Гости английского короля, Яблоновский Александр Александрович, Год: 1923

Время на прочтение: 72 минут(ы)

А. А. Яблоновский

Гости английского короля
(
Египет. 1920—1921)

Источник текста: Яблоновский А. А. Гости английского короля / Публ. [и предисл.] М. Сидоровой // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв. Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ, Рос. Архив, 2004. — [Т. XIII]. — С. 471—530.
http://feb-web.ru/feb/rosarc/rad/rad-471-.htm?cmd=p

Посвящается жене моей, М. И. Яблоновской

1

Это был настоящий ад…
Темные как колодцы, глубокие трюмы, огромные, величиной с кошку, пароходные крысы, невероятно наглые и смелые, и ‘сыпучие’, сплошные, вездесущие вши…
В этих вонючих ямах мы плыли 23 дня.
Три тысячи русских тел копошились здесь днем и ночью, как раки в ведре.
Мы не мылись, не меняли белья, умывались морской водой, которая не растворяет мыла, и спали не раздеваясь, на сыром полу, тело к телу.
Куда мы плыли?
Никто этого не знал.
Англичане, которые нас эвакуировали из Новороссийска, почему-то упорно скрывали, куда, в какую страну нас везут.
Сначала мы думали, что едем в Сербию, потом мы думали, что едем на Мальту, на Лемнос, на Кипр…
Но, по правде сказать, вопрос — ‘куда’ — интересовал нас в первое время очень мало. Для всех было важно только одно — что мы вырвались из отечества и ушли ‘из-под ножа’.
Мы знали конечно, что смерть и здесь подкарауливает нас на каждом шагу. Но это была своя смерть.
Может быть, тиф, может быть, холера, может быть, воспаление легких. Но одно было вне всякого сомнения: нигде в чужой стране, нас не убьют. Это уж наверное. Не утопят, не расстреляют и не забьют насмерть ни кулаками, ни тяжелыми красноармейскими сапогами с подковою.
И в этом сознании было утешение, и даже большое утешение, потому что тиф лучше расстрела и холера предпочтительней, чем самосуд.

2

Моя мечта — пробраться в Сербию: туда поехали мои дети и там меня ждет кое-какая работа.
Но это именно — мечта. В Константинополе мы не могли высадиться, потому что все наши вещи так загрузили в трюме, что не было никакой возможности разыскать их.
Если хотите, ищите сами! — Любезно позволили нам англичане.
Но это легко сказать: в трюме навалено, по крайней мере, пятнадцать тысяч сундуков, корзин и тюков — извольте найти в такой каше!

3

Два дня мы с женой, можно сказать, до кровавого пота работали в трюме и — никаких результатов. Нашего сундука нет! А между тем, там не только все вещи, но и все документы и все деньги. — Как же быть?

4

Решили ехать дальше. Будь, что будет. Куда же нынче приткнуться русскому человеку без паспорта и без денег?
Едем до первой большой остановки. А там объясним англичанам, что это не по нашей, а по их вине вышло и нас, конечно, отправят в Сербию!

5

Мы так верили в англичан, что ни минуты не сомневались в полной реальности нашего предположения.
Скажем, — рассуждали мы, — что мы не имеем никакого права, просто не хотим пользоваться английским пайком, что в Сербии наши дети и что, наконец, если англичане так безобразно погрузили наши вещи, то с какой же стати мы должны расплачиваться за это собственными боками?
В самом худшем случае, однако, мы можем уехать и на свой счет: если продать часы жены и реализовать все ‘фамильные бриллианты’, то на билеты в третьем классе у нас, пожалуй, хватит.
На этом мы и успокоились.
Плыви, мой челн, по воле волн!.. А там видно будет… Неизвестность нашего маршрута даже забавляла: едем и сами не знаем куда.

6

В России еще везде лежит снег. Даже на юге еще не бегут ручьи, и, вероятно, стоит в льдах старый Днепр. А мы плывем по синим шелкам Эгейского моря и греемся на ласковом теплом солнышке.
Совсем тепло. Все сняли шубы и пальто и высыпали на палубы. Мимо нас пробегают закутанные в легком тумане, молчаливые, словно умершие, острова старой Эллады. Носятся над морем серые чайки, полощутся в изумрудной бухточке белые паруса, и стрелой мчатся вдогонку за пароходом веселые, милые дельфины.
Хорошо здесь, в этой стране богов! Так хорошо, что даже на правду непохоже. Тут где-то, из этого синего моря и из этой нежной морской пены, вышла на Божий свет Венера-Киприда. Где-то у красных, крутых утесов Кипра. Вышла и околдовала весь мир божественной красотой, и научила любить и богов, и людей…

7

А острова все бегут… Один за другим… Рыжие, красные, синие скалы… Море смеется и кричат чайки, усаживаясь на мокром утесе.
Да, это страна богов. Когда-то здесь гремел своими перунами Зевс и прятались в тени виноградников шаловливые стройные нимфы и козлоногие сатиры…
Но причем, однако, здесь мы, русские? И как это случилось, что три тысячи немытых и вшивых русских тел попали в эту страну Зевса и Венеры-Киприды?
Боже мой! Как это странно и как неправдоподобно!
Почему Кипр, Родос и Хиос, а не Саратов, не Москва, не Золотоноша?

8

Я все присматриваюсь к своим пароходным соседям и за ‘советской’ внешностью, за всеми этими продранными сапогами и грязными рубахами стараюсь определить: что за люди?
Преобладает трудовой элемент: учителя, врачи, художники, писатели, журналисты, инженеры. Есть даже мужики. Но есть и представители высшего класса: генерал-адъютанты, сенаторы, помещики, князья, бароны, даже одна маркиза как-то затесалась в наш вшивый ковчег.
Аристократия держится несколько особняком, как будто отдельной группой, но просто и без малейшего чванства.

9

По привычке думать образами, я все вглядываюсь в нашу ‘аристократию’ и нахожу много, очень много ‘литературных знакомых’.
Вот Константин Левин со своей Китти и с кучей детей… Как обносились они и какая во всем перемена! Китти, все еще хорошенькая и свежая, запросто моет на баке детские рубашонки, а Левин стоит в очереди за кипятком. Оброс бородой, бедняга, постарел, сапоги весьма сомнительные и в руках закоптелый чайник…
А вот Стива Облонский и его вечно беременная Долли. Бакенбарды у Стивы уже побелели, но он все такой же: заглядывает под шляпки барышень и уже какой-то романчик с гувернанткой затеял…

10

Оттого ли, что я недавно перечитывал Толстого, или потому, что толстовские типы выжигаются в нашей памяти раз и навсегда, но в этой обезличенной толпе дурно одетых людей я на каждом шагу вижу героев ‘Войны и Мира’ и ‘Анны Карениной’… Так ясно, так реально вижу, что даже смешно становится.
Вот Алексей Александрович Каренин. Ну, конечно, это он. Держит в руках миску скверного бараньего супа и готовится обедать. Его уши еще больше оттопырились и подпирают поля старой, грязной шляпы. На лице покорность воле Божией и христианское смирение. Перед тем как приняться за вонючий, ужасный суп, он набожно крестится.
А этот невысокий, красивый, холодный и сдержанный человек с кавалерийской осанкой — разве это не Вронский? — Ну, разумеется, это он. На нем еще очень приличный костюм и почти новая шляпа. Даже белье у него чистое и свежее. Но сапог на правой ноге лопнул и сквозь дырку виднеется — правда чуть-чуть, но все-таки виднеется — коричневый чулок.
Анна тоже тут… Очень подурнела и вся голова острижена под машинку. Очевидно, сыпной тиф… С Вронским Анна говорит по-английски и когда говорит, то серые глаза ее святятся грустной, тихой любовью…
Как теперь, должно быть, странны и непонятны, и смешны им все прежние невзгоды и вся их комнатная драма…
Развод, ревность, и эти закрытые двери Петербургского ‘света’… Какая все чушь, какие мелочи, какой невообразимый вздор!.. Вот тиф — это серьезно, и смерть сына Сережи, убитого на войне — это очень серьезно, и пылающая усадьба, подожженная мужиками — это тоже серьезно. Но теперь, но сейчас, кажется, всего серьезнее вот эти рваные ботинки графа Алексея Кирилловича и те две женские рубашки — увы! только две! — которые лежат в рваном стареньком чемоданчике Анны.

11

На революцию и на все, что произошло в России, наша ‘аристократия’ смотрела, по выражению Толстого, как смотрит глухой на танцующих:
Непонятно, почему люди двигаются ногами в такт, непонятно, почему кружатся парами и всегда ритмично, и совсем уж непонятна эта музыка, от которой рождается и танец, и ритм, и согласованность движения…
Но несчастье свое ‘аристократия’ переносила не только с большим достоинством, но и с мужеством. Новое в ней было только одно — простота и отсутствие прежнего стыда перед грубым физическим трудом. ‘Вронский’ очень легко и свободно перетаскивал на плечах сундук, ‘Китти’ стирала белье, ‘Анна Каренина’ штопала ‘Вронскому’ чулки, а ‘Стива Облонский’ великолепно, совсем как клубный повар, варил суп ‘прентаньер’ из сухих овощей. И все это без хныканья, без жалоб и без нытья. Просто и с достоинством.

12

Сижу на палубе и слушаю, как старый хохол-пчеловод, убежавший откуда-то из-под Пирятина, рассказывает соседям свою эпопею. Это коренастый, бородатый ‘пасечник’, могучий, как дуб, с широкой, как паром, спиной и с узловатыми трудовыми руками, похожими на клешни рака.
— От, чи поверите, чи нет, а мне пришлось утекать из своей хаты в одних подштанниках… Не було времня даже штаны надеть, накажи меня Бог… Чи то красноармийци, чи другая какая сволочь, а только пришли ночью резать. Человек пятьдесят да все с ружьями, да все с дубьем, матери их черт. Вставай, кричат, буржуй товстопузый, сейчас тебе кишки выпустим! А вы сами, господа, видите, какой я буржуй. Я и работника сроду не держал — на меня бжолы работали. Ну, правда, за 50 лет трудов, я и хату хорошую поставил, и копейка у меня водилась. Дом был, как говорится, полная чаша: ‘и ставок, и млынок и вишневенький садок’… Так вот же все сволочи теперь досталось… Пришли средь ночи кишки выпускать. Завидно стало. А тебе, собачий сын, кто же мешал пчел водить? Ты чего по кабакам одежду пропивал? Ты чего пчелой не занимался? Конечно, заграбить чужое и выпустить хозяину кишки — дело легкое… Да только брешешь, собачий сын, не выпустишь… Как стали это они двери выбивать прикладами, да как стали в хату стрелять, а я окошко головой высадил да ходу… Задами, огородами на леваду выскочил да к речке, да в челнок, и давай Бог ноги… И вот теперь, господа, вы сами бачите: с родной свое(й) пасеки Михайло Ковальчук заплыл аж у грэческое море… Була хата, были кони, были бжолы, а теперь остался без последствий… Кругом грэческое море и черт, и батька его знают, куды воно, и шо воно, и як…

13

Я слушал хохла, смеялся и все думал свои невеселые думы:
Кому это нужно было и где, в какой стране могло еще случиться, чтобы трудового человека и коренного крестьянина выбросили вон из отечества? За что и по какому праву и во имя каких целей? За пчеловодство?
Почему, в самом деле, Михайло Ковальчук очутился в ‘грэческом’ море? Почему он не у себя в Пирятине, не на своем пчельнике и почему все его ‘хозяйство’, которое он, как муравей, полвека складывал своими руками, полетело к черту на рога?
Господи! Как много глупости — тупой, безнадежной, узколобой глупости — в нашей пропащей, выродившейся революции!

14

За время своего странствия по морям я выслушал, по крайней мере, тысячу рассказов о том, как одни русские люди били, унижали, разоряли, преследовали и гнали других русских людей. И везде вопрос — ‘за что?’ — оставался, в сущности, без всякого ответа. Гнал и преследовал не народ и даже не класс, а господствующая партия, которая украла у слепого народа власть и истребляла всех ‘не наших’.
Чтобы не было свидетелей преступления!
Мой сосед по трюму, талантливый и популярный профессор Х. университета, рассказывал мне, почему он бросил кафедру, бросил дело всей своей жизни и полез в вонючий пароходный трюм.
Он все терпел: пайки, издевательства безграмотных комиссаров. Но когда ночью к нему на квартиру пришли с обыском его же студенты-коммунисты и его слушательницы-курсистки, профессор не выдержал.
— Понимаете, ночью, двадцать студентов с винтовками и впереди всех худенькая тщедушная курсистка в кожаной куртке и сбоку висит огромная драгунская сабля.
— Гражданин-профессор, предъявите ваши рукописи и ваши документы!
Это она, эта курица с ятаганом, руководила и обыском и допросом. Не знаю, какую она роль играла в революционном городе, но студенты-сыщики называли ее ‘товарищ-комендант’…
— Гражданин-профессор! Какие газеты вы читаете?
Чувство горечи, стыда и недоумения сквозило в каждом слове профессора. Студенты-сыщики и полицейские-курсистки, видимо, никак не укладывались в его голове.
— Кого же мы воспитали и какая же научная деятельность возможна в этой среде? Днем я читаю лекции и экзаменую, а ночью ‘товарищ комендант’ в кожаной куртке и при сабле меня экзаменует. Роется в моих рукописях и проверяет мои научные взгляды!
— ‘Товарищ-профессор! Какие газеты вы читаете?..’

15

Да, господствующая партия вела себя в России, как негр, укравший бочонок рому. В этом бочонке была власть, и негр решил выпить все сразу и непременно до дна. Пьяный, как ночь, он тешился властью и куражился над безответной интеллигенцией, сколько хотел. Целыми пароходами он грузил ее, как навоз, и вывозил за границу на свалочные места.
‘Планетарный’ опыт можно было делать только в темноте и потому, прежде всего, нужно было разбить все фонари.
Чтобы не было свидетелей и чтобы кругом везде были только ‘наши’… ‘Наши’ в печати, ‘наши’ в науке, ‘наши’ в войсках, ‘наши’ повсюду…

16

Из трех тысяч пассажиров, которыми был набит наш пароход, едва ли было пять-шесть человек активных контрреволюционеров.
Пчеловоды, инженеры, писатели, врачи, профессора, генералы, акцизные, учителя, нотариусы, сельские хозяева, адвокаты, журналисты, художники, коннозаводчики, священники…
Во всякой другой стране и при всяком другом правительстве (а в том числе и правительстве революционном) все эти люди, конечно, сидели бы на своих местах и делали бы свое полезное для государства дело. Но российская федеративная республика вышвырнула их вон и из трех тысяч дельных и образованных людей приготовила три тысячи европейских нищих.
Сейчас у этих людей нет ни родины, ни крова, ни куска хлеба. Их подобрали англичане и втихомолку называют ‘пожирателями пайков’…
Тарелка бараньего супа (очень вонючего), копченое австралийское сало, прекрасный сыр-честер, прекрасный белый хлеб. Но Боже, до чего это было невыносимо — стоять в очереди и из чужих рук получать эту милостыню…
Я четыре дня крепился и питался своим хлебом, захваченным еще в Новороссийске, лишь бы не подходить к этой британской милостыньке и не пить из этой горькой чаши.

17

На нашем пароходе уже начался сыпной тиф…
Сегодня сволокли в лазарет девятого больного.
Все говорят, что вшей занесли на пароход кадеты Новочеркасского кадетского корпуса.
И кажется, это правда, потому что бедных мальчиков привезли без белья: у каждого была только та рубаха, что на нем.
Маленькие, десятилетние кадетики снимали эти рубашки и, надев пальто на голое тело, мыли их в морской воде и без мыла. Но много ли толку в такой стирке? Через неделю дети совсем обовшивели, а еще через неделю весь пароход кишел вшами.

18

Как все условно на нашем белом свете…
Мне стыдно бывает, когда на остановках к нам на пароход являются английские офицеры и врачи. Какие они чистенькие, новенькие, щеголеватые. И как заметно они сторонятся нас, русских. Без крайней нужды ни один не подойдет близко. А если и подойдет, то все старается, чтобы не задеть локтем или, Боже сохрани, не столкнуться. Мне кажется, что после визитов к русским эти чистенькие, гладко выбритые люди меняют белье и принимают ванны…
Но поставьте их на наше место и будет тоже самое. Возьмите самого богатого, самого знатного и гордого лорда и бросьте его в трюм на две недели. Отнимите у него тонкое белье, отнимите мыло и ванну и положите спать на сыром, вонючем полу, рядом с кадетом Новочеркасского корпуса. Конечно, через неделю это будет не лорд, а тип из ночлежки, напоминающий дачного вора: оборванный, грязный, небритый с траурными ногтями и с запахом потного немытого тела.

19

В уборной, на баке, я видел бывшего русского миллионера, известного на всю Россию коннозаводчика. Молодой, изящный, светский лев, снявши сорочку, выискивал в ней насекомых. Голое, белое тело, породистое тонкое лицо и заношенная, уже пожелтевшая, рубаха в руках.
— Ну, что, поймали? С полем вас поздравить?
— Увы! Есть… Уж эти мне кадеты!
Этот чудак смертельно, как огня, боялся тифа и каждый свой ‘улов’ записывал в памятную книжку: ’20-го марта поймано две в сорочке…’
Запишет, а потом две недели ходит, как в воду опущенный, и все ждет температуры…
А когда-то в Москве, на дерби, это был законодатель мод и оракул в среде лошадиных охотников. Лучшие лошади в России вышли из его конюшни и сколько труда, сколько фанатической любви и замечательного знания он вложил в свое дело!
И вот теперь вместе с пчеловодом Михайлом Ковальчуком он очутился в ‘грэческом’ море и, забившись в угол пароходного сортира, ловит вшей. В Англии такого человека сделали бы пэром и во всех газетах печатали бы его портреты, как создателя лучшей породы лошадей в стране. А у нас ‘российская, федеративная’ не только наплевала на его огромные познания, но, вдобавок ко всему, еще расстреляла его лучшего рысака, как ‘лошадиного буржуя’.
Да, и это было. И рысака расстреляли. Люди в кожаных куртках ворвались на завод и громили рысака революционными речами:
— Товарищи крестьяне! Посмотрите, как этот четвероногий буржуй сладко ел и как его холили! Его конюшня лучше, чем ваши избы, в его стойле чище, чем в вашей школе! Товарищи крестьяне! Я предлагаю этого потомственного лошадиного дворянина рас-стре-лять!..

20

О, несокрушимая, о, всемогущая человеческая тупость! Какая всеобъемлющая роль отведена тебе в истории и какие огненные страницы написаны тобой во всех революциях!..

21

На девятнадцатый день путешествия выяснилось, что нас везут на остров Кипр и что пароход бросит якорь в маленькой гавани Фамагусте.
Что это за остров и что за Фамагуста?
Наши познания в географии были так слабы, что никто не мог путем рассказать ничего существенного.
Знали, что Кипр, после русско-турецкой войны, перешел от турок к англичанам (русские и турки воевали, а англичане контрибуцию взяли). Знали, что остров огромный и малообитаемый. Но больше ничего не могли вспомнить.
Мало что мог рассказать и капитан парохода, который всю жизнь тут плавал, но никогда не бывал ни на Кипре, ни в Фамагусте.
И, однако же, это полное незнание земли и людей, среди которых придется жить, мало смущало будущих поселенцев.
Ну, Кипр, так Кипр, Фамагуста, так Фамагуста! Важно только, чтобы куда-нибудь пристать, чтобы вымыться, переменить белье и отделаться от вшей…
Не равнодушен к Кипру оказался только пирятинский пчеловод Михайло Ковальчук. По крайней мере, когда мы уже огибали этот огромный остров, он все всматривался в крутые красные скалы и с глубочайшим разочарованием говорил:
— Навряд, чтобы тут пчела водилась… Кругом камень и хоть бы тебе садочек или лесочек… Ну, не-ет, тут пчела не прокормится, и думать нечего!.. А вот у нас в Пирятине…

22

Я думаю, что весь маленький городок высыпал на набережную, когда мы бросили якорь в Фамагусте. Темные и желтые как дыня арабские и греческие лица. Панамы и фески. Полуголые разносчики. Гортанный говор и пожирающее любопытство в круглых черных глазах.
— Урус? Карашо?
Весь восток знает русское слово ‘хорошо’: турки, греки, арабы, феллахи, негры и, кажется, всем оно пришлось по душе. Стоит восточному человеку увидеть русское лицо или услышать русскую речь, — и сейчас же толстые восточные губы расплываются в улыбку и слышится гортанное ‘карашо’.
Издали Фамагуста нам понравилась. Апельсинные рощи, виноград, одуряющий запах цветущих магнолий. И кажется все дешево. Великолепные апельсины-гиганты (лучшие во всем мире) продаются по копейке штука.
Где же, однако, мы тут жить будем?

23

Два генерала, оба давно отставные, сгорбленные, старенькие (обоим вместе 160 лет) приложили козырьком руку к глазам и пристально смотрят с парохода на незнакомый город.
— Думали ли вы, ваше превосходительство, что наши с вами кости будут лежать в какой-то Фамагусте? Не в Волоколамске, не в Щиграх, а в Фамагусте!.. Право, как будто сон какой видишь!..
— А я так просто в это не верю. Ничего этого нет и не было и, хоть глаза мои видят, а я не верю и никогда не поверю. Все это, ваше превосходительство, только наваждение и кошмар, и Фамагуста — кошмар, и Кипр — кошмар и нас с вами просто бесы морочат. Какая, к шуту, Фамагуста, когда у меня на кладбище Ново-Девичьего монастыря давно место куплено? И жена моя там лежит, дожидается, и два сына покойных на войне убитых, и отец с матерью… Какая же может быть Фамагуста и как вообще я могу в нее поверить? Я, ваше превосходительство, отрицаю-с, я совершенно отрицаю Фамагусту…
Генералы замолчали и, не отнимая руки от слабых, слезящихся глаз, все смотрят на синее море, блестящее на солнце… Я вглядываюсь в эти желтые, пергаментные лица, в эти острые, словно колючие, лопатки, торчащие на сухой, согнутой спине, и мне становится и жалко, и грустно…
— Пальмы у них тут, ваше превосходительство, магнолии. А, по-моему, что может быть лучше нашей русской кудрявой березы?..
Или наши леса под Киевом? Как свечи желтого яркого воску стоят сосны… смолой пахнет… и в тени папоротник… высокий-высокий…
Генералы помолчали, пожевали беззубыми ртами и казалось, что еще больше согнулись их костлявые, старые спины.
— Не понимаю я Троцкого, ваше превосходительство, хоть убей не понимаю. Чего, спрашивается, он так испугался нас с вами, что в Фамагусту запроторил? Подумаешь, какие богатыри? Что мы у него престол отнимем, что ли?.. Ну, отняли нашу пенсию, ну выгнали из дома и все забрали… Но помереть-то в родной земле я могу? Почему же я должен лежать на Кипре в Фамагусте, а не в Ново-Девичьем монастыре? Ведь это уже какое-то самодурство, ей-Богу… Вдруг Фамагуста! Почему? Для чего? С какой стати? Хорош я буду в гробу, когда буду лежать в Фамагусте!

24

Затрещала пароходная лебедка и могучим хоботом стала вытаскивать из темных трюмов наши сундуки, корзины, тюки.
— Майна!.. Вира!..
В какой-нибудь час на пристани уже лежало тысячи полторы старых, жалких ‘беженских’ чемоданов, перетянутых веревками и обшитых то рогожей, то драным мешком.
Итак, завтра новая жизнь начнется… Вот на этом гористом острове, среди чужих людей с таким странным гортанным языком…
Чем же, однако, мы тут будем заниматься и в частности, что буду делать я? Неужели писать в английских, или греческих газетах, и на чужом языке рассказывать чужим людям, как мы промотали свою бедную родину?..
Нет, лучше бы заняться ‘честным’ трудом. Хорошо служить у грека плантатора в апельсинной роще и паковать душистые апельсины в высокие, бамбуковые корзины. А еще бы лучше сделаться рыбаком… Кстати же я знаю и люблю это дело… По-настоящему знаю. Вот только как раздобыться лодкой, снастями? Ну, да авось англичане помогут: недаром же все мы считаемся ‘гостями английского Короля’?..

25

Вечером на нашем пароходе пели. Не знаю, как это случилось, но за время путешествия по морям у нас образовался великолепный, огромный хор, человек в двести.
Из-за острова, на стрежень, На простор речной волны, Выплывают расписные, Острогрудые челны…
Странно было слышать эту русскую песню на берегах Фамагусты. Так странно, что и песня, и пароход, и все три тысячи русских лиц казались чем-то призрачным, не настоящим и даже потусторонним. Темные горы, пальмы, запахи цветущих садов, сонные волны моря и этот русский хор — стройный могучий, удивительный.
Положительно, я готов был, как старенький генерал, махнуть рукой и сказать:
— А я не верю… Ни в Фамагусту, ни в Кипр, ни в пальмы. Ни во что не верю и совершенно отрицаю!..

26

Когда смолкла песня, на берегу послышались аплодисменты. Это английские матросы приветствовали русское искусство.
На пароходе спели еще, и аплодисменты приняли почти бешеный характер.
Это забавляло наших певцов и они пели без конца: русские, казацкие, малороссийские песни.
Но когда хор устал и стал разбредаться по трюмам, из группы матросов-англичан отделился один и обратился к нам с речью.
— Мы очень благодарны вам за прекрасное пение. Русские поют великолепно. Но не угодно ли вам будет прослушать английскую песню, которую мы споем в вашу честь?
Это было неожиданно, но очень мило. С парохода по-английски закричали:
— Просим! Просим! Это доставит нам большое удовольствие.
Человек десять матросов отделились от общей группы, стали в позы и начали хором… Но Боже, что это было за пение. Никогда в жизни я не слышал такой гадости. Грубые, скрипучие, деревянные голоса. Казалось, что хор шакалов мог бы лучше исполнить эту английскую песню. Из деликатности мы, однако старались не смеяться (хотя молодежь откровенно фыркала) и, когда матросы кончили, мы им устроили овацию.
К нашему удивлению, однако, англичане поняли аплодисменты всерьез, и это имело очень дурные последствия. Матросы раскланялись, помахали своими круглыми шапочками и один из них начал снова:
— Мы очень рады, что английское пение вам нравится. А теперь мы вам споем еще одну песенку.
Тут уж на пароходе поднялся прямо визг. Хохотали уже и взрослые.
Но матросы, как ни в чем не бывало, опять стали в позы и опять послышались их сухие, резкие и грубые голоса. Ни дать, ни взять крымская арба с горы понеслась.
— Браво! — кричали кадеты и барышни и положительно захлебывались от хохота.
Матросы опять раскланялись и опять один из них начал:
— Если вам нравится, мы можем спеть еще одну песню!..
Теперь уже даже старик-генерал, который ‘совершенно отрицал’ остров Кипр, вскинул костлявыми плечами и процедил сквозь зубы:
— Какой тяжелый случай!
Матросы исполнили, по крайней мере, двенадцать песен — одна хуже другой. И когда, наконец, они охрипли и их деревянные голоса замолкли, на пароходе у нас говорили:
— Лучше всех в мире поют итальянцы и русские. Хуже всех негры. Англичане же поют вдвое хуже негров.
И это, кажется, была правда. Я никогда в жизни не слышал людей, столь бездарных в музыкальном отношении, как сыны Альбиона. И в то же время я не видел никого, кто так охотно и так много занимался бы музыкой, как они.
Мерзко поют, ужасно поют, но с большим удовольствием и очень охотно!

27

Утром на пароход поднялись английские доктора и офицеры, посланные генерал-губернатором острова.
— У вас есть больные тифом?
— Есть.
— Сколько?
— Человек двадцать.
— Двадцать? Но это ужасно! С тех пор, как стоит остров Кипр, на нем никогда не было ни одного тифозного! А еще какие эпидемии свирепствуют на пароходе? (Они так и выразились — ‘свирепствуют’).
— Еще есть корь среди детей.
— Сколько больных?
— Человек пятнадцать.
— Нет, это невозможно! Это совершенно невозможно! На Кипре не бывает эпидемий.
Англичане ушли в каюту капитана вместе с русскими врачами. О чем они говорили, мы не знали. Но через десять минут после того, как они сошли на берег, на пристани появились конные полицейские и очистили площадь от публики.
Строго воспрещается подходить к русским, говорить с ними и передавать им съестное!
Через минуту на пристани не было ни души. Торговцев гнали хлыстами и не позволили им даже получить деньги за проданные уже апельсины.
Одна дама бросила с парохода торговцу шиллинг, и я видел, как полисмен слез с лошади и осторожно, палочкой, сбросил этот шиллинг в море и вытер платком руки.
— Негодяй, — крикнул он мальчишке-торговцу, который кинулся было поднимать свою монету. — Ты хочешь заразить болезнью весь остров.
Через час вышел приказ от генерал-губернатора:
Ни одного пассажира не спускать на берег. Пароходу сняться с якоря и стать на внешнем рейде, в пяти узлах от берега. Вещи, выгруженные на пристань, погрузить обратно на пароход, и место, где лежали вещи, дезинфицировать.

28

Это было очень грустно и очень горько. Нас выгнали. На всем огромном острове не нашлось для русских изгнанников клочка земли.
Ни на родине, ни на чужбине для нас нет места. Что же, однако, с нами будут делать и куда нас повезут дальше?
На внешнем рейде стоять было трудно. Поднялась волна, началась качка и морская болезнь.
А ну, как отправят куда-нибудь на маленький островок в Индийском архипелаге? К дикарям?..
Мрачное настроение на пароходе усилилось еще тем, что какая-то русская девушка-беженка бросилась в море. Как стояла на палубе в шляпке и в шубке, так и ринулась. Я видел только, как она перекрестилась… Грузно и шумно упало с высоты в воду, и почти в ту же секунду еще и еще что-то упало.
— Человек за бортом!.. На пароходе послышались женские крики, забегали босыми ногами матросы, послышался свисток капитана.
— Спустить шлюпку!
А между тем, в воде что-то барахталось, билось, кричало. Потом замолкло. За толкотней и давкой трудно было что-нибудь рассмотреть. Но слышались только отдельные голоса в передних рядах:
— Это матросы за ней бросились!.. Молодцы какие! Вот нырнул один… — Тащит, господа, тащит! Другой подхватил! Вдвоем тащат. Ах, и ребята ловкие!..
— Тащи, тащи, братцы!..
Теперь уж и я видел, как человеческие тела бились в воде. Сильные, коренастые матросы, словно клещами, подхватили под руки безжизненное тело девушки и свободными руками рассекали волны. Какие богатырские взмахи!
— Она жива! — кричали они из воды. — Только сомлела!.. Давай же шлюпку, черт!
— Есть!
Два взмаха весел и шлюпка, ловко и тихо, подставила свой борт и приняла утопленницу. За ней из воды выскочили мокрые матросы и стали фыркать и отдуваться.
— Вира!.. Поднимать!
— Есть!
Появился капитан и доктор, и утопленницу унесли в лазарет.

29

Кто она, эта девушка?
Никто не знал. Ее часто видели в слезах, но мало ли плачут в наше время русские девушки? Сидела где-то в уголку темного трюма незаметная девушка в черном и тихо плакала. Всегда одна, всегда грустна и молчалива.
А потом, должно быть, захлестнуло отчаяние, не стало сил бороться с жизнью, и девушка решилась. Перекрестилась, вскрикнула и — за борт!
Хорошо ли сделали матросы, что ее вытащили? — Не знаю…
Разве мало теперь таких девушек, у которых оборваны все нити их молодой жизни? Убили отца, замучили брата, расстреляли жениха — чем ей жить и зачем жить, когда позади ее — кровь, а впереди — слезы? Кто, в самом деле, сосчитал эти заплаканные женские глаза — голубые и синие, русские глаза — и кому до них дело?
Пришел капитан и объявил, что девушка будет жить и что она уже пришла в память.
— Ну, слава Богу!..
Молодежь стала поить ее водой и собирать деньги в пользу героев-матросов. Собрали три полные шапки.

30

Тихо качается пароход на волнах.
Качка боковая, противная. Почти всех мутит.
Сколько же тут придется стоять и как решит английский губернатор нашу участь?
Среди пассажиров растут тревожные толки. Определенно говорят, что мы поедем в Индию и что нас высадят на едва обитаемом острове, принадлежащем какому-то радже.
Я только смеюсь в бороду. Это я вчера выразил вслух предположение, только предположение: уж не в Индию ли нас повезут? И вот, готова сплетня. Уже и имя острова называют, и прозвище раджи знают. Особенно твердо настаивают на Индии, конечно, дамы…

31

Тиф и корь делают свое дело. Лазареты полны. Капитан заметно помрачнел, доктор сбился с ног…
Все дети ‘Долли’ заболели корью и лежат в лазарете. ‘Стива’ ходит грустный, но за гувернанткой по-прежнему ухаживает. Судя по всему, последняя глава этого романа уже написана. И я боюсь, что она была написана на палубе, на широкой пароходной скамье.

32

Сегодня опять видел голую спину коннозаводчика, который снова отметил в своей записной книжке:
— Поймано три.
Жутко становится в этом очаге заразы. Смерть, кажется, так и ходит по пятам… Я до сих пор как-то ухитрялся отгонять от себя мысль об этой курносой гостье. Но сейчас я очень чувствую ее близость и возможность. Пройдет мимо вас кадетик, толкнет локтем — и готово дело. Много ли нужно человеку? Одна вошь — и вот ваше тело положат на доску, привяжут к ногам что-нибудь тяжелое и — бултых в воду. Так и соскользнет, как хлеб с лопаты, когда его в печь сажают. А потом крабы, хищные рыбы — и подводное пиршество на ваших костях…

33

Заболел тифом ‘Вронский’.
‘Анна’ сидит заплаканная и непонимающими глазами смотрит в морскую даль. Жалко глядеть на ее стриженную голову и на прекрасные, полные слез, глаза…

34

Опять приехали английские офицеры и передали капитану приказ губернатора:
— Плыть в Египет и выгрузить беженцев в Александрии. От египетских властей уже получена телеграмма и все карантинные меры будут приняты.
Так вот куда нас занесет судьба? — В страну фараонов.
Ну, что ж, в Египет, так в Египет… Не все ли нам равно?

35

Через полчаса пароход уже снялся с якоря, и седенький милый батюшка, отец Александр, уже служил на палубе напутственный молебен.
Гремел хор, рокотали басы, взлетали к небу, как жаворонки, женские сопрано и тысячи обнаженных голов свесились на грудь…
И опять что-то призрачное и как будто потустороннее почудилось мне и в этих христианских молитвах и в этом стройном гуле голосов.
Синие утесы Кипра, горы, закутанные облаками и эти золотые копья заходящего солнца, прорвавшиеся сквозь сизую тучу и упавшие на горсточку русских людей, затерянных в чужом море.
Но по-другому, по-новому слушал я теперь и наши молитвы и наше церковное пение.
Ведь это все, что осталось у нас от прежнего русского, далекого, от нашей истории и от страны отцов…
Как хочется плакать, когда слышишь этот дребезжащий старческий голос отца Александра:
— О еже вскоре сердца непримирительные зверообразных людей от кровопролитного их желания к братолюбию и умирению преложити, и утолити междоусобную брань, Господу помолимся!..’
Слушая старческий голос о. Александра, я невольно вспомнил Грибоедова, который говорил:
— Только в храмах Божьих собираются русские люди, думают и молятся по-русски. В русской церкви я — в отечестве, в России. Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, в Киеве, в Новгороде, Москве, что то же пение одушевляло набожные души. Мы — русские только в церкви, а я хочу быть русским!..

36

Присматриваюсь к нашим пароходным детям, к мальчикам и девочкам… Как много они уже видели и какой тяжкий крест взвалила на эти детские плечи судьба.
Эти мальчики уже видели трупы убитых, и эти девочки уже знают, что значит ‘поставить человека к стенке’. В десять лет дети знают, реально, осязательно знают, что такое убийство, что такое предательство, шпионство, сыск…
Первоклассник-кадетик Петя Григорович рассказывал, как на их улице, против их окон, застрелили человека ‘при попытке бежать’.
— Понимаете, пуля в затылок попала… И должно быть, разрывная, потому что всю голову снесло… Осталась одна только нижняя челюсть и в ней язык… Шевелится язык… Он лежит, ногами дергает, а головы совсем нет — только нижняя челюсть и язык… Шевелится…
И рядом с этими воспоминаниями кровавого детства — ребяческая, милая наивность и чистые, как небо, невинные глаза.
Тот же Петя Григорович, усевшись на смоляные пароходные канаты, рассказывает восьмилетнему мальчику Шурику про африканскую охоту.
— Если хочешь убить носорога, бери пулю дум-дум. Иначе (…) го быть под левую лопатку, или в глаз.
Это они наслушались разговоров про Африку и бредят охотой на диких зверей.
Кадетик почесывается, должно быть, его сильно допекают вши, но худенькое личико возбуждено и глаза горят, как две свечки.
Блестят глаза и у Шурика. Он тоже почесывается, но с замиранием в голосе спрашивает:
— А львы?…
И Григорович, как старый африканский охотник, рассказывает, как и куда надо ‘бить’ львов…
И должно быть, все слова Григоровича западают глубоко в душу голубоглазого Шуры, потому что к вечеру над его местом в трюме появляется приколотая булавкой бумажка, на которой каракулями изображено расписание его африканского дня:
— Понедельник — львы.
— Вторник — тигры, носороги, бизоны.
— Среда — антилопы, жирафы, бегемоты…
Мне странно видеть эти детские каракули и странно сознавать, что и львы, и жирафы навеяны тем самым мальчиком Григоровичем, который так просто говорил об убийстве человека:
— Осталась одна только нижняя челюсть и в ней язык… Шевелится…
Какое, в самом деле, беспросветное, какое кровавое детство!
Война, революция, потом новая, гражданская война и, наконец, разгул самосудов, расправ, грабежей и уличных убийств. Чего только не видели эти наивные детские глаза и чего только не слышали эти маленькие, розовые уши!..

37

Видел во сне Киев…
(…)шихся каштанов… Кручи Аскольдовой могилы, сбегающие к Днепру, и золотистая гладь песков на той стороне заднепровья… Как хорошо! И как широко, как безбрежно разлился весенний Днепр!.. Плывут плоты, завозят якоря плотовщики-‘лапацоны’ и гудят на той стороне колокола Выдубицкого монастыря…
Пахнет землей. Вылетели пчелы и блестят на солнце нежные, клейкие листы тополей…
Господи! Когда же я увижу все это наяву и какая это жестокость, варварская и подлая жестокость — отнять у человека родину! Как могу я жить без России, если я всеми корнями врос в русскую землю, если вся душа моя, все сердце и вся кровь моя — там и только там? Ведь это все равно, что выколоть человеку глаза и сказать: ‘Иди, куда знаешь!…’

38

Соседи-пассажиры не дали мне до конца увидеть мой сладкий сон.
Меня разбудили крики:
— Александрия! Видна Александрия!
Киев исчез… Пропала Аскольдова могила и смолкли колокола Выдубицкого монастыря… Перед нами опять шумело синее море и на горизонте белым мрамором блестел огромный, прекрасный город Александра Македонского.
Боже, как это красиво! Весь белый! И какой большой, кто мог бы думать?
— А вон и Нил!.. Видите желтую полосу воды в море? Это нильская вода! Как резко она отделяется от морской — точно черту провели!…

39

Я вышел на палубу…
Фу, как тепло! Еще вчера, в открытом море, было прохладно. А сейчас в одном пиджаке жарко. Как из печи несет теплом с африканского берега…
В гавани видны уже люди — все в соломенных шляпах и в легких полотняных костюмах… Некоторые ходят и ездят даже под зонтиками.
А в Москве у нас, на Москве-реке, наверное, еще лед не прошел и по городу в санях ездят. И в переулках грабители шубы снимают…

40

Лоцман-араб ввел нас в огромную, до странности большую, гавань Александрии. Мы отдали якорь, и беженцы стали суетиться и увязывать свои чемоданы.
Какой-то усатый полковник, веселый и милый, мечтает вслух:
— Ну, и доберусь же я сегодня до бани! Чертям будет тошно, как париться начну… Бани у них, говорят, хороши — в восточном вкусе!.. — Прощай, матушка-вошь, конец тебе приходит.

41

Но скоро сказка сказывается…
В гавани мы простояли еще двое суток. Какое-то начальство — сначала египетское, а потом английское — все ездило на щегольском моторе к нам на пароход и вело переговоры с капитаном и с докторами.
Из этих переговоров мы поняли только одно — что ни английские, ни египетские врачи ровно ничего не понимают в русском тифе.
Это для них — неизвестная болезнь.
Нам дорог был каждый день и каждый час. Наше спасение было в горячей воде и в мыле, а нас томили в вонючих трюмах среди сыпучих вшей и вели какие-то глупые переговоры.
За те дни, что мы болтались в Фамагусте и потом в Александрии, в лазаретах прибавилось еще десятка полтора больных.
Слышал, что ‘Вронский’ при смерти.
‘Анна’ окаменела. Целый день сидит у лазарета и все смотрит непонимающими глазами в морскую даль.
Опять приезжали власти и опять на пароход поднимались арабы с желтыми, как дыни, лицами и с желтыми белками глаз.
Какие они здесь все чистенькие, нарядные, словно женихи. Рядом с ними мы, русские, похожи на ‘обормотов’. Какие у них тугие, белоснежные воротнички, какие костюмы, какая обувь!.. А ведь когда-то и мы одевались и обувались, как европейцы!..
Что же, однако, свезут нас на берег или мы будем стоять здесь, пока все не передохнем?

42

Подъехала к пароходу парусная рыбачья лодка и на ней человек пять пассажиров.
— Здравствуйте! С приездом! Откуда вы? — Закричали нам с лодки по-русски.
Это оказались русские евреи, приехавшие просто покалякать с земляками.
Мы обрадовались им, как родным, и вопросы посыпались градом:
— Вы тут всегда живете? Ну, что, как в Египте — русских много? Хорошо ли тут? И когда нас выгрузят? И куда повезут? И можно ли найти работу?
Оказалось, что евреи все знали отлично.
— Вас начнут свозить сегодня. Первая партия нынче вечером, и вторая завтра утром. Поместят в карантин. Карантинные правила строгие. Русских в Египте много, но живется им туговато. Работы нет, и рассчитывать на нее нельзя.
— Ну, а вы чем же тут занимаетесь? — крикнул я старику-еврею, сидевшему на корме.
— Я? Вы меня спрашиваете?
— Да, хоть вас, если позволите.
Старик махнул рукой.
— Так… мимоходом!..

43

Все вышло так, как говорили евреи. Точку в точку. Нас разделили на две партии, подали на пристань поезда и задами, точно крадучись, отвезли в огромное здание карантина.
Это было странное здание, переделанное, кажется, из восточного гарема. Совершенно круглое, одноэтажное, с огромным двором и садом внутри и с окнами, выходящими только во двор. Ни одного окна на улицу… Никакого сообщения с внешним миром.
У ворот, день и ночь, солдаты-индусы в английской форме и с винтовками в руках.

44

В карантине мы в первый раз близко столкнулись с англичанами. Английские врачи, сестры, чиновники, офицеры. И впечатление было совсем неожиданное. Дома у себя мы все были более или менее англоманами. Все английское у нас считалось хорошим и, так сказать, первосортным: английские законы и английское сукно, английские бритвы и колонизаторские способности, английские пути сообщения и английские духи.
Но вблизи, но лицом к лицу, все было совсем не так.
— У нас нет мыла, — заявили мы старшему врачу. — Разрешите нам купить.
— Да, я знаю, я уже написал бумагу, чтобы мыло было выдано всем. Пока же мыло могут получить только русские дамы.
— Но мы не просим, мы хотим купить…
— Это безусловно запрещено. Никаких сношений с городом.
— Странно… Как будто для мыла нужны ‘сношения’. А нельзя ли нам будет постричься и побриться?
— Постричься? Можно. Я напишу бумагу, чтобы завтра прислали цирюльников. Все желающие могут снять волосы…
— И у нас в дороге весь табак вышел. Нельзя ли купить для нас папирос?
— Табак? Хорошо, я напишу бумагу, чтобы вам выдали папирос…
Бумага, бумага, бумага… Как будто и любезно, но за каждой любезностью стоит ‘бумага’… А мы еще привыкли проклинать русскую канцелярщину…

45

Бумага насчет мыла не имела успеха. Мы долго его не получали.
Но бумага относительно цирюльника возымела действие и на другое же утро во дворе карантина можно было видеть оригинальную сцену.
На табуретах и на скамейках, под высокими деревьями, сидели обросшие, небритые русские, а арабы-цирюльники работали машинками, бритвами, ножницами.
Совсем как в арестантских ротах!
Я почему-то попал в самую фешенебельную часть общества.
Рядом со мной сидел бывший министр, потом известный на всю Россию и даже на всю Европу, художник, затем начальник всех военно-учебных заведений и наконец, два заслуженных генерала, командовавших армиями в минувшую войну.
Красивый, высокий араб-цирюльник, сразу уловивший несколько русских слов, уже говорил с нами ‘по-русски’.
Он взял генерала за подбородок двумя пальцами и сказал:
— Твоя хочет брить? Карашо! Сиди, пожалуйста!…
Генерал рассмеялся, а араб машинкой стал снимать с него волосы и бережно относить их в высокое помойное ведро, стоявшее тут же.
— Карашо-марашо! — весело приговаривал темнокожий цирюльник.

46

После стрижки нас построили парами, как институток, и повели в карантинную баню. В паре со мной шел гимназист Петя, а впереди шел о. Александр с каким-то нижегородским купцом, у которого, как говорили, было около тридцати собственных домов…
— А мыла-то нет, — ворчал купец. — Английские порядки-то будут похуже наших, нижегородских…
— Ну, ничего, как-нибудь, — смиренно возражал батюшка. — У меня кусочек есть, так я поделюсь с вами…
Но вымыться почти не пришлось. В бане оказался только кипяток, но ни капли холодной воды.
— Осторожно! Не обваритесь! — кричал мне голый батюшка, стыдливо закрываясь руками.
А голые негры-банщики, как черти в преисподней, носились среди белых русских тел, скалили зубы и дикими голосами орали!
— Карашо-марашо, бания!…

47

Нет, англичане ничего не смыслят в нашем тифе. Можно даже сказать, — ни бельмеса!
Я не врач, но хорошо знаю, что кипяток и мыло — это главное, что нужно для борьбы с эпидемией.
А они нас опрыскивают. Все опрыскивают! Три раза в день приходят негры и феллахи с огромными сифонами на спине и поливают карболкой… наши чемоданы, наши столы, наши сапоги и даже дорожки в саду… А из дезинфекционных камер приносят наши вещи, совсем испорченные и переполненные живыми вшами. И спим мы вповалку, на нарах, тело к телу…
Надо ли удивляться, что тиф не только не затихает, но растет? А между тем, наши врачи, опытные люди, сидят без дела, и англичане их игнорируют. И как-то даже обидно игнорируют, точно хотят сказать:
— Настоящие врачи бывают только у англичан… По крайней мере, мы ровно ничего не слышали о русских врачах…

48

Заболел тифом и коннозаводчик, сегодня снесли в лазарет. Недаром, бедняга, он так боялся. Точно предчувствовал…

49

Высокомерие — это британская черта.
Английский капрал, который заведывает кладовой и раздает нам хлеб и сало, покрикивает на русских генералов, хотя они ходят в форме.
Одного генерала даже ‘наказал’ и выдал ему последнему хлеб, так как генерал ‘противоречил’ капралу. Мы все точно съежились после этого случая.
Ну, что ж… хлеб принадлежит англичанам, и сало принадлежит англичанам… Мы только нахлебники, дармоеды, стоящие в очереди и ожидающие этого чужого хлеба.
Немудрено, что на дармоедов и прикрикнуть могут…

50

Я заметил, что у многих русских стала появляться какая-то сладенькая, заискивающая и подленькая улыбочка, когда они говорят с англичанами.
Англичане принимают это как должное. В русской толпе англичане ходят, как высшие существа. Голова приподнята кверху, глаза смотрят на вас и не видят, разговоры лаконические:
— Нельзя, невозможно, не нужно…
С теми русскими, кто хорошо говорит по-английски, обращаются почти как с равными: мужчина, владеющий языком, считается джентльменом, и женщина трактуется как леди. Но люди, не говорящие по-английски, составляют толпу, беженское стадо, которому ‘предлагают’ и ‘приказывают’, но с которым в объяснения вступать почти неприлично.

51

Видел, как русская женщина, очень дурно говорившая по-английски, жаловалась англичанину, что у нее пропал сундук и чемодан, находившиеся под английской охраной. Но англичанин зажал руками уши и отошел от женщины, не сказав ни слова.
— Отстань! Надоела!.. — говорила вся его поза.

52

Считают ли они нас европейцами, или чем-то средним между цветными и белыми?
Как будто считают, потому что негров они просто бьют.
Наши карантинные служители, феллахи и чернокожие, боялись англичан до такой степени, что не решались в их присутствии дышать. Мне кажется, что даже английским собакам и лошадям цветные люди хотели бы говорить ‘вы’. Приказания англичан исполнялись не рысью, а галопом. Нахмуренные британские брови вызывали дрожь в каждом черном теле, а британский окрик был равносилен удару хлыстом и приводил в оцепенение.
Мы заинтересовались этим и спрашивали молодых английских офицеров, почему их так боятся. Но британский ответ поразил нас еще больше.
— Так и надо, чтобы боялись. Они черные, а мы — белые, и надо, чтобы черный человек всем существом своим понимал эту разницу. Вы, русские — новые люди в Африке и вам тоже надо поставить себя так, как англичане. При малейшем неповиновении черных — бейте их по морде!

53

Англичане именно так и выразились — ‘бейте их по морде’. Не меньше и не больше. И советы свои подкрепили обычными ‘колониальными’ аргументами:
— Здесь — Африка, черный материк. Мы, культурные европейцы, живем здесь окруженные негритянским океаном еще полудиких народов. Нельзя себе и представить, что будет, если черные переступят ту черту, которая отделяет их от нас. — Да, да, вы напрасно улыбаетесь. В черном океане есть свои законы: белый человек — существо высшее и недосягаемое. На белую женщину, на леди черный человек не может поднять даже глаза. Это святотатство, если негр прикоснется даже к одежде леди…

54

Мы были на этот счет другого мнения, но спорить с англичанами было бесполезно. Они так убеждены в своей правоте, они (…) британским превосходством, что все аргументы отскакивают от них, как от стены горох.
‘Хижина дяди Тома’ и до сих пор считается в английских колониях сентиментальной нелепостью, написанной для женщин и детей. И если бы нынешний дядя Том забыл цвет своей кожи и подошел слишком близко к британскому величеству, то, конечно, величество, сейчас же вспомнило бы ‘колониальное’ правило:
Бейте их по морде!

* * *

Как в тюрьме, прошли две недели карантина.
Пустые, ничем не занятые дни. Отвратительная еда, спанье вповалку и зеленая, ‘карантинная’ скука, о которой еще Пушкин сказал:
‘Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине…’
Пробовали мы узнавать (и даже хитростью выпытывали), что с нами будет дальше: куда повезут, где поместят и чем думают занять наши праздные руки. Но англичане отмалчивались и, по своему обыкновению, изо всего делали ‘тайну’.
— Когда окончится наш карантинный срок?
— Это неизвестно!
— Куда мы уедем?
— Неизвестно.
— В город или в деревню?
— Ничего неизвестно!..
Кому и для чего нужна была эта ‘тайна’, и в какой мере она была умна — трудно было понять.
От скуки и от тюремного безделья среди нас начались ссоры: мелкие, бессмысленные, возможные только в заключении.
(…) очереди у котла с кипятком.
Генерал от инфантерии кричал генералу от кавалерии:
— Ваше превосходительство, ведете себя как большевик: здесь мой чайник стоял, а теперь ваш стоит, а мой вы вон куда запроторили! Это, ваше превосходительство, советские нравы!
А генерал от кавалерии возражал:
— Попросил бы без дерзостей, иначе я совсем вышвырну ваш глупый чайник!
— Что-с? Вышвырнете? А ну, попробуйте!
К большому сожалению, генерал от кавалерии перешел от слов к делу и ‘попробовал’. Он подошел к чайникам, стоявшим длинной вереницей у котла, и носком сапога вышиб чайник генерала от инфантерии. Тогда и генерал от инфантерии решительным шагом подошел к месту происшествия и вышиб чайник генерала от кавалерии.
Оба чайник с жалобным дребезжанием откатились в сторону и повалились в песок…
Было смешно и стыдно смотреть на это столкновение чайников. Оба генерала были почтенные и милые люди и боевые товарищи, и оба были, видимо, сконфужены, когда я в качестве заведующего котлом (общество почтило меня избранием на эту должность) приказал своему помощнику, маленькому кадетику Григоровичу, поднять оба пострадавших чайника и поставить их вне очереди, первыми.
— Их превосходительства торопятся, и мы отпустим им кипяток прежде всех. Вот только вода закипит!..

* * *

Глядя на генералов и их ссору, я вспомнил двух своих знакомых молодых эсеров, сидевших в трюме в одной камере.
Это были закадычные друзья и по партии, и по работе, и по глубокой личной симпатии.
Но просидевши год в одной камере, они возненавидели друг друга лютой, арестантской ненавистью.
Один кричал другому:
— Не смей дышать! Ты меня раздражаешь, ты сопишь носом, черт паршивый!
— А ты не смей ходить! Что ты у меня перед глазами, как осел на мельнице, вертишься!
А оба интеллигентные, образованные и очень воспитанные люди…

* * *

Наконец нам объявили, что завтра, в девять утра мы покидаем карантин.
Хвала Создателю!
Но куда повезут — все еще ‘тайна’.
— Скажите, по крайней мере, сколько же времени мы будем в пути? — спрашивали мы англичан.
— Это неизвестно!
— Нас повезут на восток или на юг от Александрии?
— Это совершенно неизвестно!
А чтоб вас!.

* * *

Но вот мы и поехали.
Длинный поезд, нагруженный только русскими…
Замелькали станции железной дороги. Особенные, африканские станции. На перонах полудикие и полуголые арабчата, степенные высокие феллахи в чалмах и длинных белых рясах, и женщины в черном с опущенной чадрой. Какой варварский обычай у женщин — носить украшения на носу. Издали кажется, что у них два носа: один натуральный, данный Господом Богом, а другой золотой, надеваемый сверх натурального. (…)жейного патрона, прикрепляется к носу и молодыми, и старыми. На руках и на ногах браслеты. И даже на босых ногах работниц — почти неизбежные серебряные браслеты.

* * *

Женщины побогаче здесь как будто приспособлены для гаремных надобностей. Раскормленные, жирные и как-то отвратительно некрасивые. Не то индюшки, не то гусыни, с феерическими бюстами и с легендарными боками. Бюсты у них такие, что поневоле кажется, будто каждой из них влили за пазуху по два ведра киселя. Но ни одной мысли на красивых тупых лицах и ничего человеческого. Все, что можно прочитать в этих черных глазах — это покорность. И все глаза говорят одно и то же:
— Уже тысяча лет, как мы всем своим телом служим нашему господину и повелителю. Может быть, это нехорошо, что мы такие жирные и раскормленные. Но наш господин это любит. И пройдет еще тысяча лет, а мы будем такие же, потому что мы пришли в мир, чтобы целоваться и ничего другого от нас не требуют и в нас не ищут…
— В душном Египте, среди душных гаремов, на душных диванах мы тысячу лет целовались… И немудрено, что за это время у нас выросла особая порода женщин. Как скот бывает мясной, рабочий и молочный, так и женщины. Одни работают в полях, другие рожают детей, а мы целуемся. Тысячу лет только целуемся… И оттого наши хозяева так хорошо нас кормят и украшают браслетами наши жирные ноги и велят носить добавочные золотые носы… Им это нравится… Но мы счастливы, мы совсем счастливы и ничего другого не просим у Аллаха. Днем нас кормят и рядят, ночью нас целуют, и тысяча лет пробежала, как сон…

* * *

Наш поезд бежит вдоль синего Нила, среди зеленых оазисов, и вся трудовая жизнь Египта видна как на ладони…
Шоколадные медлительные феллахи погоняют черных ленивых буйволов. Пашут первобытной деревянной сохой, как пахали во времена Моисея.
Ни разу мы не видели плуга и ни одной сельскохозяйственной машины.
Все, как при Моисее. И работа, и лица, и одежды.
И так резко это бросается в глаза, что поневоле кажется, будто мы заехали в страну Ханаанскую, и в окна нашего поезда заглядывает сама Библия — библейский пейзаж, библейские люди, библейские нравы.
Вон, под пальмой, на берегу ручья старик-пастырь с серебряной бородой пасет овец. Одежда на нем длинная, черная, посох выше головы, и мудрые спокойные глаза смотрят бесстрастно вдаль. — Чем не Авраам?
А вон на верблюдах едут чернолицые люди в белых халатах и с чалмой на голове. Не они ли купили маленького Иосифа у братьев его?
А вон и Иосиф: терракотовый, голый мальчик с повязкой на чреслах медленно качается на горбе верблюда…
Библия, совсем библия, и кажется, что аромат ‘ветхого завета’ разлит здесь в самом воздухе. Пробежали века, отвалились тысячелетия, а страна желтого Нила даже и не заметила этих тысячелетий. Нет для нее времени и не слышит она шороха европейской жизни.
Эпоха Авраама, Моисея, Иисуса Назарея…
Закроешь глаза, и так вот и кажется, что по этой кремнистой дороге, на этом низкорослом черном ослике выедет из-за песчаного бугра Сын Человеческий.
(…)тить простым глазом.
Зеленая, яркая лента, как пояс Бога, упала с неба не желтый песок — вот что такое эта ‘житница мира’, этот старый и мудрый Египет.
Где вода — там жизнь.
Где нет воды — там желтая смерть пустыни.

* * *

Куда же, однако, нас везут?
Все уже и уже становится зеленая лента и все теснее сжимают ее с обеих сторон золотистые, зыбучие пески…
Пустыня наседает, пустыня врывается в оазис, и такими несчастными, такими чахоточными кажутся здесь пальмы…
Мелькнули в окнах какие-то палатки белые. И как много их. Как будто полотняный городок, разбитый на желтом фоне пустыни… Должно быть, войска английские стоят. Но что за странная идея — бросить полки в пустыню?
Господи! Какой тоской — безысходной и бездонной — повеяло от этого раскаленного, рыжего песка. И какое молчание пустыни!
Станция Тэль-Эль-Кебир!
Я выглянул в окно и не поверил своим глазам.
Вся площадь была наполнена русскими людьми. Русские лица, русский говор, русские приветствия.
— Выходите, господа, приехали!..
Так это здесь?..

* * *

Оказалось, что белые палатки на желтом песке пустыни — это для нас, для русских…
Это сюда привезли нас англичане.
На песочек!
Все спутники мои были ошеломлены и просто подавлены.
Так это здесь?
Не хотелось верить… Отчаяние и злоба поднимались в душе. В глазах стояли злые слезы обиды.
За что же, за что эта насмешка над людьми, потерявшими родину?

* * *

Не хотелось даже выгружать свои вещи. Мы сидели на своих местах, как убитые, и смотрели на пыльные вихри, кружившиеся по дороге.
Многие женщины плакали.
Так это здесь?
Плакал старичок, мой сосед по пароходу, и жалко было смотреть на его беспомощную старость. Сел на чемодан и, как обиженный ребенок, заплакал тихими, покорными слезами.
Так это здесь?..
Ровная, песчаная, рыжая пустыня, пыльные воронки вихрей и ни единого деревца, ни единого клочка травы. Ничего живого! Раскаленный песок, раскаленное мутное небо и горячий ветер пустыни.
Это все, что приготовили англичане для гостей английского Короля.

* * *

Русские, которые жили здесь раньше и пришли нас встречать, старались ослабить это ужасное, это убийственное первое впечатление. Но самый вид наших бедных земляков только пуще угнетал нас.

* * *

Почти все они были одеты ‘обормотами’ и походили на какую-то ‘ночлежную аристократию’.
Рыжие, больничные туфли на босу ногу, серые солдатские фуфайки английского образца и фланелевые подштанники, переделанные соб(…)
Однако умел же одеть своих гостей английский Король!..
Впечатление карикатуры подчеркивалось еще тем, что на голове у этих русских были безобразные английские шлемы — большие, как котел и твердые, как дерево. К русским лицам и к русским голубым глазам эти рыжие шлемы ужасно как не шли. И было и жалко, и совестно смотреть на этих энглизированных нищих. Вспомнился почему-то Робинзон, его кораблекрушение и первые дни на необитаемом острове. Однако эти люди в рыжих шлемах приятно удивили нас изысканной вежливостью. Они утешали нас, помогали управиться с вещами и ни одной женщине не позволили самой таскать тяжести. И эта воспитанность, в соединении с рубищем, была положительно трогательна.
Это хорошо, совсем хорошо, когда босой человек в сомнительных штанах остается джентльменом!

* * *

По горячему песку, в котором можно было печь яйца, мы прошли несколько тысяч шагов, и все нам было здесь так странно, так непостижимо и дико, что казалось сном.
Зачем все это?
Зачем эта колючая проволока вокруг огромного лагеря? Зачем эти шоколадные индусы-солдаты у ворот и против кого приготовлены их ружья и штыки? Зачем, наконец, эти камышиные, лагерного типа сортиры, длинной вонючей вереницей вытянувшиеся в одну линию?
Почему лагерь? Почему солдаты? Почему команда и военный рожок? Разве мы военнопленные и разве полторы тысячи женщин и детей, бывших среди нас, не исключали самую мысль о часовых, о ружьях и о лагере?

* * *

Было уже совсем темно, когда мы кое-как разместились в (…)
(…)ем женском лагере, за железной проволокой.
В нашей палатке, как в полевом лазарете, кроватей сорок стояло в два ряда. Но ни одного стула, ни одного стола и никакого освещения!
Темно, хоть глаз выколи!
В полном молчании, расстроенные и пришибленные, мы занимали свои койки. Не хотелось говорить, не хотелось смотреть в чужие глаза — хотелось только уткнуться лицом в подушку, лежать, молчать и не думать…
В темноте, в разных местах, светились огоньки папирос. Слышался кашель, слышались вздохи. Но никаких разговоров и никаких жалоб. Все было ясно, и все было до ужаса просто:
Привезли и свалили в кучу… На песочек… И даже фонаря не зажгли…
А за полотняной стеной палатки уже спустилась черная, холодная, африканская ночь. Сквозь щели и отдушины потолка видны были до странности крупные звезды и слышно было, как гудел и рвался в палатку ветер. Весь наш полотняный дом ходил ходуном. Надувались пузырями стены и хлопали, как тугие паруса на шхуне, широкие полотнища потолка.
И невольно приходила в голову мысль:
А как-то теперь там, на женской половине лагеря? Кто им поможет разместиться без отцов и мужей, и удалось ли накормить детей, или и там, как у нас, легли спать не евши?

* * *

Я как был, не раздеваясь, повалился на койку и закрыл глаза. Боялся, чтобы не потерять над собой власти и не разреветься… И странно: когда я слушал, как свистит и воет на дворе телеграфная проволока и как полощутся на ветру наши стены, мне опять пригрезился Киев, и как молния вспыхнула и обожгла меня — именно обожгла — одна неотвязная мысль:
— Как все это глупо! Как безмерно, безобразно и несовместимо глупо все то, что с нами произошло!.. Я — эмигрант. От России меня отделяет пять морей, и добрые англичане выбросили меня на африканский песок. Но почему же, почему Африка, а не Киев и не Москва — почему? С какой стати эта пустыня, эта палатка и эти светящиеся огоньки папирос на койках моих молчаливых соседей? Где дом мой? Где моя родина и кто, какой подлец, какой палач решился оторвать мое сердце от России? За что?
Господи, как мучительно глупа эта пустыня и сколько безнадежной тупости в этой палатке!

* * *

Да, это правду сказал Анатоль Франс: во время революции людей казнят не за преступления, не за кровь и не за ‘татьбу’, а по жребию. Кому какой жребий выпадет…
Мне выпал жребий сидеть в палатке, на желтом песке Египта… И это еще не самый худший жребий.
— Господа! У меня на постели что-то живое… Кажется, фаланга!.. Огня! Ради Бога, огня!..
Этот тревожный крик какого-то соседа прервал мои мысли и взбудоражил всю палатку.
Вспыхнули огоньки спичек. Кто-то зажег огарок.
— Вот она! Вот! Так и есть — фаланга!..
Послышались удары сапога. Ожесточенные, быстрые, нервные удары…
— Фу, какая гадость!..
— Господа! А вот скорпион! Ей Богу, скорпион… Давайте свечку сюда!..
(…) Такие удары бывают только тогда, когда забивают кого-нибудь насмерть… В России бывали такие удары, когда забивали людей сапогами…

* * *

В эту первую ночь были убиты три фаланги и два скорпиона.
Мы славно поохотились…
Дай Бог здоровья английскому Королю!

* * *

До утра так и не сомкнул глаз… Выкурил 35 папирос и все слушал, как свистит проволока и как плачет моя душа. Только теперь я в полной мере понял, что это значит, когда говорят: ‘болит душа’… Да, она может болеть, как болит тело и может плакать, как плачут глаза… Я это по себе знаю…

* * *

Странно, в эту первую ночь в африканской пустыне я все вспоминал моих литературных товарищей, восприявших свет единственной истинной коммунистической веры. Это удивительно, как их много у меня!
Мой товарищ по ‘Киевской мысли’, Леон Троцкий.
Мой товарищ по ‘Миру Божьему’, Анатолий Луначарский.
Мой ‘товарищ’ по журналу ‘Образование’, наркомтесса Коллонтай…
Мой товарищ по гимназии, Николай, а ныне Юлий, Нахамкис…
Вот уж могу, кажется, сказать: ‘Довольно счастлив я в товарищах моих!’…
И как много значит в революции — жребий!..
Подумать только, что всего два года назад мы с Троцким одно дело делали!..
И Троцкий писал фельетоны, и я писал фельетоны.
И Троцкий писал о мерзавцах, преследующих человеческое (…)
И Троцкий получал за статьи гонорар от хозяина, и я получал.
Но дальше уже все перепуталось, и наши жребии разошлись.
Троцкий живет в Кремле, а я в Африке.
Троцкий во дворце, а я в палатке.
Троцкий называется ‘обожаемый вождь народа’, а я — ‘враг народа’.
Смешно вспомнить, но даже наши права на литературный заработок оказались, так сказать, на разных полюсах.
Штаны, которые купил на заработанные деньги Троцкий, считаются ‘личной собственностью обожаемого вождя’. Тогда как мои штаны объявлены собственностью народа и положены на алтарь социалистического отечества.
Воистину ‘судьба играет человеком!’…

* * *

Не знаю, о чем думали в эту бурную ночь мои соседи. Но и они не спали. Огоньки папирос все вспыхивали во всех углах палатки. Этот воющий свист проволоки и это беспрерывное тугое хлопанье полотняных стен прогоняли сон и наводили тоску.
Лежать, молчать и думать!..
Временами даже жутко становилось. Черная, смоляная африканская ночь, вой ветра и это гробовое молчание сорока тел, неподвижно распростертых на койках…
И вдруг молчание разорвалось, как завеса в храме. Сильный высокий и сочный баритон на всю палатку крикнул:
— Боже! Покарай Англию!..

* * *

Глупость, нелепость, ненужность нашего изгнания душит меня, как петля.
Что может быть глупее веревки, — но ведь мы на ней висим и в ней задыхаемся!..
(…) где все, что угодно может произойти без малейшего отпору’…
Это сказал Достоевский в ‘Бесах’.
А в ‘Дневнике Писателя’ он говорил:
— ‘Дай всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятием человечества, прежде чем будет завершено!…’
Как гениально чувствовал Достоевский природу русского подполья! И как он боялся, до чего боялся, что подполье сожрет русскую культуру.
‘Все — рабы и в рабстве равны’!
Это тоже одно из предчувствий Достоевского. Он этого не видел, а только предчувствовал. А мы видели и пережили.
Ни на волос не изменилось русское подполье со времен Достоевского. Все изменилось, а подполье осталось в своем первоначальном, застывшем виде. И оттого многие страницы ‘Бесов’ приобретают характер пророчества.

* * *

Шигалев похож на карикатуру. С трудом веришь, когда читаешь. А между тем, это наш подлинный, наш наследственный национальный позор.
‘Первым делом понижается уровень образования, науки и талантов’.
‘Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, — не надо высших способностей!.. Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспира побивают каменьями.
Не надо образования! Довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию’…
Какой бред, какая ахинея, какое придурковатое и злое бормотание! Кажется, что вся мировая тупость здесь нашла свое воплощение.
Но ведь эта шигалекская тупость вошла в нашу жизнь, но ведь она сидит на троне русском и командует и казнит за ослушание.
‘У них все смертная казнь и все на предписаниях, на бумагах с печатями, три с половиной человека подписывают’…

* * *

Да, террор вырос из шигалевщины, и эмиграция началась от нее же.
Тот, кто не может связать рук Шигалеву, должен бежать от него…
И оттого мы в пустыне… И оттого надо ждать, пока созреют времена и шигалевская тупость рассосется…

* * *

За ночь буря совсем утихла, и на желтые пески опять упало молчание пустыни…
Свежее, прохладное, розовое утро было полно очарования — незнакомого, нового, африканского очарования.
Какой упоительный, ни с чем несравнимый воздух пустыни — Боже, какой воздух! — и какая нездешняя, полная, звенящая тишина!
Как это понятно, что древние люди, пророки и поэты, удалялись в эту безгрешную пустыню, когда хотели омыть свою душу…
Разве не здесь, среди вечного молчания песков, родились лучшие, вечные мысли человечества? И разве не здесь созревали сердца для подвига и жертвы?
Иоанн, Магомет, Иисус Назарей — все оставили след босой ноги на таких же горячих песках пустыни…
Солнце уже висело над горизонтом, как воспаленный красный глаз, и розовыми казались теперь и наши палатки, и паруса судов на ближнем канале.
Да, ‘пустыня внемлет Богу’… Но внемлет ли Бог пустыне?
Не знаю, не думаю, боюсь, что нет… По крайней мере, русский Бог, наверное, не внемлет: иначе разве допустил бы он, чтобы три тысячи русских людей повторили судьбу Израиля, бродящего по безводной пустыне? Хорошо было пророкам приходить в пустыню, чтобы говорить с Богом. Но каково это нотариусам, инженерам, присяжным поверенным и пчеловодам?
Пророки ходили сюда только молиться, а мы пришли жить… И кто скажет, сколько времени мы будем лежать погребенные в этих песках?
Год, два, три? Кто может сказать, сколько еще продлится русское беснование и когда, наконец, наши бесы войдут в свиней, чтобы низринуться в море?

* * *

Я встал рано и пошел проведать жену, но встретил ее по дороге. Она шла из своего женского лагеря ко мне и, увидав, окликнула.
Этот женский лагерь был тут же, рядом с нашим, но от нас он отделялся колючей проволокой выше человеческого роста. И теперь эта проволока встала между мной и женой, как стенка.
— Что, можно к вам на женскую половину?
— Сама не знаю. А к вам?
— Понятия не имею…
Через проволоку мы пожали друг другу руки и невольно улыбнулись: было что-то удивительно наивное и даже глуповатое в этом разделении лагерей по полам и в этой неопределенности наших семейных прав:
Можно или нельзя мне говорить с женой? Позволено или запрещено нам ходить друг к другу?
Мы не знали даже, надолго ли предписано это супружеское разлучение и для чего оно понадобилось нашему любезному хозяину, английскому Королю. А главное, хоть бы кто-нибудь из англичан объяснил в чем дело и толком рассказал, чего комендатура хочет от нас. Но из начальства мы даже никого не видели. Никто из англичан не пришел вчера к нашему поезду и ни одного слова с нами не было сказано. О разделении лагеря пополам мы узнали от русских, прежних обитателей лагеря.
— А что, если я перелезу к тебе? — предложил я жене.
— Смотри, ‘как бы чего не вышло’!..
— Начихать! В крайнем случае, если меня ‘поймают’ и посадят в карцер, я буду петь: ‘За миг свидания терплю страданья’.
Признаюсь, проволока серьезно раздражала меня. Она была не только колючая, но и наглая. И было что-то смешное и унизительное в том, что я, уже седой человек, готовящийся отпраздновать скоро свою серебряную свадьбу, лезу через колючую проволоку к собственной жене, чтобы помочь ей распаковать сундуки и попросить носки и туфли. И все-таки ничего другого не оставалось.
Я встал на первую линию проволоки, выбирая место, свободное от колючек, потом на вторую, на третью, на четвертую. И когда стоял уже на последней, держась за столб, то увидел, что в двадцати шагах от меня взбирается на проволоку и знакомый генерал.
— Доброго утра, Александр Александрович!
— Здравствуйте, генерал!
— К супруге пробираетесь?
— Да, приходится брать проволочные заграждения… А вы, генерал?
— А я к дочери лезу, кофейник несу. Такая вышла история, что кофейник наш очутился на мужской половине, а кофе на женской
Я спустился довольно ловко под шутливые аплодисменты жены. Но с генералом вышло не совсем благополучно. Проволочное заграждение он взял честь честью, но при спуске зацепился штанами за колючку и разорвал штанину и оцарапал ногу…
— Ах, черт его дери! А все кофейник проклятый!..

* * *

Между рядами белых палаток были проложены улицы, как в городке. Но и улицы, и палатки назывались латинским буквами и было очень трудно ориентироваться в этом белом лабиринте.
— Улица W, палатка I, черт его знает, где это!..
Было еще очень рано. Лагерная жизнь только-только начиналась. Молодые, с полотенцами на голове, шли умываться и брать душ. Палаточные дежурные, с жестяными ведрами, шли на кухню за чаем, каждый для своей палатки. Изредка полуодетый генерал, в одной сорочке и в штанах с лампасами, деловито и озабоченно пробирался в камышиную уборную.
Кое-как, расспрашивая встречных, мы выбрались на главную улицу и тут, у палатки русского коменданта (был и такой) увидели толпу беженцев, которые читали какую-то бумагу, прибитую к столбу.
Это были правила, изданные английским комендантом лагеря и определявшие круг наших прав и обязанностей.
Мы смешались с толпой и тоже стали читать:
Воспрещается ходить на прогулки вправо от лагеря.
Воспрещается без разрешения ходить на почту.
Воспрещается ходить на базар.
Воспрещается ходить на станцию железной дороги и переходить полотно ее.
Воспрещается удить в каналах рыбу и купаться.
Воспрещается посещать ближайшие арабские поселки.
Воспрещается без особого разрешения ездить в Каир и Порт-Саид.
Воспрещается разговаривать с военнопленными турками…
Воспрещается обращаться с просьбами непосредственно к коменданту.
У меня даже в глазах зарябило:
Воспрещается, воспрещается, воспрещается…
— Од-нако!…
— Н-да!…
Мы были положительно ошеломлены и, так сказать, второй раз убиты.
Куда же это мы попали? В плен, что ли? И чем отличается наше положение от положения военнопленных турок, которые тоже жили где-то тут по болезни, в таких же, как и мы, платках и все на том же горячем песке пустыни?..

* * *

Прочитавши правила, я решил, что не останусь в гостях у английского Короля ни одного дня.
Не будем распаковывать даже вещи! — сказал я жене. — До ближайшего парохода — и прощай, Египет!..
Но когда я стал расспрашивать наших старых поселенцев о пароходе, то узнал последнюю и самую страшную для меня новость:
Оказывается, мы не могли отсюда уехать без разрешения англичан. Всякий, желающий покинуть лагерь, должен представить 80 фунтов стерлингов, как доказательство того, что он не будет бременем для тех государств, куда он поедет. У нас же всего-навсего едва ли нашлось бы и тридцать фунтов на дорогу.
Да может ли это быть, чтобы меня, свободного человека, посадили на цепь в этой пустыне? А если я не хочу ни палатки, ни англичан?
И, тем не менее, придется подчиниться: здесь англичане — цари!
(…) Или 80 фунтов ‘реверса’, или лагерь, пустыня и палатка…
И сколько же времени я должен буду жить в этом плену?
Ровно столько, сколько будет угодно англичанам!..
Я не верил. Я не хотел, не мог и не смел верить. Выходило что-то слишком нелепое. Выходило так, что если бы большевики не дочиста меня обокрали, если бы хоть кое-что мне удалось сохранить и припрятать, то я был бы теперь свободен. Но так как меня обокрали до последней нитки, то я буду лишен свободы, потому что какие-то англичане написали для нас, русских, какой-то ‘закон’… И закон-то хорош, черт возьми:
Если в кармане у тебя только тридцать фунтов — ты раб. Если восемьдесят — свободен!..

* * *

Целый день я провел в разговорах на эту тему. Я был у русского коменданта, был у коменданта английского, был у знакомых и незнакомых юристов-беженцев, и общее впечатление получилось у меня такое, что я действительно попал в капкан…
Да, я в плену… В самом настоящем плену, и нет у меня иного выхода, как только раздобыть 80 фунтов. Но где их раздобыть: разве я знаю, куда расшвыряла судьба моих друзей, моих родных?
Мысль о том, что я в неволе, что моя судьба теперь в руках какого-то английского майора, толстого человека с обтянутыми жирными ляжками и с лицом ротного кашевара, приводила меня в совершенное бешенство. Я не мог спокойно говорить об этом даже с русскими. У меня перехватывало дух и рябило в глазах. Я в первый раз тогда почувствовал себя беззащитным и бесправным человеком, парием между европейскими людьми.
Кому, в самом деле, я могу жаловаться, что какой-то чужой для меня майор с жирными ляжками держит меня, как собаку, не цепочке? Разве у меня есть отечество, которое может за меня вступиться? Разве я гражданин своей страны?
Было отечество и сплыло… Было самодержавие царей и настало самодержавие арестантских рот… Такали мы такали, да и протакали Рассеюшку… А теперь вот английские майоры для нас законы пишут! Ограждают Европу от нашествия русских нищих!

* * *

Почти целую ночь, скорчившись на своей койке, при свете огарка я писал письма, докладные записки и прошения.
Написал русскому консулу в Каир, написал русскому послу, написал английскому главнокомандующему и английскому инспектору военнопленных (это смешно сказать, но наш главный начальник был именно инспектор военнопленных, хотя никто нас в плен не брал, так как ни с кем мы не воевали).
И на бумаге все у меня выходило очень убедительно и даже горячо. Настолько убедительно, что как будто даже на душе полегчало.
Не может быть, чтобы ни консул, ни посол за меня не вступились. Не может быть, чтобы и англичане не откликнулись на такую элементарную, на такую законную просьбу: беженец 2335 говорит, что не желает пользоваться английским пайком и хочет сам зарабатывать свой хлеб. На кой черт, в самом деле, англичанам этот беженец 2335 и не все ли равно, если копченое сало и бараний суп съедят другие номера?

* * *

Я заснул почти уверенный в успехе. Пройдет неделя, ну, две, ну, наконец, три, и майор отпустит мою душу на покаяние. А до тех пор я постараюсь даже быть лояльным и буду исполнять все комендантские правила.
Ни разу не пойду на почту и ни под каким видом не буду разговаривать с военнопленными турками. Вот только насчет свиданий с женой не ручаюсь: чего доброго, опять через проволоку перелезу…

* * *

Медленно, туго, с каким-то надрывом налаживалась повседневная жизнь лагеря. Угнетало, главным образом, вынужденное безделье и отсутствие какого бы то ни было ‘будущего’.
Все люди обыкновенно на что-то надеются, чего-то ждут, к чему-то стремятся, и эта надежда составляет тот стержень жизни, вокруг которого все наматывается.
А у нас именно стержня-то и не было. Наши хозяева посадили нас на песочек и сказали:
— Вот тебе палатка, вот тарелка бараньего супа и кусок австралийского копченого сала. А до всего прочего нам дела нет: хочешь лежать — лежи, хочешь гулять — гуляй, но только не ходи, пожалуйста, на станцию и не вздумай беспокоить коменданта непосредственными просьбами.
Это безделье и какая-то арестантская безнадежность нагоняли на всех невыразимую тоску.
Если бы мы жили на земле, мы могли бы хоть картошку посадить, хоть цветник развести. Но что можно было делать на безводном и бесплодном песке?
Играть в шашки? Ухаживать за обнищавшими барынями? Штопать чулки?
Еще на пароходе и потом в карантине мы мечтали завести мастерские ручного труда, открыть школу языков, заниматься огородничеством и земледелием. Но песок и полное отсутствие денег в корне подрезывали все наши надежды.

* * *

В нашем лагере, в общей сложности, было миллионов сорок денег, но исключительно русских: глупых ‘керенок’ и дурацких ‘колокольчиков’. В Египте эти деньги иногда покупали для коллекции богатые греки. Но биржевой ценности они, конечно, не имели никакой. Луковицу нельзя было купить за миллион ‘керенок’.
И оттого весь лагерь был объят каким-то ‘безденежным унынием’. Это совсем особенное чувство, когда вы знаете, что в кармане у вас нет ни одной копейки — и нет, и не будет, — и что вы не можете купить даже коробки спичек или марку на письмо. Вот докурите ваши папиросы, износите штаны, которые на вас и истреплете обувь, а дальше ‘все будет кончено’ и наступит босячество. На примере прежних поселенцев лагеря мы все это видели. Мы видели, так сказать, ‘дештанизацию’ беженцев и ту горькую, беспомощную нищету и сиротство, до которых они дошли. Я сам видел, какие чудеса делали наши молодые офицеры, уже прошедшие полный цикл ‘дештанизации’, когда они, бывало, снаряжали кого-нибудь из товарищей в Каир, чтобы подать прошение русскому послу. Плакать хотелось, когда эти бедняки собирали по палаткам ‘костюм’ для своего ходатая. В одной палатке добудут штаны, в другой выпросят рубашку, в третьей выклянчат сапоги, в четвертой — носки и шляпу… С мира по нитке… И когда ‘костюм’, наконец, собран, то ходатаю говорят: — Итак, ты поедешь в четвертом классе, так как пятого нет!…

* * *

Это безденежье и эти общие копеечные драмы, в которых все мы принимали невольное участие, налагали печать безнадежности на весь лагерь. Могу ли я учиться английскому языку, — говорит мне один офицер, — если я курю окурки и не в состоянии купить даже двух картошек?

* * *

И, однако же, были и среди нас люди, которые даже и в этой обстановке не теряли энергии и работали не для себя, а для всех.
И первым среди них был наш пароходный батюшка, неутомимый хлопотун, отец Александр. Это был очень трогательный и очень милый старичок с добренькими серыми глазами и с дремучей бородой Черномора. О нем и об его семинарском аромате в лагере ходили всевозможные анекдоты. Но о. Александр был положительно обаятелен в своем бескорыстии. Он ходил в старенькой, заштопанной и заплатанной рясе и в заплатанных сапогах с какими-то рыжими голенищами. Но он наотрез отказывался брать с нас какую бы то ни было плату за требы. Он вечно хлопотал о религиозных нуждах своих прихожан и с первых же дней нашего поселения в лагере задумал построить православный храм.
Это была до наивности смелая мысль — построить церковь из ничего. И наши скептики считали долгом своим предостеречь увлекающегося героя. Я первый расхохотался.
Да что такое вы говорите, о. Александр? Ведь у нас, как говорится, ни коня, ни воза — из чего же строить-то? Из песочку, что ли?
— А Христос на что?
Он сказал это с такой наивной и детской, совсем детской верой, как будто Христос стоял у него за спиною и только что обещал сотворить чудо.
Мое недоверие разделял и весь лагерь.
Ведь у вас, батюшка, ни одного камня, ни одной доски и ни одного гвоздя. Как же строить?
— А Христос на что?
Через неделю, однако, о. Александр в нашей общей столовой самодовольно поглаживал свою дремучую бороду Черномора и говорил:
— Выпросил у англичан для сооружения храма навес… Изволите знать, где старые больничные койки хранятся?.. Англичане весьма любезно согласились…
Мы все знали этот навес и только плечами пожали. Представьте себе несколько столбов, вбитых в землю и на них соломенная крыша. Вот из этих-то столбов о. Александр и задумал создать храм Божий.
Но ведь ни стен, ни дверей при навесе нет?
— А Христос на что?
А через два дня о. Александр опять гладил свою пушистую серую бороду, расстилавшуюся веером по впалой груди, и говорил:
— Выпросил у англичан старые циновки из купален, где они душ берут. Ежели циновочки протянуть от столба к столбу, так и стены получатся… Завтра и к делу приступаем: молодые офицеры и гимназисты весьма любезно согласились помочь.
А через два дня опять:
— Господа художники согласились написать весь иконостас. Это поразительно любезно с их стороны.
Участие художников в замысле о. Александра несколько поколебало общее недоверие. Но скептиков было еще много.
— Позвольте, батюшка, но ведь у вас нет даже церковного облачения?
— Действительно нет, ничего нет…
— Так как же вы будете служить? В чем?
— А Христос на что?
Мы опять пожали плечами, но дня через четыре о. Александр снова объявил в столовой:
— Ездил я, господа, к патриарху Александрийскому и Атиохийскому и умолил его святейшество пожертвовать нам церковное облачение и Церковную утварь. Облачение, хотя и в ветхом состоянии, однако же, вполне еще пригодно…
Признаюсь, эта энергия совсем разогнала мой скептицизм.
Циновки уже были натянуты между столбами и была уже сделана какая-то дверь, и о. Александр ‘умолил англичан’ дать дерева на сооружение креста над храмом, и какие-то люди уже этот крест делали и уже совещались, как его водрузить. А о. Александр все носился по лагерю в своей заплатанной и ветхой-ветхой рясе и все ‘умолял’, склонял, уговаривал и затем объявлял в столовой:
— Организуется, господа, церковный хор… Я умолил наших певцов и певиц, и сегодня вечером состоится первая спевка… Прошу покорнейше пожаловать.
— А ноты где же у вас?
— По счастью, имеются и ноты. И в великолепном состоянии и образцовом порядке.
— А требники, а богослужебные книги, батюшка?
— А книги у меня с собой привезены.
Через две недели нельзя было узнать бывшего старого навеса, в котором хранились больничные кровати. Политый водой и утрамбованный песок походил на плотный пол. Прекрасный иконостас горел свежими, яркими красками и казался таким новеньким, наивным, светлым и чистым. Внутри циновочные стены были убраны очень изящно пальмовыми ветками (о. Александр ‘умолил’ кого-то привезти эти ветки из соседнего оазиса). Откуда-то появились коврики, появились тесовые аналои, задрапированные и расшитые дамами. Откуда-то появились старые иконы прекрасного письма, кто-то соорудил амвон, кто-то затянул его ковром. А по вечерам, тут же, возле бывшего навеса, гремел огромный, мощный, поистине замечательный хор. О. Александр ходил, как именинник. Все такой же заплатанный, заштопанный, старенький, больше похожий на нищего, чем на священника, он, казалось, земли под собой не слышал. И целые дни он носился, как дух животворящий, и все созидал, творил, вдохновлял…
В последний раз, перед освящением храма, я видел, как он с гимназистом Петей строил ‘колокольню’.
К высокому столбу, на проволоке, был подвешен кусок рельса и о. Александр учил Петю ‘звонить’ в этот ‘колокол’ железной палкой.
— Едва, знаете, умолил Петю быть нашим звонарем…. Ну, Петечка, еще раз. Повтори к ‘достойно’… Так, сынок, так, весьма хорошо. Именно, именно так…
Все это было, конечно, жалко. Все ‘по-разбойничьи’, но мелодия была слышна и в этих ударах железной палкой по висящему рельсу.
Но когда зазвонили к первой обедне и когда по зыбучему африканскому песку потянулись со всего лагеря мужчины и женщины, дети, потянулись в ‘свой’ храм — на многих лицах я видел слезы.
Это было, во всяком случае, самый лучший православный храм из всех, какие я видел.

* * *

В нашем лагере живут пленные турки. Они колют дрова, работают на кухне, чистят лагерные сортиры.
Какие это чудесные, милые, добродушные люди! Ужасно похожи на наших крестьян, только непьющие от рождения. Я всегда любил турок. Но эти пленные, шесть лет томящиеся в пустыне, вдали от родины и своих семейств, меня особенно трогают.
Не знаю, оттого ли, что турки давно не видели своих детей, но все они положительно перевлюблялись в нашу русскую детвору.
Носят на руках, катают на спине, кормят финиками, гладят по головкам и восторженно, радостно, громко хохочут.
Наши детишки здороваются с ними по-турецки и лопочут какие-то турецкие слова, и это умиляет пленных.
Очень часто я видел, как из турецкого кармана вынимались какие-нибудь подарки для детей — кусок сахару, карамелька, финик, орехи, огурец.
Пленные турки — едва ли не самые бедные люди в мире. Ниток купить не на что. Но грош на карамельку ребенку откуда-то находится.
Всем русским запрещено говорить с турками. В особенности на политические и военные темы. Почему существовал такой запрет — я не знаю. Уже давно кончилась война, давно подписан мир, а их держат здесь, как даровую рабочую силу и запрещают говорить с людьми.
Я, однако, ‘говорил’ и не раз.
Уж и не знаю, право, как это выходило: я не знал по-турецки ни одного слова, а турки ни слова не знали по-русски. И все-таки мы разговаривали, и много разговаривали.
Турки ничего не знали о том, что делается у них на родине: кто завладел Константинополем, кому теперь принадлежит Смирна, что сделали с султаном, какие аннексии и контрибуции взяли с Турции. И представьте, я понял все эти вопросы и на все вопросы дал ответ.
На каком языке?
Ни на каком. В моем распоряжении были только жесты, только мимика и кое-какие отдельные слова. Но турки меня отлично поняли. Все поняли.
Мы даже шутили с ними, и шутки всегда доходили до сознания и вызывали взрывы смеха.
Один раз меня спросили, какого я мнения о падишахе. Собственно, я догадался, что меня об этом спрашивают, так как во всем вопросе я понял только одно слово — падишах. Но мимикой и жестами я ответил:
— Очень добрый, очень милый, очень несчастный, но в сущности ни к черту не годится!
Турки превосходно поняли эту мимику, много хохотали и кричали:
— Иок, иок!.. Да, да!.. Именно, именно!
Чтобы занять пленных, англичане выдумали им работу — разглаживать в лагере песок.
К доске, поставленной ребром, приделано дышло. В дышло впрягаются два турка и часами волочат доску по песку. Цель — чтобы на глубоком песке не видно было человеческих следов… Кому мешали следы, я не знаю. Но эту ‘работу’ годами исполняли прекрасные, милые, добрые люди, оторванные от родины и лишенные семьи. Как я был счастлив, когда мог сообщить этим бородатым детям радостную для них новость, которую я вычитал в газете.
Вас скоро повезут домой. Очень скоро. Поедете в Стамбул.
— Ну? Правда?
— Правда, правда. Вот во французской газете написано!
Как они были рады! Какое счастье светилось в добрых глазах!

* * *

Очень боюсь говорить дурно об англичанах… Как-никак, но это они вывезли нас из ада гражданской войны. Не подлежит никакому сомнению, что многим, очень многим из нас они спасли жизнь.
Может быть, и я гнил бы теперь где-нибудь в погребах Новороссийска с простреленным черепом или с проколотым животом. Я более чем уверен, что был бы убит, непременно убит за одни только свои писания в ‘белых’ газетах…
И все-таки… Где же взять мне красок, чтобы нарисовать доброго, умного, гуманного и культурного англичанина? Я видел так мало хорошего и так много дурного…
Оттого ли, что на колониальную службу идут англичане второго и третьего сорта, или оттого, что они себя считают первыми людьми в мире, но на близком расстоянии их трудно, очень трудно наблюдать без чувства возмущения.
Культура, справедливость, закон, гуманность — это все остается там, в Лондоне, для внутреннего употребления. А на черный материк для цветных людей они привезли стек, хлыст, кулак и длинный кнут из буйволовой кожи.
Сколько раз я видел, как англичане бьют! И не какие-нибудь капралы, а офицеры, чиновники, доктора…
Ногой в живот со всего размаха, кулаком в зубы, кнутом по глазам!… Все городовые английской службы стоят на постах с длинными кнутами. В белых перчатках и с кнутами…
В больших городах, как Александрия или Каир, вы этого не увидите — там было бы неловко показывать международной публике эту эмблему власти. Но уже в 60-ти верстах от Каира, где мы жили, я никогда не видел городового без кнута.
Из-за этого полицейского кнута у меня даже личные неприятности вышли.
Как-то моя жена получила разрешение от коменданта лагеря пойти в соседний оазис на базар за покупками. И нужно же было так случиться, что как раз на базаре жена увидела работу английского кнута.
Городовой в белых перчатках стегал по лицу (и как стегал!) какого-то старика-араба. На глазах у целой толпы длинный буйволовый кнут так и свистел. Старик кричал, пищал, ревел и все старался закрыть руками окровавленное тело. Но удары сыпались без счета: по лицу, по глазам, по животу… Никто из этой толпы рабов не смел даже пикнуть, не то что заступиться за старика. Но жена моя одним прыжком кинулась к городовому и схватила его за руки.
Что ты делаешь, негодяй!?…
Надо сказать правду, что вымуштрованный городовой не сказал жене ни одного слова: перед ним была ‘белая женщина’, леди, а с белыми женщинами надо быть джентльменом.
Городовой даже под козырек взял и немедленно прекратил избиение. Но в тот же день меня потребовали к коменданту для объяснений по поводу ‘экспансивности’ моей жены и ‘неуместного вмешательства в действия полиции’.
Мне понравилось, что для объяснений зовут не жену, а меня, но мой разговор с комендантом (он, как на счастье, говорил по-русски) был не из приятных.
— Это ваша супруга схватила городового за руку?
— Да, моя.
— Надеюсь, вы объяснили ей, что это было очень неуместно?
— Нет, господин комендант.
— Почему?
— Но это так естественно, что женщина и притом европейская женщина не может видеть спокойно, когда кнутом разбивают в лепешку человеческое лицо.
— Но это был араб и притом негодяй.
— Не знаю, был ли это негодяй, но это был старик, и он так кричал…
— Я удивляюсь: вы приехали из страны кнута и в то же время ваши женщины не могут видеть, как наказывают арабских воров.
— Вы очень ошибаетесь, господин комендант, когда называете мое отечество ‘страной кнута’. Это положительно неверно. Я совершенно точно знаю, что при императоре Николае II, в Петербурге, был запрещен кнут даже для лошадей. Ни один извозчик не имел права выезжать на работу с кнутом: за это на них налагался штраф. И, может быть, именно потому, что жена моя долго жила в Петербурге, ее и поразила так тяжелая сцена с кнутом…
Мне самому мой ответ очень понравился: я терпеть не могу, когда первые кнутобойцы в мире, англичане, позволяют себе говорить о России, как о ‘стране кнута’.
Но коменданту мои слова пришлись не по вкусу.
— Оставим эти споры… Это бесполезно… Ваша супруга поступила незаконно, и впредь это не должно повторяться. В лагере, где я имею честь быть комендантом, я не допущу ничего подобного.
— Но, господин комендант, быть может, мы найдете возможность исключить нас из лагеря? Я уже много раз ходатайствовал об этом. Больше всего на свете мы хотим отсюда уехать…
— А 80 фунтов стерлингов у вас есть?
— Нет, господин комендант, столько не найдется.
— В таком случае не может быть и речи об отъезде. Вы должны жить в лагере и подчиняться всем требованиям комендатуры.
— Даже если я не хочу жить?
— Даже, если не хотите. До свидания. Я надеюсь, что ваша супруга не подаст мне повода к применению взысканий. До свидания.

* * *

В нашем лагере было около шестидесяти детей школьного возраста. Гимназисты, реалисты, кадеты. Мальчики и девочки.
Все они учились в России, и все очутились на песке, в африканской пустыне.
Было ясно, что этих детей нельзя оставить без грамоты — надо было продолжать образование.
Но это легко сказать — продолжать, а как это сделать?
Ни школы, ни учителей, ни учебников, ни книг, ни тетрадей, ни карандашей. Ничего не было. Внизу песок, вверху небо, и это все, что было.
Но, должно быть, пример о. Александра, построившего из ничего церковь, подсказал мысль, что надо попытаться открыть гимназию. Мысль смелая — до дерзости. Но если не мы, то кто же подумает об этих заброшенных русских детях, которые, как дикарята, бродят по лагерю, дерутся с арабчатами и не знают, куда себя девать. Проф. Фатеев (из Харькова) особенно горячо стал пропагандировать мысль о гимназии.
— Вы, Александр Александрович, будете учителем русского языка и словесности, — обратился он однажды ко мне.
— Я? Но я все забыл… Убейте меня, если я помню ‘метонимию’ или ‘синекдоху’. Грамматику, правда, знаю, до сих пор знаю и пишу без ошибок… Но ‘метонимия’!…
— И все-таки, вы — самый подходящий человек. Не отказывайтесь, голубчик… Не подавайте дурного примера. Я тоже все забыл и, однако же, буду учителем географии.
Мысленно мы прикинули, кто ‘может’ и кто ‘не может’, и в один-два вечера у нас был готов ‘педагогический персонал’.
Но книги, тетради, учебники? Но ‘здание’, столы, скамейки? Не на песке же диктовку писать?
У детей нашелся ‘диктант московских учителей’ и половина задачника (другая половина была растерзана и навсегда пропала для науки). Была, кажется, еще какая-то хрестоматия, и у батюшки нашелся ‘Закон Божий’.
Но это было все.
И, однако же, энергия и настойчивость могут сделать очень много. Мы попросили у англичан сарайчик и таким образом решили вопрос о здании. Затем англичане (уже по собственной инициативе) предложили нам кухонные скамейки и столы и обещали даже маленькую денежную поддержку.
Если мы увидим, что дело идет хорошо, мы будем платить небольшое жалованье учителям.
Пришел на помощь гимназии и наш консул из Александрии А. А. Смирнов.
Но главного все-таки у нас не было — не было книг. Однако и тут помог слепой случай. В Александрии у меня была знакомая дама, директриса женской греческой гимназии, г-жа Стампа. Она была родом из Мариуполя, училась в русской гимназии и, по счастью, сохранила все свои гимназические учебники на русском языке. Добрая женщина, со слезами на глазах, вручила мне все это богатство.
— Боже мой, Боже мой! До чего дело дошло: книжки нет для ребят!..
На песочке, возле кухни, мы устроили наш первый педагогический совет.
Все в рыжих больничных туфлях (многие на босу ногу), в фантастических штанах и ночных рубахах, все без пиджаков.
Я уверен, что это был единственный в мире педагогический совет! Но так как все мы было искренно одушевлены благой целью и взялись за дело дружно, то очень скоро была выработана программа преподавания (‘учебные планы предметов’), расписанье урока, и дело началось.
Через неделю я уже чувствовал себя в классах совершенно свободно и с удивлением видел, что я гораздо больше помню, чем мне казалось. Только учебник словесности пришлось раза два прочитать, а все остальное шло как по маслу.
А еще через неделю я уже шел в классы с некоторым радостным волнением.
Дети были милые и очень старательные (особенно девочки) и нас сближала с ними общая судьба и общая жизнь.
Мы все делали вместе: учились, обедали, стирали белье, мыли посуду и, в общем, вели очень деятельную и очень трудовую жизнь.
И оттого отношения с учениками и ученицами установились самые дружеские и простые. Я, по крайней мере, искренно и от всей души полюбил своих учеников и чувствовал, что и они разделяют мою любовь.
Превосходные отношения создали и все другие учителя, за исключением разве учителя математики, военного инженера Будде, которому мешала его повышенная нервность и плохое здоровье.
Но биография этого человека была такова, что дети охотно прощали ему нервность характера.
Инженер Будде, вместе со своим сыном-офицером, был расстрелян. Да, расстрелян самым настоящим образом: поставлен к стенке и получил все пять пуль полностью. Но когда жена его выкупила у солдат за три рубля тело мужа, чтобы предать земле, то оказалось, что тело еще дышало и что из пяти ран ни одна не была смертельной. С великими предосторожностями жена укрыла мужа в потайное место, позвала врача, который приезжал только ночью (из страха перед чекой), и месяца через два расстрелянный был здоров. Но должно быть стоять у стенки и видеть пять ружейных дул — нельзя безнаказанно. Нервная система бедного инженера была потрясена навсегда.
В какой-нибудь месяц работа в гимназии наладилась окончательно и пошла полным ходом. И родители, и дети, и учителя были очень довольны. Довольны были и англичане. Настолько довольны, что один из английских офицеров привел в нашу гимназию двух своих детей, мальчика и девочку, и просил заняться их образованием. У нас многие учителя говорили по-английски и поступление маленьких англичан в нашу школу не могло нас затруднять. Но условия, которые поставил нам их отец, несколько смутили нас.
— Во-первых, — сказал этот бравый колониальный офицер в пробковом шлеме, — вы будете получать с меня плату за обучение моих детей — иначе я не хочу. А во-вторых, я прошу вас сечь моего сына за каждую шалость. Что же касается моей девочки, то я предпочел бы, чтобы ее не подвергали телесному наказанию.
Напрасно директор объяснял офицеру, что наша школа — бесплатная и что не только телесные, но всякие наказания у нас решительно невозможны. Офицер стоял на своем.
— Я не желаю бесплатно и не думаю, чтобы дело могло обойтись без всяких наказаний.
Дня три с ним бились, пока, наконец, не был придуман компромисс:
Школа денег не берет, но если офицер настаивает, он может покупать для школы тетради и пособия. Что же касается наказаний, то директор, если встретится надобность, будет сообщать отцу о дурном поведении сына. Но том и покончили.
Они пришлись чрезвычайно по вкусу, и маленький, рыженький Гарри скоро стал общим любимцем гимназии.

* * *

Я очень много думал над свой трудной задачей — быть учителем русских детей, оторванных от родины, и много совещался с нашим умным и милым директором, проф. Фатеевым. С его благословения я старался упростить преподавание грамматики и отбро<...>
Извольте, в самом деле, объяснить ребенку какое-нибудь ‘изъявительное наклонение’, когда’ и наклонение’ звучит для него глупо, и ‘изъявительное’ похоже на тарабарщину. Но скажите вместо ‘изъявительное’ — ‘определенное’, и дело сразу станет яснее.
Грамматика, впрочем, шла в школе гладко, и через пять месяцев все мои ученики и ученицы писали совершенно грамотно, даже маленькие. Но ведь не в грамматике и не в диктовке было дело. Нужно было скрепить те оборванные нити, которые связывали когда-то эту детвору с Россией. Надо было, во что бы то ни стало, не допустить забвения родины и разбудить в детской душе и любовь, и память, и нежность к России и ко всему русскому.
Но как это сделать в Африке среди пустыни, в гостях у английского Короля?
Я ввел в гимназии лекции для всех классов. Я с большим трудом восстановил в памяти биографии русских писателей и рассказывал их детям. Это имело успех. Дети бегом бежали на эти ‘беседы’, как они их называли, и слушали жадно. Помню, вся аудитория моя плакала, когда у нас шла речь о последних днях Пушкина. Постепенно на ‘беседы’ стали приходить и родители, и наш сарайчик, отведенный под гимназию, с трудом вмещал всех желающих.
Но еще больше пришлись по вкусу чтения, которые я устраивал по вечерам. К всеобщей радости нашего лагеря у одного из нас (у А. И. Фенина, министра торговли при Деникине) оказался ‘весь Чехов’, ‘весь Пушкин’, ‘весь Тургенев’ и почти все русские классики.
На вечерние чтения приходила не только вся гимназия, но весь лагерь. Пришлось искать даже другое помещение, так как в ‘сарайчике’ нельзя было и думать разместить всю эту аудиторию.
Целыми часами читал я Чехова, но слушатели мои не отпускали меня.
Еще, еще, ради Бога еще!
Никого из писателей не любит так русская публика, как Чехова, и никто не напоминает так о России, как он.
Мы, как будто, переносились в Москву и Таганрог, как будто слышали родные голоса и видели русское поле, русскую речку, русский лес.
Это были очень счастливые минуты. Я читаю недурно, но больше часа подряд не могу — хрипнет голос. Однако у меня нашелся превосходный заместитель — инженер Будде. Он читал как артист, читал совершенно неподражаемо, но и его не хватало, чтобы насытить жадность стосковавшейся по русской книге аудитории.

* * *

Как часто я вспоминаю Робинзона! Ведь и мы живем в пустыне, как Робинзоны…
Мы все оставили там, на родине, где в дыму пожаров, догорает старая русская культура и старая общественность.
Но оттого, что мы прошли через эту культуру, но оттого, что она нам бесконечно дорога и незабвенна, мы и сюда, в пустыню, принесли ее запах и ее отображение.
Не странно ли: нас выбросили на песок, где не растет трава, где нет ничего, кроме скорпионов и фаланг, — но ростки русской культуры принялись и здесь.
У нас есть уже церковь, есть гимназия, есть клуб, есть великолепный, удивительный хор, мы ставим спектакли, мы даем концерты, у нас есть даже балет, и мы мечтаем о своей устной газете.
— Александр Александрович! Неужели же вы не наладите для лагеря устной газетки? — так со всех сторон говорят мне товарищи по изгнанию.
И я думаю об этом. У меня, правда, есть только два карандаша и полдести бумаги ‘для газеты’. Но я не падаю духом.
Главное в устной газете — это сотрудники, а их у меня сколько угодно. И я понемножку составляю ‘редакцию’…

* * *

Видел среди пустыни, возле лагеря, странное сооружение: стоит железная (проволочная) клетка, вроде гигантской мышеловки, с висячим замком на дверцах.
Для чего бы это? Какое назначение?
Но сведущие старожилы объяснили мне, что это ‘солнечный карцер’ для цветных людей.
В ‘солнечный карцер’ сажают человека в голом виде и несколько часов он сидит в этой мышеловке под невыносимым африканским солнцем. Чтобы понять, как мучительна эта ‘пытка солнцем’, достаточно сказать, что в этой части Африки температура доходит до 73R по Реомюру (я сам видел однажды термометр, показывающий 72R).
В этот день я положил у себя в палатке фунт стеариновых свечей, а к вечеру свечей не оказалось. На столе была только лужа стеарина, и в ней плавали фитили.
В такую жару нельзя прикасаться к металлическим предметам (обожжет руку) и очень трудно ходить по раскаленному песку.
Я легко представляю себе, какая это мука просидеть голому человеку часа два на раскаленном песке под таким солнцем, как здесь. Говорят, из ‘солнечного карцера’ людей вынимают иногда в глубоком обмороке.
А знают ли об этой ‘пытке солнцем’ в Лондоне? Знают ли в парламенте?
Ах, как бы нужен был Англии еще один Диккенс — благородный, неподкупный, талантливый! Пусть бы пожил он в английских колониях и рассказал миру, что там делается!..

* * *

В нашем лагере лучше всех стирает белье корпусной командир, генерал-лейтенант Саввич.
Это мой учитель в прачечном деле.
Кажется, из всех трех тысяч русских генералов Саввич — самый энергичный и деятельный человек. Он не выносит вынужденной бездеятельности и всегда чем-нибудь занят. Научился шить, варить, стирать.
— Белье надо намылить и в намыленном виде выставить на солнце. Увидите, какие будут результаты!
И действительно, получается белее снега…
Странно мне видеть нашу лагерную прачечную. Кто только не работает тут за прачечным столом!
Худенькая, болезненная княжна Волконская, начальник всех военных учебных заведений, генерал Беляев, жена министра, дочь сенатора, сестра профессора и старый-старый, уже на три четверти потерявший зрение, герой Порт-Артура, генерал Фок…
Очень трогательно и очень жалко бывает видеть, как этот высокий, седой, как лунь, Фок, стирает свои рубашки. Должно быть, у него и спина болит, и ноги ноют, и старые руки не слушаются.
Несколько раз я предлагал ему помочь.
— Позвольте, генерал, я вам пособлю немножко, вы не так это делаете.
— Ах, что вы… как это можно… Я сам, я сам… Очень-очень благодарен вам, но я привык сам…
Выстирает кое-как, повесит сохнуть и забудет… И дня три потом висит рубашка генерала Фока на веревке…
Ужасно бывает жалко видеть эту гордую, старческую беспомощность и сиротство.
Англичане знают Фока, как героя японской войны и очень внимательны к нему. Не раз и не два они спрашивали его:
— Не нужно ли вам чего-нибудь, генерал? Мы были бы очень рады улучшить ваш образ жизни…
Но всякий раз генерал Фок говорил:
— Я очень благодарен вам, но я всем доволен, очень доволен, и мне ничего не нужно…
Кстати сказать, генерал Фок происходит из Пушкинского гнезда. Он в родстве с баронами Вревскими и от них в его собственность перешло знаменитое Тригорское…

* * *

Ездили в Каир с женой.
Обедали в ресторане и несказанно поразила нас роскошь обстановки: скатерть на столе, стулья, новенькие ложки, ножи, вилки, тарелки… Как мы отвыкли от всего этого! И до чего это чудесная выдумка — стулья!
В лагере у нас только скамейка. И столы — голые, кухонные. И вместо тарелки — котелок, из которого и суп едим, и чай пьем.
В Каире нежданно-негаданно познакомились с княгиней Долгоруковой. Мы шли по улице, а к нам подошел молодой человек.
— Вы — русские?
— Русские.
— Так не зайдете ли, вот, на террасу отеля к княгине Долгоруковой… Она очень сочувствует всем русским и хотела бы познакомиться. Мы переглянулись с женой.
— Зайдем?
— Как хочешь…
На террасе роскошнейшего, самого лучшего в Каире европейского отеля, сидела полная, грудастая брюнетка восточного типа и ласково протягивала нам руки…
— Вы русские? Как я рада… Не хотите ли мороженого, кофе? Да садитесь же поближе… Я так соскучилась по России и по всему русскому… Княгиня говорила с нерусским акцентом и ни в манерах, ни в осанке ее не было ничего русского и ничего княжеского.
Такие полные дамы, так называемого ‘роскошного’ телосложения, сидят в больших барах за кассой и дирижируют лакеями. Поговорили о России, о Петербурге, о революции…
— Какой южас! Какой южас! — защебетала княгиня (она так и произносила — ‘южас’).
Мы невольно переглянулись с женой.
— Но я надеюсь, вам теперь хорошо у англичан? Я скоро приеду в ваш лагерь посмотреть вашу жизнь, я ведь здесь благотворительница и стараюсь, как могу, помогать русским.
— А кстати, у вас, я слышала, построена церковь?
— Построена, княгиня…
— Так я вам привезу икону… Как же можно в церкви без икон?.. У меня есть чюдные, чюдные иконы…
Мы еще раз переглянулись с женой и поднялись уходить… А через час мы встретили на улице знакомого генерала из лагеря и рассказали ему о нашем приключении.
— Неужели ходили? — поморщившись, спросил генерал. — Какая досада! К этой благотворительной даме никто из нас не ходит. Иконы, говорите, обещала? Ну, конечно!… И о России со слезой вспоминала? Ну, разумеется! Надо вам знать, что это здешняя богачиха, но никогда она не была и никогда не будет русской. С князем Долгоруковым, когда он был уже ‘рамолик’, просто грех случился: в Тифлисе, в бессознательном состоянии, он женился на экзотической даме, и вот получилась — русская княгиня. Ее надо остерегаться: она спекулянтка и в хорошем обществе не принята. А самая ‘благотворительность’ ее и ‘покровительство’ несчастным русским — это только мостик, по которому ‘княгиня’ думает пройти в здешнее английское общество…
Мне было неловко, что мы с женой так влетели, но делать было нечего.
А впоследствии, когда было обнаружено злоупотребление в благотворительной русской кассе и был уволен англичанами русский консул в Каире г. Малек (правая рука княгини) мне даже пришлось писать о княгине в местных английских газетах и от имени русской колонии просить ее не посещать нашего лагеря. Моя заметка обратила внимание английского высшего командования и последовал даже особый приказ:
— Княгине Долгоруковой воспрещается посещать русский лагерь.

* * *

Очень тоскует, безумно тоскует моя жена.
Единственная дочь наша, которой мы отдали всю душу, живет с мужем где-то в Сербии, или Болгарии. Так случилось, что из Новороссийска мы должны были выехать на два дня раньше.
Думали встретиться в Сербии или в Константинополе, а нас завезли в Египет.
Мы пишем дочери почти каждый день, но от нее не было еще ни одного письма.
Жива ли? И долго ли в наше тифозное время отправиться на тот свет?
По ночам жена плачет, даже во сне плачет.
Она так похудела, что я легко ношу ее на руках.
Решили послать дочери телеграмму с оплаченным ответом. В нашем положении это целое предприятие, потому что от привезенных денег давно не осталось ни гроша. Телеграмма стоит один фунт стерлингов. А где его взять? У кого? Кругом нищие!

* * *

Достал фунт стерлингов.
Как?
Очень просто. Написал статейку о жизни русских в Египте. Статейку перевела на английский язык княжна Волконская, и мы послали перевод в Александрию, в английскую газету.
Напечатали. Благодарили и просили еще писать. Денег прислали полтора фунта.
Живем, черт возьми!
Как радовалась и как молилась бедная жена, когда, наконец, отправила дочери телеграмму!
Теперь будем ждать ответа.
Но странно, почему на письма нет ответа? Мы послали штук тридцать писем по всем направлениям. И не каких-нибудь послали, а с посольским пакетом: консул Малек предложил всем беженцам сдавать письма ему и взялся отправить их с посольскими бумагами.

* * *

Нет ответа на телеграмму.
Все ночи жена не спит — плачет.
Нет больше Тани, нет Тани, чует моя душа. За четыре месяца, чтобы ни одного письма?

* * *

Еще прошло три дня. А ответа все нет.
Просто не знаю, что делать с женой. И сам так измучился, что еле на ногах стою…
Ведь это значит же что-нибудь, когда на тридцать писем нет ответа и когда даже на телеграмму ответа не получили…

* * *

Узнал новость, которая меня потрясла до глубины души.
Оказывается, что все наши письма, сданные консулу Малеку, лежат у него в конторе. Тысячи писем, и ни одно не отправлено!…
Какая подлость!
А ведь сам вызвался отправить, сам предложил свои услуги, несколько раз говорил, что давно отправил!..
Вот случай, когда надо надавать пощечин! И почему бы не сделать этого мне?
Маленький, восточного типа человечек, юркий, сладкий, иногда нестерпимо наглый и заносчивый, этот русский консул разбудил в моей душе столько негодования, что я не на шутку боялся встречи с ним.
Непременно ударю по лицу!
Я человек очень миролюбивого характера и хорошо владею собой. Но с чувством негодования я не могу справиться — оно меня захлестывает.
Нет, ударю… Чувствую, что ударю, как только встречу!..
Этого только не доставало в нашем положении.
Но я вспоминал наши бессонные ночи, вспоминал слезы жены — и все во мне клокотало…
Знаю, что ударю!..

* * *

А на телеграмму все нет ответа…
От жены, здоровой, крепкой, цветущей женщины осталась только тень.
Что будет дальше?

* * *

Звал доктора к жене, русского и английского… Английский обещал для усиления питания выдавать жене два яйца в день и три столовых ложки конденсированного молока…

* * *

Неожиданная, страшная, безумная радость!..
Приехал в Египет русский капитан из Сербии и привез три толстых письма от дочери. Письма толстые, как тетради.
Жива, здорова. Работает.
Поступила в балет королевского театра в Белграде (она у нас танцовщица). Очень беспокоится, что мы столько времени молчим…
Как целовала жена эти письма! Как плакала!
Целую ночь мы их читали, и оба плакали… От радости…

* * *

Бить, или же не бить мне консула Малека?
И сам не знаю…

* * *

В Париже открылась газета Бурцева. Называется не то ‘Дело’, не то ‘Общее Дело’…
Не попробовать ли писать в эту газету? Кстати же Бурцев при встрече в Новороссийске, очень звал работать у него и обещал даже платить…
Вот бы здорово было, если бы платил! Я совсем босой, а штаны на мне такие, что ‘аж деревья гнутся’!..
Жена тоже похожа на красивую, все еще красивую босячку…

* * *

Приезжала в лагерь (на шикарном автомобиле) княгиня Долгорукова. Привезла иконы, но о. Александр объявил, что иконы католического письма и для православного храма не годятся…
Очень противно было видеть нарядную, пышную, экзотическую княгиню среди нашей нищеты.
Если хочет помочь, так зачем же прикатила в автомобиле за 60 километров? Ведь это чего стоит!
Но наивная и туповатая княгиня не замечала, какое производит впечатление. Она опять тараторила ‘сочувственные’ слова и опять без счета повторяла:
— Какой южас! Какой южас!..
Насилу мы ее выпроводили.
Но и после ее отъезда, в нашей столовой все еще пахло сильными, приторными духами.

* * *

Послал Бурцеву письмо и статью под заглавием: ‘В гостях у английского Короля’.
Все рассказал о нашем житье-бытье в Египте и теперь не знаю, как посмотрят на меня англичане?
Очень, должно быть, это им не понравится…
Но это надо было сделать…

* * *

Слышу много рассказов о дисциплинарном лагере, который завели англичане для пленных турок и для провинившихся русских. Лагерь называется ‘Кантара’ и туда нет доступа никому.
Ни под каким предлогом не пускают.

* * *

Даже верить не хочется, что говорят об этой ‘Кантаре’.
Не то дисциплинарный батальон, не то каторжная тюрьма.
Бьют там страшно. Кнутом бьют, и я слышал даже слово — ‘забивают’…
Неужели и это правда?
Из русских там сидит, будто бы, несколько человек, из них, будто бы, двое за кражу палатки, один за пьянство или за дерзость по отношению к английскому офицеру. Неужели русские офицеры могла украсть палатку?
Впрочем, в том состоянии, в каком мы были, все могло случиться…
Наказания в Кантаре, как говорят, практикуются самые кошмарные:
Человека заставляют переносить с места на место палатку, т. е. рыть ямы, закапывать столбы, натягивать полотнища.
Перенес, поставил, капрал взглянул и приказал перенести еще, еще, еще… Это работа трудная (я знаю по личному опыту) и если наказанный изнемогал и не мог больше копать ямы под африканским солнцем — в дело пускали кнут.
И еще есть наказание: с полным ранцем песку за спиной бегать по лагерю, на солнце, пока капрал не скажет ‘довольно’. Если человек упадет, его поднимают кнутом.
Неужели же это правда, Господи?

* * *

Да, кажется, это правда, по крайней мере, очень похоже не правду. Сегодня одна русская барышня, с заплаканными глазами, показывала мне письмо русского юноши-офицера из ‘Кантары’.
Письмо без всяких подробностей, всего в одну строчку: ‘Ради Бога, ради всего на свете, пришлите мне яду’…

* * *

Опять новость.
В Каире происходил большой, даже грандиозный вечер в нашу пользу. Работал Малек и кн. Долгорукова, и в газетном отчете я прочитал издержки:
— На поездку в лагерь княгини Долгоруковой столько-то фунтов за автомобиль…
Ах, черт ее возьми! так это она на наш счет приезжала!
Н-ну, дама!

* * *

И еще одна новость:
Англичане остались недовольны работой консула Малека, обвинили его в злоупотреблениях денежного характера и выгнали вон…
Теперь это не консул!..

* * *

Бить или не бить мне Малека?
Нет, теперь ни каком случае!..

* * *

Какая, однако, мразь затесалась в наши заграничные посольства!
Стыдно смотреть на иного ‘дипломата’:
Во-первых, дурак, во-вторых, лодырь и, в-третьих, нечист на руку!..
А сколько фанаберии! Старых, заслуженных русских генералов тот же Малек, бывало, держал у своего порога и заставлял часами ждать, не приглашая даже сесть!..
Нет, когда будем строить новую Россию, надо будет перевернуть вверх дном всю систему посольских назначений. Необходимо убрать подальше эту ‘печать домашнего позора’…
Много я нагляделся за границей на наши посольства, консульства, миссии и никогда не мог понять:
Кому нужна была эта кунсткамера? Как могли эти дурни ‘представлять’ Россию? Откуда, наконец, их выцарапали, таких уродов?
Бывали случаи, когда я просто не верил своим глазам и сам себя спрашивал:
— Это консул, или это лакей консула?
Самовлюбленные, зазнавшиеся, пресытившиеся люди, не способные ни к какому труду.
Пробор на голове, изящный костюмчик, воротнички, легкая французская речь и ни одной мысли в голове.
Самые глупые и самые ленивые люди в России шли в дипломаты…

* * *

Жена моя все слабеет и все худеет. Не может выносить ни здешней жары, ни нашей лагерной пищи (бараний суп). От 12-ти до пяти лежит с компрессами на сердце и на голове.
Сегодня учился у генерала Саввича готовить.
Сварил для жены малороссийский борщ на примусе. Но сам вижу, что борщ никуда не годится.
Хоть на собаку вылей!..
Но я научусь, я непременно научусь!

* * *

Жена все боится моей статьи, отправленной Бурцеву, и все пророчит, что меня ‘запроторят в Кантару’. Не думаю, чтобы это сделали: можно будет поднять шум и в английской, и во французской печати.
С тех пор, как я стал печататься в Александрии, в английской газете, комендант лагеря стал со мной много вежливее, но и гораздо суше.
Переводчик, состоящий при нашем лагере (грек из Лариссы), говорил мне, что все мои статьи подшиваются в отдельную папку и что обо мне заведено особое ‘дело’:
— Подозревают, что вы — большевик…
Вот уж чего не ожидал!..

* * *

Опять варил борщ для жены. Вышел чудесный борщ! Вышел чудесный борщ!
Ура!
Жена две тарелки съела.
И откуда ты научился? А я хоть и женщина, но ничего не умею. Всегда было отвращение к кухне.

* * *

Весь лагерь требует, чтобы я ‘выпускал’ газету.
Ничего мы не знаем, что делается на свете! Кому же ‘выпускать’, если не вам, опытному журналисту?
Говорил с ‘сотрудниками’.
Берутся за дело очень охотно.
Но не странно ли это: издавать газету, когда в моем распоряжении имеется два карандаша и полдести бумаги?

* * *

Наметился состав редакции, и уже пишутся статьи: передовая, обзор иностранной жизни, военной обзор, обзор печати, вести с родины, хроника лагерной жизни, фельетон и даже объявления…
Сотрудники у меня все необыкновенные: судьи, прокуроры, адвокаты, генералы. Из журналистов — я один. Но дело пойдет: некоторые статьи положительно превосходны.
Мы читаем французские, английские, немецкие газеты, набираемся ‘впечатлений’ и пишем. А когда прийдет день, все это будет прочитано вслух.

* * *

И день этот пришел.
В шесть часов вечера мои ученики ходили по лагерю и ‘звонили’, как в Церковь, т. е. били палками по железным сковородам и кричали, как бирючи:
— Слушать газету! Все в клуб! Газета, газета будет!…
Ровно в 8 часов довольно большое помещение клуба было положительно переполнено публикой, так что ‘редактор-издатель’ едва протискался к столу, вокруг которого уже сидели ‘сотрудники’.
Надо было сказать какую-нибудь вступительную речь, и эта горькая доля, конечно, выпала ‘редактору-издателю’.
Я начал так:
— Господа! Вы просили, чтобы у нас была газета, и она будет. Газета, конечно, устная. Наши типографии у нас заграбили, нашу бумагу украли, нашу профессию погубили. Все, что у нас осталось — это головы на плечах. Но, авось, мы все-таки кое-что сделаем и свяжем наш лагерь с остальным миром. В этом и состоит наша задача: протянуть нити между пустыней и Европой, между лагерем и Россией. А теперь, не угодно ли вам прослушать несколько статей.
Авторы поочередно стали выходить на кафедру и читать по рукописям свои статьи.
Я уже говорил, что некоторые мои статьи были превосходны, и того же мнения были и слушатели. В особенности, пришлась по вкусу критика советской власти.
Потом читали ‘хронику’ и отдел печати, потом мой фельетон и пр.
Чтение с перерывом заняло около двух часов, а я видел по лицам, что мы имеем большой успех. Аудитория оживилась, согрелась и после чтения поднялись горячие дебаты, которые затянулись до часу ночи.
‘Редактор-издатель’ был награжден аплодисментами. Так началась и привилась в нашем лагере устная газета. Теперь на расстоянии, когда я уже простился с африканской пустыней, могу сказать по совести, что наша газета была неплохая. Куда лучше тех французских и арабских газет, которые издавались в Каире. Правда, в моем распоряжении было сколько угодно образованных людей высокой культуры, тогда как в каирских газетах работали полуграмотные мальчики или неудачники, потерпевшие крушение на службе и в торговле…

* * *

Я очень занят, очень много и, как это ни странно, очень продуктивно работаю… ‘Преподаю’ в гимназии, стираю белье (жена прихварывает), выучился гладить, совсем хорошо научился готовить, поправляю сочинения и диктовки учеников, редактирую газету, пишу статьи в газету Бурцева, продолжаю по вечерам чтения в клубе. После трудового дня, когда выхожу посидеть с женой на бревнышках и выкурить папироску, — чувствую во всем теле приятную усталость.
Ничего, проживем… Вот только здоровье жены!…

* * *

Дрянь дело со штанами — совсем разлезлись. Каждый вечер жена их чинит и так ласково, так хорошо говорит мне:
— Бедный мой Робинзон!..
И сапоги тоже положительно никуда не годятся. Носил их к жандармскому полковнику Миллеру, который у нас в лагере занимается (и очень недурно) сапожным ремеслом.
Миллер осмотрел, покрутил головой и сказал:
— Знаете что? Приделайте к ним ручку и выбросьте их ко всем чертям. Починить это невозможно: все на свете имеет свой предел…

* * *

Пришла газета Бурцева и в ней моя статья. Очень сердитая статья…
Жена опять забеспокоилась и говорит о ‘Кантаре’.
— Но если тебя сошлют, так пусть и меня!

* * *

Статья наделала в лагере большого шума…
Но странно, как отнеслись к ней наши русские… Не ожидал я… Одни считали меня ‘героем’, другие ‘идиотом’, третьи открыто говорили о моей ‘черной неблагодарности’…
Особенно дамы:
— Я не ожидала этого от вас, — сказала мне одна генеральша. Англичане нас спасли от смерти, а вы про них пишите…
— Но разве, сударыня, я написал хоть одно слово неправды?
— Это все равно: раз вы у них живете и едите их хлеб…
— Да я совсем не хочу у них жить и не желаю есть их хлеб. Меня держат насильно. Разве вы не знаете? От меня требуют денег, а мои деньги украли большевики…
— Но раз такой закон…
— А с каких же это пор англичане для нас, русских, законы стали писать? Разве я их подданный?
Странно… А муж генеральши жал мне руки и даже поцеловал меня за мою статью…
А, впрочем, черт с ними!
Видел грека — переводчика.
Он все говорит о моем ‘досье’ и все намекает, что меня считают большевиком…
Ну, в эту игру они ничего не выиграют…

* * *

Неделя прошла, а разговоры о статье все еще не замолкали…
Все разделились на две части. Одни шипят и говорят, что я порчу отношения лагеря с англичанами. Другие очень довольны. Несказанно довольны.

* * *

А англичане — ни гугу…
Вызывал только комендант и объявил, что на мое имя прислано из Парижа 600 франков.
Вот хорошо! Теперь ни я, ни жена не будем ходить босые!
Опять ездил в Каир, на этот раз один, без жены.
Какой изумительной красоты город! В полном смысле слова африканский Париж!
На пирамиды ездят в трамвае, и Нил — сейчас он синий, как небо — протекает через город.
Нил — не широк. Наша Нева в Петербурге шире.
Какое неприятное впечатление производит арабская чернь: в халатах ходят, босые, с непокрытой головой. В отсутствии полиции эти босоногие горланящие люди ведут себя с необычайной наглостью: задевают прохожих, делают непристойности, если есть возможность рассчитывать на безнаказанность, могут ударить.
Двадцатилетний разносчик газет, бежавший по улице во весь дух, очень больно ударил меня по шее. Он надеялся (и вполне основательно) на быстроту своих ног и исчез в толпе прежде, чем я успел опомниться.
Я рассказал об этом случае в посольстве и на меня были очень недовольны [так в тексте]:
— Как я мог не задержать, не арестовать, не отвести в полицию!
— Но ему двадцать лет, а мне пятьдесят — он быстрее меня бегает…
— И все-таки, вы должны были кричать, подать свисток, что-нибудь сделать! Это был долг европейца, долг белого человека: ведь это цветная сволочь только и содержится страхом!…
Может быть, это и так.
Если бы арабская босоногая толпа не боялась, то она попросту вырезала бы белое население своих городов!
Как они ненавидят европейцев и в особенности англичан!
Я готов дать голову на отсечение, что арабская чернь могла бы выкалывать англичанам глаза, бросать живых в огонь, резать на куски. Это давняя, клокочущая, непримиримая ненависть. Но когда англичанин, хотя бы безоружный, один идет через арабскую толпу, — перед ним расступаются, как перед царем.
Очень умеют дрессировать!
Русские старожилы (напр., С. П. Юрицын, издатель ‘Сына Отечества’) говорили мне, что арабов проще и легче завоевать добротой и хорошим, человеческим отношением.
Если араб уверует в вашу справедливость, в вашу доброту и честность, то он станет вашим другом, готовым отдать за вас жизнь.
Но как враг араб жесток, назойлив, непримирим и бесчестен.
Все средства для врага хороши!
Я думаю, что С. П. Юрицын идеализирует арабов.
Эти босоногие халатники, в большинстве, просто дикари, самые настоящие дикари.
Я видел, например, такую сцену.
Стоит на станции отправления пустой трамвай. Молодой араб хочет сесть в него. Но как он это делает? Он входит не через дверь, а лезет через окно. Зачем, почему — неизвестно.
Кондуктор увидел это и, ни слова не говоря — раз по щеке! И тотчас же, как ни в чем не бывало, араб вошел в трамвай через дверь, купил билет и поехал.
И ни малейшего неудовольствия по адресу кондуктора!
Но зато интеллигентные арабы мне очень-очень понравились.
Это изысканно вежливые, чуткие, милые люди. Экзотическая преувеличенная вежливость в них как-то сливается с европейской, и эта смесь бывает очаровательна.
На обратном пути из Каира в наш лагерь я познакомился с одним стариком-арабом (кажется, помещиком).
Мы говорили о России, об англичанах, о Египте и так сошлись во мнениях, что, кажется, очень понравились друг другу.
Но когда я стал прощаться, чтобы выйти на своей станции, араб доверительно шепотом спросил меня:
Вы — большевик, не правда ли?
— Я? Большевик? Да с чего вы взяли?
— Но вы производите такое приятное впечатление…
Ничего они не понимают в наших делах! Хоть караул кричи!
Вся революция наша, все ее ужасы, вся грязь и подлость прошли незамеченными.
Араб видел, что я не поклонник колониальных англичан и умозаключил: все хорошие люди не любят англичан.
Большевики не любят. Значит большевики хорошие люди.
Отсюда и его вопрос ко мне:
— Вы — большевик, не правда ли?…

* * *

Англичане превосходно, выше всякой похвалы, относятся к русским детям. Особенно к больным детям.
В лазарете, где лежат наши заболевшие ребятишки, их балуют так, как баловали дома, в России, в богатых семьях.
Изысканный стол, прекрасный уход, безупречное внимание и нескончаемые апельсины, финики, бананы, конфекты.
Когда заболел (очень тяжело) маленький сын русского доктора, для больного мальчика разбили отдельную офицерскую палатку и каждый день справлялись о его здоровье:
— Не нужно ли чего? Удобна ли кровать, не беспокоит ли шум?
Это удивительно, как у них хорошее с дурным переплелось. Арабского мальчика-нищего комендант при нас отхлестал кнутом. А для больного белого мальчика велел разбить отдельную палатку.

* * *

Механик-англичанин, заведывающий электрическим освещением в нашем лагере (человек, тронутый коммунизмом) говорил нам, русским:
— И зачем это английское правительство привезло сюда русских беглецов из буржуазии, да еще и кормить их?
— А что же, по-вашему, с ними надо было сделать?
— Но очень просто — отравить!
Когда мне рассказали об этом случае, я вспомнил, что в 50—60-х годах, в австралийских газетах в самом деловом тоне обсуждался вопрос о судьбе дикарей-туземцев:
Не лучше ли отравить? Напечь хлебных лепешек с ядом, раздать, а потом закопать…

* * *

Сегодня умер маленький сын доктора, славный мальчик и мой большой приятель Боря.
Как грустно!.. А мать умершего, как каменная: ни одной слезы…
Это нехороший признак.

* * *

Ходили хоронить Борю…
Какой ужас — наше беженское африканское кладбище!
Пустыня, желтый песок, взвиваются песочные вихри и зияет рядом пять-шесть рыжих ям.
Это предусмотрительный комендант велел выкопать сразу шесть могил на случай, если будут русские покойники…
Пел хор, мы несли маленький гробик, а впереди шел батюшка в больничных туфлях на босу ногу, и задки туфель при ходьбе щелкали по босой пятке.
Не дай, господи, никому из нас умереть здесь, чтобы вечно лежать вот в этой желтой безмолвной пустыне, среди этих бесконечных песков!..
Каюй, жалкий, сиротский, нищенский вид имеет Борина могилка!
Даже плакать хочется, когда на нее смотришь.
Какая заброшенность!
А рядом еще пять пустых, глубоких ям…
Чья теперь очередь?
Отец Бори поставил на могиле самодельный, маленький крест, а на кресте жестяная (из-под консервов) табличка с именем и фамилией…
Не знаю отчего, но эта жестяная табличка от ящика с бисквитами перевернула мне всю душу.
Напомнило захолустную, бедную русскую деревушку, где в холерный год вот такого же русского мальчика похоронили в ящике с надписью ‘Итальянские Макароны’…
А мать Борина все молчит и не плачет…
Не знаю, показалось ли мне это, но она заговаривается и в глазах чувствуется безумие…

* * *

Пришло письмо из Парижа. Зовут работать в газете Бурцева. Обещают визу и деньги на дорогу…
Жена земли под собой не слышит от радости. Точно из мертвых воскресла!..

* * *

Не было ни гроша, и вдруг — алтын.
Еще одно письмо пришло из Парижа, от другой русской газеты.
Тоже зовут работать…
Я не скрывал своей радости от товарищей по изгнанию, а они и радуются за нас и завидуют.
Так птицы с перебитым крылом смотрит на птиц, улетающих в теплые края…
Мне даже совестно, что я не могу забрать с собой весь наш лагерь.

* * *

Но ведь это еще не скоро. Пока придет виза, пока получатся деньги, пока соберемся!..

* * *

Сегодня был концерт в нашем клубе. Пел бас из московской оперы Зимина — великолепный, огромный голос, танцевало несколько балерин (нужно ли говорить, что был исполнен ‘умирающий лебедь’) и выступал офицерский хор.
Все английские офицеры и их городские гости сидели в первых рядах и горячо приветствовали русское искусство.
А мне было грустно.
Английские офицеры были одеты щеголями, все мундиры — с иголочки.
А наши… Не знаю, было ли в нашем хоре из 25-ти человек хоть две пары штанов.
Все стояли на эстраде в английских солдатских подштанниках, своими руками переделанных в штаны.
Подштанники и старенькие, заплатанные, но очень чисто вымытые рубашки. На ногах у всех — желтые больничные туфли. Те, у кого еще были носки, стояли впереди, а те, у кого туфли были надеты на босу ногу, прятались сзади. Но как они пели! Боже, как они пели!… В любую оперу этот дивный хор взяли бы с наслаждением.
Они и здесь в Египте могли бы иметь бешеный успех — но как пойдешь на городскую эстраду без штанов?
Босые ноги и подштанники вместо штанов — это кого угодно пригнет к земле.
Я заметил, что во втором отделении концерта, когда хор уже вышел на сцену, легавая собака коменданта тоже вспрыгнула на эстраду и, громко лая, металась и виляла хвостом между хористами.
Уже пора было начинать, но никто не смел прогнать английскую собаку, и хор стоял и не начинал, пока комендант не позвал своего пса к себе.
Да, штаны — это большая вещь!

* * *

Англичане отдали ‘приказ’:
Произвести в нашей гимназии экзамены и лучшим ученикам выдать награды. А деньги на покупку наград (несколько фунтов) получить в комендатуре.
Все учителя и директор были против этой затеи. Наши дети пережили так много ужасного, все видели детскими глазами революцию — и вдруг, мы же будем теперь трепать их нервы экзаменационными страхами.
Да и какое дело англичанам до нашей бедной школы?
Попробовали было упереться, но русский консул из Александрии очень просил ‘не портить отношений’ и пришлось уступить.
Ужасно жалко детей! Все наши дети не только учатся, но и работают: ходят за больными родителями, прибирают ‘дом’, моют посуду, чистят кастрюли, стирают белье. Нельзя равнодушно видеть, как иная восьмилетняя девчушка с худенькими, как палочки, руками стирает мамину рубашку, потому что мама больна и лежит в постели. А тут еще эти дурацкие экзамены.
В своих классах я говорил детям:
— Чего вы боитесь? Вы не бойтесь. Председателем на экзаменах будет консул, но он, наверное, все забыл, а спрашивать буду я. Или, может быть, вы меня боитесь?
— Нет! Нет! Нет! Вас мы ничуточки не боимся!..
В своих учениках я был уверен.
Все дети грамотно писали, все знали грамматику, очень бойко рассказывали, а старшие ученицы последних классов учились выше всякой похвалы.
И все-таки в день экзамена дети походили на испуганных мышей — похудели, осунулись, поглупели, и в глазах читалась тревога и страх.
Консул председательствовал прилично и только один раз, когда он хотел объяснить ученику разницу между ‘союзом’ и ‘наречием’, вышло маленькое замешательство. Но я это незаметно сгладил, и все обошлось как нельзя более благополучно.
Мне было несколько смешно, когда консул благодарил меня после экзамена.
Он, кажется, и в самом деле думает, что он — наш начальник.
На экзамене по географии я был ассистентом и, признаюсь, смошенничал.
Какие-то девочки (не мои ученицы) с полукруглыми гребешками на волосах, отчего волосы у них стояли дыбом, ходили обнявшись по классу, и одна говорила другой:
— Ах, если бы меня спросили ‘великий водный путь’! Вот знаю — на пять с крестом!
Девочка меня не заметила, но я ее заметил и, когда на экзамене она вытащила свой билет и стала довольно посредственно отвечать, я остановил ее:
— Ну, это вы знаете, вам попался очень легкий билет. А позвольте-ка вопрос потруднее. Покажите мне на карте великий водный путь!
Девочка так и вздрогнула и бойко, весело и толково, без единой запинки стала чеканить…
Консул обратил на нее внимание, и мы поставили ей пять с крестом.
— Бог спас! Бог спас! — говорила потом девочка и радостно крестилась мелкими крестиками.
Она так и не узнала, что я на экзамене сподличал…
Три дня тянулись экзамены и в результате ‘благодарность’ консула, ‘благодарность’ англичан и шесть наград детям.
Ни одному мальчику награды не присудили. Получили только девочки, а в их числе и ‘великий водный путь’…

* * *

Мы только и говорим с женой, что о Париже.
Где мы будем жить, скоро ли увидим дочку и зятя.
Кстати, пришло письмо от дочери, где она пишет, что никакой телеграммы от нас не получала. Значит, и телеграмма не дошла…
Правда, мы отправляли ее на русскую миссию…

* * *

Ужасно тянуло меня на газетную, привычную мне, работу.
Руки чешутся, чтобы вплотную приняться за товарищей-большевиков!..
Как жаль, что словами нельзя пробивать головы!

* * *

Осмотрели мы с женой свою обувь, одежду, белье.
Нет, это никуда не годится!
Нищие в Париже так не одеваются!
Я примерил на себя все лучшее, что у меня было и все-таки получился — обормот!
Еще хорошо, что мне подарили две рубахи, а то совсем бы крышка!
По телеграфу пришла виза!
И по телеграфу перевели деньги!
Ура!

* * *

Я сказал в гимназии, что через три дня мы едем. Дети плакали… девочка Женя, моя любимая ученица, прямо разрыдалась…
У меня тоже были мокрые глаза.

* * *

Целый день (до часу ночи) делали визиты, ходили из палатки в палатку прощаться…
Как хорошо, как сердечно нас провожают.
Даже маленький банкетик устроили… с речами и с чаем…

* * *

Завтра мы едем.
Наш пароход называется — ‘Сфинкс’.
Какое символическое название!
Удастся ли нам разгадать в Париже страшную русскую загадку?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека