира, нашей души? — Обратимся к повести и посмотрим, что вышло из стремления юноши Иртеньева ‘сделаться другим человеком’.
Стремление это выливается у Иртеньева в целом ряде мечтаний. Так, перед исповедью он мечтал, что очистится от всех грехов и больше не будет совершать поступков, которые его теперь мучат, мечтал о том, что каждое воскресенье будет ходить в церковь, что из своих денег будет помогать бедным, что сам будет прибирать свою комнату, чтобы не затруднять человека, мечтал он и о том, как сделается первым ученым в Европе, мечтал о том, как будет ходить гулять на Воробьевы горы и встретит там ее. О ней, о воображаемой женщине (которая была для него немножко Соничка, немножко Маша, жена лакея, в то время, когда она моет белье в корыте, и немножко женщина с жемчугами на белой шее, которую он видел в театре), мечтает он очень много, мечтает он и о славе, о том, как люди будут знать и любить его, — и Бог только знает, о чем он не мечтал тогда. Мечтания эти не остаются без влияния на его жизнь: так, вспомнив ‘один стыдный грех’, который он утаил на исповеди, он решается ехать в монастырь и исповедаться вторично. Эпизод этой поездки в художественном отношении истинный шедевр: граф Толстой передает его с легким оттенком юмора, не мешающим ему отметить и искреннее умиление юноши в момент исповеди, и в то же время позволяющим указать и то тщеславное чувство, которое заставляет молодого ревнителя своей нравственной чистоты рассказать извозчику о цели своей поездки в монастырь.
Сдав последний экзамен в университет, герой наш, чтобы походить на большого, едет по магазинам и тратит все свои деньги на покупку совершенно ненужных ему вещей, покупает он также себе и табаку, так как ему, как студенту, нужно курить. Приехав домой, он пробует курить, но с непривычки у него закружилась голова, ему сделалось тошно и он, лежа на диване, грустно думал с разочарованием: ‘верно я еще не совсем большой, если не могу курить, как другие, и что видно мне не судьба, как другим, держать чубук между средним и безымянным пальцем, затягиваться и пускать дым через русые усы’.
Дальше автор рассказывает нам, как стремящийся к красоте и правде юноша выдумал себе любовь. ‘Мне давно уже было совестно, глядя на всех своих влюбленных приятелей, за то, что я отстал от них’, говорит откровенный и правдивый рассказчик. И вот, увидевшись с одною барышней, Сонечкой, которую он знал еще в детстве, он решил в тот же миг, что влюблен в нее. Об этом чувстве он рассказал своему другу Дмитрию Нехлюдову, по приезде же в деревню, на каникулы, он, подражая влюбленным, целые два дня ходил перед своими домашними грустным и задумчивым, на третий день однако притворства уже не хватило и он совсем забыл о своей любви.
Затем граф Толстой раскрывает в своем герое столь свойственное юношам тщеславное желание выказать себя другим человеком, чем есть, желание, заводившее студента Иртеньева в дебри самой отчаянной лжи, заставлявшее его рисоваться фразами, мысли которых он вовсе не сочувствовал, или напускать на себя несвойственные и чуждые ему настроения.
Но показывая всю ложь и фальшь, которыми полна действительность юности, граф Толстой не забывает и того прекрасного, что живет в мечтах, порывах и стремлениях этого возраста. Стоит прочесть, например, следующий исполненный поэтической прелести, отрывок, изображающий юношеские грезы, навеянные картиною ясной летней ночи: ‘Все (в этой картине) получало для меня странный смысл — смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастья. И вот являлась она, с длинною, черною косой, высокою грудью всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всею жизнью. По луна все выше и выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и вглядываясь и вслушиваясь во все это, что-то говорило мне, что она с обнаженными руками и пылкими объятиями еще далеко-далеко не все счастье, что и любовь к ней далеко-далеко еще не все благо, и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза’.
Итак, вступая через отрочество, разрушившее наивный и очаровательно-чистый мир детства, в юность, человек встречает в ней много прекрасных надежд, чувствует в себе много сил и стремлений, которые должны бы дать ему полное и высокое счастье, но едва он начинает жить, тратить этот многообещающий запас сил, как жизнь его наполняется какою-то мелочностью и ложью, столь непохожими на великие ожидания от нее. Сбываются ли эти ожидания в позднейшие периоды человеческой жизни, об этом не говорит рассматриваемая повесть, опускающая перед нами занавес раньше даже, чем оканчивается юность, но об этом говорят другие произведения художника-Толстого, к которым мы теперь и обратимся.

IV.
Повести и рассказы

Период писательской деятельности графа Л.Н. Толстого от 1852 до 1861 года может быть назван периодом рассказов и повестей. Кроме большой повести — ‘Детство, отрочество и юность’, — о которой мы уже говорили, в это же время нашим художником было написано много других повестей и рассказов и только один роман (‘Семейное счастье’), да и то небольшой по объему и до исключительности простой по фабуле. В это время талант графа Толстого как бы испытывал свои силы и на разработке некрупных художественных тем как бы подготовлялся к тем великим созданиям, появлением которых отмечен последующий период его литературной деятельности.
Но, несомненно уступая большим романам нашего художника и широтою захвата, и глубиною творческого замысла, его повести и рассказы представляются тем не менее мастерскими произведениями, всегда содержательными, всегда оригинальными по идее, а иногда и положительно чудесными по той меткости слова и силе художественного образа, которые как бы действительно творят кругом вас изображаемую жизнь, заставляют ее чувствовать, осязать ее формы, видеть ее краски, слышать ее звуки… Содержание этих повестей и рассказов чрезвычайно разнообразно. Часть из них посвящена изображению войны и основою своею привязана к историческим событиям — осаде Севастополя и кавказским походам. Другие говорят о культурном человеке, третьи воспроизводят народную жизнь. Есть даже рассказы из жизни животных и природы.
Оставим пока в стороне войну и посмотрим на мирную жизнь человека в изображении ее графом Толстым.
Повесть ‘Утро помещика’ есть, как известно, отрывок из неоконченного романа ‘Русский помещик’. Это название несозданного романа в связи с содержанием существующего отрывка дает повод предполагать, что автор имел в виду представить один из типов русского дворянства, именно — тот тип мягкого, искренно доброжелательного, благородного, но отвлеченного и непрактичного мечтателя, который образовался в нашей помещичьей среде под влиянием гуманитарного идеализма сороковых годов. Князь Нехлюдов, еще девятнадцатилетний юноша, бросает университет и поселяется в деревне ради своей ‘священной и прямой обязанности заботиться о счастьи семисот человек’ своих крестьян, которых, по его мнению, грешно ‘покидать на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия’. Каждое воскресное утро, согласно установленному распределению времени, молодой помещик обходил своих бедных крестьян с целью ознакомиться с их нуждами и оказать им возможную помощь. Пользуясь одною из таких филантропических прогулок князя Нехлюдова, автор заглядывает в несколько крестьянских дворов и описывает эти удивительные человеческие жилища и их своеобразных обитателей. В описаниях этих, не смотря на их краткость, он успевает создать несколько типов русского мужика. И хотя эти типы образованы из черт, схваченных первым впечатлением, подмеченных в несколько минут наблюдения, хотя они созданы всего несколькими штрихами, тем не менее они отличаются замечательною художественною определенностью и правдоподобием. Это живые лица, каждый с своим характером, с своей индивидуальной физиономией, и в то же время во всех их вы чувствуете знакомую стихию народного духа, связывающую их с русскою землею, с русским бытом, с русскою историею.
Здесь кстати заметить, что народные типы графа Толстого до сих пор остаются недостижимыми образцами для наших художников. Несмотря на то, что беллетристика последнего времени весьма часто бралась за сюжеты из народной жизни, ей ни разу не удалось подняться до той художественной правды, которою проникнуты творения Толстого. Идеализация народа с одной стороны и стремление изображает его жизнь в виде сплошной каторги с другой — стояли и до сих пор стоят непреодолимыми препятствиями на пути к этой правде. Мы не говорим здесь, конечно, о Тургеневе: его ‘Записки охотника’ явились раньше произведений Толстого.
Не народная жизнь, однако, составляет главный интерес рассматриваемой повести. В ней развит другой мотив, в ней раскрывается природа филантропических стремлений человека. И в наше холодное, эгоистическое время найдется немало людей, верующих в существование в душе человека самостоятельных желаний добра и счастья обществу или человечеству, в способность его жить этими желаниями и трудиться ради них, в пятидесятые же годы, в эту эпоху возрождения у нас общественных идеалов, подобное верование было господствующим и возводилось едва ли не в обязанность всякого образованного и честного человека. Но наш художник не поддался этому всеобщему увлечению и с целью доискаться правды, направил свой анализ на те психические мотивы, которыми обусловливается общественная деятельность. Он не отрицал существования таких мотивов, он только сомневался в их исключительной природе, в том характере самостоятельности, который им приписывали.
Герой повести, князь Нехлюдов, верит в любовь-самоотвержение, верит в счастье жизни, отданной на пользу других людей. Как мы уже сказали, он бросает столицу, привычное общество, университет, прежние планы и едет в деревню устраивать своих крестьян. Казалось бы, при таких намерениях благо каждого крестьянина должно стать его естественною целью, казалось бы, от живой личности каждого из них он и должен бы отправляться в своих заботах и в своей деятельности, казалось бы, любовь, да разве еще сожаление, могли быть единственными чувствами его к этим людям. Но повесть деревенской жизни князя говорит другое. Встретив во время своего обхода болезненного, апатичного, ленивого и бедного мужика (Давыдку-Белаго), князь не чувствует к нему ни любви, ни сострадания, с ним происходит нечто другое: ‘Что мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера другим, и для него самого невозможно. Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся, — подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. Сослать на поселение, как говорит Яков (прикащик), коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? Точно: по крайней мере и от него избавлюсь, и еще заменю хорошего мужика’.
Мечты — вот главное! Если тот, кого мы хотим осчастливить, разрушает эти мечты, мы испытываем против него злобу и вместо счастья готовы наградить его ссылкой или отдачей в солдаты… Значение этой мечты автор дорисовывает другою сценою. Придя на пчельник богатого крестьянина Дутлова, Нехлюдов под влиянием пахнувшего на него мира, довольства и добродушия забыл тяжелые впечатления утра, ‘и его любимая мечта живо представилась ему. Он видел уже всех своих крестьян такими же богатыми, добродушными, как старик Дутлов, и все ласково и радостно улыбались ему, потому что ему одному были обязаны своим богатством и счастьем’. Так вот пружина филантропической деятельности! Осчастливьте людей помимо нас, и мы не будем радоваться. Пусть даже мы дадим им это счастье, но они не будут этого знать, не будут ласково и радостно нам улыбаться, — и мы не почувствуем себя удовлетворенными, предвидя такой исход наших трудов и стараний, мы, быть может, и не захотели бы добывать это счастье для людей. Повесть оканчивается сопоставлением мечты, завлекшей князя Нехлюдова в деревню, убеждений его, что самоотверженная любовь есть единственное истинное счастье, с тем разочарованием, к которому он пришел через год и пришел потому, что не нашел счастья, хотя страстно желал его. Отчего же наступило это разочарование? Отчего Нехлюдов не мог быть счастлив? Оттого, говорит нам повесть, что он только мечтал о красоте и счастье самоотверженной любви, но в действительности не любил этого Чуриса, Юхванку-Мудренаго, Давыдку-Белого, всех этих живых людей, ради которых он, будто бы, приехал в деревню. Он любил только свою мечту, свою надуманную роль благотворителя, и потому, когда действительность оказалась не в ладу с его мечтою, когда от ее сурового прикосновения развеялись прекрасные юношеские грезы, он почувствовал себя несчастным.
Маленькая повесть ‘Записки маркера’ останавливает на себе внимание прежде всего оригинальностью формы. Это безискусственный, простой рассказ маркера об одном из постоянных посетителей биллиардной. Но в этом рассказе — целая история падения жизни, целая драма, разрешающаяся самоубийством. Драма эта чисто внутренняя, рассказ же касается только тех внешних проявлений жизни, которые мог видеть маркер в ресторане и которые были доступны его пониманию. В сопоставлении этого внутреннего сюжета с внешними приемами описания и заключается оригинальность повести. В конце концов оказалось, однако, что слова маркера бессильны передать внутреннюю жизнь кончившего самоубийством князя Нехлюдова. Потребовалась записка самоубицы. Содержание этой записки весьма характерно. Вот что пишет Нехлюдов:
‘Бог дал мне все, чего может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь все, что было во мне хорошего. Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления, но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость. Я опутан грязною сетью, из которой могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю, чувствую свое падение и не могу остановиться…
‘И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извинила меня? Нет.
‘Хороши мои воспоминания! Одна ужасная минута забвения, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.
‘Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такою ясностью и силою наполняли мою душу? Где беспредметнае сила любви, отрадною теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие обязанности?’
‘А как бы я мог быть хорош и счастлив, если бы шел но той дороге, которую, вступая в жизнь, открыл мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из колеи, по которой шла моя жизнь на эту светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю все, что есть у меня воли, и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.
‘Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться, но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла мысль о самоубийстве…
‘Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я также вижу, также слышу, также думаю, та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях.
‘Непостижимое создание человек!’
Как видим, этим маленьким рассказом затронута весьма интересная и серьезная тема. Отчего, в самом деле, человек, одаренный всеми благами судьбы, вместо счастья, носит в душе неотступную муку, вместо жизни избирает добровольную смерть? — К сожалению, мы не находим в настоящем рассказе той глубокой, художественной разработки взятой темы, на которую способен граф Толстой. Он дает здесь только несколько намеков для разрешения поставленного вопроса. Не сильная страсть, не преступление, не бесчестный поступок погубили Нехлюдова, — нет: он погиб от бессилия осуществить светлые мечты и благородные думы своей молодости, он погиб оттого, что душа его сохранила еще сознание высоких и чистых стремлений, в то время, как жизнь его упала в грязь пошлости, ничтожества, презренных интересов и жалких тревог. Кругом него живут люди тою же жизнью, но они не чувствуют возможности иного, высокого и прекрасного счастья для человека и они спокойны. Есть в жизни и другие характеры, есть сильные, неутомимые бойцы за свои идеалы, способные на подвиг и жертву. Но князь Нехлюдов не из их числа: нося в душе своей чистый идеал жизни, он лишен воли, необходимой для его осуществления. Из этого внутреннего противоречия и развивается та драма, которую показал нам граф Толстой. Драма эта не есть какое-либо исключительное явление, обусловленное особенностями той или другой эпохи, она постоянно повторяется и в наше время и будет повторяться до тех пор, пока будут существовать высокие порывы рядом с бессильными характерами.
Небольшой рассказ ‘Люцерн’ принадлежит к наименее художественным произведениям графа Толстого. В сущности это довольно отвлеченное рассуждение, приуроченное к одному факту заграничной жизни, поразившему князя Нехлюдова (настоящий рассказ есть как бы отрывок из записок князя Нехлюдова). Факт этот состоял в том, что богатые обитатели великолепной люцернской гостиницы Швейцергофа не дали ничего бедному странствующему певцу, который в течение получаса забавлял их своим пением и игрою на гитаре.
Но если рассказ этот не представляет ничего особенного в художественном отношении, зато в нем содержатся идеи, чрезвычайно характерные для мировоззрения графа Толстого. Упомянутое событие перед люцернской гостинницей кажется князю Нехлюдову совершенно новым, странным и относящимся не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества. ‘Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации. Отчего этот бесчеловечный факт, невозможный ни в какой деревне немецкой, французской или итальянской, возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени, где собираются путешествующие самые цивилизованные люди самых цивилизованных наций? Отчего эти развитые, гуманные люди, способные в общем на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело! Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении общества исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели нет этого чувства, и место его заняли тщеславие, честолюбие и корысть, руководящие этих людей в их палатах, митингах и обществах? Неужели распространение разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречив потребности инстинктивной и любовной ассоциации? И неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?’.
Здесь подвергается сомнению благо цивилизации. В истории мысли это, правда, не первое сомнение в цивилизации. Не с графа Толстого, конечно, начинается отрицательное к ней отношение. Но отношение это прекрасно оттеняет скептицизм графа. Рассматривая цивилизацию, которою так горда современная Европа и содействие которой считается высшею заслугой каждого человека, граф Толстой старается пошатнуть этот новый кумир, старается показать то зло, которое несет с собою эта прославленная цивилизация. И его нападки на нее отличаются меткостью и силою, хотя в то же время они и односторонни: в цивилизации не одно только зло. Вырастающее с него вместе новое зло есть часто только необходимый спутник нового блага, которое в свою очередь нередко бывает непримиримым врагом блага старого, и если цивилизация действительно не может совместить в одном моменте все то добро и благо, которыми пользовалось человечество в различные времена своей многовековой истории и которые можно вложить в непомерно требовательный идеальный критерий, то в ней, как и во всяком другом состоянии человеческих общежитий, есть свое благо, свои преимущества, свои источники наслаждений. И беспристрастный взгляд не может этого не заметить.
‘Альберт’ — маленькое, но художественное произведение, рисующее странную смесь душевной приниженности, убожества и величия в лице бедного, спившегося, но талантливого и восторженного виртуоза музыканта.
‘Два гусара’ — повесть с преобладающим бытовым интересом. Это своего рода ‘Два поколения’, или ‘Отцы и дети’. Только, изображая свои два поколения, граф Толстой имеет в виду не идеи или общественные аспирации, а просто характеры. Представитель отцов — граф Федор Турбин — принадлежит первому поколению начала нынешнего столетия, сын его живет двадцатью годами позднее. Сопоставляя характеры этих двух гусар, автор вызывает на сравнение и оценку их, и вы чувствуете, как симпатия ваша невольна склоняется в сторону Турбина-отца, несмотря на то, что даже и не особенно строгая мораль нашла бы в нем не мало пороков. Граф Федор Турбин — своеобразное и удивительное произведение своего времени, того времени, ‘когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных, низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — того наивного времени, когда из Москвы, выезжая в Петербург, в повозке или в карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагарали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и с другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и ненечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков, когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — наивного времени массонских лож, мартинистов, тугендбунда, времени Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиныхъ’…
Граф Федор Турбин, случается, до крови разбивает физиономию своему лакею, травит станционного смотрителя собакой, бьет шулера и берет выигранныя им деньги, но берет не для себя: часть их он отдает проигравшему казенныя суммы молоденькому корнету, другую бросает поющему хору цыган. Увлекшись на балу хорошенькою вдовою, он добивается от нее разрешения на поцелуй и, чтобы получить обещанное, бежит прямо из зала, в одном мундире, к подъезду, забирается в карету своей дамы, ждет ее и затем вместе с нею едет в ее дом. Он часто забывает отдавать свои долги, наконец он умирает на дуэли с каким-то иностранцем, которого он высек арапником. Но во всех его действиях или, если хотите, во всех этих безобразиях столько смелой, искренней и бескорыстной жажды жизни, все это совершается у него так наивно, так естественно вытекает из избытка молодой, рвущейся на простор силы, что какое-то внутреннее чувство против вашей воли делает его недоступным для осуждений обычной морали и поднимает его гораздо выше его аккуратного, сдержанного и расчетливого сына, преданного заботам о своей карьере, старающегося каждый день за чаем пить ром своего приятеля, способного хладнокровно обыграть добрую старушку на ужасную для нее сумму в преферанс с мизерами, в которых она ничего не понимает, трусливо и пошло задумавшего воспользоваться невинностью деревенской барышни и прилично уклонившегося от дуэли со своим сослуживцем, Полозовым, назвавшим его подлецом за эти нечистые замыслы. Не польстил автор ‘отцам’, но по сердцу, по натуре человека их время представляется нам все же лучшим, чем более цивилизованное время ‘детей’. С этой точки зрения и в настоящей повести можно подметить тот же мотив, что и в ‘Люцерне’.
Рассказ ‘Три смерти’ относится к разряду тех художественных параллелей, о которых мы говорили выше. В нем описаны три случая смерти: в богатом, аристократическом доме, в Москве, умирает дама, в бедной крестьянской избе умирает извозчик и… в лесу умирает дерево. Зачем понадобилась автору эта параллель? Что общего может быть в смерти человека и в смерти дерева?
Уж не фальшива ли основная тема рассказа? Такие вопросы приходят вам в голову, когда отделавшись от обаяния художественного впечатления, вы начинаете вдумываться в эту оригинальную концепцию. Скоро, однако, недоумения ваши рассеиваются и перед вами открывается идея, требующая подобного сопоставления. Смерть — роковой и неизбежный закон всего живого. Помимо воли и сознания родится и возникает все живое, помимо воли и сознания умирает, уступая свое место новой жизни. Фатально, просто и гармонически совершается это обновление жизни во всей природе, один только человек вносит в эту гармонию диссонанс своим бессильным, жалким протестом, своим беспомощным и как бы умышленным отчаянием перед неизбежностью смерти. Впрочем, и из людей далеко не все поддаются этому отчаянию. Простые люди умирают просто и спокойно: только развитие, только освободившиеся от фактов мысль и воображение, способные в одном моменте представить человеку всю красоту и прелесть уходящей жизни, только они приводят его к ужасу и к безобразной судороге бессмысленного сопротивления.
Мучительно и непокорно умирает женщина из образованного общества. ‘Она знаком подозвала к себе мужа.
— Ты никогда не хочешь сделать, что я прошу, сказала она слабым и недовольным голосом.
— Что, мой друг?
— Сколько раз я говорила, что эти доктора ничего не знают: есть простые лекарки, они вылечивают… Вот батюшка говорил… мещанин… Пошли…
— За кем, мой друг?
— Боже мой, ничего не хочет понимать!.. И больная сморщилась и закрыла глаза.
Доктор, подойдя к ней, взял ее руку. Пульс заметно бился слабее и слабее. Он мигнул мужу. Больная заметила этот жест и испуганно оглянулась. Кузина отвернулась и заплакала.
— Не плачь, не мучь себя и меня, говорила больная, — это отнимает у меня последнее спокойствие.
— Ты ангел! сказала кузина, целуя ее руку.
— Нет, сюда поцелуй, только мертвых целуют в руку. Боже мой! Боже мой!
В тот же вечер больная уже была тело’…
Иначе умирает в ямской избе извозчик Федор. ‘Перед ночью кухарка влезла на печь и через его (больного) ноги достала тулуп.
‘ — Ты на меня не серчай, Настасья проговорил больной, — скоро опростаю угол-то твой.
— Ладно, ладно… чтож, ничего, пробормотала Настасья. — Да что у тебя болит-то, дядя? Ты скажи.
— Все нутро изныло. Бог его знает что.
— Небось и глотка болит, как кашляешь?
— Везде больно. Смерть моя пришла — вот что. Ох-ох-ох! простонал больной.
— Ты ноги-то укрой, вот так, сказала Настасья, по дороге натягивая на него армяк и слезая с печи.
Ночью в избе слабо светил ночник. Настасья и человек десять ямщиков с громким храпом спали на полу и по лавкам. Один больной слабо кряхтел, кашлял и ворочался на печи. К утру он затих совершенно’.
Но как ни проста и трогательна эта смерть, однако и она не может сравняться с тою красотою смерти, с какою умирает дерево. Вот как описывает автор эту замечательно грациозную смерть: ‘Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корне. На мгновенье все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе и, ломая сучья и опустив ветви, оно рухнулось макушкой на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями’.
Небольшой рассказец ‘Метель’ описывает всего только переезд в степи, с одной станции на другую, зимнею ночью, во время метели. Но этот простой рассказ есть положительно перл в художественном отношении. Рассказывать его содержание не стоит, передать его красоты невозможно, — его можно только читать да наслаждаться вырастающими из строк картинами и образами, да удивляться той силе и художественной выразительности слова’ до которой довел его граф Толстой.
‘Холстомер’ — новинка для русской публики. Этот своеобразный рассказ впервые появился в последнем издании сочинений графа Толстого, хотя написан был еще в 1861 году. Задуман этот рассказ чрезвычайно оригинально: это — история лошади, история пегого мерина Холстомера, им самим рассказанная другим лошадям. ‘Посередине освещенного луной двора’, так описывает автор обстановку этого рассказа, ‘стояла высокая, худая фигура мерина с высоким седлом, с. торчащей шишкой луки. Лошади неподвижно и в глубоком молчании стояли вокруг него, как-будто они что-то новое, необыкновенное узнали от него. И точно новое и неожиданное они узнали от него’. Пять ночей рассказывал им мерин свою историю…
Благодаря этому оригинальному приему творчества, все произведение получает несколько фантастический колорит и но духу своему напоминает народные, в особенности восточные сказания. Но фантастичность эта нимало не мешает смелому реализму произведения. В нем изображается наша земная человеческая жизнь, с ее действительным содержанием, изображается с правдою замечательною, только преломляется эта жизнь не в глазу человека, а в глазах другого существа — лошади. Автор смотрит на жизнь не с точки зрения привычных понятий, традиционных условностей и фикций человека: он ищет свободного, беспристрастного воззрения на жизнь и приписывает его герою своего рассказа — старому мерину. Как дым рассеивается в этом воззрении самомнительная иллюзия человека об его исключительном достоинстве и призвании и он является нам только с бедным двуногим животным’, только особою зоологическою породою на земле. Эта мысль об убожестве и животненности человека до такой степени правдиво и последовательно проведена через весь рассказ, что впечатление из него выносишь самое безотрадное и тяжелое.
Не весь рассказ представляет собою историю лошади, не весь и передается лошадью. Несколько страниц его посвящены жизни бывшего хозяина этой лошади — князя Серпуховского. Но эта вторая история не механически только присоединена к первой: она слита с нею единством художественной концепции и единством пессимистического тона, только из сопоставления их обеих ярко и отчетливо выясняется перед нами все содержание основной мысли произведения. Только вторая часть и заставляет нас почувствовать бедность и искусственно разукрашенную ничтожность человеческой жизни. Прочтите хотя бы заключительные строки рассказа, дышащие не только объективизмом, но почти отвращением к человеку, и вы поймете, насколько впечатление рассказа обусловлено его последнею частью: ‘Ходившее по свету, евшее и пившее, мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились. А как уже 20 лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю была только лишним затруднением для людей. Никому уже он давно был не нужен, всем уже давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это тотчас же загнившее тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый, хороший гроб, с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву и там раскопать давнишние людские кости, и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах. и засыпать все землею’.

V.
Рассказы из севастопольской и кавказской жизни

Война — этот старинный и до сих пор неизбежный факт истории — с незапамятных времен привлекала к себе интерес и внимание человека и своим роковым значением возбуждала в нем чувство ужаса, удивления и восторга. С незапамятных времен сделалась она и предметом народного творчества. Каждый народ имел свой героический эпос и поприщем подвигов его героев была неизменно война. Герои эти вырастали в народном воображении до необыкновенных размеров силы и мужества, самая же война превращалась в какую-то блестящую арену их удивительных подвигов и рассматривалась как-то отвлеченно, только в ее общих результатах, в торжестве победы или позоре поражения, независимо от тех страданий и крови, из которых она состояла в действительности. С индивидуализацией творчества не изменилось отношение поэзии к войне. Писатели древнего мира, псевдо-классики и романтики, несмотря на все разнообразие их миропонимания и их литературных приемов, сошлись, однако, в точке зрения на войну. Все они изображали ее с той стороны, с которой видны только слава и доблесть ее деятелей. Не избегали они, правда, и ее ужасов, представляли их даже, быть может, гиперболически, но — лишь в общей и безличной картине, лишь как стихию войны, которая служила прекрасным фоном для изумительных деяний ее героев… Пришло время реализма в искусстве, но и здесь прежняя иллюзия войны долго не уступала народившемуся стремлению к правде. Достаточно вспомнить, например, ‘Полтаву’ Пушкина — родоначальника наших реалистов. И не только Пушкин, платящий еще значительную дань романтизму, но и такой несомненный реалист, как Гоголь, перед величием войны отступает от своей натуралистической манеры. Что такое война в его ‘Тарасе Бульбе’? Это не жизнь массы человеческих единиц, думающих, чувствующих, страдающих от ран, истекающих кровью и умирающих, это — изображение мощи и дикой силы запорожского характера, это — великолепная картина казацкой удали и разгула, вставленная в эфектную раму истребления и смерти.
Граф Толстой первый подошел к правде войны и, сдернув навешанныя на нее покрывала, смело взглянул в лицо ее. Война никогда не является у него только пьедесталом славы какого-либо героя, только рамою, оттеняющею чьи-либо подвиги. Он интересуется самым процессом войны, он старается проникнуть и понять ее бурную хаотическую стихию, он анализирует и расчленяет ее на отдельные события, в которых она воплощается, он следит не за движениями масс, но за судьбою каждой человеческой единицы, потонувшей в этих массах. И ему удается из этого моря людей, нивеллированных мундиром и дисциплиною, выделить человеческую личность и живыми чертами изобразить ее душу среди исключительной обстановки, созданной войною. Благодаря этому, все участники войны, начиная от генерала и кончая последним солдатом, становятся действительными героями его изображений. Привязанный своим художническим интересом к личности, он не покидает ее в течение всего рассказа и никогда не заходит в те области созерцания, где личность пропадает и откуда видна только стратегическая схема действий, личность — цель его творчества, и он всюду с нею: и на поле битвы, и в ложементе, и в солдатской казарме, и в офицерской квартире, и на городском бульваре, и в лазарете, он показывает ее и в момент опасности, под градом неприятельских пуль и гранат, и в момент отдыха, где-нибудь у горящего костра, — показывает, что она ощущает и думает, как веселится в свободную минуту, как шутить под свистящими пулями, как мучительно иногда боится, как отдается тщеславному чувству, мечтам о наградах, о славе, как спокойно и просто совершает подвиги мужества и великодушия и как мелочно, грубо и зло вздорит из-за какого-нибудь проигранного в карты рубля, показывает, как создаются события войны, как приказывают и как повинуются, как человек втыкает штык в другого человека, как гранаты и бомбы рвут на части его тело, как падает он в грязь и кровь свалки, как стонет — раненый, как умирает — убитый…
Этот микроскопический анализ войны у графа Толстого явился новым и оригинальным приемом творчества. Теперь же он сделался приемом необходимым: только такой анализ и может раскрыть действительную правду и смысл массовых движений. Современные художники поняли это и при изображении войны сознательно или бессознательно следуют манере графа Толстого.
Все сказанное нами об истинно реалистическом представлении войны относится ко всем произведениям нашего художника, касающимся военных событий. Но пока мы не будем говорить о крупнейшем и замечательнейшем из них — о ‘Войне и Мире’ — и ограничимся только севастопольскими и кавказскими рассказами. Рассказы эти явились раньше названного исторического романа и в них впервые выразился тот смелый и глубокий взгляд на жизненную правду войны, который впоследствии с таким неподражаемым искусством автор проводил в широкой картине народных движений, вызванных Наполеоновскими походами. Но кроме этого общего всем рассказам взгляда, в них светится еще одна мысль, связывающая их единством содержания, — мысль, почти неотступно преследовавшая графа Толстого и сказавшаяся во многих его произведениях. Мысль эта открывается нам из постоянного сопоставления, в одних и тех же положениях войны, культурного человека, члена цивилизованного, городского общества, и простого солдата, первобытного сына деревни. Более развитый ум образованного человека, постоянно чувствующего свое я, не может не сознавать грозящих ему отовсюду опасностей войны, а потому естественно не может не ощущать и страха перед ними. Это ощущение страха неотступно следует за ним, прокрадывается в душу при малейшей возможности опасности, и для того, чтобы не поддаться его власти, чтобы исполнить свой дол, чтобы не явиться трусом, он должен вести постоянную борьбу с собою, должен напрягать свою нервную силу, должен искать опоры в других мотивах, способных преодолеть поднимающиеся побуждения боязни и самосохранения. Образованный человек может быть храбр, может отчаянно рисковать жизнью, но храбрость его — не спокойное мужество, а тревожное нервное состояние, являющееся продуктом напряженной и сложной работы душевных сил. Совсем другое — душа простого человека. Внутренний мир его больше привязан к факту, больше ограничен минутою настоящего, больше определяется из внешней действительности, чем из отвлеченных состояний сознания, но действительность войны, разложенная на ее составные моменты, не есть только опасность: это прежде всего — ряд обязанностей, лежащих на каждом солдате и офицере, это — разные непредвиденные случайности, это — непрерывно сменяющиеся впечатления, то тяжелые, подавляющие, то радостные, то комические. И простой человек живет этими впечатлениями и, занятый своим делом, не думает об опасности. Поэтому для него как бы не существует самой опасности и он может спокойно и просто делать то, что надо, может спокойно и просто совершать истинные чудеса храбрости и героизма, не сознавая ни меры своего риска, ни значения своих подвигов.
Это глубокое различие в душевном строе культурного и простого человека, прекрасно подмеченное графом Толстым, и есть тот мотив, который проходит через все его рассказы из военного быта.
Для иллюстрации взглядов автора на этот предмет, мы позволим себе привести параллельно некоторые сцены из его севастопольских рассказов.
Вот что чувствовал адъютант Калугин (человек из петербургского общества), подъезжая к одному из бастионов Севастополя во время жаркой канонады: — ‘Ах, скверно! — подумал он, испытывая какое-то неприятное чувство, и ему тоже при шло предчувствие, то есть мысль очень обыкновенная — мысль о смерти. Но Калугин был самолюбив и одарен деревянными нервами, то, что называют храбр, одним словом. Он не поддался первому чувству и стал ободрять себя, вспомнил про одного адъютанта, кажется, Наполеона, который, передав приказание, марш-марш, с окровавленной головой подскакал к Наполеону.
— ‘Vous etes blesse?’ сказал ему Наполеон. — ‘Je vous demande pardon, sire, je suis mort’, — и адъютант упал с лошади и умер на месте.
Ему показалось это очень хорошо, и он вообразил себя даже немножко этим адъютантом, потом ударил лошадь плетью и принял еще более лихую казацкую посадку, оглянулся на казака, который стоя на стременах рысил за ним, и совершенным молодцом приехал к тому месту, где надо было слезать с лошади… Он пошел по траншее в гору, на каждом шагу встречая раненых. Поднявшись в гору, он повернул налево и, пройдя по ней несколько шагов, очутился совершенно один. Близехонько от него прожужжал осколок и ударился в траншею. Другая бомба поднялась перед ним и, казалось, летела прямо на него. Ему вдруг сделалось страшно, он рысью пробежал шагов пять и прилег на землю. Когда же бомба лопнула далеко от него, ему стало ужасно досадно на себя и он встал, оглядываясь, не видал ли кто его падения, но никого не было.
Уже раз проникнув в душу, страх не скоро уступает место другому чувству. Он, который всегда хвастался, что никогда не нагибается, ускоренными шагами и чуть не ползком пошел по траншее. ‘Ах! нехорошо!’ подумал он, спотыкнувшись, ‘непременно убьют’, и чувствуя, как трудно дышалось ему и как пот выступал по всему телу, он удивлялся самому себе, но уже не пытался преодолеть своего чувства. Вдруг где-то шаги послышались впереди его. Он быстро разогнулся, поднял голову и, бодро побрякивая саблей, пошел уже не такими скорыми шагами, как прежде. Он не узнавал себя. Когда он сошелся со встретившимся ему саперным офицером и матросом и первый крикнул ему: ‘ложитесь!’, указывая на светлую точку бомбы, которая, светлее и светлее, быстро приближаясь, шлепнулась около траншеи, он только немного и невольно, под влиянием испуганного крика, нагнул голову и пошел дальше.
— Вишь, какой бравый! сказал матрос, который преспокойно смотрел на падавшую бомбу и опытным глазом сразу расчел, что осколки ее не могут задеть в траншее: — и ложиться не хочет.
Уже несколько шагов только оставалось Калугину перейти через площадку до блиндажа командира бастиона, как опять на него нашли затмение и этот глупый страх, сердце забилось сильнее, кровь хлынула в голову, и ему нужно было усилие над собою, чтобы пробежать до блиндажа’.
А вот сценка из солдатского быта, также в севастопольской траншее, также под неприятельскими выстрелами:
‘Около порога (блиндажа) сидели два старых и один молодой, курчавый солдат, из жидов, прикомандированный из пехоты. Солдат этот, подняв одну из валявшихся пуль и черенком расплюснув ее о камень, ножом вырезал из нее крест на манер георгиевского, другие разговаривая смотрели на его работу. Крест действительно выходил очень красив.
‘ — А что, как еще постоим здесь сколько-нибудь, говорил один из них, — так по замирении всем в отставку срок выйдет.
— Как же, мне и то всего четыре года до отставки оставалось, а теперь пять месяцев простоял в Севастополе.
— К отставке не считается, слышь, сказала, другой.
В это время ядро просвистело над головами говоривших и в аршин ударилось от Мельникова (солдата), подходившего к ним по траншее.
— Чуть не убило Мельникова, сказал один.
— Не убьет, отвечал Мельников.
— Вот на же тебе крест за храбрость, сказал молодой солдат, делавший крест, отдавая его Мельникову.
— Нет, брат, тут, значит, месяц за год ко всему считается — на то приказ был, продолжался разговор.
— Как ни суди, беспременно по замирении сделают смотр царский в Оршаве, и коли не отставка? так в бессрочные выпустят.
В это время визгливая, зацепившаяся пулька пролетела над самыми головами разговаривавших и ударилась о камень.
— Смотри, еще до вечара в чистую выйдешь, сказал один солдат.
Все засмеялись.
И не только до вечера, но через два часа уже двое из них получили чистую, а пять были ранены, но остальные шутили точно так же’.
Сравните теперь адъютанта Калугина с этими солдатами. Невероятным кажется, что это существа одной породы: до такой степени велика бездна их разделяющая, до такой степени ничтожно сходство их отношений к одной и той же возможности смерти! Аффектированная храбрость Калугина, вызванная красивыми мечтами и тщеславным чувством, глубоко чужда душе этих солдат, точно также как их изумительное спокойствие и наивная покорность судьбе совершенно недоступны душе светского адъютанта.
Калугин отнюдь не исключительная личность в русском военном быту, как представляет его граф Толстой. К нему примыкает целая группа родственных ему по духу Гальциных, Праскухиных, Болховых, Розенкранцев, Михайловых, с другой стороны, выведенный тип душевной простоты и спокойствия обнимает огромный солдатский мир, захватывая в него и многих, преимущественно армейских, офицеров, вроде капитана Хлопова, который и под неприятельскими ядрами остается ‘таким же, как и всегда’, и совершенно не понимает, зачем это нужно казаться чем-нибудь?
Что же образовало эти две столь различные группы, что провело между ними эту бездну? Цивилизация, говорит нам автор. Это она создала Калугиных, Болховых и Розенкранцев и, оторвав их от естественности и правды, которая сохранилась еще в нашем народе, унесла на ту сторону бездны, где царит ложь и тщеславие. Мысль, приведшая автора к такому воззрению на жизнь, не укладывается ни в одну из ходячих доктрин, мысль эта несравненно глубже и радикальнее: она отправляется не от противоположения западной и славянской культур, не от предпочтения основ народной жизни, — она берет цивилизацию вообще и видит в ней какую-то роковую и колоссальную ошибку человечества, какое-то злое начало, нарушившее правду и гармонию природы.
Эта же идея, только в еще более чистом и ярком выражении, нашла себе место в прелестной, замечательно-поэтической повести ‘Казаки’. — Давно, давно какие-то казаки — староверы ‘бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами, на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки сроднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев, но удержали и там, во всей прежней чистоте, русский язык и старую веру’. Этот-то своеобразный казацкий мирок и описывает граф Толстой в своей повести. Вся жизнь этого резко-обособленного мирка, этого миниатюрного человеческого общества — и в обычном ее содержании, и в ее исключительных, крупных событиях — отразилась в изображении графа Толстого, отчего самое изображение получило характер удивительной художественной законченности и полноты. За пределами этой казацкой станицы живут, правда, другие люди, течет другая жизнь, но она не смешивается с жизнью казаков, и если даже врывается в нее, то чуждыми ей потоками, неспособными нарушить ее первобытной цельности. ‘Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главную черту их характера’… ‘Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключение из правила, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смотрит как на орудие своего благосостояния, девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя, и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда’. Какова же должна быть личность человека при таком строе жизни? Граф Толстой сумел заглянуть в душу этих людей и создал целый ряд оригинальных в их естественности и простоте и глубоко-правдивых характеров. На первом плане вы видите дядю Ерошку. Это старый бобыль, неутомимый охотник, веселый собеседник и гуляка, но в то же время он, если хотите, и свободный мыслитель и гуманист станицы. Посмотрите, до него он додумался в своих одиноких скитаниях среди величественной кавказской природы: ‘Я бывало со всеми кунак. Татарин — татарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер-офицер. Мне все равно, только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должен от мира сообщения: с солдатом не ней, с татарином не ешь.
‘ — Кто это говорит? спросил Оленин.
— А уставщики наши. А муллу или кадия татарского послушай, — он говорит: ‘вы неверные гяуры, зачем едите?’ Значит, всякий свой закон держит. А по моему все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь, прибавил он помолчав.
— Что фальшь? спросил Оленин.
— Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленой войсковой старшина — кунак мне был… Так он говорил, что это все уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава выростет на могиле, вот и все (старик засмеялся)’.
В чувствах и симпатиях своих дядя Ерошка вполне самостоятелен и независим от общественного мнения станицы. Среди всеобщего ликования казаков в то утро, когда Лукашка убил абрека, один он не радуется. Убийство, хотя бы и врага, вызывает в нем не радость, а чувство глубокого сожаления.
‘ — Чего не видать! с сердцем сказал старик (когда Лукашка показывал ему труп убитого абрека), и что-то серьезное и строгое выразилось в лице старика. — Джигита убил, сказал он как-будто с сожалением’.
Кроме дяди Ерошки, к выдающимся персонажам повести можно причислить Лукашку, представителя казацкой силы и удали, и строгую красавицу Марьянку — эту своеобразную пару влюбленных, далее следуют Назарка, приятель и неизменный сподвижник Лукашки, старый и бестолковый казак Ергушка, хорошенькая и веселая Устенька, мать Марьянки, мать и сестра Лукашки и др. Мы не будем останавливаться на характеристике каждого из этих лиц, скажем только, что все они запечатлены чертами яркой индивидуальности, живы, выразительны, поэтичны и в то же время все они верны тому психологическому типу простого, некультурного человека, который только и мог сложиться в условиях их первобытной, изолированной жизни.
Вот в этот-то уголок Кавказа, к этим-то людям попадает герой повести, ‘молодой человек’ из московского общества — Оленин. Принадлежа к тому классу русского народа, который путем постепенного исторического открепления совершенно освободился от всех органических связей с государством и обществом, живя в то время, которое с ранних лет разрушило в нем всякую веру, настолько богатый, чтобы не быть рабом нужды, без семьи, без определенного дела, — Оленин, свободный и ищущий счастья, стоял среди жизни и раздумывал над тем, что ему сделать из себя, куда положить ему свои молодые силы. Он много увлекался, успел промотать на разные городские удовольствия половину своего состояния, но в душе его жила та благородная и протестующая требовательность, та эгоистическая, но высокая жажда счастья, которая не позволила ему удовлетвориться этими жалкими подачками жизни, заставила признать их случайными и незначительными, заставила искать новой жизни, без прежних ошибок, без постоянного раскаяния. Поприщем этой новой жизни он, по установившейся для всех неудовлетворенных натур традиции, выбрал Кавказ, соединяющийся в его представлении ‘с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей’, и обещающий славу и какую-то заманчивую неизвестность. Приехав на Кавказ и поселившись в описанной станице Гребенских казаков, Оленин нашел совсем не то, что ожидал, но то, что он нашел, оказалось неожиданно хорошим. ‘Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев’, думал он, познакомившись с действительностью кавказской жизни, ‘люди живут, как живет природа, умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются, и опять умирают, — и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет’.., И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и глядя на них ему становилось стыдно и грустно за себя. Правда и поэзия этой жизни влекла его к себе и ему приходила иногда в голову серьезная мысль — приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке и жить с дядей Ерошкой, Лукашкой, со всей станицей. Но смутное сознание невозможности для него такой жизни удерживало его. Критическое отношение к себе, потребность сознательных целей сохранилась у него и здесь, и он выдумал для себя особую теорию счастья, по которой оно достигалось только любовью к другому, только самоотвержением. В этой теории он спасался от подступавшей иногда тоски одиночества, от зависти к чужому счастью. Не долго однако выдержала эта теоретическая крепость перед натиском природы, перед стремлением истинной страсти. ‘Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу’… Оленин полюбил красавицу Марьяну. Любовь пришла незаметно и постепенно. Сначала он любовался ею, как совершенством природы, и зная, что ее выдают за Лукашку, находил особенное удовольствие покровительствовать их любви и делать добро для Лукашки, но мало-помалу росла и развивалась страсть и наконец достигла той степени силы и власти, когда все счастье, весь смысл жизни сосредоточиваются в любимом существе. Как холодное и искусственное построение ума, как ‘вздор и дичь’, отбросил он теперь свою теорию самоотвержения, теперь он все готов был сделать, чтобы только покорить душу любимой Марьяны, чтобы забросить в нее хоть искру сочувствия из своей пылающей груди. И вот теперь-то он мучительно чувствует проклятие своего прошлого, чувствует свое бессилие, сознает, что ‘не для него эта женщина, это единственно возможное на свете счастье’. Он знает, что она никогда не поймет его. ‘Она счастлива, — пишет он: — она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтобы она поняла мои уродства и мои мучения… Вот ежели бы я мог сделаться казаком Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я — тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив. Я пробовал отдаваться этой жизни, — и еще сильнее чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, не гармонического, уродливого прошедшего’. И Оленин прав в своем отчаянии: Марьяна действительно отталкивает его…
Верна или неверна сама по себе указанная нами выше идея о неизбежном зле цивилизации, рассматриваемая повесть остается во всяком случае высоко-художественным и правдивым произведением. Оленин, с своим развитым умом и утонченным цивилизацией чувством, мог полюбить красоту первобытной, неиспорченной женской природы, явившейся ему в образе Марьяны, Марьяна же, поставленная с своим сердцем в положение судьи между Олениным и Лукашкой, совершенно естественно предпочитает последнего. Не умея понять даров духа, которыми культура наградила Оленина, она в то же время прекрасно чувствует в нем недостаток тех достоинств природы и силы, которыми обладает Лукашка. Оленин побежден в этой борьбе за счастье любви, и побежден благодаря своему ‘сложному, негармоническому, уродливому прошлому’, данному ему цивилизованным обществом.

VI.
‘Семейное счастье’

Кого не прельщали мечты любви, кого не увлекала ее чудная поэзия, кто не искал ее высоких восторгов!.. Вечно поет о ней песни, поэты не устают говорить о ней, и слова их все также свежи и сильны, как прежде, также доступны сердцу человека, также властны будить в нем заснувшие воспоминания и поднимать золотые надежды нового счастья. Любовь — это великая потенция человека, чарующий источник наслаждения, красоты и поэзии, это — светозарная вершина жизни, непреодолимыми силами влекущая к себе все живое. Наделяя человека способностью любви, природа, казалось, хотела вознаградить его за все страдании, за бедность и пошлость жизни, хотела дать ему дорогое и несомненное благо.
Граф Толстой, пытливо ищущий в жизни того, что могло бы удовлетворить человека, не мог не отметить, конечно, этого выдающегося блага. Он отозвался на него романом ‘Семейное счастье’. Роман этот выражает как бы чистый закон любви. Все лишнее, осложняющее, устранено из него с такою тщательностью, что он производит впечатление почти психологического эксперимента. В нем, в сущности, только два действующих лица — он и она, Сергей Михайлович и Маша. Его фабула проста до полного отсутствия всяких внешних событий, и все содержание его исчерпывается естественною и необходимою драмою чувства.
Завязка романа сводится к тому, что Сергей Михайлович, помещик тридцати-шести лет, полюбил свою соседку по имению, красивую семнадцатилетнюю девушку Машу. Она отвечала ему самой полной и искренней взаимностью. Любовь их была нежная и сильная, стыдливая и гордая, чистая и прозрачная, но в то же время это не был только плод воображения, только надуманная прекрасная мечта: это было истинное, человеческое чувство, согретое и обвеянное дыханием страсти, сдержанное и поднятое идеальными стремлениями. Любовь соединила их: они сделались мужем и женой. Началась семейная жизнь, открылась возможность ‘семейного счастья…’ ‘Брак есть высочайшая награда любви’, писал когда-то Белинский, и многие идеалисты думают вместе с ним, что брак — это непреходящее и немеркнущее счастье любви, что семья — это какой-то зачарованный мир, где вечно разлито поэтическое сияние молодой страсти.
Не так смотрит на семейную жизнь наш художник. Два месяца Сергей Михайлович и его молодая жена были действительно счастливы. Жизнь их была не хуже их прежних мечтаний. ‘Не было этого строгого труда, пишет Маша, исполнения долга, самопожертвования и жизни для другого, что я воображала себе, когда была невестой, было, напротив, одно себялюбивое чувство любви друг к другу, желание быть любимым, беспричинное, постоянное веселье и забвение всего на свете…’ Но ‘прошло два месяца, пришла зима с своими холодами и метелями, и я, несмотря на то, что он был со мною, начинала чувствовать себя одинокою, начинала чувствовать, что жизнь повторяется, и нет ни во мне, ни в нем ничего нового, а что, напротив, мы как будто возвращаемся к старому. Он начал заниматься делами без меня больше чем прежде, и опять мне стало казаться, что есть у него в душе какой-то особый мир, в который он не хочет впускать меня. Его всегдашнее спокойствие раздражало меня’. Итак, через два месяца уже легкая тень набежала на взаимные отношения мужа и жены, и едва заметная трещинка уже расколола гармонию их светлого счастья. Заметив состояние своей жены, Сергей Михайлович предложил переехать на зиму в Петербург. Здесь они вошли в светскую жизнь и Маша увлеклась ею больше, чем ожидал и хотел ее муж, здесь произошла первая размолвка, прокралось первое непонимание друг друга, сказалось первое жесткое слово, поднялась первая мысль осуждения — и навсегда исчезли прелесть и счастье прежних отношений. ‘Прежние наши отношения, рассказывает Маша, когда бывало всякая непереданная ему мысль, впечатление, как преступление, тяготило меня, когда всякий его поступок, слово, казались мне образцом совершенства, когда нам от радости смеяться чему-то хотелось, глядя друг на друга, — эти отношения так незаметно перешли в другие, что мы и не хватились, как их не стало. У каждого из нас явились свои интересы, заботы, которые мы уже не пытались сделать общими…’ ‘Когда мы оставались одни, что случалось редко, я не испытывала с ним ни радости, ни волнения, ни замешательства, как будто я сама с собой оставалась. Я знала очень хорошо, что это был мой муж, не какой-нибудь новый, неизвестный человек, а хороший человек, — муж мой, которого я знала, как самое себя. Я была уверена, что знала все, что он сделает, что скажет, как посмотрит… Я ничего не ждала от него. Одним словом, это был мой муж и больше ничего’.
Что же случилось? Ничего особенного, ничего неожиданного. Никто из них не совершил дурного или позорного поступка, ничто не изменилось из внешних условий их жизни, не было даже неизбежного почти в каждой семейной драме третьего лица, которое бы стало между ними и, возбудив чувство к себе, разрушило их прежний союз, поводом к их размолвкам и несогласиям служили всегда такие маленькие, ничтожные, повседневные обстоятельства: ей хотелось на балы, — его тянуло в деревню, она болтала с кузиною про свои семейные отношения, — его оскорбляло это легкомысленное залезание в святыню его чувства. Можно бы думать, что настоящею причиною падения их счастья было несходство возрастов: ему было 36 лет, ей 17, он пережил уже всевозможные увлечения в жизни, перед ней они только теперь раскрывались. Но разве лучше было бы для их любви, если бы оба они увлекались удовольствиями света, различными приманками столичной жизни, если бы вместо испытанного жизнью человека, старающегося оберегать дорогое сокровище своей любви, ее мужем был бы какой-нибудь юноша, легкомысленно отдающийся всем соблазнам: разве не скорее еще погибло бы тогда их взаимное счастье? Нет, не от того исчезло оно. Человек слишком беден, ограничен и неподвижен, чтобы надолго удовлетворить то громадное требование совершенства, которое присуще любви. Нот истинная причина ее неизбежного увядания. Страсть поднимает человека на такую высоту душевных настроений и ожиданий, вызывает в нем такие нежные, интимные чувства, держится на таких тонких и хрупких отношениях, для которых губительными оказываются легчайшие прикосновения грубой действительности. А такие прикосновения в жизни неизбежны, и прежде всего и больнее всего мы чувствуем их от любимого человека. Истинная страсть — как-будто не от мира сего. Как экзотическое произведение какой то неведомой сферы, она не может долго жить на земле, как лучезарный эфемерид, она слетает к человеку только на несколько мгновений… Психологический процесс увядания страсти составляет, как мы уже сказали, основное содержание рассматриваемого романа и проведен в нем с обычным мастерством и правдивостью нашего художника.
Но что же остается от семейного счастья? — ‘С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невозвратным воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту…’, так заканчивает автор свое произведение, и показав нам яркую картину падения прежнего счастья, опускает занавес перед началом какого-то смутного, нераскрытого счастья новой жизни.

VII.
‘Война и Мир’

Справедливо было указано нашей критикою, что ‘Война и Мир’ графа Толстого есть явление беспримерное во всей литературе нового времени. Сравнивать это монументальное произведение можно только с эпическими созданиями древности — с Илиадой. Одиссеей или Нибелунгами. Только с ними соизмерима ‘Война и Мир’ по широте ее захвата, по универсальности ее содержания: как и в них, в ней отразилась вся жизнь народа в известную эпоху, как и в них, изображаемая жизнь раздвинута в ней великими историческими событиями далеко за пределы ее спокойного, будничного, мирного течения. Едва ли можно указать такие возможности жизни, которых бы не коснулась эта грандиозная эпопея, едва ли можно указать тот душевный мотив, то чувство, страсть, способность, тот склад ума и характера, которые бы не были изображены словно всеведущим автором. Лица разнообразнейших положений — от властелина полу-Европы, каким был Наполеон, до последнего нищего, события — от первого пробуждения робкого и нежного чувства в душе молодой девушки до громадных и страшных столкновений многотысячных масс, каковы Аустерлицкое и Бородинское сражения, нравственные проявления личности — от сцены отвратительной борьбы алчных наследников возле постели умирающего до истинно-человеческой любви, до искренней жажды добра, до подвига несомненного героизма — все нашло себе место в этой гигантской картине, все нашло свой образ, облеклось в художественную, гармоническую, вечно-прекрасную форму. Невольно поражаешься этим богатством творчества, этой неистощимостью поэтического вымысла, этим изумительным всепониманием автора и только в этом произведении, только прочтя ‘Войну и Мир’, начинаешь постигать необыкновенную личность и великий гений нашего писателя.
Но эпопея в девятнадцатом веке! Возможно ли это? Все известные нам эпопеи древности сложились на заре истории, в период детства народов, когда миросозерцание человека было просто, наивно и определенно, когда категории добра и зла сознавались всеми ясно и совершенно одинаково. Но как возможна эпопея в наше неимоверно усложнившееся и спутавшееся время, когда всякий народ раздробился на множество отдельных групп, едва способных понимать друг друга? Какому воззрению подчинит художник свое творчество, в какой идее обнимет изображаемую им жизнь, когда перед ним столько нерешенных проблем мысли, столько сомнений и, главное, столько искусственных систем, столько произвольных, взаимно исключающих утверждений? Выбрать идею условную и ограниченную, идею партии или доктрины, и извратить в угоду ей художественную правду своего произведения, или же, отрешившись от всякой идеи, лишить его внутреннего единства и создать только длинный ряд механически слитых сцен и картинок — вот, казалось бы, неизбежная альтернатива, ожидающая всякого, кто задумал бы в наше время написать эпопею.
И однако же, сравнивая ‘Войну и Мир’ с эпическими произведениями древности, мы ясно видим, что, не смотря на глубокое различие в их содержании и в приемах древнего и современного творчества, ‘Война и Мир’ имеет сходство с упомянутыми произведениями не только по объему изображаемой ею жизни или по богатству заключающегося в ней художественного материала, но и сходство более внутреннее. ‘Война и Мир’ также эпически выдержана, также целостна и едина по своему духу, также чужда всякой фальши и художественной натяжки, как и гармонические создания старины. Изображая сложную жизнь и сложную душу людей девятнадцатого века, Толстой сумел найти воззрение, ставшее выше современных раздоров человеческой мысли и своею правдою покорившее себе все сердца, сумел и провести это воззрение в своем творчестве, ни разу не погрешив против требований искусства, не издав ни одного художественного диссонанса.
В чем же сущность этого воззрения? Вот вопрос, которым предстоит нам заняться в настоящем очерке, вопрос тем более для нас интересный, что в рассматриваемом романе мы можем искать уже не отрывочных наблюдений и взглядов автора, но законченного и полного воззрения на жизнь. Все, что прежде говорил граф Толстой своими повестями и рассказами, все разнообразные и подчас даже противоречивые мысли и настроения, вызванные в нем отдельными случаями жизни, — все это должно найти свое место, примириться и разъясниться в том созерцании жизни, которое открывается нам страницами ‘Войны и Мира’.
Первое, в чем уже сказывается отношение нашего художника к действительности, есть та особая манера творчества, которая характеризует его, как несомненного и последовательного реалиста. В ‘Войне и Мире’, как и во всех других своих произведениях, граф Толстой прежде всего стремится к правде. Изобразить действительную природу, действительные возможности жизни, изобразить то, что есть, и избежать всего фантастического, выдуманного, ложного — вот постоянная цель и неизменный принцип его творчества. И он неуклонно, спокойно и беспощадно подчиняет этому принципу все возникающие в его душе образы и не пускает на страницы своих произведений ни одного из них, несогласного с правдою земной жизни. Он ничего не утаивает из действительности и ничего не выдумывает, чего бы не могло быть в этой действительности. Показывая добро, счастье, красоту или величие человека, он не забывает тут же отметить и то зло, страдание, безобразие и ничтожность, которые связаны с ними роковыми законами жизни. Все свойства человеческой природы, послужившие когда-либо основанием идеалов, введены у него в полную личность реального человека, слиты с остальным ее содержанием, часто весьма непривлекательным, невозможным в безукоризненном идеале и неизбежно его разрушающим. Взгляните на героев ‘Войны и Мира’, на тех людей, которых автор заставил вас полюбить, которых он несомненно сам любит: между ними нет ни одного безупречного, ни одного свободного от черт низменной, противоидеальной стороны человеческой природы. Пьер, несмотря на его доброту, на высокий полет его дум и стремлений, своим слабым характером привязан к пошлой и беспорядочной жизни, Андрей Болконский с своим недюжинным умом и благородным характером соединяет неприятную жесткость и сухость души, открытый, пылкий и честный Николай Ростов показан нам человеком ограниченным, прелестная, поэтическая, жизнерадостная Наташа должна почему-то заплатить дань грубой чувственности, княжна Мари Болконская действительно безгранично самоотверженна и чиста душой, но она так некрасива, неграциозна и так запугана… О таких лицах, как Долохов, Анатоль и Элен, и говорить нечего. О них можно сказать разве то, что они настолько же не образцы зла и порока, насколько вышеупомянутые лица не образцы добродетели. В Долохове, этом сильном и жестком эгоисте, автор открывает искреннюю и нежную любовь к матери, Анатоль же и Элен так наивно и естественно развратны, что представляются как бы совершенно невиновными и неответственными за это… Словом, во всем романе вы не найдете блестящих и грандиозных идеалов, поражающих воображение, не найдете рыцарей без страха и упрека, страстей пламенных и неудержимых, не найдете блаженства неземного, страданий сверхчеловеческих и тому подобных иллюзий, которыми питалась поэзия романтическая. В этом отношении реализм графа Толстого действительно беспощаден. В этом смысле он действительно может быть назван отрицателем.
Но мы глубоко бы ошиблись, если бы сказали, что дух, разлитый в романе, есть вообще дух отрицания Не презрением, ненавистью, не насмешкою над человеческой жизнью веет со страниц этого романа, но теплою любовью к ней, признанием ее могущества, ее захватывающей поэзии. Только автор ‘Войны и Мира’ любит действительную жизнь, любит землю, как ее создал Бог, с ее относительным добром, с ее ограниченным счастьем, а не те восторженные и экстатические мечты, в которых человек создал новые миры, новую жизнь бесконечной красоты, сияющего счастья и непреходящего величия. В своем ясном и спокойном созерцании жизни граф Толстой не мог не видеть призрачности и фальши этих аффектированных вымыслов, его не удовлетворяли слепой пафос и односторонняя правда романтической поэзии, он не мог забыть презираемую ею действительность, не мог успокоиться, пока не достигал полной правды этой действительности.
Но отрицательное отношение творчества графа Толстого к романтическим идеалам не есть его исключительная особенность, отношение это свойственно всем вообще произведениям истинного реализма, и говоря о нем, мы не коснулись еще того особенного значения, которое специально принадлежит ‘Войне и Миру’ и отличает этот роман от произведений одинакового с ним направления.
Если мы обратимся к неособенно длинной истории нашего художественного реализма, то увидим, что начался он у нас отрицанием и довольно долгое время с успехом развивал только отрицательные мотивы. Попытки создать что-либо положительное, идеальное, делаемые время от времени нашими художниками-реалистами (Гоголь, Гончаров), всегда встречали протест и осуждение и со стороны критики, и со стороны общества. Да это и понятно. Мысль наша и наше эстетическое чувство слишком тяготели еще к сфере блестящих и красивых идеалов, завещанных нам романтизмом, чтобы мы могли найти что-нибудь доброе в том презренном Назарете, каким представлялась нам наша действительность.
Но если так было, то это не значит еще, что так и должно быть всегда. Художественный реализм по природе своей не ограничен только отрицательной потенцией: ему нисколько не чужды и положительные задачи творчества. Он ставит художнику единственное условие, чтобы его образы не противоречили правде действительности Весь вопрос, следовательно, в том, возможно ли идеальное в природе, или иначе: способен ли человек настолько полюбить действительную жизнь, настолько проникнуться ее красотою, чтобы, не украшая я не очищая ее, признать в том или другом из ее проявлений удовлетворяющий его идеал? Самый беглый взгляд на историю литературы легко убеждает нас, что общего ответа нельзя дать на этот вопрос. То или иное разрешение его обусловливается не общечеловеческим содержанием души, но теми своеобразными комбинациями психологических элементов, которыми определяется тип человека известной нации, культуры или исторической эпохи. Уравновешенная натура древнего грека, умевшего свободно и радостно пользоваться благами жизни, способна чувствовать и удовлетворяться прекрасным действительности, но суровый, аскетический дух средних веков, стремящийся осуществить те строгие и чистые идеалы нравственности, которые возможны только в мысли, всегда враждебно и отрицательно относился к действительной, земной жизни. Европа позднейшего времени, Европа восемнадцатого и девятнадцатого века жила идеалами разума и воображения. Это была эпоха страстной веры в человека, эпоха рационального антропоморфизма. Человек увлекался достигнутою им свободою духовной жизни, увлекался открывшимися ему мыслями, чувствами и настроениями, которыя несли ему то наслаждение, то страдание, и подчиняясь этим субъективным увлечениям, невольно идеализировал их внутренние источники. Выразительницей этих-то увлечений и явилась романтическая поэзия. Служа отголоском личной жизни, она ставила себе только одно требование — искренность творчества, правду аффекта, как поэтического стимула, и затем в этих пределах покорно отдавалась прихотливой игре субъективных настроений. Она идеализировала все силы и способности духа, дававшие содержание жизни человека в ее эпоху, идеализировала не за их добро или внутреннее достоинство, но потому, что человек жил и увлекался ими, да потому еще, что логика и воображение — ее постоянные орудия — давали возможность к этому. Действительно, что такое эти Фаусты, Вертеры, Дон-Жуаны, Манфреды и Чайльд-Гарольды, Симурдены и Торквемады, как не идеализированные возможности духа, и почему они — идеалы, как не потому только, что поэтическая фантазия сумела найти грандиозные образы для пережитых человечеством состояний сомнения, неудовлетворенности, разочарования, фанатизма и т.п.? Отнимите у них это величие, столь действующее на воображение, разрушьте абстрактную чистоту образов, уменьшите их размеры, и вы лишите их всякого обаяния, так как оно закреплено за ними исключительно их эстетическим достоинством. А между тем, вы должны это сделать, если хотите быть верными природе. Романтические образы не умещаются в действительности: это типы другого мира, извлеченного, правда, из той же действительности, но очищенного и преображенного поэтическим идеализмом. Понятно теперь, почему реализм, явившийся как бы литературным преемником романтизма, должен был отнестись к нему отрицательно. Поэты-романтики не изображали действительную жизнь, но создавали блестящую мечту жизни, в которую страстно хотели уйти из бедной действительности. Реализм, стремящийся прежде всего к правде, не мог не отвергнуть эти красивые образы в силу их призрачности, их недействительности.
Но с чем же остался сам реализм, отвергнувший прежние идеалы? Чем он жил? Как он относился к действительности?
Ограничивая наши вопросы сферою русской литературы (потому, во-первых, что в русских произведениях реализм нашел наиболее художественное выражение, и потому, во-вторых, что мы не можем далеко отклоняться от нашей главной задачи), мы должны сказать, что, по справедливому замечанию Ап. Григорьева, в первом из наших художников-реалистов — в Пушкине — уже сказался поворот поэтического миросозерцания. Пушкин уже может любить действительную жизнь, может поэтизировать скромные картины родной природы, скромных и простых людей своей страны. Но решить вопрос об основаниях этой любви, о содержании нового идеала по произведениям Пушкина было бы затруднительно. Тут-то и является перед нами другой реалист с своей великой эпопеей. Граф Л.Н. Толстой не безразлично изображает действительность. ‘Война и Мир’ не есть сплошное отрицание или сплошная идеализация жизни. Что-то такое разделяет эту жизнь, определяет ваши чувства к ней, властно заставляет вас любить одно, презирать другое, сожалеть о третьем Вы не можете не любить Наташу, Пьера, Андрея Болконского, княжну Марью, старого графа Ростова, даже Денисова, вы не можете полюбить Берга, Бориса Друбецкого, Анну Михайловну, Долохова, вы не можете не презирать Элен, Ипполита и Анатоля Курагиных. Что же руководит автором в его различных отношениях к жизни? Каким созерцанием создана ‘Война и Мир?’ Мы сказали уже выше, что образы ‘Войны и Мира’ не подкупают нашего воображения своим величием или чистотою, что герои рассматриваемого романа далеко не безупречны. Следовательно, если мы все-таки симпатизируем некоторым из них, то единственно только за те достоинства человека, которых нельзя не любить. Автор верит в существование вечного и неизменного добра на земле, того добра, которое имеет значение само по себе и не теряет своей цены оттого, что по неизбежным законам действительности к нему всегда примешаны некоторые черты бессилия и несовершенства. Любовь, доброта человека не становятся меньше, не тускнеют оттого, что он некрасив, неловок, необразован, простоват, не силен волею и т.п. Человеку действительно даны прекрасные потенции, человек действительно может быть хорош, говорит граф Толстой своей эпопеей и в строго-объективном и замечательно правдивом изображении жизни заставляет почувствовать ее красоту.
Многим прельщаются и увлекаются люди: их манят к себе и богатство, и роскошь, и слава, и власть, и чувственное наслаждение — все это идолы, которым приносятся на земле обильные жертвы. Прекрасно знает это наш сердцевед-художник и в широко-развернутой перед нами картине людских страстей и увлечений показывает их узкий, эгоистический характер неспособный удовлетворить и успокоить человеческую душу, над этими целями и бесконечно выше их, как несомненное благо, как достойное содержание идеала, он ставит жизнь по естественным влечениям сердца к добру и правде, сознание которых никогда не иссякает в душе человека. Посмотрите на толпы одержимых какою-либо из упомянутых эгоистических страстей, посмотрите на этого князя Василия, Анну Михайловну, Бориса, Анатоля, Элен, на этих Бенигсенов, Вольцогенов, Барклаев, Ростопчиных — разве это не вечные мученики своих страстей, разве они спокойны и разве испытываемые ими минуты торжества и довольства могут сравняться с моментами того высокого счастья, которое доступно Пьеру, Николаю Ростову, княжне Марии или Наташе?
Интерес романа значительно поднимается тем обстоятельством, что в него введены два лица с замечательно широким диапазоном души — Андрей Болконский и Пьер. С первого появления своего в романе, среди тщеславного и искусственного петербургского общества, Андрей Болконский привлекает наше внимание тем видом скуки и неудовлетворенности, который свидетельствует о присутствии в его душе иных стремлений и запросов. Скоро перед нами раскрывается эта душа и мы видим, что ею владеет жажда славы, жажда людской любви. Накануне Аустерлицкого сражения, возбужденный близостью опасности и давно ожидаемого им от себя подвига, Андрей думал: — ‘Я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать, но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Да, для одного этого. Я никогда никому не скажу этого, но Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, — ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди, отец, сестра, жена — самые дорогие мне люди, но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать’. После позорно проигранной Аустерлицкой битвы, после полученной здесь раны, после смерти жены для Андрея закрылись все радости жизни и осталась только одна обнаженная необходимость эгоистического существования, да холодные интересы ума. ‘Каждый живет по своему, говорит он теперь Пьеру, посетившему его в деревне: — ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастье только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противоположное. Я жил для славы (ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы). Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.
— Да как же жить для одного себя! — разгорячась спросил Пьер. — А сын, а сестра, а отец?
— Да это все тот же я, это не другие, сказал князь Андрей, — а другие ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла’.
Любовь к Наташе снова возвратила князя Андрея к жизни, снова возвратила ему ‘счастье надежды, свет’. Но исключительная любовь к женщине, к одной личности — непрочная опора счастья. Увлекшись вспышкой страсти к Анатолю Курагину, Наташа разбила возникающий в душе Андрея новый мир радостной, светлой жизни. Он снова остался одиноким и безучастным зрителем жизни, опять началось существование без радости, без цели, пока он опять не был ранен и пока приближающаяся смерть не открыла ему нового, вечного и независимого ни от каких случайностей смысла жизни. ‘Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам, да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал, вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!’ думал князь Андрей, лежа раненый в госпитале и слыша стоны недавнего врага своего Анатоля.
Но и это последнее настроение князя Андрея не может нас удовлетворить. Это ведь уже не жизнь, а только мысли и чувства умирающего, и не эти мысли дают ответ на вопрос о раскрываемом автором идеале жизни. Более поучительна в этом отношении судьба Пьера. Духовная сторона преобладает в Пьере еще очевиднее, чем в Болконском. Пьер деятельно и неотступно искал правды жизни, мучился каждым ложным поступком своим, тосковал и томился пустою и безотрадною жизнью. Целый ряд этих исканий показывает нам автор: показывает увлечение Пьера масонством и филантропией, стремление его забыться в рассеянии светской жизни, его надежду удовлетвориться невысказанной, неразделенной любовью к Наташе, его обращение к подвигу самопожертвования, когда для спасении России он задумал убить Наполеона. Искания эти не дали ему желаемого успокоения и ‘согласия с самим собою’, обманули его. И только попав в плен к французам, только пройдя через ужас смерти и всевозможные лишения, он получил наконец внутреннее спокойствие и довольство жизнью. Учителем, открывшим ему новый путь к счастью, был товарищ его по плену, нищий и простой солдат, Платон Каратаев — эта олицетворенная стихия русского народного духа. Пережив и переработав то, что открылось ему в Каратаеве, Пьер понял смысл и радость жизни. ‘Отсутствие страданий, удовлетворение потребностей и вследствие того свобода выбора занятий, т.е. образа жизни, представлялись теперь Пьеру несомненным и высшим счастьем человека’… ‘То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье’. ‘Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум проникал и в эту даль, и там он видел тоже мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив’.
Вот в чем состоял великий переворот, совершившийся в душе Пьера, и вот та высшая точка, с которой автор романа созерцает человеческую жизнь. Это созерцание его называют нередко фатализмом, поклонением слепым силам природы, полным санкционированием действительности… Не вступая здесь в спор о словах, можно согласиться, пожалуй, что миросозерцание графа Толстого проникнуто фатализмом и поклонением природе — в том смысле, что, образовав душу человека, она предопределила для него все возможности счастья и что другого счастья, кроме дарованного ему природой, человек не может достигнуть, несмотря на свой свободный ум и деятельную волю. Но если человек не может выдумать себе нового счастья, то освободившись через сознание от власти природы, он имеет полную возможность погубить данное ему счастье. Как есть один только момент равновесия, так возможно одно только положение человека в природе, при котором существование его становится гармоническим, при котором он может быть счастлив. Каждому человеку положение это указывает внутренний голос живущей в нем природы, голос совести, выражающийся в тех состояниях тревоги и спокойствия, которыми сопровождается каждое сознательное его действие, но подчиниться этому голосу с тех пор, как освободившийся дух человека создал целый мир произвольных целей и норм действия, — подчиниться сознательно и добровольно этой разрушенной власти природы сделалось необыкновенно трудно, и человек начал свое историческое блуждение вокруг закрывшейся для него правды жизни и недоступного ему счастья. Все это глубоко понял автор ‘Войны и Мира’, эта идея составляет органическую часть его миросозерцания, и потому никак нельзя сказать, чтобы он безразлично санкционировал все содержание действительности. Мы уже видели, в каком различном освещении представляет он различные возможности жизни, и как неодинаково заставляет нас относиться к изображаемым им лицам. Все эти лица с точки зрения указанной идеи могут быть распределены по трем группам. К первой относятся люди, давно оторвавшиеся от природы и до того ушедшие в свои искусственные цели, что им некогда прислушаться к голосу своей совести, что они не хотят его слышать и всячески стараются заглушить его шумом и внешним движением жизни. Сами они не всегда, правда, страдают, зато жизнь их сплошная ложь и пустота. Сюда принадлежит прежде всего Наполеон в котором противоестественное и противочеловеческое стремление достигло высочайшего своего напряжения и в котором наш автор видит глубокое помрачение ума и совести, — его свита, его генералитет, сюда же входит и высшее петербургское общество, салоны m-me Шерер и Элен с их аббатами, посланниками, эмигрантами, князем Василием, Анатолем, Друбецким и т.п. Вторую группу образуют лица того же склада жизни, того же положения, что и первые, с тою однако существенною разницею, что они глубоко недовольны своим положением, что они слышат протестующий голос своей души и мучительно ищут выхода к правде. Это — Пьер и Андрей Болконский, это как бы звено между первой и третьей группой, как бы формирующийся поток, которым первая может перелиться в последнюю, вполне покорную власти природы и состоящую из тех солдат, которые сражались за свою родину под Бородиным, — из Платона Каратаева и других лиц огромной крестьянской массы. К этому же разряду лиц стал принадлежать и Пьер после того, как открылся ему новый смысл жизни. Пьер действительно нашел свое счастье, женившись на Наташе и основав себе семью. Его семейная жизнь не отличалась каким либо особым изяществом, поэтичностью отношений между мужем и женой, это была обыкновенная семья со всеми ее естественными принадлежностями — с деторождением, кормлением детей и хлопотливым уходом за ними, с опустившеюся и погруженную в тысячу мелких и прозаических забот женою-матерью, с привычною и необходимою любовью друг к другу. Такая семья может дать счастье человеку, говорит автор, так как видит в ней одно из проявлений той правды жизни, которая составляет сущность его идеала.
До сих пор мы говорили только о мире и о жизни обычной. Но автор эпопеи показал нам и события другого порядка, других размеров, события исторического значения. Какою же внутреннею связью соединены эти изображения различных порядков жизни, зачем понадобилось автору для раскрытия своего миросозерцания коснуться исключительных событий истории? Ответом может служить только указанная идея о том, что великое, вечное жизни, способное удовлетворить человека, существует не в дали где-нибудь, не в тайнах грандиозных событий, но везде и во всем. Чтобы убедиться в этом, нужно было взять из человеческой жизни что-либо несомненно великое, несомненно героическое и показать, что и там действует тот же обыкновенный человек, что и оно состоит из моментов столь же простых и свойственных человеку, как и обычные его положения, что и оно покорно общим и неизменным законам человеческой жизни и счастья. Автор так и сделал. Едва ли во всей нашей истории есть факт крупнее отечественной войны 1812 г. В своей эпопее граф Толстой и дает нам художественное воспроизведение этого факта, представляет его в сценах и лицах, и лица эти не перестают быть у него теми же обыкновенными людьми, каких показывал он нам во время мира. Те же простые солдаты, те же офицеры и генералы, тот же Ростов, Денисов, Болконский, Тимохин. Но все эти обыкновенные люди, в то же время, несомненные герои, так как дело, совершенное ими, — действительно великое дело.
Истинное добро и высшие блага жизни — не в исключительных, блестящих и грандиозных ее проявлениях, но — в скромном и простом счастьи, основанном на удовлетворении естественных, общечеловеческих потребностей. Истинный героизм не нуждается в красоте формы и внешнем величии, — он возможен и в обыкновенном человеке, как бы он ни был мал и прост, как бы он ни был даже комичен… Вот к какому выводу привело графа Толстого его бесстрашно-правдивое созерцание жизни. Он не побоялся сочетать героическое с комическим и их эстетический антагонизм стремился примирить в том мужественном и глубоком чувстве, которое умеет ценить добро и нравственную красоту ради их собственного достоинства и не смотря на неизбежную примесь к ним черт обычной человеческой мелочности и ограниченности.
Событиям войны посвящено еще в романе довольно много страниц историко-философского содержания. Но мы не будем на них останавливаться, потому, во-первых, что между художественным содержанием романа и философскими взглядами автора нет органической связи, и во-вторых потому, что настоящий очерк наш отнюдь не претендует на полноту критической оценки романа. Полная критика ‘Войны и Мира’ есть крупная задача и потребовала бы весьма обширной работы. В настоящем же очерке мы имели в виду показать только основные черты того созерцания жизни, которое выразилось в ‘Войне и Мире’.

VIII.
‘Анна Каренина’

Как и все, что вышло из под пера графа Л.Н. Толстого, роман ‘Анна Каренина’ отличается полною самостоятельностью творческих мотивов и очевидным преобладанием интереса к вечному и общечеловеческому над временным и случайным. Несмотря на то, что роман этот писался во время всеобщего почти увлечения социальными вопросами и совершавшимися тогда политическими событиями, он слегка лишь касается этих — уже минувших — злоб дня и развивает иную тему, чуждую этим злобам и отвечающую только ‘любимым думам’ самого автора. В глазах критики того времени, это было неизвинимым недостатком. Словно пораженная слепотой, критика эта ничего не способна была увидеть в романе, кроме ‘великосветских амуров’ и ‘самодурства барской праздности’… Но не прошло еще и десяти лет, а эти мнения критики давно уже забыты и покоятся где-то в пыли журнальных архивов, тогда как ‘любимые думы’ автора, получившие в романе свое художественное выражение, приобретают все больший и больший интерес, все больше и больше вырастают в своем значении. Они проникли уже в мысли и сердце читателя и вызвали в нем то состояние эстетического восторга, которым человек не разучился еще отвечать на явления истины и красоты. Таким восторгом переполнена, например, критическая статья покойного М.С. Громеки, написанная с серьезным отношением к предмету и с редкою в наше время широтою взгляда.
‘Анна Каренина’ — уже не то безбрежное море жизни, которое открывается нам в ‘Войне и Мире’, это уже не народная эпопея, но более привычное нам литературное произведение с ограниченного сферою изображения, с определенным кругом лиц, с определенным и сконцентрированным действием. Впрочем, все это можно сказать только по сравнению с ‘Войною и Миром’, при сопоставлении же с другими романами ‘Анна Каренина’ является произведением выдающимся по богатству и разнообразию содержания, по множеству выведенных лиц, по обилию эпизодических сцен и картин. Даже действие в ‘Анне Карениной’ тяготеет не к одному центру, но развивается двумя параллельными и почти самостоятельными фабулами. Несмотря на это, роман не производит двойственного впечатления, не кажется искусственным соединением двух различных и ненужных друг другу инцидентов человеческой жизни. Вы чувствуете в нем какое-то глубокое внутреннее единство, вполне удовлетворяющее вас, и самую раздвоенность фабулы замечаете только из внешнего анализа романа, только путем логических умозаключений. Почему это? Что придает роману это непосредственно сознаваемое в нем единство?
Выше мы имели уже случай заметить, что во всех произведениях своих гр. Толстой старался постигнуть законы человеческой жизни, что им неотступно руководил интерес раскрыть судьбу человека, уловить действительные возможности и необходимости его земного жребия. В рассматриваемом романе автор остался верен тому же интересу, но здесь он глубже чем когда-либо заглянул в тайны человеческой судьбы и ярче чем где-либо представил зависимость человеческого счастья от вечных и непреодолимых законов природы. Своим романом он словно открыл перед нами окно, через которое мы увидали таинственный мир сил, управляющих жизнью, увидали нечто неизменное и бесконечное, проявляющееся в конкретных и как бы случайных событиях, увидали природу-судьбу, природу-Немезиду с ее грозным законом: ‘Мне отмщение, и Аз воздам!’. Читая роман, мы чувствуем присутствие этих вечных и роковых сил жизни, чувствуем, как, подчиняясь им, складывается его действие, — и вот эта-то властная, всемогущая рука судьбы, ведущая человека, этот скрытый, но несомненный деятель романа и придает ему то внутреннее единство, которое заставляет нас видеть во всех персонажах его — брошенного на землю и покорного ее власти человека, а во всех положениях и коллизиях — предопределеннные возможности и необходимости человеческой жизни. Но то великое и вечное, что показывает нам граф Толстой, не есть слепая судьба, или рок древних, таинственные Парки прядут у современного художника не жизненные нити каждой конкретной личности, но нити общих, абстрактных законов, опутывающих жизнь человеческую и неизменно применяющихся относительно всякого человека. Древние представляли судьбу человека, как необходимый для него ряд непостижимых случайностей, в изображении нашего художника, судьба — случайно наступивший ряд необходимостей. Эдип убил отца и женился на матери, потому что ему именно это было предопределено, потому что от судьбы своей не уйдешь, Анна Каренина могла не погибнуть, могла бы прожить если не счастливо, то спокойно, но отдавшись своей страсти и пожертвовав для нее всем, она должна была погибнуть.
Анна Аркадьевна Облонская молоденькой девушкой выдана была замуж за Алексея Александровича Каренина. Живое, личное чувство не играло никакой роли в этом супружестве. Тетка выдала Анну за Каренина, находя почему-то эту партию выгодною. Восемь лет прожила Анна с своим мужем, прожила мирно, спокойно, однообразно, деля свое время между светскими удовольствиями и заботами о сыне. Полная сил, молодая, красивая, жаждущая еще неизведанного ею счастья, Анна не могла быть удовлетворена тою жизнью, которую давал ей муж — этот умный и безукоризненно честный, но сухой педант, убивший в себе всякое чувство и автоматически-правильно движущийся в жизни под действием исключительно умственного механизма идей, сознанных обязанностей и задач. Не разразись драма, Анна могла бы завянуть и засохнуть в этой жизни. И это была бы жертва, и это было бы возмездие судьбы — обидная жертва молодого счастья в угоду каким-то посторонним, фальшивым расчетам, возмездие за произвольное нарушение естественных прав и стремлений человеческой природы… Но случай сулил иное. Дорогою из Петербурга в Москву Анна встретилась с молодым, красивым офицером, графом Вронским. Вот как описывает автор эту первую встречу. ‘Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на проходящую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкою, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке’. Электрическая искра страсти уже передалась этим взглядом из души Карениной в душу Вронского, и несознанные еще узы взаимного чувства уже связали их. Они уже ищут друг друга, уже необходимы один для другого. Еще две-три встречи — и господство страсти над ними уже обеспечено. Приехав в Петербург к мужу, Анна чувствует, что прежняя жизнь не может ее удовлетворить, чувствует пустоту и скуку. Светская жизнь позволяет ей продолжать начавшиеся отношения с Вронским, и страсть их гигантскими шагами идет к развязке. Но не радость принесло это чувство Анне. Оно сталкивалось со всем строем ее прежней жизни и коллизия эта была непримирима: что-нибудь должно было погибнуть. Положение между мужем и любовником, с необходимым обманом, с презрением к себе, глубоко возмущало искреннюю и чистую натуру Анны. Случай ускорил объяснение. На скачках в Царском Селе Вронский упал с лошади. Анна с мужем сидела в беседке. Страх за любимого человека выдал ее, и, возвращаясь домой в карете, она во всем призналась мужу. Со стороны его не последовало ни сцены ревности, ни вспышки оскорбленного чувства, он позаботился только о приличиях, о мнении света, и желал, чтобы все оставалось по-прежнему. Мучительное состояние продолжалось. Мучились все трое, и каждый по своему надеялся, что скоро все изменится. Но любовь к сыну и какой-то непреодолимый страх стать открыто в положение любовницы мешали Анне согласиться на окончательный разрыв с мужем, чего так сильно хотел Вронский. Побуждаемый желанием восстановить во мнении общества честь своего имени и вместе с тем отмстить своей жене за весь позор и за причиненные ему страдания, Алексей Александрович также искал исхода из своего положения и нашел его в разводе, решив отнять сына у матери. Но тут произошло событие, перемешавшее на время все отношения. Анна родила и после родов сильно заболела. Вронский (отец новорожденного) сидел у ее постели. Приехал Алексей Александрович. И вот между этими тремя людьми, связанными сложными отношениями любви, ненависти и презрения, произошла поразительная сцена взаимного прощения и примирения. Алексей Александрович простил искренно. Этот сухой, жесткий человек простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние, простил Вронскому, чувствовал себя совершенно спокойным ‘и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменять’. Он решил не разлучаться с женою. Но прошло два месяца, и вместе с возвращением сил вернулась к Анне и прежняя страсть к Вронскому, и прежнее отвращение к мужу. Что-то роковое вошло в эту жизнь и, против воли участвующих в ней лиц, влекло их к неизбежной, фатальной развязке. Развязка должна было наступить, но развязать положение так, чтобы все были спокойны и счастливы, чтобы не было страдающих, не было жертвы, сделалось уже невозможным. Нравственный закон жизни уже был нарушен и наступали трагические последствия этого нарушения. Алексей Александрович соглашался, правда, на развод, соглашался даже отдать сына и принять на себя вину в бракоразводном процессе, но воспользоваться этим великодушием мужа, обрушить всю тяжесть и весь позор положения на голову ни в чем невиновного человека — это было невозможно для той гордости и деликатности, которыми была наделена Анна. Развод без сына также не мог удовлетворить ее. Жить в разлуке было невыносимо для Вронского и для Анны. Выбрали компромисс: с Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала заграницу, не получив развода и решительно отказавшись от него’. Приехав в Италию, Анна чувствовала себя первое время ‘непростительно счастливою и полною радости жизни’. Она упивалась своею свободою и своею страстью. Но долго жить одною страстью человек не может. Анна же с Вронским со всем порвали и целиком ушли в свое чувство, Скоро им показалось скучно и пусто в итальянском городе и они решили ехать в Россию. В Петербурге им открылась новая сторона их положения: свет был закрыт для них. Свет готов был принять Вронскаго, но не допускал возможности впустить в свой круг Анну. Для Вронского это было и оскорблением, и серьезным лишением. Что-то уже поднималось между ним и Анной. Отвергнутая обществом, разлученная с любимым сыном, Анна чувствовала, что единственная опора ее, единственная возможность для нее жизни — в любви Вронского, и в то же время ужасная мысль о возможности потери этой любви уже проносилась перед нею…
Наконец, они уехали в деревню. В деревне они забыли обиду, нанесенную им светом, и Вронский нашел даже некоторое удовлетворение своему честолюбию в той роли крупного землевладельца и земского деятеля, которая открылась ему в уезде. В доме же у себя им все как-то не удавалось установить вполне семейный тон жизни. Что-то холодное и безличное чувствовалось в окружающей их роскоши, что-то невозможное в семейном быту проскальзывало в отношениях к Анне их исключительно мужского общества. Анна не входила сама в хозяйство, не много времени отдавала дочери и систематически занималась собой, хватаясь за свою красоту, как за единственное средство сохранить для себя необходимую ей любовь Вронского. Естественно и незаметно пришла она к циническому решению не иметь больше детей, рождение которых должно было сделать ее непривлекательною для Вронского. Кроме того, у Анны было еще одно мучение — невозможность иметь при себе сына, невозможность соединить в своей жизни те два существа, без которых она не могла быть счастлива. Вронский, столь многим уже пожертвовавший с своей точки зрения для Анны, хотел вознаградить себя новыми отношениями с людьми, новыми удовольствиями, обладая Анной, он стремился расширить сферу своей жизни.
Анна же, дышавшая только его любовью, во всех новых знакомствах, планах и предприятиях своего Алексея видела только личных врагов, отнимающих его у нее. Она томилась и страдала самыми мрачными подозрениями во время его отсутствия, выдумывала способы, как бы поскорей вернуть его, осыпала его упреками при возвращении, устраивала сцены ревности. Отказавшись прежде от развода, теперь она уступила убеждениям Вронского и послала мужу письмо с просьбой о разводе. В ожидании ответа, они приехали в Москву. Но перемена места не исправила дела. Анна хотела невозможного. Она желала бесконечного продолжения того блаженства, того упоения, которое страсть давала ей прежде. Весь смысл, все счастье жизни сосредоточились для нее в этой страсти. Но страсть, та чувственная, самолюбивая страсть, которую Анна питала к Вронскому, неспособна выдержать тяжести жизни, в особенности той жизни, какой требовала гордая и богато-одаренная натура Анны. Это здание, построенное вопреки всем законам природы, этот роскошный дворец, возведенный на песчаном фундаменте, неизбежно должен был развалиться, — и жизнь Анны развалилась действительно.
С изумительным мастерством и глубоким пониманием человеческого сердца изображает автор ту душевную драму, тот процесс все возрастающего отчаяния, которым подтачивалась жизнь Анны. Жизнь эта уже вполне определилась. Наступало время неотвратимых, роковых последствий давно пережитого прошлого. Ничего не совершилось нового, не произошло никаких внешних перемен, но ревнивая любовь Анны всюду создавала фантомы опасностей, во всем видела страшные признаки охлаждения к ней Вронского. С свойственною отчаявшейся любви жестокостью, она старалась мучительными сценами дотронуться до чувствительного места в его душе, прозондировать эту душу, и из вспышек того раздражения и пробивающегося озлобления против нее, которыми он, случалось, отвечал на ее сцены, она все более и более убеждалась, что любовь его к ней исчезает. Обыкновенно каждая размолвка их кончалась примирением. Но однажды, выведенный из терпения беспричинною и резко-враждебною выходкой Анны, Вронский уехал, не сказав того слова любви, которого она от него хотела. Отчаяние и какой-то непонятный страх охватили Анну. Она заметалась, чтобы вернуть его. Но записка ее не застала Вронского, на телеграмму же получился короткий ответ, что раньше десяти часов он вернуться не может. Все показалось погибшим для Анны в этом равнодушном ответе телеграммы, и смерть представилось ей единственным исходом и подходящим средством отомстить Вронскому… На нее нашло какое-то холодное ясновидение, когда она ехала на вокзал, чтобы еще раз повидать его. ‘Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся’, продолжала думать она. ‘И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя’. Получив на станции записку Вронского, показавшуюся ей небрежною и холодною, Анна почувствовала, что все для нее кончено. Какая-то непреодолимая, слепая сила овладела ею и повела ее на смерть. ‘Туда! говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, — туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя’. И она умерла ужасною смертью самоубийцы.
В трагической кончине Анны многие у нас увидели кару, которой автор подверг свою героиню за измену супружескому долгу, и согласно такому взгляду весь роман объявили проповедью узкой моралистической идеи. Близорукий взгляд! Это значит — не видеть ничего дальше поверхности, дальше внешнего действия, дальше тех квалификаций, которые автор дает своим персонажам, говоря: это — муж, это — жена, это — любовник и т.д. Концепция романа несравненно глубже. Творчество графа Толстого чуждо какого бы то ни было условного кодекса, оно опирается не на доктрины и системы, но на самую природу вещей. Всматриваясь в духовный мир человека, следя за ним на путях открытого ему счастья, автор ‘Анны Карениной’ понял, что этот мир — не мир произвола, что счастье человека, — сложнейший и хрупкий продукт многих необходимых условий. Он понял существование вечных, неотменимых волею человека, законов нравственного мира, понял, какая трудная задача дана каждому — пронести, под действием этих законов жизни, чашу своего счастья. Он видел, как часто человек расплескивает и разбивает эту драгоценную чашу, как легкомысленно пренебрегает указаниями совести, этого непогрешимого компаса, вложенного природою в его душу, с какою слепотой гонится за призраками счастья, с каким озлоблением и гордостью сознательно отказывается от прав своего человеческого ‘первородства’ из-за ‘чечевичной похлебки’ минутных наслаждений. Он видел много блуждающих, бессильно-борющихся и падающих — и он показал нам гибель молодой и прекрасной жизни, вызванную нарушением законов объемлющей нас природы, той природы, которая ничего не прощает, ничего не забывает, а спокойно и бесстрастно совершает расправу возмездия.
Произвольно и комично было бы навязывать природе закон, воспрещающий жене бросать своего мужа, но мы чувствуем глубокую правду слов автора, когда он говорит нам, что человек, опустошивший свою душу и опершийся в своей жизни единственно на себялюбивое наслаждение, губит свое счастье. Анна погибла не потому, что оставила мужа, но потому, что в предстоявшем ей выборе она взяла страсть, исключающую для нее возможность удовлетворения более спокойных и прочных привязанностей. Отдавшись страсти, она должна была отказаться от всех прочих источников счастья. А жить одною чувственною страстью невозможно уже потому, что такая страсть долго длиться не может.
Не все, однако, на земле слезы и страдания, не все трагедия. Встречается и тихая улыбка счастья, и радость, возможна на земле и идиллия. Загляните в Покровское, деревню Левина, и вы увидите несомненную идиллию. Увидите тихую и скромную семейную жизнь, почувствуете атмосферу любви, окружающую обитателей этого мирного уголка. Но и эта жизнь сложилась не сразу, не без борьбы и не без страданий. С первого появления Левина в романе, мы уже знаем, что он любит хорошенькую и грациозную Кити Щербацкую и с первых же почти слов его с нею мы уже предчувствуем готовую обрушиться на него неудачу. Как ни симпатично относилась молодая девушка к простому, искреннему и умному Левину, но воображение ее уже успело плениться блестящим Вронским, и она отказала сделавшему ей предложение Левину. Печально вернулся он в свою деревню и вошел в свою одинокую и показавшуюся ему ненужною жизнь. Между тем страсть Вронского к Карениной, круто повернувшая его жизнь, задела также и Кити. Обманутая в своих надеждах, оскорбленная в своем чувстве, Кити серьезно заболела. Только пережив первое свое горе и выросши в нем душою, Кити поняла Левина и с грустью думала о том горе, которое она причинила ему. Вскоре после своего выздоровления, она встретилась с Левиным у Степана Аркадьевича Облонского. Встреча эта решила их судьбу. Левин понял, что по-прежнему любит ее, она почувствовала, что он имеет для нее исключительное значение любимого человека… Они сделались мужем и женой. После свадьбы молодые супруги уехали в деревню, и тут-то началась для них счастливая идиллия. В изображении их семейного счастья граф Толстой остается, как и всегда, художником-реалистом. Он ни на минуту не покидает земли, никогда не переходит за черту возможного, никогда не забывает особенностей русского быта. Не сказочное счастье показывает он нам, но тихую и простую жизнь со всею правдою здоровой, чистой любви, мелких радостей и тревог, со всем ее колоритом обыденности, со всеми естественными последствиями брака, каковы — рождение детей, новые заботы о них, новые чувства и привязанности. Но в этом мелком и обыденном граф Толстой умеет показать великое и важное для человека. В его изображении семья представляется тем положением в жизни, которое действительно отвечает природе человека и в котором он может быть спокоен и счастлив. Такова семья Николая Ростова, Пьера Безухова, такова семья и Левина.
Но история Левина этим не кончается. Ищущий ответа на вопросы жизни Пьер Безухов останавливается на семье, удовлетворяется ею и в ней исчезает. Левин именно из семьи возникает перед нами во всем своем значении и поднимает свой вопрос именно с того места, где кончился он для Пьера.
Счастье Левина не безоблачно. У него своя драма, своя Немезида. Драма эта связывает личность Левина с процессом умственного развития человечества и потому представляет глубокий общественный интерес. Левин принес в своей личности живую человеческую душу, ищущую ответа на вопросы жизни, господствующее же воззрение века, которому подчинился и он, разрушило его детские и юношеские верования и ничего не дало ему, чем бы он мог их заменить, в чем бы он мог найти ответ на неотступные вопросы сознания. Вот из какой коллизии выросла та внутренняя драма, которую переживал Левин.
‘Без знания того, что я такое и зачем я здесь — нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить’, говорил он себе. ‘В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я’.
‘Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении. Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, — это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной, и такой, которой нельзя было подчиняться. Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.
И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться’.
Но Левин жил, и жизнь его, покорная каким-то непонятным ему законам, текла не безразлично, но проходила в разнообразной деятельности и в строгом соблюдении установившихся правил. Продолжая мучиться занимавшими его вопросами, он в то же время старательно исполнял все лежащие на нем, как на муже и на хозяине, обязанности. Противоречие это вызывало в нем новые вопросы и новые мысли о том, что он живет хорошо, но думает плохо. Разговаривая однажды с мужиком Федором, Левин услышал от него простые слова, что Фоканыч для души живет, Бога помнит. Слова эти поразили Левина, являясь для него точно каким-то откровением. Какой-то свет пролился из них во мрак терзающих его вопросов.
‘А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. Чудо материальное соблазнило бы меня. А вот чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, — и я не замечал его…
‘Федор говорит, что Кирилл дворник живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намека понимаю его! И я, и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, — мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом — оно вне его, и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий’.
Ему стало ясно, что, несмотря на все его сомнения, жизнь его держалась теми верованиями, в которых он с детства был воспитан.
‘Что бы я был такое’, продолжал он думать, ‘и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня…’
‘Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла дать мысль, — она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ни откуда не мог взять его’.
Вдумавшись в значение пережитого Левиным душевного кризиса, нельзя не сознаться, что эта скромная, простая личность является выразителем крупнейшего вопроса нашего времени. Вечная природа человеческого духа, с его неистребимыми потребностями, восстала в Левине против господства отрицания, против безнадежного и неудовлетворяющего миропонимания, овладевшего умами нашего века, страданиями своими он как бы заплатил за исторические ошибки человеческой мысли, потому что и здесь нет свободы, нет независимого развития личности, потому что жизнь поколений тесно связана, потому что и здесь ничто не прощается, и здесь царит тот же закон: Мне отмщение, и Аз воздам.
При иной, более абстрактной и сконцентрированной манере творчества, граф Толстой мог бы создать из Левина образ, подобный Фаусту. Внутреннее содержание Левина, значение принесенной им идеи давали полную возможность для этого. Но этого не позволил реализм графа Толстого. Он не отступил от простоты изображаемого им быта, и воплощая огромную идею, дал ей конкретно-случайныя, скромные формы обыденной действительности. ‘Если тут есть истина, она должна быть понята и без чистого образа, в ее естественном жизненном проявлении’, как бы говорит нам автор своею манерой. Но если от таких приемов творчества выигрывает правда действительной жизни, то нельзя не заметить, что, подчиняясь неизбежным законам перспективы, в этой правде тонет и умаляется высказанная автором идея, и чтобы придать ей надлежащие размеры, читатель должен отвлечь ее от лиц и приподнять над действием романа.
Но что же это за идея? В чем ее сущность?
Левин, говорит нам автор, только тогда нашел выход из заколдованного круга своих со. мнений, только тогда освободился от своих вопросов, когда понял, что мысль несоизмерима с этими вопросами, что разум бессилен дать ответ на них. Только тогда он успокоился, когда факт, природу, свою живую душу поставил выше разума, когда перестал искать его санкций и подчинился тому, что непосредственно жило в нем. Вот эту-то идею незаконной власти разума над жизнью и выражает душевная драма Левина. Увлекшись успехами разума, человечество уверовало в него, как в универсальную силу, все обнимающую и способную раскрыть основания всего существующего. Но вековая работа мысли в этом направления только разрушила прежние верования человека, которые были действительно неразумны, и ничего не дала ему для жизни. И пора уже признать человечеству, говорит автор, что разум и не может ничего дать ему в ответ на его неутоленную духовную жажду. Разум заключает в себе только отражение жизни и сам есть такой же частичный факт природы, как и живущее в душе человека непосредственное сознание долга. За что же он поставлен выше этого непосредственного чувства, зачем искать невозможных рационалистических обоснований для ясных и всем понятных требований совести? Изумительное порабощение души разумом! Вечное идолопоклонство человека!..
Вопрос современного человеческого счастья сводится, таким образом, к свержению так долго тяготевшего над душой ига разума и восстановлению того гармонического состояния, когда человек жил всею полнотою своих духовных сил и вполне удовлетворялся присущим ему непосредственным сознанием добра и зла.

IX.
‘Смерть Ивана Ильича’

Из числа последних произведений графа Толстого, собранных в XII томе его сочинений, произведением собственно беллетристическим можно назвать только один рассказ — ‘Смерть Ивана Ильича’. Рассказ этот, впервые появившийся в настоящем издании, был встречен всеобщим интересом, показывающим, как много наше общество ждет еще от своего художника. И оно не обманулось в своих ожиданиях. Если ‘Смерть Ивана Ильича’ ничего не прибавляет после ‘Войны и Мира’ и ‘Анны Карениной’ к характеристике художественного таланта графа Толстого, зато дает очень много для определения его миросозерцания. Рассказ этот связан теснейшим образом с процессом внутренней жизни нашего художника за последние годы и, очевидно, произведен теми же идеями и настроениями, которые нашли себе выражение в ‘Исповеди’ и подобных ей морально-философских произведениях.
По неизменному закону природы, человек должен умереть. Эта неизбежность смерти придает особый смысл и значение всей его жизни. Мы сознаем жизнь, как что-то конечное, подлежащее необходимому уничтожению, поглощению чем-то бесконечным и неизвестным, и это сознание заставляет нас ценить жизнь и дорожить ею, как преходящим и невозвратимым благом. Мы естественно желаем воспользоваться им наилучшим образом. Но в чем эта наилучшая жизнь? Какую из тысячи предстоящих человеку возможностей должен избрать он, чтобы не погубить свою жизнь, не променять прекрасных даров ее на ничтожные, мелкие соблазны? Вот вечный вопрос человечества, и этот вопрос во всем его громадном значении встал перед нашим художником. ‘Смерть Ивана Ильича’ есть ответ на этот вопрос. Но ответ этот не содержит в себе идеала человеческой жизни, мы не найдем в нем указания, как должен жить человек, но увидим, как в зеркале, ложь и ничтожность жизни современного человека, увидим его как жертву общественного заблуждения, до того помрачившего его сознание, что он всю жизнь гоняется за пустыми призраками счастья, за условными фикциями должного и уже не может понять истинной красоты жизни, не может желать еt действительных благ. Здесь автор говорит, как не должно жить. ‘Смерть Ивана Ильича’ есть произведение чисто отрицательное.
В произведении этом граф Толстой изображает смерть человека, процесс его постепенного разрушения. Правда страданий, бессилия и грязи тела, правда душевных состояний, правда предсмертной агонии схвачена и передана художником с замечательным мастерством и тем беспощадным реализмом, примеров которого немного найдется даже в его творчестве. Но смерть привлекла внимание нашего художника не ради нее самой, а ради ее значения для жизни. Перед бесстрастным лицом смерти ложь ненужна, искусственные цели и удовольствия невозможны, прожитая жизнь проходит перед прояснившимся сознанием человека, и ему открывается ее действительное достоинство, истинное значение всех его желаний и действий. Поэтому смерть есть лучший показатель жизни: люди различной жизни различно умирают. Верующий умирает не так, как скептик, эгоист не так, как человек любящий, труженик не так, как праздный искатель наслаждений.
Иван Ильич умирает мучительно и малодушно. Он был болен, он страдал физически, ‘но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение’. Нравственные страдания его состояли в том, что во время болезни ему первый раз пришла в голову мысль, что вся его сознательная жизнь была ‘не то, что он погубил свою жизнь.
‘Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, — что это могла быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивыше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройство жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы, все это могло быть не то’. Сознание, что он жил не так, что он безвозвратно погубил все, что ему было дано, сознание ничтожности и ненужности всего пережитого причиняло ему страшную и все возрастающую боль. Он возненавидел окружающих его близких людей — жену, дочь, доктора, так как они напоминали ему обман, в котором прошла его жизнь. Чем ближе подходила смерть, тем ужаснее становилась мука, пока, наконец, она не превратилась в какую-то безобразную судорогу отчаяния, в какую-то непрерывную нравственную пытку. Нельзя читать без ужаса и отвращения последнюю страницу его жизни.
‘С этой минуты, пишет художник, начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его… Он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.
‘У! Уу! У!’ кричал он на разныя интонации. Он начал кричать: ‘не хочу!’ и так и продолжал кричать на букву ‘у’.
Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти зная, что он не может спастись, и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его’.
Только за час до смерти он успокоился, признав, что всего лучше ему умереть. Страх смерти исчез, ему показалось даже, что исчезла самая смерть, и новая, непонятная живым, радость охватила его душу.
Но что же такое Иван Ильич? Какою жизнью заслужил он свою предсмертную муку? — Иван Ильич не был злой или бесчестный человек, не совершил ничего преступного или даже неприличного. Жизнь его была самая простая и обыкновенная — и самая ужасная, прибавляет автор. Он был сын петербургского чиновника, тайного советника Ильи Ефимовича Головина. Воспитывался в училище правоведения и здесь уже обнаружил присущие ему качества человека способного, веселого, добродушного и общительного, но в то же время строго исполняющего свой долг, которым он считал все то, что признавалось долгом наивысше поставленными людьми. В старших классах училища он отдавался чувственности, тщеславию и даже либеральности, но всегда только до известного предела, вследствие чего все эти увлечения молодости не оставили больших следов в его жизни. Выйдя из правоведения, он уехал в провинцию на место чиновника особых поручений при губернаторе. Здесь он сумел устроиться так же легко и приятно, как и в правоведении. ‘Он служил, делал карьеру и вместе с тем приятно и прилично веселился… Была (у него) и связь с одной из дам, навязавшейся щеголеватому правоведу, были и поездки в дальнюю улицу после ужина, было и подслуживанье начальнику и даже жене начальника, но все это носило на себе такой высокий тон порядочности, что все это не могло быть называемо дурными словами: все это подходило только под рубрику французского изречения: ‘il faut que jeunesse se passe’.
Со введением судебной реформы Иван Ильич получил место судебного следователя и переехал в другой город. Здесь он зажил так же приятно, как прежде. Здесь же он встретил свою будущую жену, привлекательную, умную, блестящую девушку — Прасковью Федоровну. Она влюбилась в него и он женился на ней. ‘Сказать, что Иван Ильич женился потому’, объясняет автор, ‘что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы также несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным’.
Брачная жизнь увлекла Ивана Ильича только на первое время, пока она увеличивала приятность жизни и не налагала особенных обязанностей. Но со времени беременности жены и затем рождения детей, когда Иван Ильич понял всю трудность и сложность семейных обязанностей, он, чтобы не нарушать приятности и приличия своей жизни, выработал к семье особенное отношение, которое оставляло свободною значительную часть его личности. В семейной жизни он искал удобств домашнего обеда, хозяйки, постели и того приличия внешних форм, которое требовалось общественным мнением. Он принимал от семьи и те удовольствия, которые иногда она доставляла ему, если же он встречал неприятности и поползновения на свою личность, то тотчас уходил в выгороженный им мир службы и в нем успокаивался.
По мере усложнения семейной жизни новыми обязанностями воспитания детей, Иван Ильич все больше и больше удалялся от нее и уходил в службу. Он сделался честолюбив и его служебное положение перестало удовлетворять его. После семнадцати лет службы, он был всего прокурором окружного суда. Важнейшим интересом его жизни сделалось повышение по службе, главным делом — та политика отношений с выше-поставленными людьми, которая способна была поднять его на желаемую ступень. На этом поприще Ивану Ильичу пришлось испытать и обидные неудачи, и неожиданный успех. Он ждал места председателя в одном из университетских городов, но место это успел получить другой. При следующем назначении, Ивана Ильича опять обошли. Раздраженный, обиженный, стесненный в средствах, Иван Ильич решил уже бросить службу по судебному ведомству и перейти в какое-нибудь другое, когда неожиданная перемена лиц наверху вытащила и его. Он получил место члена судебной палаты. Этот успех осчастливил Ивана Ильича. В планах и предположениях новой жизни он вполне сошелся с женою, и семейный мир дополнил его довольство. Он уехал в новый город принимать должность и устраивать квартиру. На это устройство он положил много труда и забот, стараясь сделать все так, как это бывает у богатых людей. Устроив все, он вызвал жену и детей и снова начал свою приличную и приятную жизнь. Он искал и умел находить удовольствия в жизни. ‘Радости служебные были радости самолюбия, радости общественные были радости тщеславия, но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт’. Были, конечно, и неприятности. Неприятны были ссоры с женою, по прежнему случавшиеся между ними, неприятно было всякое разрушение заботливо созданной обстановки, всякое пятно на скатерти или штофе, всякий полом мебели или порча посуды. Жизнь Ивана Ильича сложилась, вообще говоря, согласно его желаниям и стремлениям. Для полноты комфорта не доставало разве одной комнаты, до полного удовлетворения не хватало разве рублей 500 в год…
Вдруг в мирную и счастливую жизнь Ивана Ильича, готовую уже, кажется, приблизиться к его идеалу, ворвалось что-то страшное и неожиданное. Иван Ильич заболел. Болезнь эта обрушилась на него, как снег на голову, нежданно-негаданно, от причины пустой и глупой: устраивая квартиру, он упал как-то с лестницы и ударился боком о раму. И из этого ушиба, в то время, когда Иван Ильич забыл уже и думать о нем, развилась болезнь, приведшая его к смерти.
Вот какова жизнь Ивана Ильича. Оглядываясь на эту жизнь, мы понимаем предсмертное отчаяние Ивана Ильича. В его жизни — от юности и до смерти — не было ничего человечески-прекрасного, доброго, ничего такого, что собственною силою и значением своим могло бы удовлетворить духовную личность человека, воспоминание о чем могло бы успокоить его перед смертью. Его жизнь была непрерывным стремлением к целям искусственным и ничтожным, суетным служением жестокому и скудному Молоху, способному поглотить всю жизнь, но бессильному дать своим поклонникам хотя бы одну истинную, человеческую радость. Он никогда не жил прекрасными, благими силами души, данными человеку природою, но довольствовался их жалкими суррогатами. Вместо правды — в его жизни приличие, вместо любви — чувственность, вместо содействия человеческому добру — честолюбие и корыстолюбие, вместо высоких наслаждений красотою мира и человека — ничтожные удовольствия… Отвратительною кажется нам эта пустая жизнь выморочного себялюбия, жизнь, в которой нет ничего искупающего ее постоянную пошлость и мелочность, в которой высшею радостью человека становится игра в винт, и нам делается понятным, что нет человека, которого подобная жизнь могла бы удовлетворить. Не удовлетворяет она и Ивана Ильича. И когда перед смертью она встала перед ним во всем своем содержании, он пришел в ужас от сознания чего-то лучшего в жизни, что он променял на свои жалкие дела.
Мы сказали уже, что ‘Смерть Ивана Ильича’ есть произведение отрицательное, и сила отрицания в нем такова, что, прочтя его, вы страшно чувствуете ложность изображаемой жизни, чувствуете, что так жить нельзя, не должно и не стСит. Это впечатление рассказа неотразимо, этот смысл его не подлежит сомнению и не вызывает разногласия, но значение рассматриваемого произведения зависит от степени всеобщности или исключительности раскрываемой им жизни — и в этом пункте мнения значительно расходятся. Нам приходилось слышать по поводу разбираемого рассказа, что граф Толстой сузил значение своей отрицательной идеи, представив в Иване Ильиче какое-то нравственно убогое, обиженное судьбою существо. Это, говорят, своего рода Акакий Акакиевич, личность жалкая, униженная природой и не имеющая никаких прав представлять в себе жизнь нашего общества. Убожество и ничтожность его жизни не смутят никого из этого общества, потому что всякий невольно почувствует свое превосходство над Иваном Ильичем, неизбежно заметит, что уровень его личного достоинства несравненно выше, чем тот, до которого упал этот жалкий чиновник — Иван Ильич…
В этом мнении мы можем видеть только самообольщение. Человеку нашего общества не хочется признать себя в том беспощадном зеркале, которое поднес ему художник, и он утверждает, что оно изображает не его, а каких-то других людей. С точки зрения нравственного достоинства, со стороны способности своей удовлетворить духовные потребности человека, жизнь Ивана Ильича действительно ничем не выше жизни Акакия Акакиевича. Но чем же выше в этом отношении жизнь нашего культурного общества? В чем нравственное содержание его жизни, какие духовные стремления присущи ему, в каком типе находит оно свое настоящее выражение? В нашем обществе есть несомненно живые струи: есть проблески духовных потребностей, есть искание правды жизни, но все эти струи текут прочь от преобладающего, установившегося и окрепшего русла нашей культурной жизни, все потребности духа, все искания правды отрывают лишь немногие единицы от массы нашего общества, покорной известному, традиционному порядку жизни. Все это отщепенцы и протестанты общества, уходящие от него то в мистицизм, то в трудовую народную жизнь, то в скептическое, угрюмое одиночество. Отделите их — и вы получите то ядро культурного общества, достойным представителем которого является Иван Ильич. Один больше успел по службе, другой больше страсти вложил в свои отношения к женщине, третий добился большого богатства, — в этом разнообразие бесконечное, но дух их жизни, ее внутренний смысл, тот тон, который делает музыку жизни, — у всех один и тот же. И это тот же тон, которым звучит небольшая история жизни и смерти Ивана Ильича.
Рассматриваемое произведение не имеет, конечно, универсального значения. Это не жизнь и не смерть человека вообще. Не имеет оно также значения национального: Иван Ильич не представитель русского народа, не выразитель русской души. Значение его определяется тою сферою современного человечества, которую мы называем культурным классом: Иван Ильич — это художественное обобщение жизни этого класса, это образ, в котором выразилось все типическое из внутреннего, духовного содержания этой жизни.

* * *

Подведем теперь итог всему сказанному о художественных произведениях нашего писателя.
Граф Толстой долго работал в литературе и написал очень много. Несмотря на эту продолжительность его творческой деятельности и на разнообразие затронутых им мотивов, художественный мир его созданий представляется органически единым. Миросозерцание автора, одевшееся в художественные образы, в своих существенных чертах осталось и в последних его произведениях таким же, каким обрисовалось в первых. С самого начала своей литературной деятельности он выступил бесстрашным и неутомимым искателем истины человеческой жизни, и та же задача светила ему и в его последних созданиях. Творчество графа Толстого всегда тяготело к одному центру, двигалось и развивалось одним основным интересом — интересом к человеческой личности. Что такое человеческая личность по ее внутреннему содержанию? Какие потенции даны ей природою? Как может жить человек на земле и насколько открытые ему возможности хороши или дурны, насколько они могут удовлетворить человека, составить его счастье? — вот вопросы, формирующие творческие замыслы нашего художника, составляющие неизменную основу всех его произведений. Доискиваясь ответа на эти вопросы, он проявил ту смелость и требовательность духа, ту ясность и трезвость мысли, которые не позволили ему удовлетвориться обманами, как бы ни был высок их авторитет у человечества, но заставили идти до конца во всех исследованиях жизни, раскрывая всю ее правду. В нем с необычайною силою сказались те свойства и стремления духа, которые создали реалистическое направление в искусстве. В качестве смелого и последовательного реалиста, он разоблачил немало человеческих обманов, разрушил много кумиров. Здесь, на почве искусственных, аффектированных идеалов, он является первый раз отрицателем.
Но какую же идею принес он в своем реализме, каким чувством ответил на добытую правду жизни?
Были и есть художники, в душе которых настолько преобладала потребность чистой, абстрактной красоты, что невозможность осуществления ее в действительности определяла все отношение их к жизни. Они могли найти себе удовлетворение только в созданиях строгого, классического искусства и, воспитавшись на его образцах, выносили глубокое разочарование из всех столкновений с действительностью природы и человека. Они искали чистых идеалов красоты, ума, страсти, величия, действительность же — в силу ее необходимых законов — предлагала им смешение красоты с безобразием, ума с пошлостью, страсти с мелочными заботами повседневности, величия с ничтожеством. И они с грустным презрением смотрели на землю и на земной удел человека. В своем творчестве они часто спускались на землю, изображали ее правду, но изображали зло, саркастически, изображали затем, чтобы осмеять или оплакать ее, чтобы презрением к ней выразить горький протест гордого и свободного духом человека против его мелкого земного жребия. Это — истинные представители пессимизма. Таковы Байрон, Гейне, Альфред де Мюссе, таков отчасти наш Тургенев. Но не таков граф Толстой. Он умеет любить действительность такою, как она есть, в его сердце живет какое-то иное чувство, открывающее ему глубокий смысл жизни и заставляющее его не только мириться с ними, но и находить для них высшее оправдание. Ни один из героев его не представляется нам безусловно красивым, благородным, самоотверженным или сильным, но многих из них мы не можем не любить за то человечески-прекрасное, что показал нам в них автор. Вспомним еще раз Пьера Безухова, Андрея Болконскаго, Наташу, Левина. Все они в высшей степени жизненны и правдивы, все они несовершенны, но в то же время все они — прекрасны. Создав эти образы, граф Толстой дал новое содержание прекрасному. Поэты-пессимисты отрицают действительную жизнь во имя несбыточных грез и желаний человека, граф Толстой отрицает эти красивые фантазии во имя жизни. Он не раз изображал полное несогласие жизни с этими фантастическими идеалами, но для него жизнь всегда была дороже этого увлекательного бреда, и во всех их коллизиях виноватою он считал не ее — за то, что она оказалась бессильною выполнить мечту человека, но самого человека — за то, что он привязал свое счастье к неосуществимому идеалу. Приведя жизнь к правде, очистив ее от условных воззрений, граф Толстой видит в ней не только зло и страдание, не только убожество и животность. Он находит в ней несомненные блага, умеет понять их действительное достоинство и умеет сделать их предметом истинной поэзии. Поэзия его не есть, конечно, восторженная молитва страстного поклонника благ жизни, — она вся проникнута спокойным и несколько созерцательным настроением, но это спокойствие — плод мужественного и глубокого чувства установившейся личности, смирившейся перед необходимостями природы, перед своим земным жребием и убедившейся в том, что жребий этот далеко не так скуден, как представляли себе его поэты-пессимисты, что, заключив человека в огромную тюрьму его земной жизни, природа дала ему — на радость и утешение — много своих прекрасных и разнообразных даров и что то, чего не поместила она в стенах этой тюрьмы, останется для него навсегда недоступным.
Но поэтизируя действительность человеческой жизни, граф Толстой относится к ней далеко не безразлично: его поэзия не есть сплошная санкция действительности. Он видит в ней добро и возможность счастья, но он знает также, что человек не может жить только мотивами добра, что плохо умеет он пользоваться открытым ему счастьем, он видит массу зла и заблуждений, видит, как часто человек ошибочно строит здание своей жизни. Все построение современных культурных обществ он считает основанным на лжи, на забвении естественных потребностей духовной природы человека. Здесь во второй раз он является отрицателем: он отрицает современную действительность, но отрицает ее во имя тех благ человеческого добра и естественного счастья, которыя возможны для человека и которые не находят себе удовлетворения в жизни современных обществ.

X.
Этическое учение графа Толстого

Сделав характеристику графа Толстого, как художника, мы считаем необходимым, для полноты нашего очерка, сказать несколько слов и об этическом его учении.
В сфере духовной жизни — не только у нас в России, но и во всей Европе — граф Толстой является в настоящее время бесспорно самою крупною личностью. Как никто другой, он привлекает к себе мысль и внимание современного человека: он возбудил целое умственное движение среди нашего общества, он имеет уже учеников и последователей. И, как мы уже заметили выше, интерес к личности нашего писателя основывается, главным образом, не на художественных его созданиях, которые до сих пор еще недостаточно поняты, но на содержании высказанных им в последнее время нравственных идей.
Немало внимания уделила гр. Толстому и наша периодическая печать. И нужно сказать, что большинство ее органов отнеслось к идеям нашего автора отрицательно. Но, несмотря на целый ряд этих отрицательных критик, вопрос о достоинстве и правде учения графа Толстого все же остается открытым, все эти критики лишь поверхностно касаются своего предмета, ограничиваются только разбором отдельных, произвольно вырванных и подчас действительно парадоксальных, мнений автора’ и ни одна из них даже не потрудилась представить рассматриваемое учение во всем его целом, ни одна не направила своего анализа на его основную идею, на его отличительную сущность.
Что же такое граф Толстой? Какую идею развил он в своем учении? В чем сущность этого учения? Вот вопрос, на который необходимо ответить ясно и определенно, прежде чем подвергать оценке то или другое из его положений или говорить о значении всего его миросозерцания. Двенадцатая часть сочинений графа Толстого, присоединяясь к известному уже содержанию его прежних произведений, главным образом его ‘Исповеди’, представляет уже достаточный материал для определения основных начал его учения. Вот эти-то основы мы и постараемся уяснить в настоящей главе.
Учение графа Толстого обнимает не какой-либо специальный вопрос знания, но содержит в себе вопрос человеческой жизни в его непосредственном, практическом значении, его можно сравнивать не с методическими исследованиями современной науки, даже не с попытками философии, стремящейся к объяснению мира, но скорее всего с учениями таких моралистов древности, как Будда или Сократ, которые прямо говорили человеку, как должно ему жить на земле Учение графа Толстого, это — полное раскрытие его внутренней жизни, это — действительно ‘исповедь’, но исповедь сердца, которому суждено было пережить и перестрадать великими и общими сомнениями и вопросами нашего времени.
В области своей нравственной жизни человек сознает себя существом свободным: он может жить и так, и иначе, может направить свою жизнь к той или другой цели, может брать от жизни те или другие ее дары. Но для того, чтобы быть спокойным и счастливым, чтобы не испытывать мук и сомнений, человек необходимо должен быть убежден, что избранный им в жизни путь есть путь наилучший.
Л.Н. Толстой, идя обычным путем людей нашего культурного общества, не был спокоен и счастлив. Обладая всем тем, что могло бы служить венцом желаний интеллигентного человека, он испытывал неотступную тревогу глубоких сомнений. Эта тревога в нем происходила от того, что в той жизни, которую он вел среди своего общества, и в том миросозерцании, которое он воспринял от своего времени, затерялись смысл и цель человеческой жизни. А сознание этой цели и этого смысла необходимо для человека. Напряженно и мучительно стал он доискиваться этого смысла.
Жизнь, как явление мира, логически необходимо представляется нам с неизбежными моментами ее возникновении и прекращения — рождения и смерти. Какой же смысл может иметь эта конечная человеческая жизнь? Какой смысл ее не уничтожается неизбежностью смерти? Этот вековечный вопрос человечества встал и перед графом Толстым. Где искать ответа на него? В положительной науке? Но она только объясняет явления, дает ответы только на вопрос: почему существует то или другое, а не на вопрос: — зачем. Она могла бы, да и то лишь достигнув неопределенно высокой ступени развития, — она могла бы сказать, что жизнь человеческая явилась благодаря таким-то и таким-то сочетаниям частиц, таким-то и таким-то условиям, что она должна прекратиться благодаря таким-то и таким-то законам этих сочетаний, но за разрешение вопроса о смысле жизни она не берется и взяться не может, так как при исследовании природы совершенно устраняет вопросы о цели и абсолютном смысле явлений.
Искать ли ответа в умозрительной философии? Но последняя, по словам графа Толстого, только ставит этот вопрос, а не отвечает на него. Всякий ответ ее есть, в сущности, только усложненный вопрос и не может быть ничем иным, так как все свои построения философия выводит из разума, а для человеческого разума недоступна связь конечного с бесконечным.
Вопрос оставался нерешенным, жизнь продолжала казаться лишенною смысла, а жить без смысла жизни было невозможно. Но как же живут и жили люди? В отношении к поднятому графом Толстым вопросу все люди разделяются на две категории. Для одних, для людей того времени и того общества, где жил гр. Толстой, смысл их жизни был потерян, так же как и для него, для других — для огромной массы живущего и прежде жившего человечества, жизнь имела ясный, вполне определенный смысл. Люди первой категории жили четырьмя различными исходами из своего положения. Одни из них вовсе не знали вопроса: не сознавая смысла своей жизни, они вовсе не думали о нем и не искали его, а жили себе изо дня в день своими органическими потребностями и целями. Но это, может быть, и счастливое неведение людей немыслящих — невозможно, конечно, для того, в ком уже пробудилась деятельность сознания: нельзя отказаться от того, что знаешь. Второй исход — это исход эпикуреизма. Сознавая бессмысленность своей жизни, люди ищут забвения в наслаждениях, в мимолетных радостях, ищут спасения в непрерывном опьянении жизнью. Но и этот исход доступен не всем: он обусловливается известною тупостью воображения. Все же не страдающие этим недостатком легко могут представить себе, что какая-нибудь случайность, каких тысячи в жизни, может отнять возможность наслаждения и дать вместо них необходимость страдания, что того-и-гляди придет нищета или болезнь и оставит беспомощного эпикурейца одного перед вставшим вопросом жизни. Третий исход — исход последовательности и силы. Люди, страдающие от отсутствия смысла в их жизни, уничтожают эту жизнь, кончают самоубийством. Но и на это способны не все, и многие, образующие четвертую группу, страдая в бесплодных поисках смысла своей жизни, так и остаются жить со своими страданиями и исканиями. Но это уже вовсе и не выход из положения, представляющегося невыносимым, а, напротив, бессилие выйти из него.
Таким образом, жизнь культурного общества не давала никаких указаний и надежд на разрешение вопроса. Тогда граф Толстой вышел из тесного круга этого общества и обратился к народу, к человечеству в его совокупности, в его прошлом и настоящем. И перед ним обнаружился во всей ясности и несомненности тот факт, что сравнительно только немногие люди, только отдельные единицы не знают смысла своей жизни, масса же человечества от начала своего исторического существования и до наших дней всегда сознавала определенный смысл жизни, всегда имела ответ на вопрос о назначении человека. Этот смысл открывала человечеству и хранила для него религия, неизменная спутница его исторической жизни. И человек принял откровения и заветы религии, принял не потому, чтобы она доказала ему их разумность, но потому, что он верил в них.
И так, вера — вот что дает знание смысла жизни, вот в чем ответ на вечный вопрос человечества, вот что могло бы прекратить муку поднявшихся сомнений. ‘Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь да верит. Если бы он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы и не жил. Если он не видит, не понимает, что конечное есть призрак, он верит в конечное, если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное. Без веры нельзя жить…’ говорит граф Толстой.
Но хорошо тому, кто вырос в вере и не утратил ее, ‘блажен, кто верует’. А как быть сыну нашего времени, признавшему единственным критерием истины разум и потому отвергшему знание веры, как предрассудок человечества? Поможет ли ему убеждение, что смысл жизни открывается только верою? Ведь разумом принять этот смысл невозможно, так как он основан вовсе не на разуме и с ним несоизмерим, принять же его вопреки разуму тоже невозможно: насильно нельзя заставить себя веровать.
Положение неверующего не изменилось и по-прежнему оставалось безнадежным. ‘Понимание смысла жизни дается верою. Я не верую и не могу уверовать в то, что представляется моему уму неразумным’ — дальше, казалось, идти было некуда, и многие кончали отчаянием на этом умозаключении. Но граф Толстой не остановился на нем и упорно продолжал свои искания, пока перед ним не открылась, наконец, какая-то новая дорога, повидимому обещающая привести к цели. Руководящею нитью, выведшею его на эту дорогу, была мысль, что содержание человеческого духа не исчерпывается деятельностью разума, что сознательная жизнь человека имеет своим источником не один только разум, но и другие способности души.
Знание веры не есть знание разума, следовательно, оно основывается не на разуме и приобретается не с его помощью, а воспитывается самою жизнью, путем влияния ее на какие-то другие элементы человеческой природы. Но так как существуют и неверующие люди, то очевидно, что для того, чтобы влияние жизни приводило к вере, самая жизнь должна иметь определенные качества. Чтобы понять смысл жизни и увидеть в ней благо, надо прежде всего, чтобы твоя собственная жизнь была не бессмысленна и зла, надо пережить благо жизни, прикоснуться к нему всем существом своим, и тогда только разум сумеет назвать это пережитое настроение. Словом — все дело в качествах самой жизни.
Граф Толстой стал всматриваться в свою жизнь, — ‘и тут’, говорит он, ‘я понял, что заблуждался не от того, что неправильно мыслил, а от того, что дурно жил. Я признавал жизнь бессмыслицей и злом, и моя жизнь была действительно бессмысленна и зла’. А между тем это была обычная жизнь нашего культурного общества. Сравнивая ее с жизнью той массы человечества, которая верит в смысл жизни и в ее благо, граф Толстой увидел два совершенно различные склада жизни, при чем все различие это устанавливалось тем фактом, что наше образованное общество освободило себя от общечеловеческой обязанности труда. В то время, как человек рабочей массы, исполняя закон природы, в поте лица добывал хлеб свой, человек культурной среды мог жить или совсем не трудясь, или с одним подобием труда. По непонятному суеверию, по какой-то странной слепоте, эта свобода от труда, эта возможность пользоваться трудом других сделалась между людьми предметом страстных желаний, признавалась главным условием счастья. В действительности же она породила только жестокую несправедливость и излишние, ненужные страдания. С точки зрения общественной, она привела к тому, что на каждого неработающего должны были работать другие, вследствие чего труд их вырос до несоразмерности с их силами, сделался для них тяжким бременем, разрушающим их здоровье, поглотил все их время, низведя их на степень работающих машин, — словом, эта привилегия жить без труда привела человеческие общества к тому положению, из которого возник социальный или рабочий вопрос во всем его ужасном значении. С точки зрения личной — она привела к тому, что человек, освободивший себя от обязательного труда и стремящийся к удовлетворению своих все разрастающихся похотей, нарушил закон жизни, закон человеческого счастья, за что и казнится неизбежною потерею смысла жизни и вечным внутренним недовольством.
На чем же, однако, держится этот порядок жизни, заставляющий одних страдать от избытка труда, других — от его недостатка? Если в душе каждого он находит себе опору в том роковом заблуждении, что счастье — в богатстве, освобождающем человека от обязанности трудиться, то чем оправдывается он в общественном мнении, в сознании права и справедливости, на котором в конце-концов основывается всякий общественный порядок?
Вопрос этот заставляет графа Толстого обратиться к миросозерцанию современных обществ, миросозерцанию, сформировавшемуся под влиянием науки и искусства.
‘На опытной, позитивной науке теперь зиждется оправдание всех людей, освободивших себя от труда’, говорит граф Толстой. ‘По определению этой науки, человечество или общества человеческия суть организмы, готовые или еще образующиеся и подчиняющиеся всем законам эволюции организмов. Один из главных законов этих есть разделение отправлений между частицами организмов. Если одни люди живут в изобилии, а другие в нужде, то это происходит не по воле Бога, не потому, что государство есть форма проявления личности, а потому, что в обществах, как в организмах, происходит, необходимое для жизни целого, разделение труда: одни люди исполняют в обществах мускульную работу, другие — мозговую’. Согласно этому воззрению позитивной науки, существующие в человеческих обществах различия положений и занятий есть необходимое последствие органической природы этих обществ, есть закон жизни, который изменить невозможно и против которого возмущаться бессмысленно.
Это вероучение нашего времени, с его основным принципом органического развития общества, граф Толстой признает совершенно бездоказательным и вполне произвольным. Логика и очевидность действительности против него, и если оно в настоящее время овладело умами образованных людей, то это единственно потому, что оно несет в себе оправдание человеческих слабостей. Теория эта клонится к тому, ‘чтобы то разделение деятельности, которое существует в человеческих обществах, признать органическим, т.е. необходимым, а потому рассматривать то несправедливое положение, в котором находимся мы, уволившие себя от труда люди, не с точки зрения разумности и справедливости, а только как несомненный факт, подтверждающий общий закон… Как же не принять такую прекрасную теорию! — Стоит только рассматривать человеческое общество, как предмет наблюдения, и можно утешать себя мыслью, что моя деятельность, какая бы она ни была, есть функциональная деятельность организма человечества, и потому и речи даже не может быть о том, справедливо ли то, что я пользуясь трудами других, — делаю только то, что мне приятно, как не может быть и речи о том справедливо ли разделение труда между мозговой клеткой и мускульной. To же было и с предшествующими учениями, господствовавшими в свое время над миром, — с философией Гегеля, с экономической теорией Мальтуса: и они господствовали не в силу принадлежащей им истины, но лишь в силу того, что предлагали оправдание человеческой несправедливости’.
Но, отрицая разумность, необходимость и справедливость существующего в современных обществах распределения занятий, граф Толстой не возражает против самого принципа разделения труда, Разделение труда должно быть в человеческих обществах, но из этого не следует, что оно должно быть именно таким, как оно есть. Принцип разделения труда требует, чтобы между членами общества были распределены все необходимые для его существования функции, чтобы каждый был занят каким-нибудь полезным трудом и за это получал от других нужные ему продукты их труда. Но такого положения, когда человек производит пред меты ни для кого ненужные, и требует, чтобы его за это кормили, — такого положения нельзя оправдать принципом разделения труда, так как это уже будет не разделение, но захват чужого труда. А между тем, по словам графа Толстого, в действительности существует именно такое положение.
Выставив это общее начало, граф Толстой не занимается исследованием полезности каждой из существующих в обществе человеческих деятельностей, он останавливается на первом разделении труда — на умственный и физический — и рассматривает только духовную деятельность современного человека, выражающуюся в занятиях науками и искусствами. ‘Мы мозг народа. Он кормит нас, а мы его взялись учить. Только во имя этого мы освободили себя от труда. Чему же мы научили и чему учим его?’ спрашивает граф Толстой.
Обращаясь прежде всего к прикладной науке, к технике, изобретения которой непосредственно входят в практическую жизнь, он замечает, что все успехи ее ‘по особенной несчастной случайности, признаваемой и людьми науки, до сих пор не улучшили, а скорее ухудшили положение большинства, т.е. рабочего’. Стоит припомнить, например, изобретение машин, лишившее работника самостоятельности и приведшее его в зависимость от фабриканта и т.п. Если же какое-нибудь усовершенствование жизни, открытое наукой, и бывает иногда полезно народу, то это — чистая случайность в деятельности наших ученых, наступившая лишь потому, что народу не запрещается пользоваться изобретениями науки, но не потому, чтобы люди науки стремились в своих занятиях к благу народа, чтобы они желали быть ему полезными. Наши техники, механики, врачи, педагоги желают и умеют служить только обеспеченному культурному классу. Их знания и приемы не приспособлены к условиям трудовой народной жизни и они ничего почти не сделали для удовлетворения ее нуждам.
‘Мы выдумали’, пишет автор, ‘телеграфы, телефоны, фонографы, а в жизни, в труде народном, что мы подвинули? Пересчитали два миллиона букашек! А приручили ли хотя одно животное со времен библейских, когда уже наши животные давно были приручены? А лось, олень, куропатка, тетерев, рябчик — все остаются дикими. Ботаники нашли и клеточку, и в клеточках-то протоплазму, и в протоплазме еще что-то и в той штучке еще что-то…, а со времен египетской древности и еврейской, когда уже была выведена пшеница и чечевица, до нашего времени не прибавилось для пищи народа ни одного растения, кроме картофеля, и то приобретенного не наукой. Выдумали торпеды, приборы для акциза и т.п., а прялка, ткацкий станок бабий, соха, топорище, цеп, грабли, ушат, журавец — все такие же, как были при Рюрике и т.д.’. То же самое можно сказать и про современных художников и поэтов. И они служат интересам и потребностям только небольшого кружка образованных людей. Они пишут картины и слишком дорогия для народа, и недоступные ему по сюжету. Музыкальные произведения наших композиторов рассчитаны на образованную публику и совершенно непонятны народу. Поэты также творят не для народа, и смысл их произведений по-прежнему темен для него. И забытый своею интеллигенциею народ уже привык искать удовлетворения своим духовным потребностям мимо ее и на ее глазах становится жертвою спекуляций разных полуграмотных издателей и авторов. При таком значении для народа деятельности людей науки и искусства, имеют ли они право жить на счет труда этого народа?
Но наука и искусство призваны служить не одним только утилитарным целям практической жизни. Главное и высшее их назначение — удовлетворять духовным потребностям человека. Может быть, современная наука сделала многое в этом отношении? В настоящее время человечество владеет известною суммою знаний, накопленных в течении его многовекового исторического существования. Но вся эта масса знаний, по мнению гр. Толстого, не есть еще наука в строгом смысле слова. Знания эти касаются множества самых разнообразных предметов и человек потерялся бы в этом беспорядочном множестве, если бы при изучении их у него не было руководящей нити, если бы нельзя было расположить эти знания по степени их относительной важности для человека. Необходимо, следовательно, знать, какие из них первой, какие меньшей важности. ‘И это-то, руководящее всеми другими знаниями, знание люди всегда называли наукою в тесном смысле’. Важнейшим же вопросом во всем человеческом знании всегда был вопрос о том, в чем назначение и потому истинное благо каждого человека и всех людей. Попытки ответить на этот вопрос и составляют человеческую науку. Такова, говорит гр. Толстой, была наука Конфуция, Будды, Сократа, Магомета и других, такою наука была всегда и только из этой науки определялось значение всех других знаний человечества. Существование такой науки всегда признавалось необходимым, так как предметов наук бесчисленное количество в точном смысле этого слова, и без знания того, в чем назначение и благо всех людей, нет возможности выбора в этом бесконечном количестве предметов и потому без этого знания все остальные знания становятся бесполезным и ненужным материалом, самая же деятельность ученых — праздной забавой. Если взглянем теперь с этой точки зрения на современную науку, то увидим, что она отвергла знание о назначении человека и, взяв своим девизом изучение фактов и явлений мира, оставила ученого без плана и без компаса перед бесконечностью этих явлений. И это-то отрицание самой сущности науки, отрицание, при котором немыслима никакая наука, называют теперь положительною наукой!
Не лучше и положение искусства. Без истинной науки не может быть, по мнению графа Толстого, и искусства, так как оно есть ничто иное, как выражение знания о назначении и благе человека. С того же времени, как затерялось это знание, невозможным сделалось и существование искусства, которое и превратилось у нас в ремесло, доставляющее людям приятные ощущения, и вместе с тем утратило всякое право возвышаться над хореграфическим, кулинарным, косметическим и т.п. искусствами.
Свой трактат о назначении науки и искусства граф Толстой заканчивает следующими словами ‘Пора опомниться и оглянуться на себя. Ведь мы ничто иное, как книжники и фарисеи, севшие на седалище Моисея и взявшие ключи от царства небесного, и сами не входящие и других не впускающие. Ведь мы — жрецы науки и искусства — самые дрянные обманщики, имеющие на наше положение гораздо меньше прав, чем самые хитрые и развратные жрецы. Ведь для привилегированного положения нашего у нас нет никакого оправдания. Жрецы имели право на свое положение — они говорили, что учат людей жизни и спасению. Мы же стали на их место и не учим людей жизни, даже признаем, что учиться этому не надо, а учим своих детей тому же нашему талмуду — греческой и латинской грамматике, для того, чтобы и они могли продолжать ту же жизнь паразитов, какую мы ведем’ (ч. ХII, стр. 328).
Но что же нам делать? На этот, неизбежно возникающий из всего учения, вопрос граф Толстой дает следующие три ответа.
Во-первых: не лгать ни перед людьми, ни перед собою, не бояться истины, куда-бы она ни привела нас.
Все значение этого ответа будет понятно нам только тогда, если мы представим себе, как трудно привилегированному человеку применять, во всей их чистоте, требования своего разума и совести, как трудно разойтись во имя их со всеми окружающими и остаться одному, как трудно, словом, расстаться с привычною ложью жизни. А всего этого требует правило: не лгать перед собой.
Во-вторых: отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми, и признать себя виноватым.
Только отречение от сознания себя существом особенным, имеющим право на особенное между людьми положение и призванным к какой-то исключительно-полезной деятельности, являющейся главным источником нравственных страданий человека, — только такое отречение может привести его к исполнению того вечного и несомненного закона жизни, требование которого составляет содержание третьего ответа графа Толстого: — ‘трудом всего существа своего, не стыдясь никакого труда, бороться с природою, для поддержания жизни своей и других людей’.
Труд обязателен для человека, как закон жизни, как условие его счастья. Человек должен выпустить заряд энергии, принимаемый им в виде пищи, должен работать физическим, мускульным трудом. Исполняя этот общий закон природы, из под действия которого человек не может безнаказанно выйти, он может получить полное удовлетворение своих потребностей: работая на себя, он удовлетворяет физиологической стороне своей природы, работая для других людей — удовлетворяет своей духовной потребности. Вот путь, который, по мнению графа Толстого, может вывести человека из опутавшей его лжи и дать ему радостную и счастливую жизнь.
Предложенное графом Толстым разрешение вопроса: что делать? — имеет не одно только личное значение. Это в то же время и разрешение вопроса экономического и социального, который, по мнению нашего автора, есть в сущности вопрос крыловского ларчика. Его надо просто открыть. И он действительно открывается естественным стремлением человека к его собственному счастью, к его нравственному успокоению, раз только он поймет, что его счастье в исполнении закона жизни, повелевающего ему трудиться для себя и других.
Очерк своего идеала общественной жизни граф Толстой дает в сказке об Иване дураке и его двух братьях, показывая нам царство, где все люди работают, где война невозможна, за отсутствием сопротивления, где деньги служат только игрушкою детей и где не пускают за стол никого без трудовых мозолей на руках.
Таковы главные основания, остов учения графа Толстого.

XI.
Значение этического учения графа Толстого

Как всякая практическая философия, как нравственный кодекс жизни, учение графа Толстого предполагает под собою целое определенное миросозерцание, полный разбор его мог бы быть выполнен только в обширной и трудной работе, восходящей к самым первоначальным вопросам и заключающей в себе пересмотр и поверку всех тех положений, из которых наш автор выводит свой практический идеал жизни. В том же небольшом очерке, который мы можем посвятить оценке этого идеала, нечего, конечно, и думать о подобной задаче: мы хотим только определить его своеобразный характер, его основные черты и особенности и затем ответить на вопрос: почему граф Толстой возбудил своим учением такой интерес в нашем обществе? Какою силою действует это учение? Чем оно привлекает, а иногда и подчиняет себе человека?
При внимательном отношении к проявлениям духовной жизни человечества нельзя не заметить, что в наше время, в наши последние десятилетия, совершился какой-то перелом этой жизни: что-то старое отжило, возникает что-то иное. Девятнадцатый век сходит со сцены, начинается новый период жизни. Пока — это новое направление сказывается, главным образом, как отрицание, как своего рода протестантизм. Когда-то человек во имя разума протестовал против религиозной ортодоксии, против обязательного символа веры, против принуждения совести. Разум сделал свое дело — освободил человека от власти догматики. Теперь человек протестует против чрезмерных притязаний разума, забывшего, что он есть живая личность, сложный и разнообразный организм потребностей, а не только воплощенная логическая способность, могущая удовлетвориться одними рациональными построениями.
Много ответов было предложено разумом на вечный, общечеловеческий вопрос: как должно жить и что делать? Много философских систем и этических доктрин было построено для его разрешения, но пока человек требовал разумного доказательства всех этих систем и доктрин, они всегда оказывались произвольными, лишенными основания, опирающимися на что-то для разума недоступное. Продолжительный опыт привел наконец человека к сознанию, что разум бессилен создать тот идеал, осуществление которого могло бы стать целью его жизни, а несомненные факты прошлого и настоящего в тоже время убеждали его, что человечество постоянно владело такими идеалами. Выводы явились сами собою: он понял, что не разум создал те образы, которыми жило человечество, и что не в разуме коренилась их сила, он понял, что образ, создаваемый человеком, имеет какую-то непосредственную власть над его душою, может произвести в ней то потрясение, силою которого его воля возбуждается к определенному действию. Словом, он понял, что заблуждался, когда, раздробив свою личность, жил только одною частью ее, когда всю духовную жизнь ограничил сферою разума и, как на признаки грубого суеверия и невежества, смотрел на всякую идею, неподлежащую логическому доказательству. Вот этот-то протест против исключительного господства разума, это признание иных, не разумных, оснований нравственного идеала — это-то и составляет содержание нового направления духовной жизни, начавшегося в последнее время.
Но как ни важно истинное знание того пути, которым человек может придти к идеалу, само по себе такое знание еще не дает удовлетворения, все равно как совершенно правильное представление голодного, что ему нужен хлеб, а не камень, не утолит его голода. Нужно действительно добыть хлеба, нужно действительно создать идеал. Нужно создать такой идеал, который бы отвечал требованиям настоящего времени, который бы присущею ему нравственною силою мог подчинить себе душу современного человека.
Этическое учение графа Толстого представляет попытку создать такой идеал для нашего времени.
Когда, несколько лет тому назад, граф Толстой написал свою ‘Исповедь’, и она, несмотря на все трудности, сделалась известна обществу, нельзя было не заметить, что успех ее был совершенно несоизмерим с успехом других произведений нашей литературы. Не говоря уже о размерах вызванного ею интереса, качественно к ней относились совсем не так, как привыкли относиться к произведениям других авторов. Видно было, что она затронула какие то глубокие и сильные потребности человеческой души, что она ответила какому-то большому и важному ожиданию. ‘Исповедь’, как известно, есть история сомнений и исканий автора. В ней выступает живая личность человека, с неистребимым в ней сознанием своей свободы, с неизбежным вопросом: как определить свою жизнь, как вести ее в виду необходимости выбора каждую минуту, при каждом действии? Глубокое понимание истинных потребностей человеческой души, искренность и последовательность мысли, которая не боится никаких выводов, сделали то, что ‘Исповедь’ графа Толстого потеряла свой личный характер и явилась как бы общечеловеческим выражением нравственных стремлений и исканий. Путь, пройденный графом Толстым, представляется неизбежным для всякого сознания, раз только в нем возникнет вопрос о цели жизни и скажется потребность нравственного идеала. Но такой вопрос получил особенное значение именно в наше время, и такая потребность всего сильнее ощущается именно современным человеком — и вот это-то и сблизило графа Толстого с обществом, это-то и вызвало тот необыкновенный интерес к его этическому учению, о котором мы только что говорили. Современный человек уже не может понимать язык отдаленных предков, завещавших ему свои нравственные идеалы. Их вера уже чужда ему, их идеалы уже не властны над ним. Казалось бы, всякое время должно быть способно к нравственному творчеству, к созданию таких образов жизни, которые могли бы удовлетворить соответствующего ему человека, но, к сожалению, это далеко не так… И наше последнее столетие — эпоха разума и новой науки — ничего не сумело создать для удовлетворения нравственной личности. Громко провозгласив себя единственным источником истины, эта наука до сих пор только собирает крупинки знания, из которых нет никакой возможности сделать нужный для человека вывод о цели его жизни, о необходимых ему принципах деятельности. Только недавно созрела и окрепла в нашем обществе мысль, что современная наука бессильна создать идеалы, удовлетворяющие живую человеческую личность, и оно стало искать других источников удовлетворения своих духовных потребностей. В это время граф Толстой выступил со своими этическими произведениями. Он говорил языком понятным для нас, он родной нам по духу, он сам пережил наши иллюзии и разочарования и он в основание своего учения ставил тот же вопрос, которым и мы все мучились, — вопрос: как должно жить и что делать? Явись его учение несколько десятилетий назад, оно не имело бы теперешнего значения, так как тогда человек не изжил еще своей веры во всемогущество точной науки. Есть, впрочем, еще одна причина, почему учение графа Толстого не могло бы быть принято в нашем недавнем прошлом. Учение это отправляется от сознающего свою особность я, от личности, от блага конкретного человека. В недавнем же прошлом господствовала идея общего блага, человек работал над общественными задачами и настолько был увлечен ими, что в нем и не шевелились еще сомнения о том, исполняет ли он свое назначение, предаваясь этой деятельности, и каким результатом скажутся на его собственном счастьи успехи его общественных предприятий. И здесь нужен был опыт, нужен был отлив общественных увлечений, нужен был смелый шаг мысли, чтобы личность выделила себя из общества и сознала самостоятельность своих целей и необходимое первенство вопросов собственного счастья. Все это было в нашей жизни. И разочарование в социальных идеалах, и упадок общественных интересов, и индивидуалистическая тенденция, направившая мысль на разработку внутренней личности, — все это прошло у нас перед глазами, подготовило почву учению графа Толстого и еще раз доказало, насколько тесно, органически связан этот писатель с своим обществом. Он переживает те же вопросы и настроения, что и общество, только он скорее справляется с ними и умеет дать им ясное выражение в то время, как в остальном обществе они находятся еще в состоянии смутной, не определившейся тревоги.
Создавая нравственный идеал непосредственными силами личности, гр. Толстой, как мы знаем, отрицательно отнесся к складу современной жизни и притом не только к внешним формам ее, но и к тем принципам и стремлениям, которые образовали ее и которые он обнимает в общем понятии ‘учения мира’. На учение это он смотрит как на глубокое заблуждение, заставляющее человека всю жизнь гоняться за призраками счастья и скрывающее от него то действительное благо, к которому призывает его природа. Избегая простоты и труда, презирая естественные, здоровые радости и вечно стремясь к разнообразию наслаждений, уходя из Божьего мира в свой искусственный комфорт и отгораживаясь от большинства людей тщеславною выдумкою своих особенных достоинств, человек нашей культуры, по мнению графа Толстого, выбрал ложный путь, неправильно построил свою жизнь. Но ложь этой жизни чувствует и сам культурный человек. Она проводится в его сознание то посредством безысходной тоски и невидимому беспричинной скуки, то вспышками возмущающейся совести. Не случайны, конечно, те явления апатии и отвращения к жизни, часто кончающияся самоубийством, которые так характерны для нашего культурного общества. Не случайны также и возмущения нравственного чувства против роковых последствий установившегося порядка жизни. Все это ясно свидетельствует о разрастающейся ненормальности этого порядка, о том, что жить человеку становится все труднее и мучительнее. Современный человек сознает это и в отрицании графа Толстого опять-таки находит выражение своих собственных настроений.
Но зачем же человек создал себе такую жизнь и живет на этой добровольной каторге?
По мнению графа Толстого, в образе жизни современного человека нет ничего обязательного Нет законов, которые бы заставляли человека жить вопреки требованиям его природы, и если он живет так, то только потому, что сам допускает такую жизнь, только потому, что дает господствовать над собой тем мелким страстям и желаниям, которые находят в ней удовлетворение. Ничего органического нет в этой жизни, и от самого человека зависит вывести свою личность из этой традиционной лжи и устроить себе иную жизнь, более естественную и согласную с его нравственною природою. Нужно только признать действительное значение требований этой природы и отказаться от того, совершенно произвольного, по мнению графа Толстого, воззрения, что современный поряд жизни есть необходимая стадия в процессе социального развития человечества, против которого бессильны все стремления отдельных лиц. Граф Толстой энергически восстает против такого фатализма и противополагает ему ободряющую идею свободного творчества как личной, так и общественной жизни. То зло, которое каждый человек может устранить из своей жизни, может быть уничтожено и в жизни общественной.
‘Есть, говорит он, индейская сказка о том, что человек уронил жемчужину в море, и чтобы достать ее, взял ведро и стал черпать и выливать на берег. Он работал так не переставая, и на седьмой день морской дух испугался того, что человек осушит море, и принес ему жемчужину. Если бы наше общественное зло угнетения человека было море, то и тогда та жемчужина, которую мы потеряли, стоит того, чтобы отдать свою жизнь на вычерпывание моря этого зла. Князь мира сего испугается и покорится скорее морского духа, но общественное зло не море, а вонючая помойная яма, которую мы старательно наполняем сами своими нечистотами. Стоит только очнуться и понять, что мы делаем, разлюбить свою нечистоту, чтобы воображаемое море тотчас иссякло и мы овладели бесценной жемчужиной братской, человеческой жизни’.
За последнее время человек сильно запустил свою нравственную личность. Цивилизованная жизнь выработала торные дороги, на которые вступал каждый чуть ли не с самого рождения и покорно шел по ним, принимая их как что-то неизбежное. Хороши ли они, дурны ли, он не спрашивал. Так жили, так живут — значит так должно жить, значит такова судьба человека, думал он, и вместо того, чтобы осуществлять в своей личности то лучшее, о чем говорили ему его разум и совесть, он принижал ее до господствующего уровня нравственности и подчинял существующим формам жизни. В этой нравственной пассивности граф Толстой видит главную причину несчастий современного человека и горячо призывает его к работе внутреннего усовершенствования, историей своей жизни убеждая его, что людям даны сила и возможность осуществлять их идеалы в действительности. К этому то призыву, нам кажется, всего внимательнее и прислушивается наше общество.
Но для того, чтобы призыв этот мог получить какое-либо практическое значение, необходимо было выработать идеал, который бы подлежал осуществлению. И граф Толстой, как мы знаем, вышел на проповедь не с однеми общими фразами, он нес с собою совершенно определенный идеал жизни Обязанность каждого личным, физическим трудом участвовать в борьбе человечества с природою, простота и правда жизни, разумная последовательность в удовлетворении потребностей, свободное, братское общение со всеми людьми — вот сжатая формула этого идеала.
Идеал этот, как и всякий вообще идеал, выходящий из блестящей дали неопределенных мечтаний и облекающийся в реальные формы жизни, — разочаровал многих. Одним показалось ничтожным его жизненное значение: они увидели в нем только выход из положения небольшой кучки праздных людей. Другие не могли помириться с его бедностью, с его будничным, сереньким видом. Третьи признавали его невозможным.
С первыми можно согласиться в том, что идеал графа Толстого вносит нечто новое только в жизнь сравнительно небольшого круга людей, освободившихся от обязанности труда, что действие этого идеала ограниченно. Но эта ограниченность в настоящем случае доказывает только его универсальность и жизнеспособность, так как происходит не от того, чтобы требования его были неприменимы к большинству человечества, а от того, напротив, что трудящаяся масса уже и в настоящем своем состоянии отвечает основным принципам этого идеала. Для полного торжества его в жизни необходимо только, чтобы принципы эти были приняты и осуществлены и теми людьми, которые не покорились общему закону труда и ушли от него или в полную праздность, или в сферу труда привилегированного. Если же торжество этого идеала наступит, если он примется всеми людьми, жизнь наша изменится до неузнаваемости. Идеал графа Толстого касается тех глубоких основ жизни, на которых держится весь современный строй ее, и изменение которых необходимо повлечет за собой переустройство всех жизненных отношений. Все должно измениться под влиянием того нового веяния жизни, с которым связано осуществление этого идеала труда: — быт частный и общественный, здоровье и нравственность человека, его удовольствия, его наука и искусство — все должно переменить свой характер и образ и приспособиться к новому началу жизни.
‘Но — говорят другие — вечный труд, простота и размеренность жизни… Торжествующая физиология!.. Как это тускло, бедно, непривлекательно! Это знакомое нам ‘мужицкое счастье’, и образ его не овладеет нашей фантазией’. Да, не на праздник зовет граф Толстой человека, а на трудный подвиг жизни. Он не скрывает будничной стороны своего идеала, не зарисовывает ее яркими, красками, не сулит шума и блеска в его осуществлении. Труд и воздержание — закон жизни, говорит он. А потому подвиг труда и воздержания — необходимый жребий человека, указанный ему природою. Восставая против него, убегая от труда и безгранично отдаваясь своим влечениям, человек совершает зло и несет за то тяжкие последствия. Все оценивается сравнительно: как ни бедна и ни скромна жизнь, согласная с требованиями природы, но все же она дает человеку больше счастья, чем погоня за блестящими призраками, чем жизнь с несбывающимся ожиданием невозможных наслаждений. Граф Толстой разоблачил эту жизнь, показал, что она такое в действительности, показал ненужность ее целей и интересов, ничтожность ее утех, бесчеловечность ее отношений и ту мучительную душевную пустоту, которую бессильны наполнить рождаемые ею разнообразные, но поверхностные и скоропроходящие ощущения. Вспомните, например, Ивана Ильича и его жизнь… Вместе с этим граф Толстой заставил своих читателей почувствовать, что жизнь труда и умеренности вовсе не так страшна и, главное, не так пошла, как ее обыкновенно представляют. Он раскрыл перед нами таящиеся в ней огромные задачи борьбы с природою и с собою, показал ее несомненные радости — бодрость духа и спокойствие совести, проистекающие из правильного удовлетворения человеком его физических и нравственных потребностей. Пора отрезвиться, довольно обманов! Если на земле невозможно то лучезарное счастье, которое носилось перед нами в наших поэтических грезах, то нечего и гнаться за ним и вместо этих бесплодных и мучительных исканий лучше принять хотя и скромные, но действительные блага трудовой и человечески-справедливой жизни.
Таков вывод из учения графа Толстого.
Как ни почтенны, однако, начала труда и справедливости, защищаемые этим учением в качестве оснований новой жизни, но это не мешает многим сомневаться в возможности осуществить эту жизнь в наше время. Как отнесутся к этим началам современные общества? Много ли найдется людей, способных следовать учению графа Толстого? — Не вдаваясь в подробный разбор этих вопросов, заметим только, что учение графа Толстого появилось как нельзя более своевременно. Основной принцип этого учения — равенство всех перед обязанностью трудиться — есть в то же время и логический вывод демократической тенденции, начавшейся в прошлом веке и все возрастающей вплоть до нашего времени. Разница только в том, что демократизм — идея общественная, и для него принцип равенства и вытекающая из него обязанность всякого трудиться есть условие общественного блага. Учение же графа Толстого — идея этическая, и для него упомянутый принцип есть условие индивидуального блага личности. Отправляясь от противоположных начал, обе идеи приходят к одному и тому же выводу и, встречаясь в нем, оказывают друг-другу взаимную поддержку. Учение графа Толстого нашло сознание современных обществ уже подготовленным для восприятия указываемого им идеала жизни и в то же время само создало новый стимул для осуществления начал демократии. С необыкновенною простотою, с грубою осязательностью доказывает граф Толстой необходимость труда для всякого человека ради его же собственного счастья. Человек должен мускульным трудом выпустить полученный им заряд энергии, иначе он заболеет физически и нравственно — вот основное положение практической морали графа Толстого, и положение это силою вещей входит в самую глубь того социального вопроса, разрешение которого составляет главную злобу настоящего времени. Эгоистическим клином граф Толстой раскалывает этот упорно неподдающийся разрешению вопрос, сводя задачу социальной политики к вопросу личной гигиены. В этом смысле он прав, говоря, что ларчик общественного благоустройства открывается просто. Пусть только каждый правильно стремится к своему собственному счастью — и в результате необходимым образом окажутся и возрастание общественного богатства, и приближение к идеалу человеческой справедливости.
После всего сказанного сделается понятным, почему граф Толстой имел право на то внимание и интерес, с каким отнеслось к нему наше общество. Он родной сын своего времени. Он пережил все крупнейшие вопросы разума и совести современного человека и не устрашился, не бежал от этих, иногда мучительных, вопросов, но взял на себя трудный подвиг их уяснения и разрешения. С беспримерной у нас настойчивостью приложил он все силы своих огромных дарований к отысканию нужной человеку истины. Он искал эту истину не умом только, а всем нравственным существом своим, не в кабинете писателя, а в широкой и разнообразной жизни народа. Усилия его увенчались успехом — он разобрался в лабиринте сложной человеческой природы и дал свои ответы на основные, неизбежные вопросы современной мысли. Многое в этих ответах несогласно с господствующим мировоззрением, с ходячими взглядами общества, многое в них кажется странным и оригинальным. Но в этой оригинальности — главная заслуга графа Толстого, так-как в основе ее лежит то новое, что предстоит человечеству пережить и переработать в недалеком будущем.
Впервые опубликовано: Графъ Л.Н. Толстой какъ художникъ и моралистъ. Критическій очеркъ барона Р.А. Дистерло. С.-Петербургъ. Типографія Н.А. Лебедева. Невскій просп. д. 8. 1887.
Дистерло Роман Александрович (1859-1919)русский литературный критик и государственный деятель.
Исходник: http://dugward.ru/library/disterlo/dicterlo_tolstoy_kak_hudojnik.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека