ГРАФЪ Л. Н. ТОЛСТОЙ
и
КРИТИКА ЕГО ПРОИЗВЕДЕНІЙ
РУССКАЯ И ИНОСТРАННАЯ
ИСПОЛНЕННЫМИ ВЪ ФОТОХЕМИГРАФИТЕСКОМЪ ЗАВЕДЕНІИ
ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
ИЗДАНІЕ ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
С.-ПЕТЕРБУРГЪ,
ГОСТИНЫЙ ДВОРЪ, NoNo 17 и 18
ПЕТРОВКА, Д. МИХАЛКОВА, No 1
1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ
2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ
3. Біографическія свднія
4. Разсказы, повсти и романъ ‘Семейное счастье’
5. ‘Война и Миръ’
6. ‘Анна Каренина’
7. Нравственно-религіозныя сочиненія. Народные разсказы
1. Адольфъ Бадэнъ о роман ‘Война и Миръ’
2. Ціонъ о Л. Н. Толстомъ, какъ пессимист
3. Де-Вогюэ о Л. Н. Толстомъ
4. Де-Вогюэ о роман ‘Анна Каренина’
5. Поль Бурдъ о Л. Н. Толстомъ
1. Цабель о Л. Н. Толстомъ
2. Юліанъ Шмидтъ о ‘Войн и Мир’
3. Нмецкій переводъ ‘Анны Карениной’
1. Ральстонъ о произведеніяхъ Л. Н. Толстого
2. ‘Athenaeum’ и ‘Academy’ о повсти ‘Казаки’
ИТОГИ ИНОСТРАННОЙ КРИТИКИ.
Итоги иностранной критики
1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ.
2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ.
3. Біографическія свднія о Л. Н. Толстомъ.
4. Повсти, разсказы и романъ ‘Семейное счастье‘.
5.’ Воина и Миръ‘.
6. ‘Анна Каренина’.
7. Послднія произведенія Л. Н. Толстого.
Общественно-литературная дятельность графа Л. Н. Толстого еще ждетъ себ должной оцнки. Не то, чтобъ критика наша не ршалась судить эту дятельность. Напротивъ, съ самаго появленія имени Толстого на литературной арен, каждое изъ его произведеній обсуждалось россійскими Аристархами. Одни изъ этихъ Аристарховъ усматривали въ талант Толстого яркое выраженіе ‘теоріи свободнаго творчества’, другіе видли тутъ торжество ‘принципа утилитарнаго искусства’, третьи похваливали ‘современность идей’, проведенныхъ съ ‘логической послдовательностью’.
А. В. Дружининъ пробовалъ довольно удачно опредлить значеніе Толстого, какъ нравописателя русскаго быта. ‘Мысль и поэзія, писалъ этотъ критикъ въ 1856 г., неразлучны съ его очерками, и эта мысль есть мысль человка высоконравственнаго, эта поэзія не можетъ назваться театральной поэзіей… Графъ Толстой скупъ на великолпныя описанія, ибо хорошо знаетъ, что война кажется великолпнымъ дломъ только для поверхностныхъ зрителей, диллетантовъ. Подвиги, имъ изображенные, не имютъ въ себ никакого великолпія, кром великолпія нравственнаго… Все общее, случайное давно уже отброшено имъ, все типическое, оригинальное, самостоятельное, прямо вытекающее изъ характера русскаго человка, предназначеннаго на военную дятельность, даетъ пищу Толстому, какъ поэту и разсказчику.’
Семъ лтъ спустя, П. В. Анненковъ пытался прослдить присутствующую въ произведеніяхъ Л. Н. ‘идею объ естественности и природ, какъ критеріумахъ истины’. Эта идея живетъ со временъ Руссо, иметъ свою довольно длинную литературную исторію, неоднократно извращалась въ литератур и общественномъ пониманіи, но Толстымъ впервые низведена въ реальный міръ. Въ великомъ писател она породила сомнніе въ искренности и достоинствахъ ‘большей части побужденій и чувствъ такъ-называемаго образованнаго человка на Руси’.
Принимался за разъясненіе Толстого и Аполлонъ Григорьевъ. Критикъ этотъ понималъ силу таланта нашего писателя, сознавалъ, что его произведенія — что-то очень большое и очень важное. Но разъясненіе такъ ни къ чему и не привело. Главная ошибка этого разъясненія заключалась въ опредленіи основнаго міросозерцанія Толстого при помощи теоретическаго, условнаго масштаба. Отмчая предпочтеніе Толстого къ типамъ безропотной покорности и смиренія, Григорьевъ упустилъ изъ виду, что тутъ вся суть въ нравственной иде писателя. Не умя, или не желая цнить эту идею, какъ ее разуметъ самъ авторъ, такая критика невольно впадала въ пристрастіе и преднамренно вычитывала изъ его произведеній не то, что сказано имъ самимъ, а то, чего хотлось критик. Относительно смиреннаго типа такъ и случилось. Личный и, стало быть, непремнно узкій критическій масштабъ Григорьева пришелся очень по вкусу и нкоторымъ изъ послдующихъ критиковъ. Изъ нихъ наиболе смлые и претендовавшіе на проницательность, повторяя мннія Григорьева и примняя ихъ къ позднйшимъ твореніямъ Толстого, называли предпочтительное вниманіе, оказанное, художникомъ къ типамъ смиренія, кротости и покорности, ‘философіей бараньяго смиренія’, а ‘Войну и Миръ’, особливо за типъ Каратаева, объявляли романомъ, проникнутымъ ‘растлнною моралью’.
Посл Григорьева пробовалъ свой критическій скальпель надъ Толстымъ и Д. И. Писаревъ. Сначала-было, со свойственнымъ этому критику скоропалительнымъ увлеченіемъ, онъ не замтилъ въ произведеніяхъ Льва Толстого ничего, кром чистой художественности, но вскор затмъ, съ немене свойственной Писареву искренностью, сознался, что такое мнніе никуда не годится. ‘Дтство’, ‘Отрочество’, ‘Юность’, ‘Утро помщика’, ‘Люцернъ’ заставили даровитаго критика призадуматься надъ тмъ безнадежнымъ воспитаніемъ, какое формировало ‘страшно болзненные’ характеры личностей, подобныхъ Иртеньеву и Нехлюдову.
Во всхъ этихъ попыткахъ критики, а еще боле въ послдующихъ, разумется, не обходилось дло безъ укоровъ по адресу неврно понятаго писателя. Тотъ ставилъ ему на видъ ‘безцльность творчества’, этотъ негодовалъ на ‘предвзятость идей’ его, иной просто-таки объявлялъ ретроградомъ за отреченіе отъ всякой фальши цивилизованной жизни и за сочувствіе людямъ, не тронутымъ этой фальшью. Такіе укоры длались чаще и произносились смле по мр возрастанія литературныхъ успховъ Льва Толстого. Газетные и журнальные кудесники видли въ ‘Войн и Мир’ проповдь ‘дикаго, чисто-восточнаго фатализма’. Романъ ‘Анна Каренина’ внушалъ этимъ вершителямъ обвинительнаго приговора надъ независимымъ писателемъ ‘положительное омерзеніе’, ибо въ роман усматривалось ими лишь ‘безсмысленное и безцльное созерцаніе красотъ природы ради одного только слащаваго умиленія передъ ними’. Находились и такіе моралисты-критики, что причисляли Толстого къ разряду художниковъ, ‘способствующихъ пониженію нравственнаго уровня въ обществ’, а самый романъ ‘Анна Каренина’ именовали ‘эпопеей барскихъ амуровъ’, проникнутой ‘внутренней безнравственностью.
Да и одни-ли журнальные цнители проявляли тутъ свою проницательность? Съ ними оказывались солидарными литературные сверстники Толстого, считающіеся авторитетами но части художественной критики. Тургеневъ находилъ, напримръ, что романъ ‘Война и Миръ’ слабъ ‘исторической стороной’ и ‘психологіей’. ‘Исторія его — фокусъ, битье тонкими мелочами по глазамъ, психологія — капризно-однообразная возня въ однихъ и тхъ же ощущеніяхъ’. Объ ‘Анн Карениной’ отзывъ Тургенева еще рзче. Дважды въ ‘Письмахъ’ его находимъ упоминаніе объ этомъ. ‘Въ ‘Анн Карениной’ онъ (Толстой) а fait fausse route: вліяніе Москвы, славянофильскаго дворянства, старыхъ, православныхъ двъ, собственнаго уединенія и отсутствіе настоящей, художнической свободы. Вторая часть просто скучна и мелка, вотъ что горе!’ На 260 стр. тхъ же ‘Писемъ’ читаемъ: ‘Анна Каренина’ мн не нравится, хотя попадаются истинно великолпныя страницы (скачка, косьба, охота). Но все это висло, пахнетъ Москвой, ладаномъ, старой двой, славянщиной, дворянщиной и т. д.’ Вообще, въ обоихъ великихъ твореніяхъ и генералы литературные, и вторившіе имъ подпоручики, привыкшіе одобрять въ художественныхъ произведеніяхъ лишь политическія тенденціи, не найдя этихъ тенденцій по своему вкусу, снисходительно признавали заслуживающей вниманія одну описательную сторону ‘Войны и Мира’ и ‘Анны Карениной’. ‘Скачка, косьба, охота’ — въ послднемъ роман, ‘бытовое, описательное, военное’ — въ первомъ — вотъ на что допускалось безподобное мастерство Толстого. А то’ что составляетъ ‘душу живу’ этихъ произведеній, оставалось какъ-бы скрытымъ отъ критиковъ.
Посл ‘Анны Карениной’ представился новый поводъ къ суду надъ Толстымъ.
На основаніи личнаго опыта и глубоко человчныхъ побужденій своего золотаго сердца, дерзнулъ онъ отнестись отрицательно въ современной педагогіи и въ такъ называемой ‘новой школ’, проглотившей нмецкій аршинъ и копающейся въ нмецкой пыли. И тутъ-то поднялась тревога. Гг. педагоги, отъ мала до велика, стали вопить на писателя, вторгшагося въ ихъ ‘спеціальность’, сравнивали его съ ‘сапожникомъ, пекущимъ пироги’, совсмъ позабывъ или, точне, не пожелавъ узнать, что этотъ ‘сапожникъ’ въ дл воспитанія былъ гораздо боле на своемъ мст, нежели они, считавшіе себя пирожниками по профессіи, а на поврку занимавшіеся качаньемъ сапоговъ. Раздраженіе или самомнніе помшало возмутившимся педагогамъ признать, что русскій писатель открылъ цлый міръ богатой, внутренней жизни дтей, міръ, остававшійся до него невдомымъ. По весьма справедливому замчанію одного изъ нашихъ критиковъ, вообще несклоннаго раздлять мннія Толстого, ‘ни общество, ни литература наша, конечно, никогда не забудутъ великихъ педагогическихъ заслугъ Толстого’. Онъ проникъ въ самые сокровенные уголки дтскаго міра и, вроятно, ‘не одинъ разъ придется всякому учителю и наставнику, понимающему свое призваніе, справляться съ открытіями Толстого для того, чтобъ проврить свои планы образованія и уяснить многія загадочныя проявленія дтской воли и души’.
И что-же получилось изъ всей этой кутерьмы пересудовъ писателя? Въ лучшихъ случаяхъ каждый хотлъ видть въ дятельности его торжество собственной теоріи, оправданіе личныхъ своихъ взглядовъ и тенденцій, а тутъ, какъ-будто нарочно, этотъ писатель съ каждымъ новымъ изъ своихъ созданій разочаровывалъ надежды всякихъ односторонностей и личныхъ воззрній. Его дятельность шла въ разрзъ съ теоріями, не отвчала тону ни западниковъ нашихъ, ни славянофиловъ, не приходилась по мрк разнымъ классификаціямъ, по которымъ привыкли длить русскихъ писателей. Для него какъ-будто не существовало прошлаго- Онъ никому не подражалъ, не былъ причастенъ, какъ замтилъ еще Дружининъ, ни къ одному изъ гршковъ россійской словесности, ни въ ея общественному сантиментализму, ни въ ея робости передъ новыми путями, ея стремленію въ отрицательному направленію, и всего мене въ: отжившему дидактическому педантизму. Къ Толстому въ высшей мр примнима заповдь Пушкина настоящимъ поэтамъ:
Дорогою свободной
Иди, куда влечетъ тебя свободный умъ.
И Л. Н. Толстой, дйствительно, шелъ своей свободной дорогой въ теченіе всей своей литературной карьеры. Въ его лиц русской критик пришлось вдаться съ небывалой независимостью, съ литературной самостоятельностью, не знающей себ предловъ, съ свободой творчества, съ изумительной устойчивостью противъ литературныхъ традицій, съ необычайной прямотой и искренностью, съ серьезнымъ взглядомъ на жизнь, съ нравственной стойкостью. Эти качества человка были постоянно одинаковы во вс періоды дятельности Льва Толстого и дополнялись качествами великаго художника: самобытной силой фантазіи, могучимъ анализомъ, эпическимъ спокойствіемъ въ пріемахъ творчества, невдомымъ до него художническимъ безстрастіемъ въ отношеніи къ своимъ типамъ и героямъ, которые писались безъ прозрачныхъ диирамбовъ и предвзятыхъ обобщеній, не для превознесенія или намреннаго приниженія какихъ-либо принциповъ или тенденцій.
Наша присяжная критика и не пыталась никогда взвшивать въ полной совокупности вс перечисленныя качества такой исполинской личности. Пробовалъ было г. Страховъ, вскор посл появленія е Войны и Мира’ указать на ‘безцнныя откровенія души человческой’ въ этомъ роман, на художественную его высоту, на его общечеловческое значеніе. Но этого критика тогда осмяли жестоко. И, несмотря на изученіе Толстого со всевозможныхъ точекъ зрнія, въ итог сущность его художественно-литературной и общественной дятельности осталась неразъясненной.
Надо-ли посл того удивляться толкамъ, какіе вызваны у насъ съ недавняго времени однимъ изъ послднихъ произведеній Толстого, извстнымъ публик и по иностраннымъ переводамъ, и по рукописнымъ экземплярамъ, и по выдержкамъ, проникавшимъ на столбцы русской печати? Сколько великодушныхъ сожалній, сколько презрительныхъ насмшекъ возбудила ‘Исповдь’ Льва Николаевича. Толстой-де ‘промнялъ положеніе художника на роль маленькаго іересіарха’, сокрушаются беллетристы, по ихъ собственному признанію, видящіе въ искуств и поэзіи источникъ лишь ‘извстныхъ пріятныхъ впечатлній’, иначе сказать,— проводникъ мелкаго реализма, неоживленнаго дятельной или хотя-бы дльной мыслью. Толстой-де ‘усвоилъ ложную точку зрнія’, ‘дошелъ до геркулесовыхъ столбовъ’, онъ ‘гоняется за своей собственной тнью’. Другіе вторятъ этимъ опечаленнымъ господамъ, скорбя о ‘мистицизм’ писателя, о томъ, что для него наступила пора безсилія, творческаго истощенія. Иные даже почему-то оскорблены ‘Исповдью’ и, какъ было въ позапрошломъ году съ г-жей Кохановской (нын покойной), злобно издваются надъ этимъ произведеніемъ, въ ихъ глазахъ достойнымъ чуть-ли не анаемы. Находятся, наконецъ, господа психіатры, ни мало не обинуясь и не смущаясь, пресерьезно объявляющіе автора ‘Исповди’ съумасшедшимъ. Словомъ, исканіе геніальнымъ писателемъ успокоенія въ безмятежномъ мир души, подтверждаемое ‘Исповдью’, приравнивается въ развалинамъ человка, которому не суждено возродиться, подобно Алексю Александровичу Каренину, нашедшему себ успокоеніе въ мистицизм отъ семейнаго горя.
Насколько правдоподобны вс эти поспшные приговоры, можно судить по значительнымъ выдержкамъ изъ ‘Исповди.’, почти перепечатк ея, приведенной въ книг М. С. Громеки ‘Послднія произведенія графа Л. Н. Толстого’.
Громека обнаруживаетъ оригинальное дарованіе и — что еще важне въ настоящемъ случа — прекрасное сердце. Онъ подошелъ въ произведеніямъ Толстого безъ лживаго благоговнія и не въ мундир патентованнаго критика, ищущаго ‘обосновывать’ свои выводы на теоріяхъ или авторитетахъ, либо что-нибудь подобное въ этомъ премудромъ род. Громека изучилъ этого писателя, не примривая къ нему ходячихъ классификацій и тенденціонныхъ воззрній, горячо полюбилъ его, какъ великаго наставника и человка чудной души, и потому понялъ его міровоззрніе, а понявъ это — могъ написать то, что вылилось изъ души подъ вліяніемъ внимательнаго изученія.
Для Громеки ‘Анна Каренина’ и ‘Исповдь’ служатъ наиболе краснорчивыми разъясненіями идей и задушевныхъ симпатій, а вмст съ тмъ и сокровенной истинности его поэзіи. Недаромъ присяжная критика такъ осудила ‘Анну Каренину’, особенно эпилогъ романа. Эта поэзія и эти идеи вс вышли изъ области непосредственнаго чувства, враждебнаго разсудочному міросозерцанію и непонятнаго людямъ, живущимъ абстракціями или механизмомъ общественныхъ отношеній. Такіе судьи могли только угадать чутьемъ, что въ ‘Анн Карениной’ есть что то, превышающее обыденный тонъ, но идеи произведенія и, какъ справедливо доказываетъ Громека, весьма крупной идеи, не замтили.
Нисколько неудивителенъ и обвинительный приговоръ, произнесенный нашими журнальными Аристархами надъ романомъ въ періодъ его печатанія. Въ ихъ глазахъ въ ‘Анн Карениной’ яко бы отсутствуетъ общественное содержаніе. Въ подобномъ приговор опять-таки сказался невольный протестъ разсудочнаго міросозерцанія противъ непосредственнаго воззрнія на жизнь. Какъ же, помилуйте, въ ‘Анн Карениной’ великій художникъ доказалъ, что въ области чувства не можетъ быть безусловной свободы, а есть свои законы, и отъ воли человка зависитъ согласоваться съ ними и быть счастливымъ, или преступать ихъ и быть несчастнымъ. ‘Нтъ здсь свободы близоруко и преждевременно торжествующему въ наше время свою ложную побду человческому разсудку, думающему, что онъ можетъ измнить законы человческаго духа, игнорируя ихъ силу, и преобразовать ихъ согласно своимъ отвлеченнымъ концепціямъ. Нельзя разрушить семью, не создавъ ея несчастія, и на этомъ старомъ несчастій нельзя построить новаго счастія. Нельзя игнорировать общественное мнніе вовсе, потому что, будь оно даже неврно, оно все-же есть неустранимое условіе спокойствія и свободы, и открытая съ нимъ война отравитъ, изъязвитъ и охладитъ самое пылкое чувство. Бракъ все-же есть единственная форма любви, въ которой чувство спокойно, естественно и безпрепятственно образуетъ прочныя связи между людьми и обществомъ, сохраняя свободу для дятельности, давая силы для нея и побужденія, создавая чистый дтскій міръ, создавая почву, источникъ и орудія жизни. Но это чистое семейное начало можетъ созидаться лишь на прочномъ основаніи истиннаго чувства. На вншнемъ разсчет построено оно быть не можетъ. И позднее увлеченіе страстью, какъ естественное послдствіе старой лжи, разрушивъ ее, не исправитъ тмъ ничего и приведетъ лишь въ окончательной гибели, потому что… ‘Мн отмщеніе и Азъ воздамъ’.
Но всего лучше и свтле выясняетъ идею романа исторія Долли, хотя она и стоитъ на второмъ план ‘не только для большинства, но, въ нкоторыхъ отношеніяхъ, даже для самаго автора’. Громека прекрасно говоритъ о ней: ‘какъ чистое золото слишкомъ тяжело и мягко, чтобы быть прочнымъ и удобнымъ для обращенія, такъ и чистые люди неудобны въ житейскомъ обиход, несчастны, остаются въ неизвстности и забвеніи’.
Дйствительно, ненадленная красками, кажущаяся безцвтною, Долли, среди блистающихъ и благоухающихъ женскихъ образовъ романа, изъ всхъ свтскихъ его женщинъ, одна свтитъ алмазомъ чистой воды. ‘Додли, худенькая и слабенькая, сидящая съ своими пордвшими волосами въ спальн у Анны, въ своей заплатанной кофточк, съ волненіемъ и жалостью слдящая за разсказомъ красавицы Анны, Долли, положившая свою нжную, исхудалую руку на головку провинившейся, рыдающей слезами раскаянія Маши, Долли, нжно упрекающая Левина за его суетное и близорукое самолюбіе, умоляющая Каренина простить Анну и въ подтвержденіе, забывая гордость, открывающая ему свое собственное семейное горе, Долли, платящая мужу добромъ за зло, прощеньемъ и любовью за пренебреженіе и разореніе, Долли, горюющая всми болзнями и горестями дтей, счастливая однми ихъ утхами и радостями, Долли, неспособная промнять этотъ міръ, полный личныхъ несчастій, на вс блага земли,— эта Долли дйствительно героиня, а ея страницы — одн изъ самыхъ возвышенныхъ во всемъ роман. Она знала другое счастіе, другое удовлетвореніе — счастье безкорыстной любви, полное удовлетвореніе собственною внутреннею правотой, непонятныя для большинства, съ его побужденіями эгоизма и самолюбія, но для нея несомннныя. Къ ней, какъ въ Татьян Пушкина, Лиз Тургенева, матери (въ ‘Дтств’) и Мари Болконской того-же графа Толстого, могутъ быть примнены слова, которыя такъ любилъ Блинскій:
Я все земное совершила —
Я на земл любила и жила.
Но рядомъ съ дилеммой семейнаго счастья Толстой въ художественномъ образ Левина воплотилъ поворотъ общественнаго духа отъ стараго раціонализма въ непосредственному общенію съ природой и Божествомъ. Это уже давно зародившееся настроеніе, враждебное равно и эмпиризму, и ‘трансцендентальному раціонализму’, распространяется съ каждымъ годомъ все шире и шире. Въ доказательство Громека напоминаетъ о Шопенгауэр, о Гартман, Владимір Соловьев, даже о ‘невинномъ Захеръ Мазох’, ссылается на статьи г. Страхова о Герцен (‘Борьба съ Западомъ въ нашей литератур’, кн. I), подчеркиваетъ и то, что Тургеневъ такъ часто задумывался о смерти, обращаетъ вниманіе на ‘Вопросы о жизни и дух’ Льюиса. Этотъ рядъ доказательствъ, въ случа надобности, можно бы значительно увеличить изъ современной литературы западной и нашей, свидтельствующей, что ‘современное философское сознаніе направлено именно въ ту сторону, гд лежатъ основанія левинскихъ мнній и вкусовъ’. Уже по одному этому типъ Левина долженъ быть намъ особенно дорогъ.
Но Громека, пользуясь ‘Исповдью’ и сопоставляя высказанное тамъ съ мнніями Левина, справедливо полагаетъ, что въ Левин сконцентрированъ общественный смыслъ всей художественной дятельности самого Толстого. Въ Левин представлена исторія душевной эмансипаціи рефлектирующаго русскаго человка ХІX-го столтія, который, посл долгихъ сомнній и мучительныхъ поисковъ сердца, убдился въ ограниченности разума и неспособности его проникнуть въ глубины жизненной тайны, и нашелъ въ безпредльности познающей силы непосредственнаго чувства путь въ постиженію того блага, которое живетъ независимо отъ всякихъ временныхъ и мстныхъ формъ, блага христіанской души, христіанскаго человчества. Такъ и Толстой умомъ говорилъ долго въ одинъ тонъ съ ХІХ-мъ вкомъ,— разсудочности и индивидуализма, а сердцемъ своимъ жилъ всегда въ природ и съ природой. Онъ всю жизнь прислушивался къ голосу природы и у нея одной учился понимать вчную душу человка, ея благо, ея счастье, ея Бога. Онъ долго жилъ въ страшномъ противорчіи, ‘умомъ живя съ девятнадцатымъ вкомъ, а сердцемъ въ будущихъ вкахъ’. Произведенія его выражаютъ рядъ фазисовъ исторіи души ихъ автора. Въ нихъ какъ-бы сказались невольное и еще затаенное недовольство нашей эпохи ея разсудочнымъ міросозерцаніемъ и начинающійся поворотъ отъ неврія, отчаянія и убійствъ въ вр, надежд, къ прощенію, въ любви.
Можно сколько угодно не соглашаться съ Треневой, можно спорить съ нимъ, но никто не возмется отрицать за этимъ разъясненіемъ смысла дятельности Толстого заслуги первой попытки изучить писателя съ точки зрнія его идей и мнній.
Эта попытка заслуживаетъ тмъ большаго вниманія, что здсь впервые міровозрнія геніальнаго писателя и ‘едва-ли не самаго замчательнаго человка современной Россіи’ разъяснено sine ira et studio. Каждому, кто пожелаетъ съ пользою для себя прослдить, какъ постепенно слагалось это міровоззрніе, Громекой указанъ путь прямой и, стало быть, облегченъ трудъ изученія исторіи души автора ‘Исповди’. Разумется, она не будетъ открытой книгой для тхъ, кому трудно разстаться съ блаженной увренностью, будто логическими силлогизмами можно разршить все на свт или будто Толстой показалъ исканіемъ безмятежнаго мира своей душ только ‘sa maniè,re de tuer ses puces’, какъ замчаетъ о немъ Тургеневъ въ одномъ изъ напечатанныхъ писемъ въ Я. П. Полонскому. Такіе умники съ легкимъ сердцемъ могутъ зачислить Громеку въ разрядъ ‘изувровъ’ и на томъ успокоиться, гордясь яко-бы несокрушимостью своей логики. Что имъ за дло до конечныхъ цлей жизни, до назначенія человка, до существованія высшаго принципа жизни! Они даже готовы объявить себя свободными мыслителями за то, что умъ ихъ свободенъ отъ такихъ предразсудочныхъ матерій. Для людей же, ищущихъ правды не только разсудочностью умозаключеній, но и сердцемъ, для людей знающихъ цну искренности и силы убжденія, значеніе этой борьбы за духовное существованіе, отмченной въ ‘Послднихъ произведеніяхъ Л. Н. Толстого’ и завершившейся примиреніемъ съ жизнью въ безпредльной любви въ человчеству и въ глубокой вр въ торжество добра, становится вполн понятнымъ. Недаромъ еще Шиллеръ’ углублявшійся въ философію, пришелъ къ заключенію, непріятному, конечно, всмъ такъ называемымъ раціоналистамъ:
Nur der Irrthum ist das Leben
Und das Wissen ist der Tod.
Найдутся, безъ сомннія, и такіе изъ читателей Громеки, которые скажутъ, какъ и говорилось у насъ нердко, что не надлежитъ художнику заниматься философскими вопросами и что, слдовательно, попытка Громеки подвести поэтическія произведенія подъ мрку философскихъ идей писателя по меньшей мр излишняя. Но прежде всего давно бы слдовало уничтожить эту условно признаваемую рознь между поэзіей и философіей. Между ними существуетъ тсная связь. Это вовсе не два враждебные полюса. Настоящій поэтъ не можетъ не быть мыслителемъ. Творить — не значитъ-ли мыслить конкретно, мыслить образами? Величіе поэта основывается на величіи его мыслей, на оригинальности его міровоззрнія. И разв поэзія не популяризируетъ самое философію? Съ Бантомъ нмцы, напримръ, познакомились черезъ Шиллера. А самый пессимизмъ нашилъ дней разв почерпался непосредственно изъ сочиненій Шопенгауэра? А ‘Гамлетъ’,а ‘Фаусъ’ разв, не содержатъ цлой си стемы философіи, которой не постыдился бы раздлять самый патентованный философъ, да я какой изъ современныхъ философовъ способенъ создать подобныя глубоко философскія творенія? Только идеями или философской стороной художественнаго произведенія можно измрить его нравственное значеніе.
Наконецъ, въ данномъ случа познать эти идеи особенно важно, ибо въ дятельности Толстого есть нчто большее и лучшее, нежели величайшее изъ художественныхъ дарованій. Левъ Толстой — человкъ, и по замчанію Громеки, которое, вроятно, никмъ не будетъ оспариваться, ‘человкъ въ такихъ предлахъ, что немногіе могли и могутъ съ нимъ сравниться’. И въ этомъ человк Громека старается увидть душу въ цломъ, не отдирая отъ нея ничего по кусочкамъ, и потому никакъ не можетъ, да и не долженъ, отдлять его глубокой мысли отъ его глубочайшаго чувства. Левъ Толстой — художникъ и мыслитель, и то и другое исчезаетъ у него совершенно въ его ‘человк, который такъ необыкновенно далекъ отъ всхъ профессіональныхъ названій — и заправскаго поэта безъ мысли, и патентованнаго философа съ ужасно умной и послдовательной системой догматической въ двадцати пяти томахъ и безъ одной страницы живаго человческаго чувства’.
Вс особенности творчества Льва Толстого, отмченныя выше, признаются теперь и критикой иностранной, которая въ послднее время съ небывалымъ усердіемъ занялась русской литературой. До сихъ поръ изъ новйшихъ нашихъ писателей только И. С. Тургеневъ удовлетворялъ европейскимъ вкусамъ. Вс остальные, начиная съ Гоголя, считались какими-то степняками и непомрно скучными, а произведенія ихъ, не потрафляющія зауряднымъ эстетическимъ мркамъ, признавались варварскими постройками, напоминающими монотонность русскихъ степей- Но вотъ въ иностранныхъ журналахъ появляется одинъ, другой критическій этюдъ, постанавливающій права русской литературы на интересъ и вниманіе публики, и переводчики засуетились. Въ два-три года заграницей сдлано столько для ознакомленія съ твореніями этихъ степняковъ, что въ ихъ цивилизующемъ значеніи никто уже не сомнвается въ Европ. Льву Толстому принадлежитъ первое мсто въ дл упроченія такого мннія. Раньше другихъ посчастливилось французамъ расчуять достоинства нашего писателя. Правда, и первые переводы его произведеній напечатаны по-французски {Въ 1877 г. вышла въ Петербург книга подъ заглавіемъ: ‘Marha’ Souvenirs et impressions d’une jeune femme. Traduction de la nouvelle de comte Lon Tolstof (Семейное счастье). Въ 1878 г. напечатанъ переводъ ‘Les Cosaques’ (‘Казаки’) и опять ‘Семейное счастье’ подъ заглавіемъ ‘Sonya’. Въ недавнее время появился третій переводъ тойже повсти, озаглавленный ‘Katya’. Въ 1879 г. явился въ Париж переводъ г-жи Паскевичъ ‘Войны и Мира’. Тогда продано его было всего 300 экземпляровъ. Въ 1881 г. въ ‘Revue des deux mondes’ напечатанъ переводъ де-Вогюэ ‘Trois morts’ (Три смерти). Въ 1883 г. въ ‘Nouvelle Revue’ помщенъ переводъ ненапечатаннаго по-русски предисловія къ краткому изложенію Евангелія, съ замчаніями г-жи Жюльеты Ланберъ (Эдмонъ Аданъ). Въ 1884 г. вторично пущенъ въ продажу, какъ новый, помянутый переводъ ‘Войны и Мира’, и на этотъ разъ успхъ романа былъ необычайный въ Париж. Интересъ въ иностранной публик къ произведеніямъ Льва Толстого возрасталъ съ каждымъ днемъ. Явился переводъ ‘Исповди’, подъ заглавіемъ: ‘Ma religion’. Французскія газеты 1885 г. не переставали толковать о Толстомъ. Въ литературномъ приложеніи ‘Figaro’ (11 апрля 1885 г.) напечатанъ впервые переводъ разсказа ‘Севастополь въ ма’. Въ сентябрьскихъ NoNo ‘Temps’ того же года переведенъ г-жей О. Смирновой разсказъ ‘De quoi vivent les hommes’. Въ нашемъ ‘Journal de St.-Petersbourg’ за прошлый годъ явился переводъ ‘Декабристовъ’. Потомъ къ концу года вышелъ въ Париж переводъ г-жи Богомолецъ ‘Анны Карениной’. Въ япварскихъ NoNo ‘Revue Bleue’ напечатаны ‘Дтство’ и ‘Отрочество’ въ перевод талантливой журналистки, пишущей подъ всевдонимомъ ‘Arvè,de Barine’.
На другихъ языкахъ имемъ переводы слдующихъ произведеній. Въ 1878 г. въ Нью-Іорк вышелъ англійскій переводъ извстнаго Скайлера ‘Казаковъ’: ‘The Cossacks’ ‘Tale of the Caucasus in 1852. By count Leo Tolstoy’. Въ Америк вызвалъ цлую сенсацію въ литературныхъ врушахъ переводъ ‘Исповди’. Кром того, въ Нью-Іорк г-жа Клара Белль съ французскаго изданія ‘Войны и Мира’ напечатала англійскій переводъ. По-нмецки напечатаны: въ Лейпциг ‘Geschichte meiner Kindheit’ (Дтство) у. Ernst Rttger. Ланге перевелъ для ‘Universalbibiotliek’ Реклама ‘Zwei Erzдhlungen у. Leo Tolstoi’ (‘Люцернъ’ и ‘Семейное счастье’). Повсть ‘Поликутка’ переведена подъ заглавіемъ: ‘Polikuschka-Polikej’ въ ‘Russiche Geschichten’ Вильгельмомъ Вольфсономъ и таже повсть напечатана въ рижскомъ ‘Die Neuzeit’ 1885 г. подъ заглавіемъ ‘Paul’. Въ 1884 г. фирмой Dunker und Hamblot изданъ переводъ ненапечатанной по-русски ‘Исповди’: ‘Worin besteht mein Glaabe’. (Въ чемъ моя вра?), а въ Берлин появился въ трехъ томахъ переводъ Граффа ‘Анна Karenina’. Въ 1886 г. таже фирма Дейбнера издала ‘Krieg und Friede’ въ перевод доктора Эрнста Штренге, бывшаго воспитателемъ дтей нашего писателя. Въ прошломъ году изданы: по-армянски ‘Чмъ люди живы’, по-нмецки ‘Казаки’ въ перевод Кейхеля, въ ‘Gegenwart’ (No 16 и 17) напечатанъ ‘Erzhlung eines Markrs’ (‘Записки маркера’). Кром того, имя Льва Толстого прогремло и въ Даніи. Тамъ въ 1885 г. Ганзенъ перевелъ ‘Дтство’ и ‘Отрочество’ ‘Семейное счастье, а Герстенберъ — ‘Севастопольскіе разсказы’. Въ Копенгаген же готовится датскій переводъ ‘Казаковъ’ и ‘Анны Карениной’, а Георгъ Брандесъ печатаетъ свой переводъ ‘Войны и Мира’ выпусками.}, но, кажется, вниманіе къ твореніямъ Толстого возбуждено не столько этими переводами, сколько серьезной критикой, появившейся въ авторитетныхъ изданіяхъ. Такой критикой, по всей справедливости, надо признать этюдъ г. де-Вогюэ ‘Revue des deux mondes’ (1884 г.). Были и раньше этой статьи отзывы объ отдльныхъ произведеніяхъ Толстого, но Вогюэ попытался подвести итоги его дятельности.
Попытка эта гршитъ разв нкоторой односторонностью, впрочемъ, весьма понятной въ иностранц ‘съ мозгами лучше дисциплинированными’, какъ онъ самъ выражается, привыкшими объяснять все доктринами и тенденціями. О впечатлніи, произведенномъ на него чтеніемъ Толстого, могутъ судить т, ‘кому когда-либо доводилось соболзновать о тревожномъ недоумніи перваго изъ барановъ въ Панурговомъ стад, когда этому животному приходилось прыгать въ море раньше своихъ сотоварищей’. Здсь любопытна солидарность впечатлній, произведенныхъ на французскаго критика и русскаго поэта, котораго слова, приведенныя въ эпиграф, написаны при появленіи ‘Войны и мира’. ‘Мощь стихійная’ безпредльнаго моря невольно вспомнилась обоимъ,— до такой степени неизмрима оригинальность Толстого. Онъ порвалъ всякую связь съ традиціями прошлаго, съ раболпнымъ поклоненіемъ иноземному. ‘Это — новая Россія, восклицаетъ де-Вогюэ,— Россія, бросившаяся на поиски себ путей, не желающая ничего знать о нашихъ вкусахъ и зачастую вамъ непонятная. Не требуйте отъ нея ограниченій, въ которымъ она наимене способна, не требуйте сосредоточенія на одномъ какомъ-нибудь пункт, не требуйте, чтобы она подчинила свое пониманіе жизни какой-нибудь доктрин’. Но французскій авторъ, привыкшій въ доктринамъ, не исполняетъ самъ своего совта. Толстой пожалованъ имъ въ ‘отцы нигилизма’. Въ этомъ французскій критикъ сошелся отчасти съ Тургеневымъ, который, прочитавъ ‘Исповдь’, назвалъ ее ‘тоже своего рода нигилизмомъ’. Такая честь пожалованія въ ‘отцы нигилизма’, однакожь, оказывается незаслуженной. На поврку выходитъ, что даже самые Скользкіе, самые щекотливые сюжеты развиваются нашимъ писателемъ, какъ въ ‘нравственномъ руководств’.
Но эта предвзятость модной тенденціи ‘нигилизма’, въ какой прибгаютъ теперь нердко европейскіе критики при разъясненіи значенія и своихъ писателей, искупается у де-Вогюэ весьма дльной оцнкой чисто-литературныхъ сторонъ произведеній Толстого. Сравненіемъ всего лучше познаются такія стороны, и критикъ сопоставляетъ реализмъ русскаго писателя съ пресловутымъ французскимъ. ‘Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ?’ спрашиваетъ де-Вогюэ и отвчаетъ сл
Прочитали? Поделиться с друзьями: