Воспоминания, Теляковский Владимир Аркадьевич, Год: 1924

Время на прочтение: 252 минут(ы)

В. А. Теляковский

ВОСПОМИНАНИЯ

ТЕАТРАЛЬНЫЕ МЕМУАРЫ

ЛЕНИНГРАД 1965 МОСКВА

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИСКУССТВО

Вступительная статья и примечания
Д. ЗОЛОТНИЦКОГО
Мемуары В. А. Теляковского, последнего директора императорских театров, представляют большой интерес для широких кругов читателей, интересующихся прошлым русской культуры.
Страницы воспоминаний посвящены крупнейшим мастерам русской сцены: Шаляпину, Собинову, Анне Павловой, Фокину, Горскому, Ленскому, Южину, Савиной, Давыдову, Варламову, Мейерхольду и другим.
Содержание
Об авторе этой книги. Д. Золотницкий.
Воспоминания 1898-1917
Предисловие автора
Мое поступление на службу в министерство двора
Новое начальство
Старая театральная дирекция
Новый директор театра князь Волконский
Московская контора императорских театров
Кабинет его величества
Императорские театры
Спектакли юбилейные и благотворительные
Церемониал эрмитажных спектаклей
Великие князья и театральное управление
Двор
Закат русской знати
Мои первые шаги в московских театрах
Провал Дяди Вани
Московский малый театр
Московский Большой театр
Тайные переговоры с Шаляпиным
Мариинский театр
Московская балетная труппа
Петербургские балетоманы
Художники и археологи
Мои отношения с артистами
Театральные органы
‘Новое время’ Суворина
Петербургские газеты
Шаляпин
Примечания.

ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ

В конце 1923 года Наркомпрос РСФСР назначил пожизненную персональную пенсию В. А. Теляковскому, бывшему директору императорских театров. По этому поводу собес выписал документ за номером 4766 от 15 декабря.
Случай был не совсем обычный по тем временам. Нужны были, значит, какие-то особые заслуги, какие-то действительные поступки, чтобы их с благодарностью отметил народ, строящий новую культуру. Такие заслуги и такие поступки в самом деле имелись.
Когда Теляковский умер, в газетах писали: ‘Это был один из крупнейших и достойнейших деятелей нашего дореволюционного театра, талант первоклассного организатора и администратора он соединил с большим вкусом, пониманием театрального искусства и стремлением к новизне, К обновлению театральных форм. Последнее предреволюционное двадцатилетие русского театра почти во всех областях связано с именем В. А. Теляковского…’
В этих словах много согласия с истиной. Можно спорить о вкусе автора книги, о глубине его понимания театра, но в общем сказанное справедливо. Теляковский сделал для русского театра немало добра, его деятельность, при неизбежных, порой горьких просчетах, была преимущественно полезной.
Владимир Аркадьевич Теляковский родился в 1860 году в семье известного теоретика фортификации А. 3. Теляковского, чьи книги были переведены на многие европейские языки и чье имя почитает ныне история отечественного военного искусства. В детстве В. А. Теляковский получил разностороннее, хотя и обрывочное домашнее образование, занимался языками, живописью, музыкой — последней даже с особой охотой, так что со временем выработал довольно высокую технику пианиста. Идти в жизнь все-таки предстояло по стопам отца — ему была уготована военная карьера. Двадцати лет он окончил Пажеский корпус и пошел служить в полк Конной гвардии. Прошли годы. Теляковский окончил Академию Генерального штаба. А в мае 1898 года полковник Конной гвардии Теляковский был назначен управляющим императорскими театрами Москвы — Большим и Малым. Приход в театр был неожидан и для него самого. Явный каприз судьбы.
1898 год — заметный рубеж на путях освободительного движения в России и развития русской культуры. В этом году состоялся первый съезд РСДРП. В этом году изданы первые два сборника рассказов Горького. В этом году открылся Московский Художественный театр. В этом году… но незачем продолжать перечень событий. О некоторых Теляковскнй и не подозревал. Другие прошли стороной. Одно во всяком случае близко к нему относилось.
Творческие идеи Художественного театра очень скоро заставили считаться с собой.
Теляковский старался не пропустить ни одной новинки Художественного театра. ‘Я, нет-нет, да и забегал в театр Станиславского,— рассказывает он в своей книге,— дружил с ним и с В. И. Немировичем и много с ними говорил о театрах вообще и о драматическом в особенности. Договаривался я даже до приглашения Станиславского преподавателем в школу’.
В 1915 году Теляковский пригласил Станиславского проводить занятия с оперной молодежью Большого театра, отсюда возникла со временем оперная студия, руководимая Станиславским. Ранее Теляковский пробовал сделать Станиславского преподавателем в школе при Малом театре. Благодаря Теляковскому МХТ получал для своих петербургских гастролей императорский Михайловский театр, что было беспрецедентно.
Немирович-Данченко в своей книге ‘Из прошлого’ не без досады описывал первые шаги Теляковского — директора казенных театров Москвы: буквально под носом у не родившегося еще МХТ Теляковский занял помещение, о котором помышляли мхатовцы, и создал там филиал Малого театра Новый театр во главе с А. П. Ленским. ‘Новый директор в течение одних суток сносится телеграммой с министром императорского двора, снимает лучший в Москве театр, на который и я точил зубы, и предлагает. .. Ленскому давать там его ученические спектакли’. Для начинающего администратора интерес к делу, хватка и энергия — завидные.
И подавно никаких сравнений с предшественником Теляковского на посту управляющего московскими театрами — М. П. Пчельниковым, тупым рутинером, грубым служакой, которого ненавидели актеры и презирал Островский.
Московская полоса деятельности Теляковского оказалась важна и п другом отношении: на него глубоко повлияли спектакли Русской частной игры, которую содержал тогда в Москве купец-меценат С. И. Мамонтов.
Музыку Теляковский любил и понимал, играл многое, от Баха до вальсов Штрауса, сам сочинил несколько романсов, а одно время даже всерьез выбирал между карьерой музыканта-профессионала и профессионала-военного.
Теляковский мог по праву называть себя музыкантом-любителем. Его жена Гурли Логиновна была художницей-любительницей, убежденной сторонницей Коровина, Головина и других станковистов, пришедших в театр. Многие крупные художники оформляли спектакли мамонтовской оперы, решительно реформируя театральную живопись—на зависть и удивление казенной сцене. Теляковский сделал этих художников и проведенную ими реформу достоянием императорской сцены, поначалу — московской.
Союз Теляковского с новыми живописцами повлиял на главные участки театральной жизни, хотя и не всюду реформа оказалась равно значительной.
Меньше всех был затронут новыми поисками Малый театр. Грубоватое вмешательство художественных послов Теляковского в постановку ‘Ромео и Джульетты’ над которой работал замечательный актер и режиссер Л. П. Ленский, принудительная замена декораций вызвали резкий конфликт. Ленский считал, и небеспричинно, что режиссерский замысел должен вести за собой сценическую живопись, а не от нес зависеть. Точно так думал и Станиславский. В книге ‘Моя жизнь в искусстве’ он специально ставил вопрос о том, можно ли было давать художникам полную самостоятельность, и отвечал, что художник театра должен быть до известной степени и режиссером.
Зато в музыкальном театре, особенно в балетном, реформа сценической живописи совершалась победоносно. Машинисту-декоратору К. Ф. Вальцу, ‘магу и чародею’ московского Большого театра, пришлось сильно потесниться, уступая первенство Коровину.
На пост руководителя московского балета Теляковский выдвинул бывшего петербургского танцовщика А. А. Горского. Работая в тесном сообществе с Коровиным, тот, вольно или невольно, поступался музыкальной природой танцевальной образности во имя живописных решений. Конкретная изобразительная пластика теснила в хореографии Горского обобщенную выразительность классического танца. Это был отход от достижений хореографов-симфонистов М. И. Петипа и Л. И. Иванова, но это был и шаг вперед, к драматизованной балетной режиссуре, к ‘хореодраме’.
Главной же заслугой Теляковского на первых порах его службы в Москве было приглашение в Большой театр Ф. И. Шаляпина. Не только собственный вкус, но прежде всего советы друзей-художников, особенно Коровина, заставили Теляковского обратить внимание на молодого солиста мамонтовской оперы. Московский театральный директор, надо отдать ему справедливость, приложил много усилий, пошел даже на ‘военные’ хитрости и уловки, чтобы переманить Шаляпина — хотя бы даже ценой падения мамонтовской оперы, она уже не могла оправиться после такого удара.
Смысл этой операции состоял вот в чем: Шаляпин незадолго перед тем дебютировал в Мариинском театре, служил год с небольшим и, неудовлетворенный, порвал контракт, внес неустойку и ушел к Мамонтову, где выросла его слава. И вот Теляковский завладевает Шаляпиным вновь и устраивает ему торжественную гастроль в Мариинском театре, в том самом Мариинском театре, который так не ценил раньше этого певца. С простодушной откровенностью он рассказывает в своей книге, как петербургская публика и ему, Теляковскому, сделала маленькую овацию за приглашение Шаляпина. Л с июня 1901 года Теляковский полновластный директор императорских театров обеих столиц.
‘В. А. Теляковский пришел к нам без громких программных речей и сразу стал применять свою московскую систему и к петербургским театрам,— вспоминал видный актер Александрийской сцены Ю. М. Юрьев.— С тех пор мы перестали жить ‘по старинке’…
Многое обнаруживало чуткость Теляковского к свежему, талантливому, перспективному. За это ему доставалось от защитников старого. Попадало и жене. Ветхая по своим позициям в политике и искусстве ‘Петербургская газета’, которую издавал балетоман С. Н. Худеков, писала в 1905 году в тоне доноса, по-своему понимая свободу слова: ‘Хорошенькие порядки до сих пор царят в дирекции императорских театров. Супруги Теляковские устроили там какую-то опричнину. . . Хочешь служить в дирекции, забудь и директора и помни лишь директрису г-жу Теляковскую, этого великого художника и насадителя на Руси всякой декадентщины’.
Годы спустя, после революции, Теляковский припоминал в очерке ‘Балетоманы’ такие же точно выкрики генерала Винтулова:
— Да скоро ли уберут Гурлю и Теляковского1 Они погубят театр своими новшествами!
Совершенно естественно, что театральные староверы порицали ‘перемену декораций’ на императорской сцене — и в буквальном, и в фигуральном смысле слова. Но что значили эти упреки в декадентщине?
Представления о декадентстве были тогда самые сбивчивые. Кого только ни относила к декадентам тогдашняя малая буржуазная пресса: и художников Серова, Коровина, Головина, и упомянутого московского балетмейстера Горского, а среди писателей — даже Горького.
Рутина цепко въелась во вкусы и привычки публики, критики, администрации. В ряде случаев Теляковский открыто признается, что он и не пробовал вступать в единоборство с определенными традициями петербургской сцены, с их носителями и защитниками.
Еще у всех свежа была в памяти плачевная история ухода князя Волконского с поста директора императорских театров. Тот вынужден был подать в отставку из-за пустякового каприза М. Ф. Кшесинской. Прима-балерина опиралась на свои интимные связи с весьма высокопоставленными лицами, и Волконский тут был бессилен. Теляковский не был, конечно, бунтарем. Он имел достаточно благоразумия, чтобы примириться с наличием еще двух директоров императорских театров: М. Ф. Кшесинской—в петербургском балете и М. Г. Савиной—в петербургской драме. Может быть, поэтому он пишет о них излишне резко. Правда, ему хватило объективности признать, что актрисы это были действительно выдающиеся, но дать им сколько-нибудь полную творческую характеристику он не сумел.
А во многих других случаях Теляковский бестрепетно, не боясь упреков в кавалерийской лихости, избавлялся от маститых, популярных, иногда и не высказавшихся до конца мастеров. В первые годы его директорства покинули сцену известные оперные певцы Долина, Каменская, Фигнер, Яковлев, Морской, В балете он расстался с Мариусом Петипа, Энрико Чекетти, А. В. Ширяевым, А. Ф. Бекефи. Просчеты Теляковского были существенны. Конечно, Петипа, прославленный хореограф русской сцены, был уже очень стар. Но он мог еще работать и работать. А главное, сколько-нибудь сносной замены ему в лице Н. Г. Легата не нашлось. Снять бывает легче, чем найти преемника. Разумеется, не следовало упускать Чекетти, блестящего учителя русских балерин, чье имя затем прогремело на Западе. Да и Александр Ширяев, помощник Петипа, крупный мастер характерного танца, много сделавший как исполнитель, постановщик и систематик в этой области, был бесспорно нужен русскому балету: это подтвердилось после Октября, когда Ширяев возвратился на сцену и в балетную школу.
Вот почему ‘Петербургская газета’ 22 августа 1911 года, в связи с десятилетием директорства Теляковского, не преминула заметить: ‘На Теляковского часто нападали за то, что он разгоняет старых артистов и набирает неопытную молодежь’. В каждом отдельном случае, вероятно, можно было спорить с Теляковским и осуждать его действия. Но в общем его попытка обновить сцену за счет притока свежих, молодых сил была естественна и разумна.
Иногда крупные актеры сами бросали императорскую сцену, среди них и те, в ком директор видел союзников. Практически получалось так— и в этом состоял известный даже драматизм положения Теляковского,— что все равно ни ему, ни уходившим актерам не удавалось одолеть, как он пишет, ‘высочайше утвержденную рутину’, и многие вынуждены были покидать казенную службу, меняя ее на выгодные отечественные или зарубежные ангажементы. Грустно улыбаясь собственному бессилию, рассказывает Теляковский о том, как американские антрепренеры, а за ними и русские предприниматели Зимин и Аксарин и конце концов все же увели Шаляпина из Мариинского театра, в буквальном смысле слова перекупили его. От казенной рутины бежала В. Ф. Комиссаржевская, бежали С. В. Рахманинов и С. А. Кусевицкий, А. П. Павлова и В. Ф. Нижинский, прославившие русское искусство за рубежом. В объяснении причин, по которым ушли, скажем, Рахманинов и Кусевицкий, опять же сказывается известная односторонность Теляковского как администратора.
Решительно обновить казенную сцену Теляковский не мог и сознавал это. Он не препятствовал новым репертуарным и творческим поискам. Репетировали александрийцы в 1903 году пьесу Горького ‘На дне’— Теляковский не вмешивался до той поры, пока не вмешался министр внутренних дел Плеве. Приглашенный Теляковским, пришел в Александрийский театр режиссер А. А. Санин и пробовал применить опыт раннего Художественного театра, например в подробной бытовой мизансценировке массовых сцен. Но и Санин вынужден был уйти через несколько лет из-за… рутины! Да, все той же неистребимой, бессмертной рутины, мешавшей работать.
И все-таки при Теляковском александрийцы взялись за ‘реабилитацию’ чеховских пьес,—а вернее, хотели сами оправдаться после провала ‘Чайки’,— и в общем достигли кое-каких положительных результатов. На смену Санину, погодя, пришли другие молодые режиссеры, воспитанные Художественным театром: А. Н. Лаврентьев, А. Л. Загаров, Н. В. Петров, А самой смелой единоличной акцией Теляковского явилось приглашение в 1908 году В. Э. Мейерхольда. Почти все спектакли, поставленные Мейерхольдом вместе с Головиным на Александрийской и Мариинской сценах, были выдающимися событиями в искусстве накануне Октября.
В опере Мариинского театра с приходом Шаляпина, Головина, Мейерхольда обозначился заметный подъем сценической культуры. Впервые была исполнена ‘Хованщина’, поставленная Шаляпиным. В репертуаре выделялся ‘Орфей’ Глюка, над которым вместе работали Головин, Мейерхольд и балетмейстер Фокин.
Фокин был одним из наиболее крупных имен, выдвинувшихся в балете при Теляковском. Ему Теляковский оказал такую же прямую поддержку, как в Москве — Горскому. Директор открыл для себя Фокина вопреки наветам завистников и дал ему ход.
Итак, у директора императорских театров Теляковского имелись определенные заслуги перед отечественным искусством. Были у него и несомненные промахи, он делал глупости, ошибался. Многого он не знал, во многое глубоко не вдавался.
В ряде творческих вопросов своей эпохи Теляковский так до конца н не разобрался, да и не в силах был разобраться из-за ограниченности своего кругозора — общественного и эстетического, из-за того, что понятия об истории культуры у него были достаточно поверхностные. Он добросовестно служил — в меру способностей, в меру разумения. Скорее он был ординарной, чем выдающейся личностью.
Но личные качества Теляковского-администратора занимают нас лишь до известной степени. Бывают люди, которые намного интереснее собственных книг, бывают и книги, которые по тем или другим причинам интереснее своих авторов. Бесспорно, мы имеем дело со вторым случаем. Мемуары Теляковского представляют ценность прежде всего потому, что они верны истине, почти всегда точны до мелочей и автор их с достоинством обращается к читателю. Недаром поэтому к ним широко и охотно обращаются историки русской культуры. Редкая работа советских исследователей, посвященная вопросу о воздействии первой русской революции на театр, обходится без многочисленных ссылок на достоверные свидетельства В. А. Теляковского. Мемуарист философствует мало, он предпочитает живой язык поступков, происшествий, фактов. Он пишет только о том, ‘чему свидетель в жизни был’. Но так как волей обстоятельств он находился вблизи центральных событий своей эпохи, то и написанное им отражает эпоху во многих и разных ее показателях.
Ощущение полной достоверности рассказа не покидает читателя. И ощущение это необманчивое. Все, о чем сообщает мемуарист, в свое время было записано на страницах его объемистого дневника, который Велся почти двадцать лет подряд: от начала и до конца управления театрами. Дневник Теляковского—пятьдесят толстых переплетенных тетрадей — хранится в Москве, в Центральном театральном музее имени А. А. Бахрушина и вместе с другими бумагами составляет внушительный личный архивный фонд В. А. Теляковского, Он и лег в основу мемуарных произведений Теляковского, придав документальную достоверность беседе автора с читателем.
Книга тесно населена лицами разными, непохожими. Тут и большие мастера театра: актеры, режиссеры, художники, драматурги. Тут театральная публика. Зрительные залы Москвы и Петербурга показаны в их своеобразных особенностях, преобладающих вкусах, сословных предпочтениях. Одно дело—блестящая великосветская публика французских спектаклей в Михайловском театре, и совсем другое дело — купеческая и разночинная толпа в Малом театре на представлении отечественной комедии. Одно дело — зрительный зал в парадные табельные дни, с ‘брильянтовым рядом’ лож бельэтажа, и совсем другое дело — Тот же зал во времена грозных событий первой русской революции, когда рокочет партер и неистовствуют студенческие ‘верхи’.
Теляковскому достало такта не выдавать себя задним числом за борца с самодержавием. Он не скрывает, что его не восхищали ни митинги в зрительном зале, ни сходки забастовщиков за кулисами.
События эти изложены в очерке ‘Императорские театры и 1905 год’ сильно отличающемся от других произведений настоящего сборника, потому что очерк этот более всех тождествен дневниковым записям, рассказ ведется день за днем, тогда как все остальное представляет собой позднейшее беллетризованное обобщение дневниковых заметок.
Далекий от понимания подлинного смысла совершающихся на его глазах событий первой русской революции, мемуарист в ряде случаев произвольно смещает пропорции. Непомерное значение он придает весьма куцей по своей программе забастовке петербургской балетной труппы, а пугающие его революционные настроения зрительного зала готов приравнять к ‘скандалам’. Именно так рассматривает он смелое выступление Шаляпина в московском Большом театре, когда зрительный зал по призыву певца подхватил припев ‘Дубинушки’. Мемуарист недвусмысленно признается, что больше всего стремился в те исторические дни охранять ‘порядок’, предотвращать ‘беспорядки’ в императорских театрах. Теляковский отложил постановку ‘Антигоны’ Софокла в Александрийском театре. опасаясь революционной демонстрации молодежи. Весть о намерении студентов устроить на одном из утренников в Александрийском театре митинг с пением ‘Марсельезы’ он комментирует в бюрократически-охранительном духе: ‘Насколько слух этот был верен, сказать трудно, но так как на утренниках бывает много детей, то переполох произойти может большой’. Рассуждая так, Теляковский не раз обращался за помощью к полиции. ‘Я отправился опять,— пишет он в одном месте,— к градоначальнику генералу Дедюлину, чтобы обсудить с ним, какие меры он может предложить дирекции, чтобы оградить театры от скандалов’. В этом смысле позиция Теляковского как участника описываемых событий рисуется достаточно определенно.
В ту пору Теляковский, охраняя ‘порядок’ в театре, исповедовал глубоко неверную мысль о независимости искусства от политики, и умеренно-консервативная ‘культурническая’ суть его социальных и эстетических позиций для нас, конечно, совершенно неприемлема. Как директор он пытался ‘уберечь’ искусство сцены от уличных бурь. В мемуарах он подчас, вольно или невольно, порывается расчленить одно и другое. Это у него не выходило в театре и решительно не вышло в мемуарах. Независимо от авторских желаний и предрассудков, логика сообщаемых фактов лишь подтверждает нерасторжимую связь искусства с действительностью.
В самом деле, иногда и не желая того, Теляковский свидетельствует, как обветшало, износилось старое и как безнадежны были попытки осилить рутину, решительно повернуть к новому. Не обвиняя и не оправдывая, он показывает, что личные усилия бывали недействительны, от них мало что зависело: все упиралось в самодержавную систему. Иронические зарисовки автора дают ощутить бег под откос этой мертвенно пустой системы лучше, чем любые восклицания.
С усмешкой пишет Теляковский о ближайших родственниках царя — ‘великих князьях’, с головой ушедших в закулисные дрязги. Бросив дела государственные, они из-за своих пристрастий или по капризу танцовщицы-содержанки вносили в жизнь театра дух прихоти и произвола.
А то иной раз, причуды ради, какая-нибудь великая княгиня Ольга Александровна вдруг возьмется сыграть роль кухарки в водевиле ‘День из жизни покойника’,— и тут Теляковский, не сдерживая уже улыбки, рассказывает, как сиятельная исполнительница с трудом овладевала русской речью, в прочие тайны искусства вдаваться ей уже не хватало времени.
Теляковский приходит к выводу, для него, быть может, и огорчительному, но точно отразившему реальное положение вещей. Русская аристократия, которая в старину так охотно и напоказ покровительствовала искусству, теперь, в начале XX века, проявляла почти полное равнодушие к искусству вообще, к театру в частности. Теляковский видит тут ‘характерную и новую черту’ высшего общества, и он, разумеется, прав. В своей книге он не раз задумывался над этим обстоятельством. Он замечает, что приближенные ко двору ездят в театр только тогда, когда там бывает царь, стремятся лишний раз попасться ему на глаза. А в сущности, русские аристократы ‘обратились постепенно в лавочников или приказчиков разных наименований, но при этом хотели сохранить и преимущества верных, бескорыстных и почетных слуг царя и отечества’.
Время формировало нравы. ‘Какие-то полуслова и полумысли, характерные для эпохи’, пишет Теляковский, проникали и в сферу общего руководства театрами, начиная с Литературно-театрального комитета, где некогда забракован был, например, чеховский ‘Дядя Ваня’. Управляющий репертуаром Александрийского театра П. П. Гнедич и сменивший его Н. А. Котляревский ставили перед собой узкие задачи, не стремясь отразить социальные противоречия действительности. Но даже эти урезанные задачи сплошь да рядом оборачивались не практической целью, а благочестивой мечтой, поскольку вмешательство цензуры и конторы театров смешивало все карты. В той или иной степени это было всюду в казенных театрах: ‘полуслова и полумысли’ находили там уютное убежище, и настоящему, большому национальному искусству нелегко было пробивать себе дорогу, вторгаясь туда.
Несколько риторически звучат поэтому отдельные изречения мемуариста, сами по себе верные. ‘Как бы хорош театр ни был, какую бы прошлую выдающуюся репутацию ни имел, но раз он чуждается современной жизни, ее новых запросов,— интерес к ному несомненно должен падать, ибо зеркало, отражающее не те предметы, которые находятся перед ним, никому не нужно’. Золотые слова! Но слова оставались словами, а положение вещей не могло перемениться сколько-нибудь существенно. Тут заявляла свои права система. Театры были ей подвластны.
Бессилие театральной администрации зависело от общей косности самодержавных устоев, правда, эти устои сильно пошатнулись в эпоху первой русской революции. В ту пору, по словам мемуариста, ‘общая растерянность, слабость, недомогание, шатание проявлялись везде и повсюду. Красной нитью эта нерешительность была заметна сверху донизу. Никто, в сущности, не знал точно, как на данный факт смотреть: надо ли скрывать истинный смысл совершающегося или смотреть открыто и за это преследовать. Не было воли ни у кого, и каждый старался принимать такое решение, от исполнения которого можно было бы отказаться во всякий любой момент, а потому и решения эти бывали неопределенные, неясные, боязливые’.
Теляковский говорил о положении в театре. Но его слова полностью относятся к системе в целом. С тревогой он наблюдал, как великие князья и вообще правящие круги общества пропивали, проматывали, предавали страну. После поражения первой русской революции на страницах его дневника то и дело встает пугающий вопрос: куда тащит Россию вся эта военная, чиновная, придворная камарилья? . .
Вопрос тревожил еще и оттого, что Теляковский, как-никак, вырос и существовал именно в этой, и никакой другой среде, он сам являл собой тип крупного чиновника, свысока поглядывал на иных своих подчиненных, не слишком почитал актерскую братию и в целом, и в лице некоторых ее представителей и представительниц. Даже в книге его иногда сквозит барственное высокомерие к актерам, недоверие к их гражданской сознательности, к их чувству коллективизма. ‘Недоброжелательство особенно характерно для артистов’,—почему-то считал он, хотя читатель легко убедится, что ничуть не в меньшей мере оно, это недоброжелательство, характерно, скажем, для чиновников театральной администрации или для каких-нибудь генералов-балетоманов. Субъективность автора тут слишком очевидна, чтобы требовались опровержения по существу.
Словом, нет надобности доказывать, что Теляковский находился в стороне от подлинно революционных идейно-политических течений своей эпохи, и нет нужды изображать Теляковского более проницательным и беспристрастным, более зрелым мыслителем, более искушенным литератором, чем он сам себя представляет в своей книге.
В тексте Теляковского сохранены многие капризы стиля. Для Теляковского характерны фразы с несколько сдвинутым порядком слов, например: ‘Императорские театры могли гордиться такого гастролера иметь в своих стенах’. Подобные фразы оставлены нетронутыми, поскольку они, как раз благодаря своей ‘неправильности’, и придают страницам книги. живость неприглаженного разговора. И даже такие неловкие обороты речи’ как ‘гамма их диапазона’ или ‘в пятнадцатых числах февраля’, оставлены в неприкосновенности не из-за особого какого-нибудь пиэтета к авторскому стилю, а потому, что в таких неровностях речи и оговорках тоже по-своему проявляется духовный облик автора, особенность его литературной манеры,
Остается сказать несколько слов о том, как сложилась жизнь автора этой книги после падения самодержавия.
1 марта 1917 года Теляковский был арестован у себя на квартире эмиссарами Временного правительства и доставлен в Таврический дворец. ‘Театральному владычеству В. А. Теляковского — директора казенных театров — положен конец…— извещал 7 марта ‘Петроградский листок’.— На автомобиле под конвоем Теляковский был препровожден в Государственную думу. В итоге ареста получилось раскрепощение артистов и служащих…’
Гражданский пафос ‘Петербургского Листка’ оказался чрезмерным, потому что Теляковского очень скоро освободили и вернули на старое место дли передачи дел. Оперный певец Мариинского театра В. Ф. Безпалов, назначенный Временным правительством па пост коменданта петроградских государственных (б. императорских) театров, рассказывал в своей книжке, ‘Театры в дни революции 1917’, что возвратиться к руководству театрами ‘Теляковский нехотя согласился, поставив условием, что он останется не свыше месяца’. Но только 6 мая 1917 года был подписан указ Временного правительства об его отставке.
Теляковский напоследок зашел к актерам попрощаться, и, по словам того же Безпалова, ‘это скромное, незаметное прощание очень хорошо подходило к В. А. Теляковскому и очень типично для него… Теляковский ушел из Мариинского театра под общий гул сожалений и добрых пожеланий’.
Случайно встретивший его С. А. Тюфяев, бывший чиновник императорских театров, пригласил Теляковского на должность инспектора банка… при б. Николаевской железной дороге. Режиссер Н. В. Петров в своей книге ’50 и 500′ упоминает о том, как он в 1918 году встретился с Теляковским, ‘после революции работавшим кассиром на одном из ленинградских вокзалов’. Теляковский ничуть не утратил предприимчивости. Его незаурядные организаторские способности проявились и тут. Работая в железнодорожном банке, он одновременно устроил при б. Николаевском вокзале мастерскую, наладил снабжение и производство, стал процветать в качестве заведующего мастерской.
В это-то время он и начал писать свои мемуары, щедро черпая факты из дневника. Петроградская газета ‘Жизнь искусства’ сообщала 30 ноября 1918 года: ‘Бывший директор государственных театров В. А. Теляковский, как говорят, занят составлением своих мемуаров’.
Персональная пенсия, назначенная Наркомпросом, позволила Теляковскому бросить службу на железной дороге и целиком отдаться литературной и общественной деятельности.
А до того как предоставить пенсию, Теляковского пригласили на административную работу в петроградские академические театры. 18 февраля 1923 года в театральной хронике ‘Петроградской правды’ появилась заметка ‘Назначение Теляковского’. Там говорилось, ‘Бывший директор императорских театров назначается эаведующим организационно-хозяйственной частью актеатров’.
Подумав, Теляковский отклонил лестное предложение. Отказался он и от сходного приглашения Севзапкино. Он торопился закончить свою книгу.
В том же 1923 году петроградский еженедельник ‘Театр’ начал печатать его первые мемуарные очерки. В марте 1924 года вышла его книга ‘Воспоминания 1898—1917’.
Теляковский писал о прошлом, но живо интересовался настоящим, проблемами обновленного революцией искусства. ‘Он радовался всякому стыку с жизнью, ездил смотреть клубные инсценировки и работы самодеятельного театра’,— писал после его смерти Е. М. Кузнецов и вспоминал одну из недавних встреч с ним, когда Теляковский ‘с таким увлечением заговорил о Натане Альтмане, с такой фантастической щедростью проектировал будущее балета, что становилось завидно, глядя на такую свежесть ума и такую пылкость темперамента’.
Владимир Аркадьевич Теляковский умер 28 октября 1924 года в Ленинграде, на шестьдесят пятом году жизни.

Д. 3олотницкий

ВОСПОМИНАНИЯ 1898-1917

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Театру две с половиной тысячи лет.
За этот срок он успел доказать, как крепко он спаян с жизнью. Сцена и кулисы, зрительный зал и улица, артисты и публика — связаны так тесно, что нельзя говорить об одних, обходя другие молчанием.
В сознании этой связи я писал свои воспоминания: я не мог ограничиться повествованием об одном только театре. Я рассказываю о театре в жизни и о жизни в театре — в этом задача моего труда.
В этом, может быть, и его оправдание. Я говорю об оправдании, ибо своей книгой я хотел бы пробудить не одно только археологическое любопытство к отжившему: я хотел бы привлечь к ней внимание и тех, кто смотрит вперед.
У театра — такова его сущность — должен быть общий язык с современностью. Революция сместила театральную жизнь со старой оси. Новая ось, новый язык еще не найдены.
Искусство не знает разрушения — оно допускает только замену. И старое в искусстве, ожидая преемника, продолжает жить. С этим считается и власть: она поощряет театральные искания и в то же время поддерживает старый театр.
Создатель нового театра, творя суд над старым, будет тем сознательнее в своих решениях, чем ближе всмотрится в историю зарождения и развития доживших до него театральных явлений. В этом отношении театральная хроника последнего дореволюционного двадцатилетия особенно поучительна. Только путем знакомства с ней можно установить, с чем бороться и как бороться. Только так можно отделить разумное, истинное и живое от наносного, ложного и мертвого.
Громадная пропасть отделяет общенародный театр наших дней от его прародителя—придворного театра XVIII столетия. Но нельзя забывать, что через край этой пропасти мы переступили совсем недавно и что до самой революции наши государственные театры не переставали именоваться ‘императорскими’. Это наименование не было ни случайно, ни ошибочно. До последних дней существования царской власти крупнейшие столичные театры продолжали входить в состав частей придворного хозяйства и испытывали на себе все те неотвратимые пестрые влияния, которые обусловлены непосредственной близостью к императорскому двору.
Чтобы точнее охарактеризовать эту особенность недавнего прошлого наших театров, я привожу в своих воспоминаниях ряд фактических данных, существенно необходимых, на мой взгляд, для правильной оценки театрального наследия, оставленного царской Россией.
Службу в театрах — на тридцать восьмом году моей жизни — мне пришлось начать сразу в роли ответственного администратора — руководителя московских бывших императорских театров. До этого времени я с театрами имел мало общего:
с 1879 года я служил офицером в Конном полку, которым тогда командовал будущий министр двора барон Фредерикс, в 1888 году я окончил курс Академии Генерального штаба и в 1897 году был произведен в полковники.
Связь с искусствами вообще и страсть к старинным вещам я имел с детства, особенно же увлекался музыкой. С шестилетнего возраста я играл на рояле. В 1885 году, будучи офицером, я кончил курс по роялю в музыкальной школе Д. Бема и занимался одновременно по теории музыки и композиции у А. К. Лядова. Первыми преподавателями музыки в конце шестидесятых и начале семидесятых годов у меня были капельмейстер Александрийского театра Рыбасов и арфист оркестра Мариинского театра Помазанский. Еще ребенком я в доме моего отца встречал немало художников и музыкантов. Между ними были П. И. Чайковский, оперный артист Мариинского театра Ф. П. Комиссаржевский (отец Веры Федоровны), художники Бобров, Дьяконов и другие. Многие художники и артисты гостили у нас летом в имении отца. С некоторыми из них, как, например, с артистами оркестра Мариинского театра А. Вержбиловичем, Гильдебрандом, Альбрехтом, А. Морозовым и Другими, я давно был на ‘ты’. Знал я довольно хорошо А. Г. Рубинштейна, а с братом его Николаем Григорьевичем, бывшим директором консерваторий в Москве, мне случалось играть в четыре руки и на два рояля, когда я в восьмидесятых годах бывал в Москве.
Состоя в полку, я познакомился с некоторыми офицерами, с которыми впоследствии, служа в театрах, приходилось иметь дело. К. Н. Рыдзевский, будущий управляющий кабинетом, князь Н. Оболенский, будущий управляющий контролем, А. Мосолов, будущий начальник канцелярии министерства двора, граф П. Бенкендорф, будущий гофмаршал, Д. Трепов, занимавший пост петербургского генерал-губернатора в 1905 году, В. Чертков, друг Л. Н. Толстого,— все это были мои сослуживцы и товарищи по полку, и со многими из них я был на ‘ты’.
Я знал довольно хорошо тогдашнее петербургское общество и музыкальный мир, часто посещал театры и особенно концерты. В итальянскую оперу, бывшую тогда еще в Большом театре, и на выставки картин родители возили меня с детства.
Все эти прежние отношения и знакомства с разными представителями петербургского общества имели известное влияние как при моем поступлении, так и во время моей двадцатилетней службы в театрах. Со многими старыми знакомыми пришлось столкнуться на новом Моем служебном поприще, когда некоторые из них заняли также новые для них места в служебном мире.
Почти двадцать лет мне пришлось служить в дирекции бывших императорских театров, занимая в этом установлении самые ответственные посты.
С мая 1898 года по июнь 1901 года я управлял московскими театрами, а с июня 1901 года по май 1917 года состоял директором всех петербургских и московских театров.
Совершенно исключительная сложность управления таким обширным театральным делом, подобного которому, по размерам входящих в него составных частей, не существовало и не существует нигде в мире, побудила меня все более или менее важное, требующее памяти, ежедневно записывать. [01]
В состав дирекции тогда входили: семь отдельных трупп с семью струнными и двумя духовыми оркестрами, два хора, два театральных училища с балетными отделениями и драматическими курсами, центральная музыкальная и драматическая библиотека, самостоятельная фотография, два медицинских пункта с двумя лазаретами в училищах, экипажное заведение, четыре электрических станции, редакция издания ‘Ежегодника’, [02] наконец, разные мастерские: костюмерные, бутафорские, декорационные и другие. Немало было и зданий, принадлежавших дирекции. Кроме больших зданий шести театров, было еще четыре специально придворных театра: Эрмитажный, Царскосельский Китайский, Петергофский и Гатчинский. Эти последние в административно-хозяйственном отношении состояли в ведении соответствующих дворцовых управлений. Кроме того, в ведении дирекции состоял старый Каменноостровский деревянный театр, все это время не функционировавший и служивший лишь местом склада декораций.
Вся эта громадная театральная организация развилась постепенно из небольшого, специально придворного Эрмитажного театра, построенного во второй половине XVIII века. Постепенно из чисто придворного театра — театра для приглашенных бесплатно — образовались императорские театры, общедоступные и платные, чисто придворные же постепенно стали все реже и реже функционировать. Театры эти были заменены для царской фамилии царскими ложами во всех театрах дирекции.
Одновременно с этой переменой произошла перемена и в субсидировании театров. Содержимым сначала исключительно на средства двора, они с 1882 года стали получать определенную субсидию из государственного казначейства, по 2 000 000 рублей в год. Субсидии этой часто не хватало на покрытие дефицитов по петербургским и московским театрам, и министерство двора продолжало оказывать театрам денежную помощь: в сущности, эта денежная помощь была как бы платой за царские ложи, которыми бесплатно пользовались в театрах как государь, так и вся царская фамилия.
Еще в Москве, со второго месяца первого сезона моего управления московскими театрами, то есть с октября 1898 года, я убедился, что ведение столь многосложного дела, с самыми разнообразными художественными, хозяйственными и административными вопросами, постоянное общение с многочисленным театральным персоналом, публикой, прессой и разными установлениями казенными, частными и общественными, требует необыкновенной памяти, такой памяти, которой один человек обладать не может. Рассчитывать на других рискованно. Единственное средство, чтобы быть всегда более или менее в курсе дела,—это вести ежедневную запись хотя бы самых важных событий, требований, разговоров и распоряжений, касающихся театрального управления.
Таким образом у меня явилась мысль завести дневник, в который бы все нужное ежедневно записывалось. Никакой определенной формы для дневника мною выработано не было. Форма записей бесконечно менялась, но, однако, всегда каждый день имел, так сказать, два отдела. В первом помещались заметки о всем том, что произошло за день, во втором — о виденном вечером во время спектаклей в театрах. Записи велись непременно ежедневно — ночью, перед тем как идти спать. Часть записей делалась и днем. Так как необходимость ежедневно записывать обратилась в привычку, то записи эти велись не только в служебные и праздничные дни, но и тогда, когда я путешествовал, бывая в заграничных командировках, или отдыхал в деревне,— словом, всегда и везде.
Ведение дневника моего продолжалось до последнего дня моей службы в дирекции, то есть около двадцати лет. Записано было самого разнообразного материала около 16000 страниц, не считая массы разных приложений: газетных и других статей, карикатур и т. п.
Дневник этот во время моей службы принес мне немало практической пользы. С уходом моим эта роль его окончилась, но остался обширный материал по истории двадцатилетней театральной эпохи. Материал этот теперь я решил использовать, приведя его в порядок.
Должен прибавить, что особое значение я всегда придавал и придаю разным мелочам театральной жизни и их особенно любовно записывал. Всякое крупное явление жизни есть результат многих, вместе сложившихся мелочей, незначительных в отдельности, но имеющих большое значение в совокупности.
Издание всего перерабатываемого мною в настоящее время дневника представляет немалые технические трудности, вследствие обширности материала. Не отдаю еще себе ясного отчета, насколько такое подробное издание покажется интересным большой публике, а потому попробую сначала познакомить читателей с кратким изложением моих театральных воспоминаний, после чего в скором времени постараюсь издать автобиографические сведения о моей жизни до моего поступления на службу в театры, в связи с описанием современного русского общества последней четверти XIX века. [03]
В настоящем издании выбор приходится делать по неизбежности более или менее случайный, ибо в таком сжатом виде дать последовательную картину событий театральной жизни за двадцать лет невозможно.
В конце книги в виде образчика я поместил описание одного эпизода, со всеми подробностями, так, как это записано у меня в дневнике, для того, чтобы дать понятие, как велись в этом дневнике записи. Эпизод этот опять-таки выбран случайно и касается одного из столкновений, происшедших между Ф. Шаляпиным и капельмейстером У. Авранеком в 1910 году.
В настоящем труде моем не надо искать никакой определенной системы и никаких определенных выводов. Важны факты, их последствия и результаты. Да с некоторыми выводами надо и подождать. Этим выводам, надо надеяться, так или иначе, поможет новый театр со всеми его разновидностями и направлениями. Он, по-видимому, теперь этим занят.
Постоянная борьба нового со старым, отживающего с нарождающимся, старых, испытанных авторитетов с новыми — может быть, будущими авторитетами — красной нитью проходит через весь описываемый мною период русской театральной жизни. Между старыми авторитетами, много театру давшими, и молодыми, много сулившими, приходилось дирекции образцовых театров [04] все время лавировать. Сам я ко всем новаторам в театре относился и отношусь с большим интересом и симпатией, как будет видно из моего изложения. За это я неоднократно был обвиняем в ‘декадентстве’ и даже иногда в революционности по всем отделам театрального творчества, будь то драма, опера, балет, декоративная живопись, костюмы или режиссирование новых постановок.
М. Е. Дарскому, В. П. Коломийцеву и Е. М. Кузнецову [05] считаю долгом принести мою искреннюю благодарность за советы и помощь, оказанную мне при составлении этой книги

Комедия есть зрелище ума,

трагедия — зрелище сердца,

а опера — зрелище чувств.

d’Аlетbеrt

Балет — величайшее из

пластических искусств,

так как работает над

самим человеком.

Скальковский

I

Мое поступление на службу в министерство двора

Весной 1898 года я был назначен управляющим московской конторой императорских театров.
Назначен я был по личному выбору бывшего тогда министром двора барона В. Б. Фредерикса, с согласия Николая II и с извещением об этом состоявшемся уже решении директора императорских театров И. А. Всеволожского.
— Я ничего не имею против этого молодца, он кажется мне симпатичным — ответил старый опытный дипломат И. А. Всеволожский министру, когда тот объявил ему о своем намерении, уже одобренном государем.
Назначение это было крайне неожиданно для всего театрального мира и вызвало немало разговоров. Обсуждалось в обществе как петербургском, где меня знали, так и в московском, где меня совсем не знали. Артисты обеих столиц, кроме некоторых оркестровых музыкантов Мариинского театра, с которыми я был хорошо знаком, меня совершенно не знали, тем более что я последние десять лет мало посещал общество и театры.
Что будет делать полковник, да еще к тому же кавалерист (а этот сорт военных пользуется славой особенно легкомысленных людей),— была загадка!
Я и сам был немало смущен. Согласился скоро — уж очень хотелось поближе быть к искусству,— но, конечно, чувствовал, что особых прав на это не имею, а вывеска моя была, как я уже говорил, самого легкомысленного свойства.
Печать отнеслась сдержанно — она только констатировала совершившийся факт. Эта седьмая часть света, как называл ее Бисмарк, не то еще видала и давно привыкла к разным неожиданностям, особенно на нашей родине, но ножи точить решила, ибо пища для критики, очевидно, предвиделась обильная.
Как ни наивен я был, я знал, что скоро подвергнусь критике и нападкам со всех сторон. Иметь дело с императорскими театрами — это значит иметь одновременно дело с артистами, публикой, двором и печатью, не считая служащих и обширного хозяйства: художественного, технического, административного и материального. Очень уж деятельность и служба эта мне казалась заманчивой и интересной после службы в полку, а знакомство с музыкой, литературой, историей и языками, любовь к искусствам вообще, казалось мне, помогут разобраться в новом деле.
Стояла весна. Надо было воспользоваться летним перерывом сезона, чтобы успеть окончить скучную процедуру перевозки всей семьи в Москву.
Вскоре ко мне на квартиру, еще в Петербурге, стали заходить авторы драматических и оперных произведений хлопотать о новых постановках и посмотреть, что это за новый управляющий конторой.
Нет лучшего времени, как начало новой, симпатичной для вас деятельности. Все кажется в розовом свете. Вы вперед предвкушаете интересную и только хорошую сторону дела. Никаких еще неприятностей и столкновений с шипами дела нет. Каждый старается установить с вами хорошие отношения, показывает вам правую сторону медали, и вам пока нет необходимости, да вы и не стараетесь заглядывать на оборотную сторону. Будет еще время и с ней познакомиться, от этого не уйдешь, и неохота забегать вперед в неприятные стороны неизвестного…

II

Новое начальство.—Министр двора барон Фредерикс. — Директор императорских театров Всеволожский.

Министром двора в это время был барон В. Б. Фредерикс, назначенный на этот пост лишь в прошлом, 1897 году, вместо ушедшего графа Воронцова-Дашкова. Директором театров был И. А. Всеволожский, занимавший этот пост с 1881 года, при нем, в качестве управляющего делами дирекции, состоял В. П. Погожев. Вот то мое новое непосредственное начальство, с которым мне пришлось вести дело с первых дней моего назначения.
Кроме этого непосредственного начальства, московские театры имели дело с другими установлениями министерства: по личному составу и администрации — с канцелярией министерства двора, по вопросам денежным и хозяйственным — с кабинетом его величества, а по делам учета и наблюдения за правильностью расходования сумм и материалов — с контролем министерства двора. Но об этих установлениях, подчиненных, в свою очередь, главе министерства, я буду говорить позже, так же как и о главном хозяине Москвы — московском генерал-губернаторе, который хотя и не был прямым начальником, но как представитель высшей администрации столицы, да еще великий князь, представлял собою лицо, с которым надо было серьезно считаться и ладить. Великому князю подчинялась вся Москва до печати и полиции включительно. Он не только на все это мог влиять, но о многом непосредственно докладывал государю, следовательно, докладывал свое мнение и о московских театрах, об этих последних говорил он и министру, когда с ним встречался. Наконец он ездил в театры (в малую царскую ложу), и управляющему конторой полагалось его встречать и провожать, как в Петербурге директор встречал и провожал государя. С такими людьми театральной администрации необходимо было считаться.
Барон Фредерике знал меня давно, и я его знал хорошо, главным образом как начальника. Это был человек, отлично отдававший себе отчет в том, чего он не знал и не понимал, поэтому иметь с ним дело было легко. Директору театров он давал полную самостоятельность в вопросах художественных и, во многом не соглашаясь, своего взгляда не навязывал. Он не любил историй и недоразумений с великими князьями и всегда просил историй этих, по возможности, избегать. Положение его при дворе было хотя и прочное, но не такое, как у графа Воронцова-Дашкова, который был с Александром III на ‘ты’. На поддержку Фредерикса можно было всегда рассчитывать, учитывая, однако, известные обстоятельства и окружающую обстановку. Требовать от него, чтобы он за вас ломал копья, было бы иногда неосторожно. Да и кто любит для вас таскать горячие каштаны из огня, это интересно лишь тем, кто их намеревается и есть,— а Фредерикс чужой успех и удачу своего подчиненного себе никогда не приписывал. Он отдавал должное человеку работающему и успеху его искренне радовался. Словом, дело с ним вести было легко, и в театральных делах он допускал то, что Наполеон называл ‘мудрое непослушание’. Барон Фредерике, как и его предшественник граф Воронцов-Дашков, имел одно качество, которое не у всех бывших министров двора и близких к театру начальников имелось,— отсутствие всяких личных, близких сердцу симпатий к артисткам театров. Достоинство это важно иметь министру. Еще важнее директору театров в этом его, министра, достоинстве быть убежденным, ибо это освобождает его от многих скучных и незаконных влияний женского театрального персонала. Греческий мудрец говорит:
— Золото пробуют огнем, женщину — золотом, а мужчину — женщиной.
Вот эту пробу барон Фредерикс выдержал с честью. Довольно уже было без него других влиятельных людей, близких к театру и пробы этой не выдерживавших и, как мы увидим дальше, обнаруживших в составе своем немало лигатуры.
И. А. Всеволожского я до поступления моего на службу знал мало, встречал его в обществе и театре, больше как отца, у которого дочь одновременно со мной выезжала в свет и на балы. Всеволожский был лет на двадцать старше меня. Ему, конечно, не было дела до какого-то молодого офицера, я же в то время мало интересовался отцами семейств, а танцевал с барышнями. Служить с Всеволожским мне пришлось недолго, ибо через полтора года моей службы в Москве он ушел, будучи назначен директором Эрмитажа, и его место занял князь С. М. Волконский, его племянник, им же рекомендованный на этот пост [06]. Всеволожского я больше узнал, когда он уже не был директором, а сделался ‘бывшим’.
Предшественники обыкновенно ценят в своих преемниках последователей своих взглядов и способа управления, которого они сами придерживались. В этом отношении как князь С. М. Волконский, заменивший Всеволожского, так и я впоследствии оказались недостаточно солидарными с ним, чего он никогда не мог простить ни своему племяннику, ни тем паче мне. За ним, конечно, оставался большой авторитет, опытность и знание, за нами — молодость, увлечение и многие ошибки, с этими качествами сопряженные. Он открыто это высказывал и не только критиковал ниши действия, но иногда нам и солил. Под старость свою он сделался, по отношению к театру, ревнивцем, известно же, что нет ревнивее любовника, любящего славу, а И. А. Всеволожский был славою своей избалован и не допускал, чтобы кто-нибудь мог его в театре заменить. Черта эта чисто артистическая и у него, может быть, явилась как следствие долгого соприкосновения с артистами, всегда, по их собственному убеждению, незаменимыми.
За И. А. Всеволожским числится много заслуг. Он для императорских театров Петербурга много сделал. Для московских он сделал гораздо меньше, ибо признавал их за провинциальные, чуть ли не сибирские театры. В Москву из Петербурга он ссылал все негодное в смысле живого и мертвого инвентаря.
И. А. Всеволожский принял императорские театры в довольно плачевном состоянии. Предшественник его—барон Кистер был помешан на экономии во всех отраслях театра. Последствия Такого управления не могли не сказаться, и И. А. Всеволожскому пришлось немало потрудиться, чтобы все привести в надлежащим вид и порядок, соответствующий исключительному положению императорских театров. Большое внимание было обращено не только на содержание артистического и технического персонала, но и на постановку и обстановку произведений, как драматических, так и оперных и особенно балетных. В отношении неизбежного дефицита образцовых театров впервые был затронут дирекцией вопрос об их назначении быть не только императорскими, но и государственными общедоступными театрами, а потому для покрытия дефицита театров такого назначения с 1882 года стали отпускать из государственного казначейства упомянутую мною выше субсидию.
Главной ошибкой И. А. Всеволожского было закрытие Большого театра, этого лучшего здания из всех петербургских императорских театров после Александрийского. Большой театр требовал ремонта, который определялся в сумме около 900000 рублей. Денег пожалели, и театр был сломан, причем стены оказались столь прочны, что взрывать их пришлось динамитом. Вместо театра построено было здание консерватории с ужасным театральным залом.
И. А. Всеволожский был человек светски образованный, неглупый, порою остроумный, хорошо владел иностранными языками, преимущественно французским, и театры любил, особенно балет и французский театр. К опере русского репертуара был довольно индифферентен. Новую русскую музыку, так называемых ‘кучкистов’, недолюбливал, а про оперы эти, начиная с опер Н. А. Римского-Корсакова, говорил, что это ‘щ-моль’. Курьезно, что судьба поставила его во главе оперного дела именно тогда, когда любимая его итальянская опера с итальянскими выдающимися артистами прекратила свое существование вместе с Большим театром, [07] а в Мариинском театре русская опера стала все более и более завоевывать симпатии публики. Три обстоятельства этому в особенности способствовали: прекращение итальянских спектаклей в Большом театре, появление такого популярного русского оперного композитора, как Чайковский, музыка которого нравилась всем как музыка мелодичная и легко доступная пониманию не только музыкантов, но и большой публики, и неутомимая энергия выдающегося по трудоспособности, любви к делу, серьезному и на редкость внимательному и пунктуальному к нему отношению главного капельмейстера оперы Мариинского театра Э. Ф. Направника. Ему русская опера в Петербурге обязана многим, и, что бы его противники ни говорили, капельмейстер он был выдающийся во всех отношениях. О нем более подробно я буду еще говорить. Далее много содействовала успеху русской оперы и чета Фигнеров, которые в эпоху директорства И. А. Всеволожского были в зените своей славы. Благоприятным обстоятельством была также начавшаяся тогда, со вступлением на престол Александра III, мода на все русское, а вследствие этого и на русскую оперу.
Русскую драму И. А. Всеволожский любил меньше, и Александринский театр с репертуаром Островского он, в сущности, находил вульгарным и малоинтересным. Он, как директор и бывший дипломат, избегал это говорить, но это чувствовалось. Он предпочитал репертуар гг. Крыловых, Боборыкиных и других современных русских драматургов, а также переводные французские пьесы — словом, репертуар, который так любила и, надо сознаться, отлично играла М. Г. Савина.
В обращении со служащими И. А. Всеволожский был всегда очень любезен и предупредителен, особенно с артистами. Многое обещал, еще больше не исполнял. Он как-то умел обставить отказ таким образом, что виноватым оказывался не он, а кто-нибудь или выше, или ниже его стоящий, то есть министр или управляющий делами дирекции В. П. Погожев. В отношении женского театрального персонала был всегда безупречен и честности был кристаллической. Это был настоящий барин, со вкусами европейца и хитростью дипломата. Искренним, однако, он не был никогда и темпераментом не отличался, а потому он, в сущности, хоть и любил театр, но им не увлекался. Главная цель, к которой он стремился, была угодить двору и не увлекаться никакими крайностями. В театральное хозяйство вникал он мало. Всей этой частью руководил главным образом бывший у него долгое время управляющим конторой, а потом помощником управляющего делами дирекции В. П. Погожев.
И. А. Всеволожский воображал себя художником и прослыл в обществе за человека, который имеет большой вкус и фантазию. В сущности, настоящих этих качеств он не имел, художник был более чем посредственный и вкус имел дилетантский, какой имеет большинство светских людей, выросших среди красивой обстановки старинных барских домов и побывавших за границей. Он, правда, умел отличать красивую вещь от некрасивой и нехудожественной, но среди таких вещей, сорт которых он уже видел. Если же это было что-нибудь совсем новое и им невиданное, вкус его оказывался слабее. Недостатка этого сам он в себе не замечал, как и не ощущал надобности среди служащих дирекции иметь художника-консультанта.
В дирекции были художники-декораторы — специалисты только по декоративной живописи. Но не было художника по общим художественным вопросам, если не считать художника Пономарева [08].
И. А. Всеволожский сам часто рисовал костюмы целых постановок, и критики со стороны подчиненных и окружавших его не встречал. Все они приходили даже в восторг от рисунков его высокопревосходительства. Друзья и малоизбалованная публика были также довольны, доволен был и сам Всеволожский, а когда все довольны, не придет в голову искать и ощущать необходимость дирекции иметь настоящего художника-консультанта. Склонность к рисованию карикатур, иногда удачных и остроумных, придавала таланту Всеволожского известную пикантность и репутацию в обществе выдающегося художника. После жалких, подобранных из старья постановок времен барона Кистера постановки Всеволожского стали нравиться неизбалованной публике, но постановки эти в дальнейшем оказывались все менее и менее удачными и интересными.
После ряда удачных постановок, как ‘Пиковая дама’ и ‘Спящая красавица’, появилась невообразимая по безвкусию постановка балета Чайковского ‘Щелкунчик’, [09] в последней картине которого некоторые балетные артистки были одеты сдобными бриошами из булочной Филиппова. Костюмы были верны, но очень скверны. Мало ли какую форму может выдержать сдобный хлеб, но барышня, похожая на бриошку, на сцене мало привлекательна.

III

Старая театральная дирекция.— Сподвижники Всеволожского Рюмин и Молчанов.— Великий князь Сергей Михайлович.— Савина и Кшесинская.— Отставка Всеволожского.

Всеволожский был окружен людьми, об искусствах не спорящими, признававшими его за Юпитера. Кабинет его называли ‘Олимпом’.
В этом кабинете обыкновенно сидели его помощник, управляющий делами дирекции В. П. Погожев, занятый всегда хозяйственной частью дирекции, а также разными проектами, и директор театрального училища старик Рюмин, главное занятие которого был сон и легкое храпение, как днем на кресле возле огромного письменного стола Всеволожского, так и вечером в балете на другом кресле, во втором ряду Мариинского театра. Просыпался он в кабинете при неожиданном появлении нового лица, нарушавшего его покой, а в театре — при падении его собственного бинокля на пол. Происходил некоторый чисто местный переполох, но скоро прежняя дремота восстанавливалась. Ко всему этому все давно привыкли — это была точно установленная программа дня.
Часто в кабинете Всеволожского появлялся еще заведующий постановочной частью петербургских театров А. Е. Молчанов — бывший правовед и будущий вице-президент Театрального общества.
А. Е. Молчанов всегда много ел и пил, еще больше говорил и говорил всегда горячо, с убеждением, бия себя в грудь. Он был особым поклонником русской и французской кухни, русского театра, репертуара Островского, французского шампанского и немецких, фабричного изготовления, декораций, в которых замечательно точно сходились живопись и контуры кулис с разными пристройками на сцене. Эта точность приводила его прямо в восторг, и он уверял, что таких художников, как в Германии, нигде быть не может. Если какая-нибудь кулиса повредится, достаточно сообщить номер и букву ее в Германию и немедленно будет прислана новая, точь-в-точь такая же. Все сделано так абсолютно точно, как в шариковых подшипниках. Любил Молчанов также и женщин, но этих последних предпочитал русского производства.
Молчанов был ревностным поклонником И. А. Всеволожского, сжился с его вкусом и взглядами на театр, и когда этот последний покинул пост, А. Молчанов не счел возможным оставаться на своем посту и службу в императорских театрах тоже покинул, не переставая, однако, зорко следить за всем тем, что там происходило после его ухода.
Занимаясь очень ретиво театрами и артистами, Молчанов не менее ретиво вникал в дела Черноморского общества пароходства и торговли, в котором, как крупный акционер, был одним из директоров правления. Об этом коммерческом деле говорил он не с меньшим жаром, чем об убежище для престарелых артистов, им основанном. Убежище это — одно из самых лучших дел его жизни, и за это ему надо сказать большое спасибо. Вся его другая деятельность по театральному обществу была, в сущности, ‘много шума из пустяков’.
Большой заслугой А. Молчанова было также издание ‘Ежегодника императорских театрон’, первым редактором которого он был. Также заслуживает внимания издание им книги о жизни и деятельности М. Г. Савиной, на которой он впоследствии женился. [10]
Молчанов покинул службу в дирекции не только оттого, что место Всеволожского в 1899 году занял молодой новатор — князь С. М. Волконский, совершенно на И. А. Всеволожского не похожий ни по вкусам, ни по взглядам на театр, а более всего потому, что Молчанову деятельность заведующего постановочной частью петербургских театров казалась уже мелка. Ему было узко в театральном озере императорских театров, он мечтал на своем челне выйти в открытое море русского провинциального театрального мира. Он принялся за основание императорского Русского театрального общества, во главе с другим русским театралом, менее его в этом деле опытным, но не менее его связанным с театром помощью любимой женщины-артистки балерины М. Кшесинской. Я говорю о великом князе Сергее Михайловиче, занимавшем совершенно исключительное положение в театральном мире в качестве великого князя и президента Русского театрального общества. Оба они имели в театре сильные ручки: А. Е. tМолчанов — М. Г. Савиной, а Сергей Михайлович — М. Кшесинской.
И как великому князю Сергею Михайловичу командование всей русской артиллерией не мешало в часы досуга серьезно заниматься театральным делом, так и А. Е. Молчанову ведание всем российским театральным делом не мешало в часы досуга заниматься русским обществом пароходства и торговли. Все делалось с самыми лучшими намерениями, и если, в конце концов, у нас оказалась плохая артиллерия и плохой торговый флот, зато о театре, и о балете в особенности, не может быть двух мнений, и если бы на его долю выпала судьба защитить родину, то он это выдержал бы с честью, как впоследствии и доказал в Париже. [11] Спорить можно было только о том, кто из них, то есть великий князь или Молчанов, правильнее распределяет настоящее свое дело и досуг,— только в этом и могла быть некоторая погрешность. Досуг с делом были перепутаны, и досуг сделался делом, а дело — досугом.
Но кто на этой земле без греха и ошибок? Некоторые даже утверждают, по легкомыслию конечно, что женщины были виноваты. Но я думаю, что в данном случае это едва ли верно.
М. Г. Савина отлично играла и была бесспорно прекрасная артистка.
М. Кшесинская прекрасно танцевала и была также бесспорно выдающаяся русская балерина.
Обе они свое главное дело делали хорошо, и осуждать их в театре, как артисток, не будем. Вне театра действия их нас мало касаются, мало ли кто и что вне театра делает в нашем обширном отечестве.
М. Савина любила жизнь вообще, а сцену особенно. М. Кшесинская любила балет вообще, а жизнь высочайшую особенно.
Для первой успех на сцене был главной целью, для второй успех на сцене был средством: стремления ее были более грандиозны и обширны, и роль только балерины, хотя и выдающейся, не удовлетворяла ее смолоду.
М. Савина умерла, принадлежа до последнего часа сцене — отдав сцене сорок лет жизни.
М. Кшесинская уже на тринадцатом году службы вышла по собственному желанию из состава балетной труппы. Силы свои она берегла для другой цели. М. Кшесинская была женщина бесспорно умная. Она отлично учитывала как сильные, так в особенности и слабые стороны мужчин, этих вечно ищущих Ромео, которые о женщинах говорят все, что им нравится, и из которых женщины делают все, что им, женщинам, хочется.
За время моей трехлетней службы в Москве в качестве управляющего театрами служить с И. А. Всеволожским мне пришлось лишь полтора года, остальное же время я имел дело с новым директором театров князем С. М. Волконским.
Когда новый министр двора барон Фредерикc убедился, что с И. А. Всеволожским как директором театров работать ему будет трудно, он предложил этому последнему более спокойную и не менее почетную в министерстве двора должность директора Эрмитажа. Всеволожский впоследствии любил говорить, что тициановские мадонны, которыми он ведает теперь, гораздо покойнее прежних театральных: они мирно висят по стенам Эрмитажа и его не беспокоят, и, когда их надо переместить с одного места на другое, все обходится без протестов и скандалов. Сам Всеволожский чувствовал, что взгляды его на театр Фредериксом не разделяются,— конечно, не с художественной стороны дела,— об этой стороне Всеволожский мало новому министру докладывал, а этот последний еще менее расположен был об этом спорить.
Барон Фредерикc с Всеволожским расходился на другой почве. Фредерикс был человек очень богатый, но в то же время расчетливый. Он по своему характеру никогда бы не был в состоянии проживать капитал. Он не проживал даже и процентов. Дела свои частные он вел всегда в полном порядке. Так же смотрел он и на дела казенные и придерживался следующего оригинального взгляда на людей: если человек не умеет вести своих собственных, личных дел, то он сомневался, чтобы такой человек мог хорошо вести дела чужие, а тем паче дела бессловесной, доброй и богатой казны.
Всеволожский, несмотря на все достоинства свои, в глазах барона Фредерикса был плохим хозяином. Кроме того, Фредерикс не любил людей неискренних, а Всеволожского он считал человеком двуличным. Затем Фредерикс любил, чтобы к нему, как к начальнику, независимо от того, нравится он или нет, относились с известным уважением и почтением. Всеволожский же смотрел на Фредерикса как на сравнительно молодого и неопытного министра и, вероятно, не раз давал это ему чувствовать и этим Фредерикса раздражал. Всеволожский с докладом по хозяйственной и материальной части иногда посылал к Фредериксу своего помощника В. П. Погожева, многоречивые доклады которого и разные проекты Фредерикса утомляли.
Докладывая Фредериксу, Всеволожский часто ссылался на прежнего министра Воронцова-Дашкова и прибавлял фразы вроде: ‘Так было принято в министерстве’, ‘Так всегда полагалось’ и т. п.
Фредерикс же хотел, чтобы у него было так, как он этого хочет. Всеволожский часто, не желая сам отказать в чем-нибудь артистам или другим просителям, направлял их к министру или, отказывая, говорил, что он рад бы был то или другое исполнить, но министр против. Все это в таком нервном и чутком деле, как дело театральное, понемногу испортило их взаимоотношения. Фредерикс тяготился Всеволожским и ему не доверял, а этот последний был недоволен Фредериксом. В конце концов Всеволожский довольно неожиданно для самого себя был назначен директором Эрмитажа, а на его место и по его рекомендации вскоре был назначен директором князь С. М. Волконский.

IV

Новый директор театров князь Волконский. — Кольцо интриг. — Уход Волконского.

Князь С. М. Волконский до того, как стать директором театров, нигде никогда не служил. Он довольно хорошо был знаком с театром как зрелищем, сам он не раз выступал в любительских светских спектаклях и недурно играл роль Иоанна Грозного, играл на рояле, много читал, знаком был с русской и иностранной театральной литературой, хорошо владел языками, часто бывал за границей и вообще был человеком светским, европейски образованным. Он был сравнительно молод: ему тогда было менее сорока лет. Он, как я уже говорил, знал сцену, знаком был с зрительным залом, но совершенно не предполагал того сложного, чисто административного, хозяйственного аппарата, который неумолимо действует за сценой и вне зрительного зала и способен многим самым искренним художественным стремлениям преграждать и затруднять путь. В театре, с самого начала своей деятельности, он проявил себя молодым, симпатичным, образованным светским дилетантом, как большинство директоров и раньше, в служебном же отношении даже и не дилетантом, а совсем новичком, самым зеленым.
Опытные театральные дельцы сразу учли все эти его недостатки как служащего и с первых же шагов его деятельности безжалостно принялись его ‘разыгрывать’. В театре это любят и умеют. Из всякой маленькой мухи пустячного недоразумения вырастает слон и часто довольно внушительных размеров. Участие принимают театральные силы, самые разнообразные по рангу, положению и влиянию в театре, немедленно соединяются помощью невидимых нитей с печатью, обществом, двором и прочими любителями театральных событий. События эти, по, правде сказать, интересовали большинство театралов много больше самого театра, в особенности если в событиях этих так или иначе замешаны были популярные артисты. На сцене эти, артисты уже многим надоели, ибо насмотрелись на них вдоволь, видя по двадцать лет все в тех же ролях. Участие же их в громком инциденте, да еще в компании с новым директором — это интерес необыкновенный и совсем новый. Бедного, часто наивного князя Волконского за короткий промежуток его директорства доводили до такого нервного состояния, что он не мог у себя спать по ночам в спальне,— ему не хватало воздуха, и кровать свою он иногда переносил в залу, чему я сам был свидетелем.
Театр вообще вещь забавная, назидательная, часто веселая, иногда даже успокоительная для тех, кто на один вечер купил себе билет: пришел, посмотрел, повеселился или поскучал и ушел часто без всяких для себя последствий. Этот милый, добродушный зритель не прочь кое-что покритиковать, повозмущаться, например тем, что вместо семнадцатилетней молодой барышни, которую он ожидал увидеть по смыслу пьесы, на сцену вышла довольно зрелая бабушка лет на сорок с лишним, давно свою молодость позабывшая. Наивному зрителю и в голову не приходит, что директор совершенно его же мнения насчет такой несуразности. Однако директору приходится молчать и на этот компромисс соглашаться, ибо говорить с пожилой актрисой о метрике оскорбительно — это профессиональный секрет конторы. Все эти законы и обычаи закулисной жизни молодому директору были совершенно незнакомы, и на первых порах он никак не мог разобраться, где кончается правда и начинается злостная мистификация.
Ему, например, некоторые артисты серьезнейшим образом доказывали, что, по правилам драматического искусства, на сцене необходимо произносить некоторые слова совершенно особенным образом, как их нигде не произносят. Певцы доказывали, что петь надо таким образом, чтобы никак нельзя было разобрать ни одного слова: будто бы в этом заключается высшая школа пения. Артисты балета уверяли, что достоинство некоторых танцев зависит от чрезмерной высоты поднятия ног и при непременном условии, чтобы юбки тюника были достаточно коротки. Костюмеры уверяли, что красота костюмов зависит от дороговизны подкладки, вшитой внутри складок, которую нельзя было никоим образом видеть. Убеждали также, что от декорационного холста, какого бы размера он ни был, остатков никогда оставаться не может, хотя бы размер самой декорации требовал лишь половины отпущенного холста,— словом, .., даже черный цвет подвергся сомнению, черный ли он действительно или это только кажется неопытному директору, и т. д. и т. д. Против всего этого князь Волконский осмелился с первых же дней своего назначения протестовать. Ему не без основания показалось, что его околпачивают, и он заявил протест, ибо считал, что по многим даже театральным вопросам рассудок требует определенных, а не театральных ответов. Но тут пошла невообразимая травля: побежали в редакции с жалобами на нового директора, печать приняла всех угнетенных под свою защиту, всех, кроме молодого, неопытного и самонадеянного, по мнению театральных служащих, директора, этого чиновника-бюрократа. Появились вскоре статьи во всех газетах, что директор, у которого еще молоко на губах не обсохло, начинает учить ученых артистов, техников, художников и других непогрешимых специалистов.
Пошли жалобы министру, канцелярии, обществу. В такой-то пьесе такая-то артистка отказалась играть, ибо обижена была на замечание, сделанное ей директором. М. Г. Савина на сделанное ей пустячное замечание повторила ошибку еще резче.
Н. И. Фигнер решил не петь такую-то оперу, и понадобилось вмешательство Ю. Ф. Абаза, чтобы написать трактат о примирении Н. Н. Фигнера с директором. М. Кшесинская юбки еще укоротила и т. д. Чиновник особых поручений при директоре — редактор ‘Ежегодника’ С. Дягилев, не так давно князем Волконским приглашенный, заявил откровенно своему начальнику, что он бесхарактерен и слаб и что давно пора ему отречься от короны директора и передать полномочия свои ему, С. Дягилеву, и издаваемому им журналу ‘Мир искусства’, самому же князю Волконскому, если он очень того желает, можно разрешить остаться, но лишь в качестве зрителя — сохраняя при этом, однако, ответственность. Князю Волконскому такое предложение показалось неприемлемым, и он с Дягилевым разошелся.
Все, что я здесь кратко описываю, не есть плод моей фантазии и нисколько не преувеличено. Все записано было у меня по дням, и, когда обстоятельства позволят, я все эти мелочи подробно опишу, разрабатывая мои дневник. Сам я в Москве вначале прошел подобную же школу, хотя в Москве гг. артисты были много скромнее и покойнее. В Петербург же, куда я был назначен после трех лет управления московскими театрами, я приехал в театральных делах несколько уже обстреленным, но и то было вначале нелегко.
После всего вышеизложенного ясно будет, почему князю Волконскому было душно спать в своей небольшой по размерам спальне. Ему вообще не спалось. Постоянные телефоны, анонимные письма, жалобы, газетные статьи — все это вместе взятое доводило его до полного отчаяния, и, после второй крупной истории с Кшесинской, ему пришлось уйти.[12]
Лично у меня о князе Волконском сохранились самые лучшие воспоминания, как о человеке любящем театр, как о чуткой, художественной натуре, свободной от всякой рутины и условности, натуре ищущей, редко удовлетворенной и всегда искренне радующейся успеху других, хотя бы это были и его конкуренты. Его отношение ко мне, сначала как к его подчиненному, потом как к его конкуренту и, наконец, как к его заместителю, было, совершенно исключительное, а так как о настоящем я привык судить по мелочам, то самое сильное впечатление на меня произвело его отношение ко мне, когда я, будучи назначен на его место, приехал к нему осматривать бывшую его и будущую мою квартиру в дирекцию. Надо иметь много такта, настоящей порядочности и благородства, чтобы так просто и приветливо принять меня, как это сделал он.
Князь Волконский всегда любил театр. Пробыв на посту директора полтора года, он, несмотря на все неприятности, театр полюбил еще больше, понравилась ему и директорская корона, положение руководителя этого коллектива искусства. Ничего в жизни своей он так не хотел, как стоять во главе театров. Уходить ему было грустно, и его самолюбие было справедливо оскорблено, ибо уходил он из-за чистой ерунды.
Совестно даже было сознаться, каков был повод ухода. Но, благодаря взбалмошности Кшесинской и поддержке ее великим князем Сергеем Михайловичем, положение Волконского стало совершенно невозможное, и как он ни надеялся на откровенное объяснение с государем, из этого объяснения ничего не вышло, и он должен был уйти.
Все, что им, как директором театров, было намечено к исполнению, начиная с предположения к постановке ‘Ипполита’ в Александрийском театре и балета ‘Волшебное зеркало’ в Ма-риинском, было мною точно исполнено и с особенным вниманием.

V

Московская контора императорских театров.— Управляющий делами театральной дирекции Погожев. — Мои московские сослуживцы. — Бумажное царство. — Канцелярские поручики.

Чтобы окончить характеристику лиц, стоявших во главе театров в эпоху моего пребывания в Москве на посту управляющего московскими театрами, мне остается сказать несколько слов еще об одном моем начальнике, В. П. Погожеве, состоявшем тогда помощником И. А. Всеволожского и занимавшем новый, специально для него придуманный пост управляющего делами дирекции.
Владимир Петрович Погожев долго управлял петербургской конторой императорских театров и был непосредственным помощником Всеволожского по проведению всех реформ театральной дирекции в 1882 году. В дирекции он пользовался большим влиянием. Влиял он и на самого Всеволожского во всех делах театральных, в особенности идущих по направлению от Всеволожского вниз, что касается дел в направлении от Всеволожского к министру и далее до государя, едва ли Погожев имел сильное влияние. Не будучи человеком светским, он мог быть в курсе отношений Всеволожского к министру двора и государю лишь постольку, поскольку сам Всеволожский его в эти свои дела и отношения считал нужным посвящать. Уход Всеволожского с поста директора для Погожева был совершенно неожиданным.
В 1896 году В. П. Погожев принимал участие в работах коронационной комиссии, ведавшей всеми делами по поводу торжеств. Место его как управляющего петербургской конторой театров на время занял его помощник. После окончания коронации, когда комиссия была распущена, В. П. Погожев, пробывший пятнадцать лет на месте управляющего конторой, стал изыскивать способ получить повышение, то есть место генеральское, и вот придумано было новое место управляющего делами дирекции. Некоторым основанием для создания означенного места служило следующее обстоятельство.
Театральное дело в Москве, за исключением Малого театра, шло плохо. Управлявший с восьмидесятых годов московскими театрами П. М. Пчельников оказался слаб. Опера и балет окончательно падали, да и в самой конторе были непорядки. Всеволожский на старости лет по болезненному состоянию своему в Москву ездил редко. Москва требовала наблюдения. Посылать туда Погожева как наблюдающего было неудобно, ибо он по службе занимал одинаковое место с Пчельниковым, следовательно, мог появляться в Москве лишь как товарищ и советчик Пчельникова, а не как начальство. Вот и создано было новое место для Погожева. Сделавшись управляющим делами дирекции, Погожев получил и специальное поручение от директора упорядочить ведение театрального дела в Москве. Являясь теперь в Москву как управляющий делами дирекции, он уже мог Пчельникову то или другое приказывать как прямое начальство и представитель директора.
Когда я первый раз приехал к Всеволожскому как будущий управляющий московской конторой, он мне сказал, что я буду иметь дело по московским театрам главным образом с В. П. Погожевым, которому уже с некоторого времени поручено наблюдение за московскими делами.
Меня это сначала крайне удивило, ибо ни министр, ни начальник канцелярии (тогда К. Н. Рыдзевский) ничего мне об этом не говорили, и я впервые от Всеволожского узнал, что между мною и им будет стоять еще В. П. Погожев. Но, в сущности, такой оборот дела для меня, новичка в театральном деле, был даже на руку. Погожев петербургской конторой тогда уже интересовался мало, она ему, по-видимому, в достаточной мере надоела,— дело там было так или иначе налажено. Его помощник Гершельман вел контору, согласно рецепту Погожева, хорошо. Погожев весь ушел в дела московской конторы, был в курсе всех деталей тамошних порядков и непорядков, хорошо знал личный состав, административный и артистический, и театральные здания. Он в Москву ездил часто и мог мною руководить в этом сложном и для меня совершенно новом деле.
Человек он был общительный, неглупый, большой говорун, скорее доброжелательный, неутомимый работник и к тому же довольно веселый, остроумный собеседник. Театры и артистов он знал очень хорошо, имел большую практику и опыт и ко мне наружно относился хорошо. Внутренне — не знаю, но, думаю, не очень плохо. Так или иначе, но считаться со мной ему было необходимо, ибо назначен я был, как уже говорил, самим министром лично, как личный его знакомый и прежний сослуживец. Кроме того, я, помимо директора, имел у министра личный доклад. Фредериксу небезынтересно было иметь сведения о театрах лично от меня, как единственного пока своего ставленника в театральном ведомстве. Мои близкие дружеские отношения к Рыдзевскому, тогда начальнику канцелярии министерства двора, бывшему моему коллеге по полку, также были известны Погожеву, следовательно, в его интересах было стать со мной в хорошие отношения как со своим подчиненным, с одной стороны, и совместным работником — с другой.
Дела в московской конторе шли плохо. Погожев наседал на своего бывшего товарища по службе Пчельникова — этот последний обижался, дело не клеилось. Погожев должен был держать себя не только как товарищ, но и как начальник Пчельникова — предъявлять ему требования, и по этому поводу происходили трения, прекратить которые министр и решил, предложив Пчельникову, через Всеволожского, подать в отставку и назначив меня на место Пчельникова.
Таковы в общих чертах были условия, при которых я был назначен в Москву, таков был состав моего прямого начальства, с которым пришлось работать в начале моей службы в театрах.
О составе служащих в конторах театров, петербургских и московских, подробно говорить не буду, назову лишь главных деятелей.
Московской конторой, как я уже говорил, управлял еще с восьмидесятых годов П. М. Пчельников. После различных недоразумений с его помощником этот последний был уволен, и помощником был туда назначен бывший около пятнадцати лет полицмейстером Мариинского театра В. П. Лаппа-Старженецкий. Назначен он был туда незадолго до моего назначения и не по выбору Пчельникова, а по желанию Всеволожского и Погожева. Он должен был, так сказать, помочь — с одной стороны, Пчельникову, а с другой стороны, самому Погожеву — привести в порядок московские театры, которыми в дирекции были недовольны, и, по всей вероятности, как Всеволожский, так и Погожев предполагали со временем Лаппу назначить заместителем Пчельникова, да и сам Лаппа, по всей вероятности, на это рассчитывал. Мое назначение несколько расстраивало планы дирекции, было для нее неожиданностью, и, когда я в первый раз встретился в петербургской конторе с Лаппой, будущим моим помощником, я не мог не заметить по выражению его лица и манере говорить, что моим назначением он был обижен.
Лаппа был старше меня по службе и годами, по театру и говорить нечего. За пятнадцать лет полицмейстерства он к театрам, особенно оперному л балетному, присмотрелся. Сам был балетоманом, балетоманов знал хорошо, балетных артисток еще лучше и к ним чувствовал особое влечение. Знал и других артистов, театральную и высшую администрацию, публику, материальную и хозяйственную часть театров, специально театральные и другие интриги около театра, царскую фамилию и представителей двора, поскольку они касались театров. Словом, знал все то, что знать надлежит для того, чтобы управлять казенными театрами. С искусством он вообще ничего общего не имел, но кому это надо? Человек он был неглупый, образования среднего, как все поручики, взятые в администрацию театров И. А. Всеволожским в 1882 году. Словом, Лаппа считал себя совершенно подходящим, чтобы занять место управляющего московскими театрами, тем более что управлявший там театрами П. М. Пчельников ничуть не был лучше. Просидел Пчельников на этом посту полтора десятка лет,— правда, дело шло плохо, но театры не развалились окончательно, не развалятся, если назначат и его, Лаппу. Меня же лично он считал уже совсем не подходящим, ибо я в театрах никогда не служил, дела этого не знал, а московские театры требовали спешных преобразований: если Малый театр еще держался старой, заслуженной славой, то Большой и эту славу растерял, и о нем в дирекции были самого плохого мнения. Таков был мой новый помощник.
Сама московская контора по составу своему мало отличалась от петербургской конторы императорских театров и от всяких вообще казенных контор этой эпохи. Войдя в нее, даже трудно было определить, что это за контора — театральная, синодальная или какая другая. Те же чиновники, те же пиджаки, желтые столы, масса бумаг, закрытые и открытые шкапы, наполненные бумагами, законами, на столах окурки, стаканы с чаем и опять бумаги. На полу тоже окурки и бумажки. Спертый, душный воздух, все говорят зараз, бегают, перекладывают бумаги с одного стола на другой. Снуют сторожа и приносят еще новые бумаги. В передней и проходной комнате много народу — пришли за справками, много подрядчиков, пристающих с оплатой счетов. Все какой-то подписи не хватает, какого-то начальника ждут. Некоторые чиновники заняты разговором совсем не конторским, другие ничего не говорят и все роются в своем ящике, где лежат, кроме бумаг, хлеб, какие-то пакетики и пустые коробки от папирос, каждый такой ящик имел свой специфический запах и испорченный замок, вследствие чего плотно никогда не закрывался.
Чиновники самые разнообразные, старые и опытные, седые и довольно полные, рядом молодые, худощавые, похожие на писцов, с потертыми рукавами и грязными манжетами. Изредка кто-нибудь из старших возвышает голос и кричит, что опять дали неверную справку и начальство осталось недовольно, происходит некоторый переполох, из шкапов вынимают дело в синей обложке и начинают перелистывать разные бумаги самых различных размеров, формы и цветов. Через несколько минут все опять успокаиваются. С четырех часов начинают понемногу расходиться, остаются главные чиновники и экзекутор, который едва успевает распечатывать и запечатывать бесконечное количество входящих и исходящих бумаг.
Такова была московская контора императорских театров, когда я ее в первый раз увидал весной 1898 года.
Знатоков по театральным делам там сидело немало. Некоторые из мелких чиновников сидели по тридцать-сорок лет на тех же местах.
Делопроизводители, тоже из поручиков 1882 года, когда-то взятые как новаторы для освежения состава, чтобы вдохнуть свежую новую струю, обросли за пятнадцать лет таким же мохом, и уже мало отличались освежаемые от освежающих. Казенное дело со всеми его достоинствами и недостатками их сблизило, и когда-то столичные, петербургские гвардейские поручики стали московскими, провинциальными конторскими чиновниками.
Любая контора духовной консистории мало отличалась от конторы театров, и только кабинет управляющего, неизменно украшенный знакомым по рисунку театральным ковром, и присутствие в кабинете, а особенно около него и в приемной, артистов напоминали, что вы находитесь в конторе театров.
Когда я в первый раз был в конторе, то даже приемной комнаты не существовало.
Артисты помоложе и позастенчивее сидели просто в темной передней, на старых партерных театральных креслах, а артисты посолиднее располагались у столов делопроизводителей в самой конторе и вели оживленную беседу с чиновниками, которые рады были на время бросить скучные занятия с бумагами. Само помещение конторы было тесно, темно и грязно, впечатление производило удручающее. В своем воображении я театральную контору представлял совсем другой.
Самыми типичными чиновниками в московской конторе были в то время: заведующий хозяйственным отделением, с всегда бегающими глазами, носивший в боковом кармане жилета склянку с сердечными каплями, которую он неизменно нюхал при всяком неприятном для него вопросе. Одет он был в пиджак из чесучи с завернутыми трубочкой краями.
Заведующий монтировочной частью — бравый георгиевский кавалер с открытым лицом, воображавший себя художником, был большим дельцом по разным поставкам, а главным образом по закупке дров, осиновых, самого плохого качества, но, по его мнению, имеющих неоценимое достоинство не давать нагара.
Оба эти чиновника были из поручиков 1882 года.
Затем в конторе был старый педантичный бухгалтер с двумя парами очков на носу и, конечно, с немецкой фамилией. Наконец, маленький юркий чиновник из духовного звания, заведующий распорядительным отделением, очень ловкий, любезный, себе на уме, всегда чисто одетый и всегда искавший в бумагах особого, скрытого смысла.
Типичен был заикающийся экзекутор, всегда повторявший, что ‘деньги счет любят’, и удаленный потом из конторы именно за то, что плохо считал казенные деньги и слишком хорошо свои собственные.
Первые два чиновника, как я говорил, бывшие гвардейцы, считали себя белой костью. В отличие от других, они занимали в конторе привилегированное положение, ибо по прежней службе своей были товарищами самого управляющего конторой, были вхожи к нему в дом, бывали у него запросто со своими женами и таким образом отличались от других простых, по их мнению, чинушей, специально московских.
Этим милым товарищам управляющего конторой в конце концов надоело сидеть все на одном и том же месте, тем более что ни они, ни сам управляющий не понимали, почему один из поручиков был начальником, а другие — подчиненными ему чиновниками. Они считали себя не хуже и не менее способными управлять театрами и, в конце концов, решили ценности переоценить: настоящего управляющего убрать и открыть вакансию для повышения и движения вперед по службе. Все это неоднократно у них обсуждалось, и решено, было приступить к действиям. Начал помощник управляющего. В один прекрасный день он ни с того ни с сего наговорил своему начальнику крупных дерзостей в официальном кабинете на службе. Произошел скандал. Телеграфировали в Петербург. Для расследования прислан был с чрезвычайными полномочиями В. П. Погожев.
Министру наконец все это надоело — и в результате и Пчельников и его помощник были удалены: один—как учинивший скандал, другой — как допустивший. Все, казалось, совершилось, как хитро и искусно задумали чиновники, желавшие освободить вакансии, но последствия оказались неожиданные: на одну вакансию прислали из Петербурга Лаппу, а на другую назначили совершенно неожиданно меня, и вся игра чиновников оказалась впустую. Это только подтвердило общее мнение, что высшее начальство не всегда уже бывает так наивно, чтобы не замечать заговорщиков и играть им в руку [13].
Петербургскую контору и ее состав описывать не буду, ибо за трехлетнее мое пребывание в Москве я мало имел с нею дела. Все дела велись между мною, Погожевым и Всеволожским, а по его уходе — между мною и новым директором князем С. М. Волконским. С назначением Волконского директором театров мой помощник Лаппа вскоре был переведен в Петербург и назначен управляющим петербургской конторой, в Москве же его место занял чиновник петербургской конторы В. Н. Аршеневский, который и оставался в этой должности до моего назначения директором театров. Специальностью этого нового моего помощника было пить красные вина и терять бумаги и целые дела, проделывал это он систематично, все же остальное много хуже.

VI

‘Кабинет его величества’.

Дирекция театров, кроме непосредственных сношений с министром и с его канцелярией, то есть с канцелярией министерства двора, имела дело еще с ‘кабинетом его величества’ и с контролем министерства.
Начальником канцелярии в это время был К. Н. Рыдзевский, бывший правовед, а потом офицер Конного полка. Взят он был на службу в министерство двора Фредериксом.
В первые годы управления Фредериксом министерством двора Рыдзевский был главным помощником министра. Человек он был образованный, серьезный, аккуратный, исполнительный и правдивый, немного, может быть, сухой, но доступный и толковый, характера был твердого и определенного, вилять не любил, отлично знал Фредерикса, его сильные и слабые стороны, во многом с ним не соглашался, но пользовался полным его доверием, особенно в первые годы, пока около Фредерикса не завелись советчики, старавшиеся его восстановить против Рыдзевского.
Рыдзевский оставался во главе канцелярии около трех лет, а потом был назначен управляющим кабинетом, место же его занял А. А. Мосолов, который и оставался на этом посту почти до самой революции. Управлял кабинетом Рыдзевский до 1905 года, потом его сменил князь Н. Д. Оболенский, заведовавший до этого контролем министерства, князя Оболенского заменил Е.. Н. Волков, остававшийся на этом месте до революции.
Контролем министерства при моем поступлении ведал Мерцалов, затем князь Оболенский и, наконец, В. С. Федоров, остававшийся до революции. Кабинет его величества был, так сказать, министерством финансов в министерстве двора. Помещался он в здании, принадлежащем Аничкину дворцу, в этом же здании, в нижнем этаже, помещался контроль.
Кабинет ведал всеми расходами и приходами по императорским театрам. Он же получал и субсидии для этих театров из государственного казначейства. Все, что по расходной смете не покрывалось доходами и этой субсидией, доплачивал кабинет. Кабинет рассматривал ежегодно смету доходов и расходов по театрам петербургским и московским. Все крупные ремонты, новые постройки и перестройки производились в дирекции также под наблюдением кабинета.
Всякие экстраординарные спектакли, начиная со спектаклей-гала [14] и кончая спектаклями эрмитажными, оплачивались кабинетом особо. С кабинетом дирекция имела постоянные дела и переписку. Всякий новый расход, не предвиденный сметой, проходил обязательно через кабинет, и если докладывался непосредственно директором министру, то этот последний препровождал его всегда на заключение кабинета. Кабинет же разрешал выдачу разных авансов и особых пособий или ссуд артистам и служащим театров. Из всего этого видно, какую важную роль в хозяйстве театров играл кабинет. Он же ведал и выдачей высочайших подарков и других ценных наград по театрам.
Министерство двора имело забронированный бюджет и не подвергалось общегосударственному контролю, а имело контроль собственный. Заведующий контролем министерства двора был непосредственно подчинен министру и имел у него самостоятельный доклад по контролю всех установлений министерства. Контроль также постоянно имел дела с петербургскими и московскими театрами, наблюдая за точным исполнением сметы и правильным расходованием денег по их прямому назначению, и потому принимал участие в разных комиссиях, до театра касающихся.
Начальник канцелярии министерства, управляющий кабинетом его величества и заведующий контролем министерства имели во всех императорских театрах казенное кресло во втором ряду, чтобы иметь возможность фактически наблюдать за наличным составом артистов и материальной частью театров, на покрытие расходов которых отпущены были по смете деньги. Немаловажную роль играли отношения, существующие между директором театров и начальниками этих установлений, имеющих, с одной стороны, непосредственные сношения с дирекцией, а с другой — являющихся докладчиками министру. Любовь и интерес этих лиц к театру имели важное значение в смысле облегчения директору разных финансовых вопросов, по которым ему приходилось к ним обращаться.
Все мною переименованные лица, не говоря о хорошем ко мне лично отношении, интересовались театрами, радовались успеху и удаче и старались по большей части облегчить мне многие трудные положения, в которые мне невольно приходилось попадать. Один только из них, а именно начальник канцелярии министерства А. А. Мосолов, слишком любил театр, а когда слишком, это всегда нехорошо и для театра, и для дела, и для директора. Мосолов долее всех других занимал одно из важных мест в министерстве двора. Он и более всех других имел дела с министром, имея у него ежедневные доклады по два-три часа. Барон Фредерикс к нему особенно привык, Мосолов сопровождал министра во всех поездках, как в Москву, так и в Крым, в Беловеж, в провинцию и за границу, когда ездил государь. На министра Мосолов имел большое влияние…

VII

Императорские театры. — Аренда Новою театра в Москве. — Театральные здания.

В описываемую мною эпоху в ведении дирекции находились следующие театры.
В Петербурге: Мариинский — для оперы и балета, Александрийский — для русской драмы, Михайловский — для французской и русской драмы, Эрмитажный — для представлений придворных: оперы, драмы и балета, Китайский театр в Царском Селе — для особых представлений, назначаемых государем по различным случаям, Петергофский театр—для летних спектаклей, Гатчинский дворцовый театр, в котором только раз за эти двадцать лет назначен был спектакль в 1901 году по случаю свадьбы великой княжны Ольги Александровны (спектакль, однако, так и не состоялся по причине траура), наконец Каменноостровский деревянный театр. Эрмитажный, Китайский, Петергофский и Гатчинский театры как здания находились в ведении соответствующих дворцовых управлений, но оборудование сцены и подготовка к спектаклям делались дирекцией.
В Москве было три театра: Большой — для оперы и балета, Малый — для русской драмы и Новый, арендованный в год моего назначения в Москву, то есть в 1898 году,— для представлений русской молодой драматической труппы, а также оперы и балета. Новым театром дирекция пользовалась для своих представлений лишь девять лет. В 1907 году представления там были прекращены, и он был сдан в аренду купцу Зимину, который давал там оперные представления вплоть до революции.
Аренда Нового театра, бывшего Шелапутинского, помещающегося на площади Большого и Малого театра, была решена до моего назначения в Москву. Задумана была эта аренда с самыми благими намерениями, но без всякого определенного плана, без репертуара и без самостоятельной труппы, и менее всего при создании этого театра принято было во внимание современное состояние Малого театра, который после славного периода не только застыл, но подавал уже признаки падения.
Главными мотивами аренды Нового театра выставлялось переполнение труппы Малого театра. Но переполнена-то она была количественно, а не качественно. Против этого можно было применить способ более простой и рациональный — просто освободиться от ненужного балласта. Труппа для Малого театра была велика, а для двух театров недостаточно сильна, и в конце концов оказалось, что Малый театр не может вести репертуар без артистов Нового, а этот последний не может работать самостоятельно одними своими силами, которые нуждаются в сдабривании силами Малого театра.
С самого начала он выступил с негодными средствами, так, наобум: может быть, возьмет. Да брать-то было нечем. Публика сразу не пошла, и театр стал метаться из стороны в сторону. Пробовали ставить мелодрамы, сказки вроде ‘Разрыв-трава’,
различные переделки, например, ‘Вий’ Гоголя и т. п., посылали в Малый театр за знаменитой старухой Медведевой, посылали и за талантливой Лешковской и за другими артистами Малого театра, с целью поднять сборы.
Играли в Новом театре иногда хорошо, но все же в Малом еще лучше, и публика предпочитала идти на старое место, в Малый театр. Выходило, что открыт был не Новый театр, а старый, но второго сорта, похуже Малого. Натурально, что когда публике предлагали на выбор два драматических императорских театра, она выбирала лучший.
Кроме театров, дирекция имела в своем ведении и другие здания. В Петербурге: большое здание дирекции, в котором помещались петербургская контора, театральное училище и центральная музыкальная и драматическая библиотека, затем на Вознесенском проспекте — здание экипажного заведения, в Тюремном переулке — здание главного гардероба и бутафории и на Алексеевской улице — декорационный зал.
В Москве: здание конторы на Большой Дмитровке, здание театрального училища на Неглинной, декорационный склад, электрическая станция и пассаж в одном здании с Малым театром.

VIII

Спектакли юбилейные и благотворительные.— ‘Как Варламов и Давыдов будут давить клопов’.— Благотворительная промышленность.— ‘Патриотическая’ фантазия Кшесинской. — Письмо Шаляпина. — Борьба с халтурой. — Грехи Тартакоеа и Варламова.

Чтобы дать полную картину различного рода спектаклей в императорских театрах, надо упомянуть о спектаклях юбилейных и благотворительных, к разряду которых надо отнести и спектакли Театрального общества — в пользу убежища престарелых артистов и Иверской общины в Москве…
Юбилейные спектакли бывали, например, по случаю двухсотлетия основания Петербурга — весной 1903 года, столетия Пажеского корпуса — 6 декабря 1902 года, столетия Александровского лицея — в 1911 году и другие.
Все этого рода спектакли не были спектаклями-гала и мало отличались от обыкновенных. Лишь программа спектакля была приноровлена к данному празднику, и выпускалась особая афиша, специально для этого Случая заказанная. Никакого убранства в театре и угощения не полагалось. Билеты раздавались даром тем учреждениям, праздник которых справлялся…
Благотворительные спектакли давались или самой дирекцией со своим составом артистов, или благотворителям давался только театр, с правом приглашения по своему выбору и усмотрению артистов императорских театров или частных. Распределением и продажей билетов, равно расходами по спектаклю и назначением цен за места ведали сами общества.
Благотворительные концерты и спектакли в виде любительских, артистических или смешанных устраивались уже давно в Петербурге и Москве в частных и казенных помещениях.
В начале своего появления спектакли эти носили исключительно благотворительный характер. Участвующие играли даром, так что все деньги, вырученные от продажи билетов, за исключением необходимых сумм на покрытие расходов, поступали на благотворительные цели. Такие, например, вечера устраивались ежегодно в казенной квартире министра иностранных дел Гирса. Концерты и спектакли эти устраивала также госпожа Гамбургер — и пользу Александровской общины Красного Креста. Устраивались подобные спектакли и в квартире Жербина на Михайловской площади, и и других домах. Спектакли и концерты эти привлекали массу самой ‘избранной’ публики, начиная с великих князей и дипломатов и кончая высшим светом и другим обществом Петербурга. Затем спектакли эти не стали довольствоваться обыкновенными казенными и частными залами, а понемногу стали перебираться в театры частные и императорские.
Самые грандиозные по размерам спектакли, а также и маскарады, стало устраивать вновь возникшее тогда Русское театральное общество [15]. Спектакли эти устраивал А. Е. Молчанов при большом содействии М. Г. Савиной, деятельнейшего члена этого общества. Для этой цели давали обществу Мариинский театр в Петербурге и Большой в Москве, в свободные от спектаклей дни, по субботам,— раз или два в году.
В спектаклях этих артисты участвовали безвозмездно. Спектакли преследовали и коммерческую и художественную цели, но вскоре увлеклись исключительно целью коммерческой, цель же художественная мало-помалу отодвинулась на второй план, и в скором времени дело дошло до самых вульгарных, невероятных, балаганных представлений. Пример этот, в котором цель, по словам А. Е. Молчанова, оправдывала средства, не остался без подражания, и с этого легкого почина императорские театры увидели ряд самых невозможных в художественном отношении спектаклей на своих сценах.
На одном из представлений Театрального общества в Мари-инском театре был, например, номер, обозначенный в афишах таким образом: ‘Как В. Н. Давыдов и К. А. Варламов будут давить клопов’ и т. п. С легкой руки Театрального общества шансонетки, канкан, кекуок, неприличные танцы и т. п. аттракционы стали постепенно входить в программы благотворительных спектаклей.
Авторы драматических, музыкальных и балетных произведений, которые по тем или другим причинам не были допущены дирекцией к представлению на императорской сцене, бежали предлагать свои услуги благотворительным обществам и под их фирмой проводили свои произведения на сцену императорского театра.
Непринятые или удаленные по разным причинам артисты являлись на этих спектаклях желанными исполнителями нежелательных для дирекции представлений. Вакханалия благотворительных спектаклей на этом не остановилась. Пренебрегая сначала художественной стороной, она постепенно стала пренебрегать и главной целью этих спектаклей — коммерческой, как это ни странно покажется по смыслу.
Спектакли эти стали эксплуатировать особые элементы петербургского общества, для которых важно было не количество денег, собранных для благотворительности, а известная иная выгода, от них получаемая ими самими. Таким образом, некоторые спектакли давали не прибыль, но убыток. Конечно, не надо думать, чтобы все были в убытке. Напротив, кто-то наживал, только, конечно, не то общество, которое давало спектакль, а те устроители, которые брались спектакль этот устраивать.
Размер настоящего издания не позволяет мне перечислить примеры подобной неблаготворительной благотворительности. Бывали случаи, когда после такого благотворительного спектакля в Мариинском театре благотворительное общество платило из своей личной кассы дефицит по спектаклю, давшему около десяти тысяч валового сбора, а артистка, его устраивавшая, возвращалась домой с костюмами и туалетами, оплаченными из сбора, как вечеровой расход, около 3 000 рублей, несмотря на то что ее участие было самое любезное благотворительное и пела она даром.
Мне пришлось немало повозиться с этого рода благотворителями, я почти двадцать лет с ними имел дело, в течение двадцати лет писал об этой язве длинные доклады, старался изгнать эту промышленность и спекуляцию из зданий императорских театров, ибо, кроме вреда, забот, недоразумений и неприятностей театрам ничего спектакли эти не давали и могли существовать и процветать лишь около казенного пирога.
До каких грандиозных планов доходили иногда ‘господа благотворители’, видно, например, из следующего факта.
Во время японской войны М. Кшесинская задумала везти императорский балет во главе с ней, с благотворительной целью, в Париж и другие города Европы. Она должна была там дать ряд спектаклей, чистая прибыль от которых должна была идти на русский флот!!! Что она, артистка, это придумала—полбеды. Мало ли что женщина, да еще артистка, может придумать. Недаром еще Людовик IX говорил: ‘Если вы дадите женщине свободу говорить вам о важных делах, невозможно, чтобы она не довела вас до греха’. И вот в течение почти двух месяцев вопрос о поездке Кшесинской серьезно разбирался. Идею Кшесинской поддерживал великий князь Сергей Михайлович и убеждал министра двора, барона Фредерикса, и государя дать на это свое согласие. Сколько докладов устных и письменных было по этому поводу, сколько переписки и сколько потрачено времени, чтобы доказать всю несуразность и неблаговидность подобной поездки! Только благодаря вмешательству молодой императрицы поездка эта не состоялась, несмотря на то, что переговоры великого князя Сергея Михайловича с одним из парижских театров были к тому времени уже закопчены.
Благотворительная вакханалия развилась особенно в начале девятисотых годов, достигнув небывалых размеров в 1903 году, но в этом же году, однако, дирекции удалось после ряда просьб, докладов и ходатайств добиться запрещения сдачи императорских театров под благотворительные спектакли (за некоторыми исключениями для известных благотворительных обществ). Запрещено было и артистам императорских театров во время сезона принимать участие, без особого каждый раз разрешения, в частных благотворительных и иных спектаклях в Петербурге и его окрестностях.
Запрещения эти объявлялись уже несколько раз, но, несмотря на это, артисты под тем или другим предлогом участие принимали. Наконец было приказано режиссерам отобрать у артистов соответствующие подписки.
Начавшаяся, однако, в 1904 году война с Японией вызвала к деятельности общественную благотворительность на помощь Красному Кресту, раненым, семьям убитых и т. п. Опять начался нескончаемый ряд спектаклей, концертов, вечеров и т. п. увеселений. Благотворители старались, конечно, представлять разные доводы о необходимости допущения благотворительных спектаклей, и чем больше воевали, тем более веселились. Так продолжалось до 1906 года.
Потом дирекция опять возобновила хлопоты о том, чтобы театров не сдавали благотворительным обществам. Деятельность их в некоторой степени сократилась, когда дирекция добилась разрешения не прерывать сезона на время великого поста.
Начавшаяся в 1914 году война опять повлекла за собой небывалое количество разных благотворительных спектаклей и концертов, и эта вакханалия продолжалась вплоть до революции уже без всякого удержу и, в конце концов, обратилась в настоящую спекуляцию. Право на театр, полученное разными благотворительными обществами, прямо продавалось темным спекулянтам-антрепренерам, и не было никакой возможности уследить за этими аферами. ..
Во время моего управления театрами концерты, самостоятельно устраиваемые обществом, прекратились. Взамен их на дирекцию была возложена обязанность давать время от времени выдающиеся спектакли по повышенным ценам, с тем чтобы разница в сборе поступала в пользу общества. Так, например, в 1903 году была поставлена опера ‘Мефистофель’ с Шаляпиным, которая дала Патриотическому обществу, без всяких хлопот, около 6 000 рублей. Между прочим, на этом спектакле имел место следующий случай: когда Шаляпину не прислали обещанных двух кресел, несмотря на двукратное обращение к устроителю спектакля, он написал и послал письмо следующего содержания: ‘Гг. чиновники, если вы мне немедленно не пришлете просимые мною два кресла, о чем я уже прошу два дня, я сегодня петь ‘Мефистофеля’ не буду, а с удовольствием приеду слушать, как вы будете эту роль исполнять’. Через час билеты были у него на квартире с извинением за невнимание к его троекратной просьбе.
Кроме борьбы с благотворительными спектаклями, которые намного сократились, после того как постом театры стали играть свой собственный репертуар, самая ожесточенная борьба шла против участия артистов императорских театров в разных частных театрах, клубах, сценах в частных домах, хотя спектакли эти часто были совсем не благотворительные, им давали только фирму благотворительности, отчисляя на эту цель минимальный процент сбора. С этим злом бороться было еще труднее. Уследить за этими выступлениями артистов было очень трудно. Никакие запрещения и угрозы не помогали, а между тем эти выступления часто отражались на репертуаре и сборах, когда кто-нибудь заболевал и его надо было заменить дублером. Дублера, обыкновенно, не находили дома, по словам прислуги, всегда оказывалось, что он только что ушел к дальним родственникам на Охту или Выборгскую сторону, обещал скоро вернуться, но точный адрес был неизвестен. Между тем артист этот где-нибудь играл в частном театре или клубе.
Часто министр и я получали от услужливых приятелей или провинциальных конкурентов-артистов анонимные жалобы или прямо присылались программы в доказательство того, что артисты императорских театров не повинуются запрещению дирекции и продолжают своими выступлениями отбивать хлеб от безработных артистов, не имеющих ангажементов. Наблюдение за тем, чтобы артисты без разрешения не участвовали в благотворительных и других спектаклях и концертах, было возложено на управляющих труппами и главных режиссеров.
Недавно, после смерти заслуженного артиста И. В. Тартакова, в одной из петербургских газет был описан анекдот, происшедший между ним и дирекцией в 1908 году. Анекдот этот довольно типичный, однако передан был не совсем верно. Вследствие многих жалоб, полученных министром и мною по поводу участия артистов императорских театров в концертах без разрешения дирекции, я вызвал к себе И. В. Тартакова, в то время состоявшего главным режиссером Мариинского театра, чтобы приказать принять самые энергичные меры против подобных выступлений. Тартаков мне объяснил, что он уже прилагает все зависящие от него меры, даже сам иногда ездит по концертам, получив сведения об ожидаемом выступлении артистов, чтобы проверить, но ничего не помогает. Тогда я, смеясь, спросил его:
— А вы сами, Иоаким Викторович, ездя по концертам проверять, не поете?
— За кого вы меня считаете? — ответил серьезно Тартаков.
— Как за кого? За баритона Тартакова, который вчера пел благотворительном концерте в Петровском училище.
— Охота вам слушать сплетни и наветы моих врагов! — Продолжал Тартаков.
В присланных афишах К. А. Варламов иногда скрывался под фамилией ‘Костин’.
— Не наветы я слушал, а вас вчера и совершенно случайно. Я отправился, по совету Ирецкой, слушать новую дебютантку, но опоздал и как раз попал на ваш номер. Но так как вас я приглашать в оперу певцом не собирался, ибо вы и так в труппе состоите, и даже главным режиссером, то я сейчас же и уехал, но вы уже свой номер начали, и начало я слышал.
— Да, это правда,— ответил Тартаков.— Но меня прямо вынудили принять участие, и я не мог отказаться.
Мы оба рассмеялись. При этом я Тартакову сказал:
— Ведь, в сущности, дирекции было бы все равно, если бы свободные артисты, в особенности получающие маленькое содержание, прирабатывали на стороне, но дело в том, что этими незаконными гастролями занимаетесь именно вы, артисты, получающие большой гонорар. Это вредит нашим сборам, во-первых, а во-вторых, мешает правильной работе. На днях в Александрийском театре был отменен спектакль Островского ‘Горячее сердце’ из-за болезни Варламова, а оказалось, что ‘больной’ играл в Кронштадте, и я об этом узнал совершенно случайно на следующий день.
Выходя, как всегда, утром гулять, я около 11 часов встретил на Загородном Варламова. Он ехал в санях, в шубе с поднятым воротником. Поравнявшись со мной, он отвернулся, но я громко крикнул:
— Здравствуйте, Константин Александрович! Как здоровье ваше?
Варламов обернулся и, остановив извозчика, поздоровался со мной и сказал:
— Да как здоровье… Неважно: еду от доктора. — Ну, что же доктор сказал? — продолжал я.
— Переутомление и нервы — рекомендовал покой.
— Вот видите,— возразил я,— вам доктор рекомендует покой, вам и лучше было бы вчера играть ‘Горячее сердце’ в Петербурге, а вы беспокоите себя поездкой на гастроль в Кронштадт и теперь, вероятно, плохо выспались, возвращаетесь рано домой. Едва ли ваш доктор поведение ваше одобрит.
Варламов стал смеяться. А кто знает, как мог смеяться Варламов, тот может представить себе и происходившую сцену. Смеялся я, смеялся извозчик, остановилось и несколько человек прохожих, узнавших Варламова,— а кто его в Петербурге не знал? Затем Варламов продолжал:
— Ах, Владимир Аркадьевич, кабы вы знали, какие назойливые люди эти благотворители,— ведь звонки в квартире прямо оборвали. Я действительно больной уже человек, и меня прямо с кровати стащили, да еще вперед двести рублей в руку суют, ну, и соблазнился… Долго ли слабому человеку, артисту, до греха,— уговорили. Я прямо буду просить мне в квартиру какого-нибудь сторожа поставить, чтобы не пускал ко мне.
— Нет, уж этого я не сделаю,— ответил я.— Вы и сторожа нашего в Кронштадт увезете на гастроли. А помните, Константин Александрович, надпись на серебряной дощечке слона, которого вы мне подарили: ‘Печальнику и заботнику о нас, доброму Владимиру Аркадьевичу признательный К. Варламов’,— как же мне после этого не заботиться о вас? Да еще при этом добавили: ‘Вы слишком добры: с нами, с артистами, надо покруче’.
Все, что написано было мною про различного рода спектакли, даваемые в петербургских императорских театрах, касается одинаково и Москвы…
Благотворительные спектакли в Москве никогда не достигали такой вакханалии, как в Петербурге: их бывало гораздо меньше.
Участие московских артистов в частных благотворительных спектаклях и концертах было также значительно меньше. Во-первых, московские артисты были не так храбры нарушать постановления петербургского начальства… Начальство, особенно высокое, чем дальше и чем меньше его видно, тем оно кажется крупнее и страшнее. Недаром говорил Наполеон, что пред камердинером нет царя. Во-вторых, при всех недостатках Малого театра, артисты его, особенно заслуженные, были в этом отношении гораздо больше дисциплинированы и придерживались старого порядка, петербургская цивилизация еще не проникла в Москву достаточно, и в Малом театре были артисты, которые вообще никогда, ни на каких частных сценах, ни по каким случаям, не выступали,— как, например, М. Н. Ермолова, А. П. Ленский и другие [16].
Благотворительные спектакли в Москве так сильно не развились и потому, что высокие влиятельные покровители разных крупных благотворительных обществ жили и действовали в царской резиденции, там, где были и великие князья, и великие княгини, и министры, и придворные влиятельные особы. Благодаря именно им и их настойчивым ходатайствам и получались разрешения на спектакли…
Императорские театры иногда сдавались, как исключение, В аренду. Так, постом, когда еще не было спектаклей, Большой театр в Москве сдавался антрепренеру Угетти под итальянскую оперу. Однако последний раз, в 1900 году, итальянская опера, несмотря на недурной состав исполнителей, успеха в Москве не имела, и это была в Москве последняя попытка восстановить итальянскую оперу.
В Петербурге Михайловский театр с 1907 года стал весной сдаваться за самую минимальную плату Художественному театру Станиславского, как театру выдающемуся в смысле серьезного отношения к русскому искусству…

IX

Церемониал эрмитажных спектаклей.— Костюмированный вечер в Эрмитажном театре. — Великие князья на подмостках.—Великая княгиня Ольга Александровна в роли кухарки.— Спектакли в Красносельском военном лагере.

Эрмитажный театр — самый старый императорский театр в Петербурге. Построен он был при Екатерине II, и с тех пор в нем время от времени давались спектакли. Он стоял на месте старого Зимнего дворца, где скончался Петр Великий. Строил его знаменитый архитектор Кваренги в 1783—1787 годах.
Чаще всего спектакли в Эрмитажном театре давались при Александре I, по три раза в неделю. С постройкой со временем трех отдельных императорских театров роль Эрмитажного театра значительно сократилась, и спектакли давались там в эпоху балов, то есть в середине зимы, по нескольку раз в году. Зрительный зал этого театра состоял из скамеек, расположенных полукругом, амфитеатром, с проходом в середине и по бокам. Вмещал он около трехсот человек зрителей.
За несколько дней до назначения в Эрмитажном театре спектакля посылались приглашенным именные, не нумерованные билеты. Места разбирались приглашенными по своему усмотрению, причем скамейки первых рядов занимались по преимуществу дамами, а верхние — мужчинами. Всего было шесть рядов скамеек. Позади скамеек оставался еще довольно широкий проход вокруг всего полукруга амфитеатра, на котором помещались отдельные легкие золоченые стулья, в два ряда. Тут места занимала молодежь, а если приглашенных было очень много, приходилось некоторым и стоять…
Спектакли начинались обыкновенно в 9 часов вечера и имели два-три антракта. Давались: один акт оперный, один — драматический и один — балетный. В редких случаях давали одно целое произведение, преимущественно драматическое. Оперы и балеты целиком не ставились. Оркестр играл придворный со своим капельмейстером, и только балетный акт дирижировал балетный капельмейстер Дриго…
По окончании эрмитажного спектакля для артистов сервировался особый ужин в комнатах, прилегающих к уборным, и артисты, переодевшись, собирались в этих комнатах за несколькими столами. Представителем гофмаршала на этих ужинах бывал обыкновенно один из его помощников по хозяйственной части. К нему обращались артисты и с жалобами, если что-нибудь было не так подано и в недостаточном количестве. Этот ужин был проще того, который подавали в залах Эрмитажа, но тем не менее в большинстве случаев весьма порядочный, не менее трех блюд. Вино подавалось красное и мадера, а также шампанское, это последнее отпускалось в более умеренном количестве, по бокалу на человека, но от любезности заменяющего гофмаршала зависело прибавить еще несколько бутылок из запасных.
По окончании ужина, если мне самому не удавалось посетить артистов, заменяющий гофмаршала заходил в эрмитажный зал И сообщал мне, что ужином артисты остались довольны или что они предъявляли такие-то и такие-то претензии. Если жалобы оказывались основательными, то доводилось до сведения министра. Иногда директор приходил посидеть за ужином к артистам, если их ужин затягивался вследствие переодевания.
В 1903 году на одном из эрмитажных спектаклей всем приглашенным предложено было явиться костюмированными в русских нарядах. Зрительный зал представлял редкую картину, особенно заинтересовавшую артистов, участвовавших в спектакле этого вечера. Через дырочки занавеса они внимательно разглядывали всех костюмированных и делились своими замечаниями по поводу манеры и умения приглашенных носить столь необычное для них и столь обычное для артистов платье. Особенно шутили они, когда на сцене появлялся директор, одетый вместо вицмундирного чиновничьего фрака в русский кафтан.
Торжественные спектакли происходили также в Петергофе и в Царском Селе по различным случаям — например, при свадьбе в царской семье или по случаю приезда правителей различных стран. Спектакли в Петергофе давались иногда на островах, под открытым небом, буфеты устраивались в павильонах Ольгина острова. Острова были иллюминованы. Эти загородные спектакли состояли, большею частью, из балетных представлений.
Кроме спектаклей, на которых играли артисты, бывали также в высочайшем присутствии во дворцах спектакли, в которых исполнителями являлись любители, иногда и великие князья и княгини. Так, например, в Эрмитажном театре в 1890 году была поставлена драма А. Толстого ‘Борис Годунов’ [17]. Участие в ней принимали великие князья и светские любители. Позднее шла в Эрмитаже пьеса К. Р. [18] ‘Царь Иудейский’, также исполнявшаяся великими князьями, любителями и артистами.
Бывали спектакли у великой княгини Ольги Александровны в ее дворце на Сергиевской, причем участие в спектаклях принимали она сама, великий князь Михаил Александрович и офицеры Преображенского полка. Великая княгиня Ольга Александровна сама играла роль кухарки в пьесе Шевлякова ‘День из жизни покойника’. Спектакль этот ставил и режиссировал один из помощников режиссера Александрийского театра Панчин. Стараясь придать игре великой княгини бытовой тон, режиссер научил ее вытирать рукой нос и сморкаться в передник. Ольга Александровна не только точно выполняла указания режиссера, но старалась движения эти проделывать через меру, а так как говорила она по-русски с английским акцентом, то это сочетание русского бытового с английским выходило крайне комично…
Константин Константинович очень любил сам играть. Он был основателем кружка любителей в Измайловском полку, где довольно часто ставились драматические спектакли. Общество это, состоявшее из офицеров полка, носило название ‘Измайловский досуг’. В спектаклях этих женские роли исполняли артистки Александрийского театра.
Во время лагерного сбора в Красном Селе государь посещал Красносельский театр [19]. Театр этот, как театр военный, находился в ведении штаба Петербургского военного округа и был непосредственно подчинен командующему войсками округа, в каковой должности долгое время состоял великий князь Владимир Александрович…
Билеты продавались главным образом военным, но приезжали гости и из Петербурга. Спектакли начинались в июле и кончались в начале августа. Государь посещал этот театр в конце лагерного сбора. Играли, по большей части, артисты императорских театров — драматические и балетные, и очень редко оперные. Приглашались артисты и московских императорских театров, в особенности московские балерины.
В дни спектаклей из Петербурга в Красное ходили специальные поезда, с которыми приезжали как артисты, так и публика из Петербурга. В поездах этих в вагонах царило особое оживление, ибо артисты и публика ехали вместе, как на ‘увеселительную прогулку’. После спектакля в ресторане около театра устраивались веселые ужины, особенно среди балетоманов. Ужинали и на вокзале, большими компаниями и парами. В 2 часа ночи отправлялся обратно специально театральный поезд. Артисты, кроме установленного гонорара, получали в конце летнего сезона подарки в виде серебра разного назначения и цены. Подарками этими ведал управляющий Красносельским театром, в должности которого довольно долго находился полковник, а потом генерал Княжевич. Из-за раздачи подарков выходили часто недоразумения. Всегда оказывалось немало недовольных и обиженных. Приходили нередко жаловаться и ко мне. Но дирекция, в сущности, до этих спектаклей прямого касательства не имела. Дирекция только давала своих артистов, рабочих, технический персонал, костюмы, бутафории и кареты для отвоза и привоза с вокзала в Красном Селе артистов.
Иногда же дирекции приходилось брать на себя заботы и о всей постановке спектакля целиком, особенно в тех случаях, когда во время пребывания государя в Красном Селе представление посещали иностранные коронованные особы.
Театр этот иногда выписывал на гастроли частную оперетку из петербургских театров. Оркестр составлялся из музыкантов императорских театров.
Парадным считался спектакль, даваемый в день объезда государем лагеря, и начинался после так называемой ‘зори с церемонией’. Затем вскоре начиналось время маневров, и театр закрывался.

Х

Великие князья и театральное управление. — Триумвират Бенкендорф — Дягилев — Крупенский.— Великокняжеское междоусобие:

генерал-фельдцейхмейстер русской артиллерии, прима-балерина и президент Академии художеств. — Авантюра Круассе.

Из числа членов императорской фамилии серьезно вмешивались в дела дирекции двое: великий князь Сергей Михайлович и великая княгиня Мария Павловна. Первый вмешивался ввиду своей дружбы с М. Кшесинской и в своих вмешательствах руководился главным образом целями, которые преследовала она. Великая же княгиня Мария Павловна вмешивалась благодаря влиянию, оказываемому на нее М. Бенкендорфом, преследовавшим свои личные цели.
М. Бенкендорф давно считался другом великих князей Владимира Александровича и Алексея Александровича, вернее же сказать — был не другом, а шутом при дворах этих великих князей. Сам он считал себя большим знатоком не только театра, но и всех вопросов, касающихся искусства вообще, мечтал о посте директора театров и был очень обижен, что его на этот пост не назначали. Он был в близких приятельских отношениях с двумя лицами, тесно соприкасавшимися с театральной жизнью,— С. Дягилевым и А. Крупенским. [20] Каждый из этих последних также, в свою очередь, тайно лелеял мечту о директорском месте. Все трое, по мере того как их вожделения становились все менее и менее осуществимыми, начали проявлять ко мне явную неприязнь и даже враждебность, принимавшую активный характер. [21]
Интриги и истории, ими создаваемые, были самого разнообразного и каверзного свойства и часто ставили меня в чрезвычайно затруднительное положение, особенно щекотливое потому, что враждебная мне тройка неизменно опиралась на авторитет великой княгини Марии Павловны. Положение осложнялось еще тем, что нередко в возникшей истории великий князь Сергей Михайлович становился, со всем своим влиянием, в оппозицию к Марии Павловне и выдвигал какие-нибудь свои требования. Бенкендорф, Дягилев и Крупенский, бывавшие то в ссоре, то в дружбе с Кшесинской, не всегда знали, куда пристать, когда поднятая ими история начинала принимать слишком серьезный характер. Точно так же и великий князь Андрей Владимирович, бывший в дружбе с Кшесинской, часто колебался, какого лагеря держаться — Сергея Михайловича или Марии Павловны. Словом, путаница поднималась невообразимая.
В 1909 году, когда великая княгиня взяла под свое покровительство антрепризу С. Дягилева в Париже, Сергей Михайлович, обидевшись на С. Дягилева за то, что этот последний не пригласил Кшесинскую участвовать в парижских спектаклях, написал министру двора письмо, в котором обрушивался на антрепризу Дягилева, называл ее шантажной и советовал принять меры, ‘дабы прекратить наживу под флагом императорских театров’. Для итого, по мнению великого князя, существовало только одно средство — это, чтобы дирекция сама, на свой счет, послала балетную труппу императорских театров в Париж во главе с Кшесинской. При этом в письме своем великий князь негодовал, что Мария Павловна позволила С. Дягилеву заручиться ее покровительством и, вероятно, не без участия в этом деле М. Бенкендорфа.
Письмо было написано спешно, и место отправления обозначено—‘Москва-вокзал’: он уезжал на Кавказ охотиться и не хотел откладывать это важное дело до своего возвращения. Он обещал по возвращении более подробно переговорить с министром о своем проекте.
Делом этим очень интересовался и великий князь Андрей Владимирович. 17 сентября он мне телефонировал, чтобы узнать, в каком положении обстоит дело Дягилева и правда ли, что его мать, великая княгиня, поддерживает антрепризу Дягилева и тем мешает осуществлению проекта Сергея Михайловича и Кшесинской.
Министру двора пришлось разбираться в домогательствах как Марии Павловны, так и Сергея Михайловича, причем удовлетворение желания одного нарушало возможность удовлетворить желание другого. Назревал неразрешимый высочайший конфликт — и писалось немало по этому поводу бумаг и писем, не говоря уже о разговорах.
В конфликте замешаны были и президент Академии художеств, и прима-балерина, и генерал-фельдцейхмейстер всей русской артиллерии, он же президент Театрального общества. Великому князю, кроме многосложных обязанностей по всей артиллерии и по всем театрам необъятной России, надо было успеть еще поохотиться и в России и на Кавказе, затем необходимо было успеть заехать в Крым, куда министр двора сопровождал государя и где вопрос о русском балете в Париже должен был окончательно выясниться. Понятно, что голова кругом пойдет, и письма об этом важном деле приходилось писать в пути, на вокзале в Москве. К тому же, в данном случае обнаружился еще раскол среди членов самой царской фамилии, и чью сторону принять — для министра была задача не из легких. Вопрос о необходимости показать Кшесинскую в Париже во главе нашей несравненной балетной труппы поднимался уже неоднократно по разным поводам. Надо же было наконец решить, необходимо это или нет.
Самой крупной интригой за двадцать лет моего управления театрами было вмешательство великой княгини Марии Павловны в дела Михайловского французского театра в 1913 году. Вмешательство это было вызвано советом М. Бенкендорфа и осуществлено при ближайшем содействии моего помощника, тогда управлявшего петербургской конторой императорских театров А. Крупенского.
Задумано было так.
Для улучшения дел Михайловского театра нужно пригласить на будущий сезон, в качестве главного режиссера, французского драматурга Ф. Круассе. Режиссера этого надо сделать самостоятельным директором Михайловского театра. Крупенскому — занять мое место директора, а меня убрать.
Все это было обдумано и решено помимо меня — за моей спиной — и с весны 1913 года приступлено к действиям. Осуществление всего этого проекта взяла на себя великая княгиня Мария Павловна. Однако, несмотря на хитро обдуманный план, затея эта потерпела фиаско в тот самый момент, когда, казалось, все благоприятствовало ее осуществлению.
Режиссер Ф. Круассе, приехав в Петербург, остановился во дворце Марии Павловны, писал мне письма на бумаге с бланком дворца и катался по городу в придворной карете с лакеем в красной ливрее. В такой карете этот француз приехал и ко мне в дирекцию. Я, будучи директором театров, ездил в простой карете, а он, режиссер,— в придворной.
Режиссера Ф. Круассе, до того как он женился на богатой француженке, мало знали не только в Петербурге, но и в Париже. Когда же он стал богат, то начал в Париже давать лукулловские обеды, ужины, вечера и различные праздники. Многие из членов императорской фамилии, во главе с Марией Павловной, стали посещать в Париже дом молодых Круассе, приятелем которых оказался М. Бенкендорф, а потом и А. Крупенский.
Круассе был очень польщен видеть в своем доме русских высочайших особ. Скромное положение в парижском высшем обществе его не удовлетворяло, и он задумал сделать блестящую карьеру в нашей северной столице, причем рассчитывал получить и придворное звание. Вероятно, многое за стаканом вина было ему обещано, и он захотел испытать счастье. Французы хотя и республиканцы, но очень ценят и любят монархическую знать и для почета не пожалеют и денег, но только, конечно, не очень больших, ибо они на этот счет скуповаты. Ф. Круассе обещал сначала должность режиссера исполнять даром, но при первом же серьезном разговоре запросил 30 000 франков. Вскоре его убрали. [22]
Кроме указанных мною выше членов императорской фамилии, все другие мало и редко вмешивались в дела дирекции. Вмешательство их, в сущности, мало отличалось от вмешательства вообще всех других влиятельных и высокопоставленных лиц и, по большей чаcти, выражалось в различных просьбах о принятии артистов и других лиц на службу в театры, об устройстве благотворительных спектаклей, о награждении ценимых ими артистов и т. п.

ХI

Двор.— Гофмаршал.— Придворная критика.— Коронованные лебеди.— Провал ‘Горя от ума’.— Фредерикc в театре.— Московские придворные театралы.

Двор сам по себе имел мало отношения к императорским театрам.
Чаще всего дирекция соприкасалась с гофмаршалом и гофмаршальской частью, с его помощниками и с заведующими управлениями тех дворцов, которые имели в своем ведении придворные театры.
Всякий парадный, торжественный спектакль или спектакль-гала после выяснения даты его назначения обсуждался директором театра с гофмаршалом, начиная с установления часа спектакля, количества антрактов, длительности их и всего спектакля. От всех этих условий зависели распоряжения по ужину, буфету и другие подробности. Также выяснялось количество приглашенных, число мест в театре, количество потребных программ и число участвующих артистов (для соображения об ужине), затем обсуждалось убранство царского фойе, которое также осуществлялось при содействии дирекции и театрального художника-консультанта. Словом, тут был полный контакт между гофмаршалом и директором.
На всяких спектаклях-гала, будь они в Мариинском, Большом или в загородных театрах, в царской ложе, кроме членов царской фамилии, полагалось присутствовать министру двора, гофмаршалу и директору театров.
С заведующими дворцовыми управлениями дирекции приходилось иметь дело, когда в театрах этих дворцов давались спектакли. Касалось это ремонта сцены, уборных, украшения фойе и внутреннего распорядка как в театре, так и на сцене.
Среди лиц самого двора, как в царствование Александра III, так и при Николае II, было мало любителей и ценителей театра. Интересовались они не столько театральным представлением, сколько высочайшим присутствием, а потому и мнение их о том или другом представлении зависело от того, какое было впечатление от спектакля у высочайших особ. Парадные спектакли и особенно спектакли-гала не всегда удавались в смысле исполнения. По большей части исполнение было хуже, чем на генеральной репетиции. Особая обстановка этих спектаклей, непривычная артистам, сильно их волновала, волновался и технический персонал. Волнению этому особенно подвергались оперные артисты, затем драматические, меньше других балетные, на удачу балетных актов можно было всегда более рассчитывать.
Ко всякого рода обстановке спектаклей артистам надо было привыкнуть, а потому даже такие небольшие спектакли, как эрмитажные, шли лучше последующие, чем первый. Артисты отлично сознавали, что публика парадных спектаклей — судья не строгий. Среди этой публики гораздо меньше настоящих знатоков музыки, драмы и балета, чем среди публики обыкновенных спектаклей, но тем не менее праздничная, нарядная зала, долгие приготовления, ранний приезд, чтобы не опоздать, волнение начальствующего персонала — все это невольно передавалось и артистам. Особенно плохо действовало на настроение участвующих, как я уже говорил, отсутствие или малое количество аплодисментов. В начале спектакля это производило удручающее впечатление. Самые выдающиеся, опытные и верные артисты, особенно оперные, на которых можно было смело рассчитывать, на торжественных спектаклях терялись, детонировали и даже срывались.
Среди придворных лиц были такие, которые имели привычку всякий парадный или торжественный спектакль критиковать в смысле и выбора репертуара, и выбора артистов, и исполнения, и рисунков программы и т. п. Снисходительнее относилась царская фамилия, особенно государь, чем дальше от него — тем критика была строже. Самым строгим судьей в мое время был бывший директор И. Всеволожский.
Особенно сурово критиковались всякие новшества, про которые говорили, что их еще можно допускать в обыкновенных спектаклях, но никак не на торжественных, на которых все должно быть строго согласовано с традициями. Тем не менее парадный спектакль, данный в Китайском театре в 1902 году по случаю приезда президента Французской Республики Лубе, имел выдающийся успех. [23] Постановка балетмейстера Горского, декорации и костюмы новых тогда художников Коровина и Головина очень понравились французам, и Лубе заявил государю, что подобной постановки он никогда и нигде не видел и в Париже она особенно понравилась бы. После этого и все стали спектакль хвалить, а недовольные молчали. На одном из эрмитажных спектаклей в 1902 году особой критике некоторых придворных подвергся рисунок программы, сделанный художником А. Я. Головиным. Давали акт ‘Лоэнгрина’. На программе были, между прочим, нарисованы три лебедя с коронами на головах. И вот стали отыскивать глубокий смысл в этом рисунке, смысл, о котором совсем и не думал Головин. Решили, что тут скрыт намек на трех коронованных особ, а именно: на Николая II и на двух императриц, пошли шушуканье, разные рассказы и предположения. Спрашивали меня, почему три лебедя и почему над головами их короны. Стали говорить, что государь недоволен. Заволновался и министр. Но потом оказалось, что государь никакого внимания на этот рисунок не обратил и был очень удивлен, когда до него дошла эта сплетня.
Подобное же событие произошло, когда в Эрмитажном театре давали ‘Горе от ума’ и ‘Волки и овцы’. Некоторые придворные находили, что ‘Горе от ума’ не подходит к придворному спектаклю, ибо там высмеивается двор: ‘Был высочайшею пожалован улыбкой, изволили смеяться’, ‘Кто слышит при дворе приветливое слово? Максим Петрович!’ и т. д. Слова эти в устах артиста, игравшего Фамусова, считали неподходящими на сцене Эрмитажного театра.
Про ‘Волки и овцы’ Островского, замечательно хорошо разыгранные артистами Малого театра на Эрмитажном театре в 1913 году, говорили, что пьеса и исполнение ее вульгарно и не подходит к придворному театру. Подобных мнений высказывалось немало.
Меньше всего критики со стороны придворных вызывали балетные акты, особенно с цирковой старой музыкой Пуни, Минкуса и других композиторов. Глазунова находили скучным, из опер наибольший успех имели ‘Сказки Гофмана’ и т. п.
На эрмитажных спектаклях менее всего смущались французские артисты. Им безразлично было играть в Михайловском театре или в Эрмитажном. Спектакли эти они очень любили и находили их ‘весьма занимательными и забавными’.
Вообще же отношение двора к театру и дирекции ограничивалось главным образом различного рода просьбами за разных артистов и служащих в театрах. Близкие ко двору люди имели столь большой интерес к самому двору и ко всем мелочам, присущим придворной жизни, что все их внимание было сосредоточено там. Там шла постоянная борьба за свое положение и влияние, все другие интересы отходили на второй план.
В театр двор ездил не потому, что желал то или другое в театре посмотреть, а потому, что ездил государь, императрицы и великие князья. Ездили придворные в те дни, когда в театре бывал государь, и наблюдали не столько за тем, что происходило на сцене, сколько за тем, что происходило в царской ложе: доволен ли государь спектаклем, как аплодировал, кто с ним сидел и т. п. Ложи и места старались брать такие, чтобы была непременно видна царская ложа. Наиболее приближенные любили ездить в театр на места почетные и даровые, как, например, в ложу министра двора, директора или в среднюю царскую, считая лишним тратить деньги на то удовольствие, которое можно, благодаря своему положению, не только получить даром, но еще своим присутствием осчастливить приглашающих. Министерская ложа часто украшалась этими важными представителями русской придворной аристократии.
Малый интерес, проявляемый высшим русским обществом описываемой мною эпохи к искусствам вообще и к театру в частности, был довольно характерной и новой чертой этого общества, отличавшей его от старой русской аристократии, чрезвычайно интересовавшейся искусством и театрами в особенности.
Насколько мне удалось заметить, определенного вкуса к тем или другим представлениям люди эти не имели. Совершенно не известно, отчего одно нравилось, другое нет. Иногда вдруг нравились новаторские постановки, в другой раз приходили в восторг от самых шаблонных, антихудожественных, ошибочно принимая их за самое новое в искусстве.
Когда я заходил в министерскую ложу, присутствующие часто задавали мне самые неожиданные вопросы, доказывавшие, что история и искусство были им совершенно чужды. Даже в сюжетах опер, кроме самых общеизвестных, вроде ‘Фауста’, ‘Кармен’ и тому подобных, великосветская публика разбиралась плохо, любили ‘Евгения Онегина’, ‘Пиковую даму’, в более же сложной музыке, например Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, — не разбирались совершенно.
Представления Вагнера посещали, на эти оперы была мода, хотя находили их очень скучными. Больше нравился балет и французский театр и менее всего Александрийский, хотя к этому драматическому театру за последнее время отношение высшего общества несколько изменилось — Александринку стали больше посещать. Вообще же интересовались не столько спектаклями, сколько артистами с именем и ужасно любили выслушивать различные анекдоты о модных артистах, особенно о Кшесинской, Шаляпине, Собинове, Кузнецовой, Липковской, Савиной и других.
Барон Фредерикс и его жена к театру были доброжелательны, старались представление хвалить и директору сказать любезность. Если появлялось на сцене что-нибудь новое, в смысле произведения или способа постановки, то подробно расспрашивали, а если что казалось непонятным, то говорили, что им лично это не нравится, хотя, может быть, это и имеет свои достоинства.
В антрактах Фредерикс любил, чтобы директор заходил к нему в ложу поговорить по поводу спектакля. Ездил он в театр довольно часто и один, причем больше любил сидеть в партере на своем кресле. Когда удачно проходил какой-нибудь парадный спектакль, спектакль-гала или эрмитажный, министр бывал особенно доволен. Очень хвалил, благодарил и часто на первом после этого докладе у себя, встречая директора, целовал и говорил, что он очень счастлив поздравить еще раз с успехом, потому что знает, как этот успех трудно достигается и сколько надо для этого поработать и поволноваться, просил от своего имени поблагодарить непременно всех участвовавших артистов и служащих.
Если спектакль почему-нибудь не удавался, министр старался ободрить дирекцию, убеждая не придавать значения случайной неудаче, которая может произойти и не по вине дирекции.
Вообще за все двадцать лет службы в театре я ни разу не слышал от Фредерикса какого-нибудь резкого замечания, хотя, повторяю, не все ему в деятельности театров нравилось, ибо человек он был старого времени и прежних вкусов.
При московском дворе великого князя Сергея Александровича были настоящие любители театра, посещавшие его не только в дни присутствия в театре великого князя. Самым ярым театралом был адъютант Сергея Александровича А. Стахович, который впоследствии так увлекся театром Станиславского, что вышел в отставку и сделался сам актером этого театра. [24] Театр также любили и часто посещали два других адъютанта великого князя — граф Игнатьев и В. Ф. Джунковский, впоследствии московский губернатор.
Все эти лица, как и секретарь великой княгини Н. Жедринский, охотно посещали все театры, как императорские, так и Художественный, были в курсе всего в театрах происходящего, знали почти всех артистов, художников и других ответственных служащих, тем более что имели разрешение посещать сцену. Бывали даже в уборных артистов и притом отличались особым качеством: не ухаживали специально ни за одной из артисток, вследствие чего и не разводили сплетен и дамских историй, а всегда держали себя вполне корректно.
Ко всему новому, вводимому в театрах, эти придворные московские театралы относились доброжелательно, старались приглядеться и очень ценили вновь приглашенных молодых новаторов и художников — К. Коровина, А. Головина, балетмейстера Горского и других.

XII

Закат русской знати. — Аристократические аферы.— Москва четверть века назад.— Кривая театральных сборов.— Состав театральной публики.— Любопытствующие провинциалы. — Нравы московских зрителей.— Баррикада на директорском кресле. — Летучий студент.

При вступлении моем в должность управляющего московской конторой императорских театров мне пришлось познакомиться с московским обществом и с театральной публикой, которую я совсем мало знал. Будучи назначен затем директором театров в Петербург, я столкнулся с обществом петербургским, с которым со времени моей женитьбы, то есть с 1890 года, потерял близкую связь, ибо почти никуда не ездил.
Я буду говорить главным образом об обществе и публике, посещавшей театр или имевшей к нему какое-нибудь отношение.
Аристократия, столь покровительствовавшая в эпохи Екатерины II и Александра I искусствам и театру, с эпохи Николая I и особенно последующих царствований Александра II и Александра III стала все менее и менее этим интересоваться. На артистов, художников и музыкантов начали смотреть как на докторов, священников, инженеров или начальников станций, которые случайно могут быть иногда и полезны, но по миновании в этих лицах надобности и уплаты соответствующего гонорара двери знатных домов для них остаются закрытыми. Причины этого явления были самые разнообразные, и их следовало искать не только в оскудении средств русской аристократии.
Средства некоторые родовитые фамилии еще сохранили, и довольно большие, но дома именно этих фамилий оказались особенно чуждыми театру и искусствам вообще.
Исключение представляли только граф А. Д. Шереметев, содержавший свой собственный оркестр и дававший концерты не только для себя и своих знакомых, но и для широкой публики, и принц А. П. Ольденбургский, основавший в Петербурге Народный дом. Оба не жалели на эти дела собственных средств.
В Москве покровителями искусств и театра, вместо прежней русской родовой знати, постепенно сделались московские купцы: Мамонтов, Станиславский, Третьяковы, Морозов, Остроухов, Бахрушин и другие.
В большинстве старинных домов нашей аристократии находящиеся в них картины, старинная бронза, скульптура, фарфор, гобелены, мебель и т. п. предметы искусства были получены по наследству. Вновь приобреталось мало, а что и приобреталось, было по большей части, за редкими исключениями, плохого качества и вкуса.
Довольно указать хотя бы на некоторые новые дворцы и дома последней эпохи, например на дворец президента Академии художеств великого князя Владимира Александровича или на новый дом графа А. Д. Шереметева на набережной, в особенности если сравнить этот последний со старым домом его брата графа С. Д. Шереметева на Фонтанке или с дворцом бывшей когда-то также президентом Академии художеств великой княгини Марии Николаевны на Большой Морской (так называемым Мариинским дворцом).
Но если русская аристократия чуждалась театра и искусств, то зато все больше и больше стала интересоваться финансовыми и коммерческими делами. Министр финансов — вот кто особенно. стал интересовать нашу родовитую знать…
Стремление к аферам, финансовым и коммерческим комбинациям особенно ярко обнаружилось в царствование Николая II. Начались хитрые заклады и перезаклады имений в различных банках, носивших названия дворянских, крестьянских, земельных и вовсе безземельных, а просто услужливых и приветливых. Проводились через имения не столь стратегические, сколь одному владетелю имения выгодные, а всем другим совершенно не нужные железнодорожные ветви. Получались различные темные концессии.
Именитые титулованные аристократы стали занимать места членов правлений разных международных и русских, учетных и ссудных, внешних и внутренних, торговых и совсем не торговых банков, страховых обществ, с самыми разнообразными наименованиями, до ‘Саламандры’ включительно.
Японская война была вызвана главным образом участием в разработке лесных богатств в Восточной Сибири представителей нашей высшей аристократии — их и туда, даже на Дальний Восток, потянуло…
В сущности, некоторые представители русской родовой аристократии обратились постепенно в лавочников или приказчиков разных наименований, но при этом хотели сохранить и преимущества верных, бескорыстных и почетных слуг царя и отечества.
Многие из них даже совсем не служили — эта прежняя основная привычка дворянства казалась им устаревшей и ненужной: она слишком много отнимала у них дорогого времени, с пользой употребляемого на личные дела. Тем не менее они получали придворные звания, чины и ордена за особые, выдающиеся услуги, состоя в должностях разных опекунов, попечителей, руководителей и прямо благотворителей различных обществ красного, синего, белого, зеленого креста и т. п. учреждений, действительное существование которых вызывало зачастую большое сомнение. В важных случаях они, однако, не оставляли высшее правительство без мудрых советов, и им часто удавалось спихнуть, так или иначе, настоящих честных и бескорыстных правительственных слуг, занимавших самые ответственные посты. В исключительно важное время они даже сами выставляли свои кандидатуры на посты спасителей отчизны.
Самопожертвование, способность открыто высказывать свое мнение, неугодное монарху, совсем почти вышли из привычки сих гордых, самоуверенных аристократов. Личные дела и выгоды, извлекаемые из своего исключительного положения,— вот что особенно стало цениться и что стало особенно заметным во второй половине царствования Николая II. Интерес к деньгам, к рублю отодвинул на задний план все другие интересы.
Какой при этом может быть интерес к искусствам и театру, которые не только не дают денег, но их еще требуют?
Поверхностно Москву я знал давно, наезжая туда время от времени, еще с восьмидесятых годов, когда был молодым офицером и когда московским генерал-губернатором состоял еще князь Долгоруков.
С тех пор в Москве произошли некоторые перемены вследствие пребывания в первопрестольной великокняжеского двора: исчезла известная патриархальность и появились новые для Москвы придворные интересы. Высшее общество разделилось на лиц более и менее близких ко двору, пошли интриги, сплетни, происки и прочие спутники придворного режима.
Московское купечество также изменилось, и в то время как дворянство беднело и разорялось, купечество богатело, все чаще ездило за границу, интересовалось новыми веяниями в искусстве, закупало картины новой французской школы и строило дома в самом модном — декадентском — стиле. Московское купечество делилось на старое и новое, не столько по фамилиям, сколько по возрасту, вкусам и приверженству к старине или к новому. Значительно увеличилась колония иностранного купечества и коммерческого мира.
Чиновники и административный мир мало изменились: как и раньше, высшее начальство по преимуществу было временное, посланное из Петербурга на крупные посты, низшее по преимуществу состояло из природных москвичей.
Изменилась и толпа, как на улице, так и в театрах, изменилась и манера одеваться.
Элегантной молодежи — офицерства в Москве всегда было немного. Этого рода молодежь стремилась в Петербург, даже и та природная московская, которая провела там детство и школьные годы. Отсутствие офицеров всегда особенно замечалось на балетных спектаклях и на балах.
Москва стала много чище с внешней стороны со времени пребывания там великого князя.
Полиция стала походить на полицию петербургскую, была чисто одета и относительно вежлива.
Лучшие клубы — Английский на Тверской и Купеческий на Большой Дмитровке — мало изменились как по внешнему виду, так и по составу членов.
О таком фешенебельном клубе, как Яхт-клуб в Петербурге, и помину не было. В Английском клубе членами состояли некоторые артисты Малого театра, что было также новостью.
Открылся новый Художественный клуб, преследующий разные, не всегда художественные цели, несмотря на театральный зал, в нем помещавшийся. Возник он почти одновременно с Художественным театром.
Многие московские трактиры обратились в рестораны, и только присутствие машин (органов) и прислуги, одетой банщиками, напоминало, что вы в Москве. Изменился и наружный вид магазинов, хотя одновременно продолжали существовать разные рыбные, грибные и т. п. ряды, сохранившие свой особый запах и московский отпечаток большого, оптового торгового центра.
Императорские театры посещались плохо, особенно Большой, а в этом последнем — особенно балет. Сборы падали в опере до 600—700 рублей, а балетные представления видали и по 350— 500 рублей сбору, что составляло едва четверть полного. Малый театр начинал сдавать, и хотя еще оставалось довольно много у него поклонников и свидетелей его недавней славы, но Художественный театр уже являлся серьезным и не безуспешным его конкурентом.
В него двинулась самая разнообразная публика, начиная с высшего московского общества, купечества и кончая учащейся молодежью и интеллигенцией вообще, появились и изменники из публики Малого театра, старательно посещавшие театр Станиславского.
Мамонтовская опера, столь одно время в Москве нашумевшая, переживала в это время серьезный кризис после ареста самого Мамонтова, этого выдающегося оперного деятеля, совсем в этом деле хотя и не специалиста, но сыгравшего важную роль в истории русской оперы, благодаря выдающимся художественным силам, умело им собранным в театре. Некоторое время она еще боролась за существование, кое-как цеплялась за Шаляпина, но с уходом его в Большой театр потеряла весь свой былой престиж и интерес [25].
Знаменитый театр Корша [26] изменился мало и продолжал давать каждую неделю по новой постановке иногда более, иногда менее удачных пьес русских и переводных.
Публика, посещавшая императорские театры, была самая разнообразная. Завсегдатаи были среди публики Малого театра, особенно на премьерах, и отчасти в балете, но в ограниченном числе. Судя по сборам, можно видеть, что балетоманов было мало, в особенности когда балет шел по средам. Большинство публики было случайное. То же самое можно сказать в значительной мере и об опере. С 1898 года, с моего приезда в Москву, на оперные представления Большого театра были открыты два абонемента, которые вначале были объявлены на двадцать представлений. Разбирались они довольно туго, но с следующего года, в особенности со времени поступления в труппу Шаляпина, абонементы стали заполняться, и вскоре пришлось увеличить не только количество абонементов, но и уменьшить число представлений до десяти, чтобы удовлетворить по возможности желающих абонироваться.
То же самое произошло и с балетом, на представления которого был открыт сначала один абонемент, а потом вскоре два.
Вообще за три года моего пребывания в Москве в качестве управляющего театрами картина оперных и балетных спектаклей совершенно изменилась.
В опере и балете завелась своя специальная публика абонентов, которая стала посещать театры и вне абонементов. Сборы по опере, давшие в 1897 году 232 125 рублей, дали уже в 1899 году 319002 рубля, а балет с 50999 рублей поднялся на 87733 рубля, не считая еще 45011 рублей, которые дала касса предварительной продажи. Средний сбор за балетный спектакль поднялся с 1062 рублей на 1 655 рублей. В 1913 году опера выручала уже 533830 рублей, а балет—156273 рубля, при среднем сборе за спектакль около 3000 рублей.
Цифры эти красноречиво говорят, насколько интерес к Большому театру возрос, как не менее ясно совершенно другое говорят цифры сбора по отношению к Малому театру. Интерес неизменно падал, и хотя сборы, давшие в 1897 году 196968 рублей, поднялись в 1913 году до 279 162 рублей, но средний сбор за спектакль опустился с 1 791 рубля до 1 172 рублей.
Если сопоставить цифры выручки Большого театра с Малым, то есть их отношение, то выходит, что в 1897 году Малый театр при общем сборе всех императорских театров в Москве в 470000 рублей выручал 197000 рублей, то есть около половины, а в 1913 году при общем сборе в 969000 рублей выручал 279 000 рублей, то есть немного больше четверти.
Я не имею под руками цифр сборов Художественного театра и Мамонтовского оперного театра, но думаю, что если бы принять их во внимание, то оказалось бы, что в кассу Художественного театра, кроме денег, вносимых новой театральной публикой, специально образовавшейся в этом театре, пошли деньги бывшей публики Малого театра, и, наоборот, часть денег, вносимых в кассу бывшего оперного театра Мамонтова, пошла на увеличение сборов кассы Большого театра.
Часть этой публики перетащил с собой Ф. Шаляпин. Конечно, одни его сборы не могли бы иметь крупного значения для общего бюджета московских императорских театров, не одно его имя стало собирать публику, а поднялся, с приходом его и художников К. Коровина и А. Головина и других, общий уровень художественных представлений, поднялся, несомненно, и интерес.
Если взять петербургские императорские театры за этот период времени, то картина получается несколько иная — в особенности в Александрийском театре: он, как театр наиболее косный из петербургских, хотя и отстал от оперы и в особенности балета, но значительно меньше Малого театра, и если сравнить Мариинский театр и Александрийский, как мы сравнивали Большой и Малый, то получится, что при общем сборе петербургских театров в 1897 году 842000 рублей—Александрийский выработал 277 000 рублей, то есть около трети всего сбора, а в 1913 году, при общей сумме выручки по Мариинскому и Александрийскому театрам 1 249 000 рублей, на долю Александрийского приходилось 361 000 рублей, то есть несколько менее трети, но много больше четверти всего сбора. И только сравнивая средние сборы со спектаклей Александрийского театра и балета, получаешь большую разницу в сторону сборов балетных. Сборы балета с 1897 года к 1913 году поднялись вдвое— с 2 343 рублей на 4 535 рублей, а по Александрийскому с 1 155 рублей в 1897 году на 1283 рубля в 1913 году, то есть едва на десять процентов.
Из всего этого можно вывести следующее заключение: балетные труппы ранее других отказались от царившей рутины, пошли навстречу новым веяниям и запросам, прислушивались к мнению художников и балетных новаторов и в значительной мере заинтересовали публику. Балет стал посещаться не только балетоманами, этими охранителями старых традиций, но появилась и новая публика, до того не посещавшая балета.
Более всего придерживался старых традиций и рутины Малый театр в Москве, на все новое шел неохотно, оставался позади всех и часть своей публики растерял, напротив. Александрийский театр, хотя и имел много общего с Малым театром, но был гораздо податливее и гибче и рядом с постановками прежнего порядка стал прислушиваться и к новым веяниям, и хотя несколько отстал от оперы и балета, но все же не только не растерял свою публику, но приобрел новую, до тех пор мало его посещавшую. И как в Москве у балета и оперы не было конкурентов, не было их и у Александрийского театра в Петербурге, ибо Литературно-художественный театр Суворина нельзя было считать серьезным конкурентом. [27] Меньше всего он был художественным. Остальные драматические театры так же скоро пропадали, как и возникали. В Москве же у Малого театра возник серьезный конкурент — театр Станиславского.
Как бы хорош театр ни был, какую бы прошлую выдающуюся репутацию ни имел, но раз он чуждается современной жизни, ее новых запросов,— интерес к нему несомненно должен падать, ибо зеркало, отражающее не те предметы, которые находятся перед ним, никому не нужно.
Как я уже говорил, менее всего Императорские театры, как в Москве, так и в Петербурге, посещались высшим обществом, то есть аристократией, она как-то оказалась в стороне от искусства и из прежней покровительницы искусств обратилась в общество, к искусствам довольно индифферентное, очутившееся как-то в стороне и от народа и от науки. Гораздо более за последнее время его стали занимать денежные аферы всяких сортов.
Следует, однако, отметить, что петербургская аристократия все же была несколько прогрессивнее московской, более восприимчива к вопросам искусства, и Александрийский театр охотнее посещался высшим обществом, нежели Малый в Москве.
В Петербурге серьезными театралами нередко делались именно вновь народившиеся аристократы из купеческого и промышленного мира и связавшие себя браком с представителями русской родовитой знати, денежные дела которой нуждались в подкреплении извне.
Московская же старая аристократия меньше шла на эти комбинации. Да и траты ее были относительно скромнее, ибо двор московский был беднее петербургского по составу, положению и значению. Во главе его стоял не монарх, а великий князь.
Большинство публики, посещавшей императорские театры в Москве и Петербурге, состояло из дворянства среднего достатка, интеллигенции, чиновничьего мира, купечества и учащейся молодежи. Простого народа и рабочих в театрах бывало мало даже в Александрийском, не говоря о других. От рабочих я иногда получал письма с просьбами оставить верхние места в Мариинском театре, просьбы эти обычно исполнялись по отношению к внеабонементным спектаклям. Мариинский театр в значительной степени был забит абонементами. В Михайловском по большей части шли французские спектакли.
Купечество московское и петербургское играло значительную, роль в смысле влияния на сборы императорских театров. Роль московского купечества была, однако, гораздо больше петербургского. Во-первых, самого купечества было в Москве больше, и интерес его к театру был значительнее. Кроме того, оно часто. было связано с театрами не только узами ухаживания за артистками, но и узами брака с некоторыми из них. К тому же московское передовое купечество, как уже говорилось, вообще более интересовалось всем новым, вводимым в театре, начиная с художников, которых хорошо знало, и кончая всякими новаторствами в деле постановок.
Купечество это было русское, коренное, московское. Иностранное московское купечество держалось замкнуто, отдельно и было менее театрально.
В Петербурге, наоборот, театры посещало больше иностранное купечество, и преимущественно балет, французский театр и оперу.
Сравнительно видное место в Петербурге среди посетителей Мариинского и Михайловского театров следовало отвести и членам дипломатического корпуса с их штатом посольств. Таких лиц в Петербурге было немало, в Москве же лишь одни консулы.
Такова в общих чертах характеристика публики, посещавшей императорские театры Москвы и Петербурга в описываемую мною эпоху.
Надо еще сказать несколько слов об особой публике, наезжавшей в Москву и Петербург случайно.
Приезжая осенняя публика, наполнявшая обе столицы во второй половине августа и сентябре месяце, состояла преимущественно из родителей, привезших своих детей для определения в многочисленные учебные заведения этих городов. Она старалась за время пребывания в столицах побывать непременно в императорских театрах, и в то время как коренные обитатели столиц еще не съехались, задерживаясь в деревне и за границей, эта случайная публика заполняла театры, заменяя собою постоянный зимний состав посетителей. То же явление, но в значительно меньшей степени, наблюдалось и весною, когда детей увозили на каникулярное время. Этого рода публика была совершенно одинакова для Петербурга и Москвы. Что же касается сезонного времени, то приезжая публика Москвы и Петербурга отличалась одна от другой. Москва была центром торговым, Петербург — административным, и наезжавшая в обе столицы публика соответственно была разная.
Люди коммерческие, приезжавшие в Москву заключать крупные сделки, приезжали и уезжали с деньгами. Люди же административные, приезжавшие в Петербург, приезжали и уезжали с полными портфелями, но набитыми не деньгами, а бумагами и разными переписками. Для торговых людей заплатить между прочими расходами дорогую цену за билет барышнику было безразлично, а уехать из Москвы, не посмотрев Шаляпина, Ермолову, Собинова или других московских знаменитостей, было невозможно.
Бывали курьезы. Один купец, окончив свои дела, вероятно, не без посещения ресторана ‘Эрмитаж’ или Большого Московского трактира, купил билет на балет ‘Дон Кихот’. В то время Шаляпин пел в Москве оперу Массне того же названия. Купец был уверен, что услышит ‘Дон Кихота’ с Шаляпиным. Просидев первое действие балета в первом ряду и немного отрезвясь, он стал беспокоиться, что все Шаляпин не появляется. Тогда он сначала строго запросил капельдинера, а потом пошел делать скандал у кассы, что его надули. Дело это пришлось разбирать полицмейстеру театров Псреясланцеву, ибо купец ссылался на кассиршу, которая будто-бы сказала ему, что Шаляпин поет. Оказалось, что билет у него куплен был не в кассе, а у барышника, который, вероятно, учел его ненормальное состояние и на вопрос, поет ли в балете Шаляпин, ответил, что, конечно, поет. и получил баснословные деньги за кресло.
В московских императорских театрах вообще появлялись иногда довольно курьезные посетители. Когда я, придя в первый раз на представление в Большой театр, захотел сесть на мое казенное кресло, то к изумлению моему заметил, что ручки кресла соединены медной палочкой, которую шедший за мной капельдинер стал удалять. На вопрос мой, зачем кресла запирают, полицмейстер театра объяснил, что такой порядок в Москве уже давно заведен для всех административных кресел, ибо часто москвичи не любят разбираться в номерах и садятся на казенные кресла, и если такой москвич хорошо выпил, то уж своего места никак не оставит иначе как со скандалом на весь театр.
Бывали случаи, что даже и на запертые таким медным прутом кресла садились и старались прут согнуть ногами, чтобы не мешал сидеть.
Таковы уж своевольные москвичи, и с такого рода озорством приходилось считаться. Всякий скандал мог окончиться буйством, избиением капельдинера и составлением протокола за нарушение тишины и спокойствия в общественном месте.
Для цивилизованного Петербурга это было малопонятным, но мало ли что в Петербурге, этом окне в Европу, иначе понимается — на то он и иностранный город и с иностранным именем. В Петербурге вообще мало принято было ездить в театр выпивши, а в Москве — состояние это в подобном случае не считалось неприличным: таковы уж были издавна обычаи в первопрестольной.
Вообще в этих столицах на многое вкусы были различные.
В Москве публика и аплодирует своеобразно, особенно если поет ‘милашка тенор’ или танцует излюбленная балерина. Махали не только платками, но и простынями и дамскими накидками в верхних ярусах, и если в 1850 году известный тогда редактор ‘Московских ведомостей’, чиновник канцелярии московского губернатора Хлопов после представления балета ‘Эсмеральда’ сидел вместо кучера в карете, увозившей из Большого театра знаменитую балерину Фанни Эльслер (за что, правда, и был уволен и место свое по редактированию ‘Московских ведомостей’ был принужден уступить известному Каткову), то пятьдесят лет спустя один из студентов Московского университета в Большом театре, увлекшись аплодисментами и маханием дамской кофтой балерине Рославлевой, упал из ложи второго яруса в партер, причем сломал по дороге бронзовое бра и кресло. Но этому счастливцу-энтузиасту, тоже московского производства, подвезло в конце того же века больше, чем Хлопову: он ниоткуда уволен не был и остался жив и здоров. Когда прибежали взволнованные полицмейстер и доктор, то, к удивлению своему, констатировали только факт разрушения казенного имущества, что касается студента, то он, отделавшись сравнительно легкими ушибами, хладнокровно заявил о своем желании снова вернуться наверх, на свое место, дабы продолжать смотреть следующий акт балета, обещая быть в дальнейшем более осторожным с казенной бронзой и мебелью.
Я уже говорил, что в Петербург многие приезжали как в административный центр. Эти приезжие были и беднее и скупее торговых гостей, наезжавших п Москву. Театр они в Петербурге посещали меньше, и их присутствие мало отражалось на сборах.

XIII

Мои первые шаги в московских театрах.— Главный режиссер Черневский.— ‘Культурное кресло’.— Блистательная пора московского Малого театра и начало его падения.— Ленский. — Оскудение репертуара. — ‘Скаковой мальчик’ Нелидов. — Учредительное собрание артистов Малого театра.— Федотова и Никулина.— Макароны миланез и ‘настоящие персоны’.

Весной 1898 года, когда я в первый раз приехал в Москву в качестве управляющего московской конторой, театральный сезон уже кончился. Поэтому познакомиться с художественным составом театров мне удалось только самым поверхностным образом. Пришлось на первых порах заняться хозяйственными и административными вопросами. Знакомил меня с составом московского управления управляющий делами дирекции В. П. Погожев, приехавший со мной.
Предварительно, еще в Петербурге, он меня начинил всякого рода сведениями, касающимися московских императорских театров, где предполагались некоторые нововведения, а именно: открытие с осени вновь арендованного Нового театра, о котором Я уже говорил, и затем учреждение оперного класса при опере Большого театра для подготовки к сцене молодых певцов и певиц. Кроме того, намечались разные реформы в театральном училище с совершенным упразднением в нем мужского интерната. Наконец, предполагалось в опере открытие абонементов, до тех пор не существовавших.
Летом театры, как всегда, были закрыты, контора работала только четыре дня в неделю. Суббота и понедельник в течение всего лета считались льготными днями, и большинство служащих разъезжалось по окрестным дачам.
За лето я ознакомился с административными и хозяйственными работами конторы, а также с театральным училищем. Артисты стали съезжаться во второй половине августа. Вновь назначенный помощник мой Лаппа-Старженецкий, о котором Я уже говорил, все лето проболел, так что работать мне пришлось одному среди совершенно незнакомых мне людей. С сентября я взял на службу нового чиновника Н. К. фон Бооля на должность помощника заведующего постановками. Бооль впоследствии, когда я был в 1901 году назначен директором театров, занял в Москве мое место.
Главным режиссером Малого театра был старик С. А. Черневский, служивший уже сорок седьмой год в театре, [28] а вторым режиссером состоял А. Кондратьев, служивший с 1862 года. Черневский был современником знаменитых артистов Малого театра: П. Мочалова, М. Щепкина, П. Садовского, Н. Медведевой и других. Все выдающиеся артисты Малого театра второй половины XIX века, а их было немало, выросли на глазах этого убеленного сединами старца.
Какой это был режиссер, сказать затруднительно. Если на него смотреть, как теперь принято смотреть на режиссера, то он был никакой режиссер. Когда надо было просить бутафора дать кресло из ‘Макбета’ (кстати сказать, кресло это было обито зеленым трипом с бахромой в виде помпончиков), то он кричал бутафору:
— Дайте сюда культурное кресло!
Вероятно, это обозначало курульное кресло, хотя, когда оно появлялось, угадать столь пышное назначение было довольно мудрено, ибо оно совсем на курульное кресло не походило. В то время на точность обстановки сцены внимания обращали мало, а когда пробовали обратить больше внимания, тогда выходило еще курьезнее. Так, например, в Большом театре в постановке машиниста-декоратора К. Вальца в опере ‘Руслан и Людмила’ в гроте Финна стоял глобус, и на мой вопрос — почему глобус? —отвечали:
— Как же, Финн — ученый, астроном, как же у него не быть глобусу? У Фауста тоже глобус, и ходит тот же самый.
Спорить было бесполезно, тем более что Финна пел тенор Барцал, он же главный режиссер оперы, и, несмотря на то что карьеру свою он уже заканчивал, он пел отлично, как никто после него не пел эту партию. Глобус был, по моему приказанию, изъят из грота Финна, и все со стороны археологии было приведено в надлежащий вид.
В театре наблюдается странное явление, всегда повторяющееся, когда имеется выдающийся артист, будь то Финн или Отелло: все детали и верность постановки отодвигаются невольно на второй план, ее не замечают и о ней не говорят, когда же Отелло или Финн плохи, всякая мелочь в постановке, кажется, способствует неуспеху представления. Конечно, самое лучшее, когда все хорошо: и артисты, и режиссер, и постановка, и самое произведение,— но бывает это редко.
Так было и с Малым театром в Москве. Я еще застал некоторые представления в Малом театре, которых нельзя забыть. Одно иэ них была выдающаяся пьеса Островского ‘Волки и овцы’, другое — произведение В. И. Немировича-Данченко ‘Цена жизни’. Эти оба совершенно различные произведения были разыграны артистами Малого театра удивительно, так, как ни одна труппа в мире в то время разыграть бы не могла.
В пьесах этих играли лучшие силы труппы Малого театра, и трудно было сказать даже, кто играл лучше, ибо блеск, сила, сочность и искусство исполнения совсем не зависели от величины и значения в пьесе ролей. Все роли оказывались главными и важными. В пьесе ‘Волки и овцы’ роль Вукола Наумовича игралась по очереди Н. Музилем и О. Правдиным, и кто из них лучше исполнял роль, зависело от случая: иногда один, иногда другой — оба были лучше. Не буду перечислять других исполнителей: А. Ленский, Е. Лешковская, Г. Федотова, О. Садовская, М. Садовский, А. Южин и другие были неподражаемы, и для оценки игры каждого из них потребовались бы целые страницы.
В пьесе ‘Цена жизни’ принимали участие М. Н. Ермолова, А. П. Ленский, Е. Лешковская, А. Южин, О. Садовская и другие. Несмотря на некоторые недостатки самой пьесы, впечатление она производила сильнейшее благодаря необыкновенной игре артистов.
17 апреля 1900 года в Малом театре давали ‘Отелло’ с Сальвини в главной роли. Антураж был посредственный, про обстановку и говорить нечего, сам Сальвини был одет не то черногорцем из балета ‘Корсар’, не то румыном, говорил он по-итальянски, другие по-русски. Несмотря на все это, играл Сальвини так, что все остальное забывалось, и, когда он был на сцене, все внимание так на нем сосредоточивалось, что вам и и голову не приходило обращать внимание на обстановку, режиссерство, костюмы и т. п.
Все это происходило в то время, когда главным режиссером, как сказано, состоял Черневский. Но если бы в те времена спросить, кто действительно режиссирует пьесы в Малом театре, то ответить было бы трудно,—да никто, в сущности, этим и не интересовался, и такого вопроса не пришло бы в голову задать. Что С. Черневский и А. Кондратьев были режиссерами Малого театра все знали и смотрели на них, с одной стороны, как на администраторов, с другой—как на людей, имеющих большое влияние среди труппы Малого театра по части всего распорядка в театре, отношений между артистами, подготовки спектакля, распределения ролей, выбора пьес, назначения времени сезонных постановок, возобновлений, очередных бенефисов и т. д. Главный режиссер, кроме того, был непосредственным связующим звеном между труппою и конторою и докладчиком по всему касающемуся труппы управляющему конторой.
Никто из артистов не ходил говорить непосредственно с управляющим конторой, не поставив об этом в известность главного режиссера, который, в сущности, был и управляющим или заведующим труппой. Режиссировали же пьесу сами артисты сообща, и режиссеру оставалось только всю их общую работу зафиксировать, высказывая иногда и свое мнение.
Проработав около полувека с труппою Малого театра, переполненной талантами, особенно в шестидесятых годах, когда в числе труппы были такие выдающиеся артистки, как Е. Васильева, Кавалерова, Львова-Синецкая, Никулина-Косицкая, сестры Бороздины, Колосова, Медведева, Акимова, Рыкалова и артисты Щепкин, Садовский, Шумский, Самарин, Живокини, Никифоров, Дмитревский, Ленский, Степанов и другие,— С. Черневский, очевидно, многое видел и, будучи, кроме того, сам женат на внучке знаменитого Щепкина, он как бы сам принадлежал к этой артистической семье.
Лессинг в своей ‘Гамбургской драматургии’ говорит, что если в драматической труппе есть четверо актеров, которые превосходно играют, а остальные только хорошо, то труппа может считаться образцовой. В Малом же театре в эти времена были десятки выдающихся артистов. К этому списку артисток и артистов надо еще прибавить список тех, которые с шестидесятых годов пришли им на смену и которых еще я застал в 1898 году, а именно: Федотова, Ермолова, Садовская, Лешковская, Музиль, Садовский, Макшеев, Ленский, Правдин, Рыбаков, Южин и другие.
Вся эта блестящая эра Малого театра протекла на глазах главного режиссера С. Черневского. Не знаю, насколько жена его, А. Щепкина, имела значение в труппе, во всяком случае она должна была быть посвящена во все артистические дела Малого театра, ибо всегда сидела, поджав ноги, на большом бархатном диване в уголке маленькой режиссерской комнатки Малого театра. Когда бы ни прийти в эту комнатку, за письменным столом неизменно сидел С. Черневский, а на диване его жена, которая была лет на двадцать пять моложе его. Все разговоры с артистами происходили в ее присутствии.
С. Черневский пользовался в труппе большим уважением и весом. Для него даже старые члены труппы были по большей части молодежью, и сверстницей была лишь Н. Медведева. Любили ли его артисты — сказать затрудняюсь, но одно констатировать могу, что с ним все артисты считались, особенно во времена управления театрами моего предшественника П. Пчельникова, который артистов принимал у себя в кабинете редко, и все переговоры велись обыкновенно через С. Черневского. Я застал его в 1898 году уже в преклонном возрасте — он часто стал болеть и, конечно, от полувековой работы немало утомился.
В эти годы только что начинал выдвигаться на очередь новый совершенно вопрос для драматического театра — вопрос режиссерский. До этого времени о режиссерах как постановщиках пьес никто не говорил и этим не интересовался — интересовались исключительно артистами и отчасти пьесами, но только отчасти. Важно было не что играют, а кто и как играет. Режиссерский вопрос был главным образом выдвинут Художественным театром.
В описываемое мною время Малый театр, достигнув зенита славы, стал уже на путь падения, но он этого не замечал или, вернее сказать, не хотел заметить.
Причины начинавшегося падения Малого театра были, с одной стороны, довольно сложны, а с другой — очень просты и понятны. После шестидесятых годов Малый театр уже начинал переживать некоторый артистический кризис. Знаменитый артистический персонал начинал стариться — особенно в женской своей половине. Но пробел этот постепенно пополнялся именами особо выдающихся артистов, которых я еще застал в Малом театре в 1898 году. Состав этот, относительно новый, теперь начинал уже подходить к очень зрелому для сцены возрасту. Требовалось освежение, это сознавали и сами артисты и администрация. Некоторые меры были приняты, надеялись на вновь открытые драматические курсы при театральном училище. Но меры эти, способствовавшие пополнению молодыми артистами труппы Малого театра, не только не помогли наступавшему кризису, но еще его осложнили. Было принято на первых порах много молодежи с драматических курсов училища, со старинными громкими театральными фамилиями, могущими украсить именами любую афишу, но одного в них недоставало и самого главного — талантов!
Труппа в 1898 году была и молода и велика, но молодая ее часть была слаба. Многочисленность труппы при условиях казенной службы окончательно закупорила свободный доступ новым силам. Среди молодежи было немало родственников старых талантливых артистов — закупорка была прочная и надолго, и с большим трудом можно было рассчитывать на новый прием хотя бы и талантливых артистов. Пропало и желание искать новых, тем более что спайка состава была крепкая. Открытием вновь арендованного Нового театра думали — в особенности В. П. Погожев — дело поправить, давая практику молодежи, но от этого дело еще ухудшилось, ибо с закрытием столь легкомысленно затеянного Нового театра вся эта двойная труппа, да еще с некоторыми добавками, наводнила собою Малый театр. Кто из молодых артистов ждал ролей, кто на это уже махнул рукой и ждал пенсии за двадцать лет, а кто и ничего не ждал, а просто прозябал — немым зрителем того, как играли более счастливые, хотя и не более талантливые.
С. Черневский после моего поступления недолго оставался главным режиссером (скончался).
Черневского заменил А. Кондратьев — режиссер старого режима, состоявший с 1862 года на службе. [29] Человек он был бесспорно достойный, безусловно честный, прямой, неглупый, доброжелательный, опытный в обращении с артистами, пользовавшийся любовью и уважением в труппе и не враг даже известных новшеств,—но что он мог сделать? Известным авторитетом он пользовался, но по образованию и развитию своему не мог быть на высоте современных требований. А. Кондратьев с открытием Нового театра ведал больше спектаклями этого театра, репертуар которого, по первоначальному плану В. П. Погожева, должен был состоять из пьес, специально исполняемых молодежью (эти спектакли режиссировал артист А. П. Ленский), и пьес, по составу исполнителей, смешанных — из молодежи и из других артистов Малого театра. Этим репертуаром ведал А. Кондратьев, работая с увлечением.
Таким образом, драматическая московская труппа, с открытием Нового театра, разделилась на три состава: труппа Малого театра и две труппы Нового театра — молодая и смешанная. В сущности же, никаких трех трупп не было, даже и двух-то не было, оставалась все одна труппа Малого театра. Две других были всегда по составу своему случайные.
Впоследствии оказалось, что и одна молодежь в Новом театре играть не может. Разница между этими театрами была только та, что Малый театр артистов Нового всегда брал, а Новому театру Малый своих артистов иногда только уступал. Все это оказалось весьма и весьма сложным.
Л. П. Ленский, бесспорно один из самых выдающихся артистов Малого театра, когда-то игравший амплуа молодых любовников, а потом постепенно перешедший на другие роли, во всех был выдающимся исполнителем, а в роли Фамусова мог с кем угодно поспорить. Был он в то же время и старшим преподавателем на драматических курсах училища, режиссером молодой труппы в Новом театре и артистом Малого театра. Будучи художником, он делал макеты для декораций, занимался скульптурой, рисовал эскизы декораций — и всеми этими делами горел. Он был занят целыми днями и вечерами, не знал отдыха и весь был поглощен театром. Никогда нигде в частном театре он не играл и был примерным служакой. Главным недостатком его были кратковременные и сильные увлечения, сменявшиеся вдруг столь же быстро полным охлаждением, что особенно часто испытывали на себе его ученики на драматических курсах, а впоследствии молодые артисты на сцене.
Кроме того, он был очень самоуверен и не выносил оппозиции, и, когда с мнением его не соглашались и увлечения его не разделяли, он переставал слушать, жаловался на головную боль и тер себе виски мигренштифтом. В такие минуты нельзя было с ним ни о чем спорить. Как режиссер он был также не без таланта, иногда хорошо задумывал постановку, но рядом с этим не обладал тонким вкусом, не брезговал макетами из кондитерской Конради с самыми дешевыми, сладкими, банальными эффектами. И в квартире у него рядом с красивыми вещами можно было встретить бархатный столик с саблями в виде ножек. В театральном деле, затрагивающем столько специальностей, вести работу с таким режиссером было очень трудно и утомительно.
Часто после каких-либо недоразумений в театре Ленский уходил обиженным и, придя домой, принимался писать длинное письмо в контору театров—с не менее длинными объяснениями. прося уволить его как человека, неподходящего для обязанностей режиссера, и т. д. Когда с приездом моим в Москву к участию в работах театра были приглашены новые, молодые талантливые художники К. Коровин, А. Головин и другие, А. Ленский стал их врагом на почве понимания задач художника в театре. Особенно не ладил он с художником Досекиным, и немало было у него с ним историй при постановке ‘Ромео и Джульетты’. [30]
Как я уже говорил, в это время начинал приобретать все больший и больший успех театр Станиславского. Все говорили о режиссерах, в новом смысле. Малый театр Художественного не. признавал, считал его театром любителей, новаторов, дилетантов, имеющих целью поражать публику разными мелочами постановки, чтобы скрыть слабые силы своего артистического персонала. [31] В таком смысле описывали мне этот театр артисты Малого театра до того, как я с этим театром познакомился лично.
Когда я в первый раз приехал в Москву весной 1898 года с Погожевым, он у себя на казенной квартире (квартире из трех комнат, предназначенной для приездов в Москву директора), в здании конторы театров, принимал режиссеров, капельмейстеров, балетмейстеров, декораторов и других служащих московских театров по вопросам о подготовке будущего сезона.
Наскоро обсуждались вопросы новых постановок и возобновлений, приносились в его кабинет различные эскизы, макеты и рисунки. В то время в Москве было немало декораторов, но очень мало художников-декораторов. Декораторов числилось двое и восемь помощников, которым иногда поручались и самостоятельные работы. Таким образом, было десять декораторов, а, в сущности, был всего один — Гельцер, декорации которого могли нравиться или нет, но это был декоратор опытный и знающий свое дело. Другим декоратором считался главный машинист Большого театра Вальц, который в своем деле был опытным и энергичным работником, но собственно декоратором в настоящем смысле этого слова никогда не был, а был как бы подрядчиком, сдававшим работы совершенно не известным случайным мастерам. Декорации его если и бывали иногда сносны, то зато другой раз напоминали постановки прежних балаганов Малафеева или Берга. Такой, например, постановкой был балет ‘Звезды’,[32] приводивший в восторг москвичей, особенно тем, -что в последнем акте вертелось громадное колесо с разноцветными электрическими лампочками.
Когда в 1898 году в дирекции решено было улучшить дела московских театров и поднять к ним интерес публики, вопрос этот решен был скоро и просто. Арендовали Новый театр, роздали молодежи главные роли, выработали репертуар, начинив его всем возможным, начиная от мелодрамы до разных переделок сказок и феерий, всех помощников декораторов сделали декораторами — и работа закипела. В. П. Погожев прямо не успевал пересмотреть всего бесчисленного количества эскизов, которые ему десятками приносили.
Не лучше было с репертуаром Малого театра. Рядом с произведениями классической литературы, русской и иностранной, обязательными пьесами репертуара были не только пьесы Шпажинского, Невежина, Крылова и других, но также пьесы их жен, законных и незаконных. Эти последние если и не делались отечественными оригинальными авторами, то занимались переводами иностранных драматических произведений. Поставляли современные пьесы и артисты, до суфлеров включительно. Одна из таких пьес, под названием ‘Пикник’ суфлера Малого театра Жданова, была такой пикник, что я, увидав ее, попросил главного режиссера С. Черневского больше пьеску эту не показывать, настолько она была вульгарна. [33] Чтобы составить себе приблизительное понятие, насколько работа по драматической русской литературе была производительна, достаточно упомянуть, что в сезон Малого и Нового театра ставилось до сотни различных произведений, начиная от трагедий, комедий, драм и мелодрам до водевилей с пением и без оного и различных переделок прозы, сказок и т. п. Некоторым авторам из числа выше мною названных давались в репертуаре вперед, заблаговременно места, когда пьесы у них еще и не были написаны, так что принимались как бы пьесы еще не существующие, все было основано на доверии, а то, что пьеса, может быть, окажется неудачной, никого не смущало.
Водевили особенно любила жена С. Черневского А. Щепкина.
Весь этот материал благополучно проходил чистилище театрально-литературного комитета, и лишь бедному Антону Павловичу Чехову не повезло с его пьесой ‘Дядя Ваня’, которая была забракована, однако с любезным условием пропустить ее и будущем, если автор согласится свою пьесу переделать по рецепту ученых мужей комитета. Комитет не отрицал, впрочем, и некоторых достоинств в ‘Дяде Ване’. Пьеса эта оказалась не cтоль высокого качества, сколь другие, пропущенные комитетом в 1899 году, но все же была признана достойной вторичного рассмотрения.
Членами театрально-литературного комитета в этом году были: проф. Н. Стороженко (председатель), знаменитый академик А. Н. Веселовский, [34] И. Иванов и Влад. Немирович-Данченко. Последний на заседание, которое должно было решить участь ‘Дяди Вани’, не явился (было даже предположение, что он не явился умышленно, ибо, если бы пришел, пьеса бы прошла, а в то время Художественный театр хотел получить эту пьесу, И Немировичу было на руку, чтобы пьесу комитет забраковал). Главное, что смутило гг. профессоров, членов комитета,— это выстрел дяди Вани. Надо отдать справедливость, что мнение это было только мнением гг. профессоров, артисты же Малого театра, читая эту пьесу при мне, в моем кабинете, ее одобрили и желали включить в репертуар будущего сезона.
Я был очень зол на В. И. Немировича-Данченко, что он на заседание комитета не явился, и мы с ним после этого расстались. Он подал прошение об увольнении его из членов комитета, и на место его вступил А. И. Южин, который и оставался членом театрально-литературного комитета до революции.
Подробнее об этом курьезном случае рассказано ниже. Что дела Малого театра неблагополучны, было ясно даже и мне, новичку в театральном деле. Пробовал я по этому поводу говорить и с Черневским, и с членами театрально-литературного комитета, и с В. А. Нелидовым, молодым чиновником особых поручений при конторе.
Об этом последнем необходимо сказать несколько слов. Одно время он пользовался моим доверием как человек хотя и молодой и неопытный, но театр и артистов хорошо знавший. Под описанный тип чиновников московской конторы он не подходил.
Сын бывшего нашего посла в Константинополе, он был светским молодым человеком. Любил он не только самый театр, но и всю театральную кухню. Предпочитал театр драматический, ухаживал же за артистками балета, хотя в конце концов женился на артистке драматической, О. Гзовской, после чего вскоре я с ним должен был расстаться. Не обладая средствами и получая в конторе скудный оклад, он прирабатывал на стороне, состоя казначеем скакового общества, что придавало ему легкомысленную вывеску, и артисты называли его ‘скаковым мальчиком’. Вскоре после моего вступления в должность я назначил его заведующим репертуаром драматических театров.
Всерьез его никто не принимал — ни контора, ни артисты Малого театра в особенности, для них он всегда оставался мальчиком. Но мне лично он оказался весьма полезным. В. А. Нелидов был человек неглупый, хорошо знал драматическую литературу, русскую и иностранную, знал и артистов, не только русских, но и выдающихся европейских. Почти каждый вечер после спектакля он приходил ко мне, так же как и старший врач конторы Л. Казанский, которого художник Коровин называл ‘тенью Мафусаила’, потому что он по вечерам появлялся вдруг и, нося сапоги без каблуков, неслышно вырастал в дверях. Оба они, то есть Нелидов и Казанский, много мне помогли в начале моей деятельности в Москве разобраться в существовавших театральных, новых для меня порядках и обычаях.
Засиживались они у меня нередко до двух — трех часов ночи, по вечерам, кроме них, бывали часто также К. Коровин, А. Головин, В. Сизов и иногда Ф. И. Шаляпин.
Когда меня особенно стало озабочивать положение Малого театра, который давно пользовался в Москве особым успехом, я много на эту тему говорил и с В. А. Нелидовым. О том, что надо сейчас делать, он высказывался не совсем ясно, но советовал ничего не предпринимать, раньше чем выслушать самих премьеров труппы. Я решил поговорить сначала с некоторыми из них наедине, а потом собрать всех и обсудить совместно те меры, которые необходимо принять.
Первого я вызвал А. П. Ленского, потом М. Садовского и Г. Федотову, а 6 февраля 1899 года состоялось общее совещание, на котором присутствовали: Федотова, Ермолова, Никулина, Лешковская, Садовский, Рыбаков, Ленский, Южин, Правдин, Музиль, Кондратьев, Нелидов и мой помощник по управлению конторой Лаппа-Старженецкий.
Совещание это происходило в конторе и продолжалось около трех часов. Мнения высказывались самые разнообразные, но в общем было ясно, что ведением дела в Малом театре артисты были недовольны и сознавали, что необходимо принять какие-то меры, дабы восстановить былой интерес публики к Малому театру, интерес, которым все они были в свое время избалованы. Обвиняли главным образом контору, театральное начальство и считали, что единственным выходом из создавшегося положения было бы непосредственное привлечение их самих, премьеров труппы, к составлению репертуара и к распределению ролей, с тем чтобы постановочное отделение конторы ограничило свою деятельность выполнением готовых требований относительно новых пьес. На все это я согласился в виде опыта, предоставляя, таким образом, Малому театру полную автономию.
Споров было немало. Много говорила Г. Н. Федотова, артистка выдающаяся и по уму, и по таланту, и по многолетней опытности. От нее немало, между прочим, доставалось артистке И. Никулиной, которая, будучи также талантливой, в подобных сложных вопросах разбиралась плохо, но говорить любила много и громко. Г. Н. Федотова своим властным голосом часто ее останавливала, упрекая в том, что ‘Надя сначала говорит, а потом думает’, а надо наоборот.
М. Ермолова и Е. Лешковская говорили мало, в особенности первая.
Много говорили и спорили старик Садовский, Ленский и Южин. Садовский говорил, как всегда, остроумно, но малопрактично. Ленский увлекался, говорил горячо, закатывал глаза, волновался и много спорил с Правдиным. Говорил он как преподаватель драматических курсов, как режиссер молодежи и как увлекающийся артист, считающий себя в то же время и выдающимся художником, знатоком декоративной живописи.
Дельнее всех говорил самый младший — А. И. Южин, старавшийся добиться в конце концов определенных практических результатов от всей этой многогласной говорильни. Будучи не только артистом, но, кроме того, и драматическим писателем, он был вместе с тем умен, образован, не лишен некоторой грузинской хитрости и отлично знал достоинства и недостатки своих коллег по труппе — людей бесспорно талантливых, но малопрактичных. Все эти артисты гораздо лучше могли играть на сцене, чем руководить театром. Многое, о чем они теперь говорили и мечтали, потом, когда коснулось дела самоуправления, вышло иначе и совсем для них же самих неожиданно,— особенно, когда началось распределение ролей между своими родственниками, а репертуара — между знакомыми авторами.
Как бы то ни было, но совещание это было крайне интересным, необыкновенным, для меня особенно полезным и поучительным, ибо многое представилось мне не в том освещении, в каком представлялось при отдельных предварительных разговорах с артистами.
После этого в своем роде исторического совещания всем участвовавшим на заседании артистам мною предложен был скромный ужин на моей квартире.
Официальные деловые разговоры окончились. О важном событии — о нарождении театра Станиславского почти не упоминалось. В успех этого театра никто не верил.
За столом очутились все свои,— лишь я и моя жена были посторонние. За стаканом вина развязались языки — начались рассказы о прошлых временах: старые, славные воспоминания, шутки, смех обратились в общую непринужденную беседу, длившуюся до третьего часа ночи.
В этот вечер я с артистами познакомился лучше, чем за те полгода, что имел с ними. дело в официальном кабинете наедине. Я чувствовал, что предполагаемый опыт автономии лучше и нагляднее всяких разговоров и убеждений докажет артистам, что кругом появились новые запросы и требования, и старые, хотя и испытанные рецепты, делу не помогут, а преследуемые каждым из артистов личные цели, при данной им власти, приведут к совершенно неожиданным результатам.
Это было двадцать пять лет тому назад.
За этим памятным мне ужином не обошлось без курьеза.
Некоторые артисты почему-то долго не приступали к еде и, по-видимому, чего-то на столе искали, а между тем на столе как будто все было: и закуска, и блюда, и вино, и фрукты. Правда, не было одного — водки. В. А. Нелидов объяснил мне, в чем дело. На грех, водки у меня не оказалось, ибо крепкие вина, как херес и мадеру, я любил, а водку у нас не подавали.
Выручил, однако, мой буфетчик Михайло, который также без водки не садился за стол, и одолжил бутылку — к немалой радости любителей.
Ужин прошел очень весело и оживленно, в особенности к концу. Особым успехом пользовались за ужином макароны миланез, к большому удивлению того же буфетчика, который, когда я заказывал ужин, уверял меня, что блюдо это для артистов не подходит, ибо требует ‘особого понятия’. Артистам, по его мнению, были необходимы блюда рыбные и мясные исключительно. Что подразумевал буфетчик под выражением ‘особое понятие’, объяснить трудно. Когда ужин окончился, он мне сказал:
— Вот не ожидал, что на макароны так налягут, а насчет вина я вам ведь верно говорил, что порядочный артист, если он настоящая персона, без водки ужинать не станет, хотя бы и у начальства, и все эти мадеры и хереса не могут заменить нищего настоящего русского вина. Это так, одна канитель. Хорошо, что у меня нашлась водка, а то конфузно было бы для первого вашего угощения артистов.
У Михайлы гости делились на два разряда: персоны и просто гости, О персонах надо было повара предупреждать, сколько их будет к столу, а о гостях не стоило. Так, например, доктора Казанского и художника Коровина он считал за гостей:
— Много ли они съедят? Не стоит и считать! А Нелидов и артисты — это были, по его мнению, персоны.

XIV

Провал ‘Дяди Вани’ в театрально-литературном комитете.— Чехов.— Как мы делили власть с Савиной.— Скандал из-за ‘Пустоцвета’. — Комиссаржевская.

С началом великого поста артисты-премьеры стали собираться у меня в кабинете для чтения и обсуждения новых пьес, и вот 1 марта 1899 года в том же приблизительно составе, как на совещании, собрались мы, чтобы прочесть новую пьесу А. Чехова ‘Дядя Ваня’.
Пьеса понравилась, и решено было включить ее в репертуар будущего года, предварительно направив ее на рассмотрение, согласно правилам, в театрально-литературный комитет.
8 апреля 1899 года пьеса была комитетом рассмотрена и забракована, о чем и составлен протокол, копия с которого была вручена автору. А. П. Чехов, по моей просьбе, подарил мне этот любопытный документ в полную собственность, со своими пометками.
Вот точная выписка из этого протокола:
Настоящая пьеса отличается обычными у автора литературными достоинствами, живым языком, меткими чертами характеристики, мастерским воспроизведением психологических моментов, но сценическая ее сторона представляет известные неровности и пробелы. До третьего акта дядя Ваня и Астров как бы сливаются в один тип неудачника, лишнего человека, Который вообще удачно обрисовывается в произведениях г. Чехова. Ничто не подготовляет нас к тому сильному взрыву страсти, который происходит во время разговора с Еленой (тут рукой А. П. Чехова красным карандашом помечено: ‘У кого?’): только что подробно объяснял он ей свою картограмму, замечая при этом, что это изложение мало ее интересует, потом выслушал ходатайство за Соню и мгновенно понесся в вихрь страсти.
Быть может, автор ожидает, что и во время сухого делового разговора .исполнитель роли Астрова своей мимикой и выражением глаз даст понять зрителям, что в нем происходит, но ставить объяснение душевного состояния действующего лица в зависимость от актерского усмотрения неосторожно (последняя фраза эта от слов ‘но ставить объяснение’ Чеховым подчеркнута красным карандашом и после слова ‘неосторожно’ поставлен вопросительный знак). Несколькими подготовительными штрихами можно было бы отнять у признания Астрова слишком резкую внезапность.
Но вообще это чуть ли не лучшее действующее лицо пьесы. Заглавная в ней роль принадлежит дяде Ване, но в обрисовке его представляются вот какие недоумения. Ему сорок семь лет, по его словам, он уже двадцать пять лет как живет в имении и хозяйничает, школьное его время могло закончиться, стало быть, в раннем, двадцатидвухлетнем возрасте. Развиваться широко он не мог в своей глуши, между тем в его отношениях к Серебрякову почему-то произошла резкая перемена.
Тот, которого он прежде ‘обожал’, научной славой которого гордился, показался ему ничтожеством, после которого ‘не останется ни одной страницы труда’, каким-то мыльным пузырем. Что Войницкий мог невзлюбить профессора как мужа Елены—понятно, что его поступки и мораль его раздражают, также естественно (эти две последние строки сбоку отмечены А. Чеховым синим карандашом с вопросительным знаком и двумя чертами), но разочарование в научном величии Серебрякова, к тому же именно историка искусства, несколько странно. Но пусть он узнал ему настоящую цену, пусть во время семейного совета он раздражается бесцеремонностью старика,— это еще не повод к тому, чтобы преследовать его пистолетными выстрелами, гоняться за ним в настоящей невменяемости. Если зритель свяжет это состояние с тем похмельем, в котором автор почему-то слишком часто показывает и дядю Ваню и Астрова, неприятное и неожиданное введение этих двух выстрелов в ходе пьесы получит совсем особую и неосмотрительную окраску.
Характер Елены нуждался бы в несколько большем уяснении, хотел ли автор показать, что в том состоянии апатии и подавленности, в котором находились Войницкий и Астров, всякое молодое и красивое существо, появившееся в их захолустье, должно было вскружить им головы? Как будто такова была его мысль, потому что он наделил Елену в достаточном количестве душевным холодком и бесцветностью, которую она сама в себе признает, единственное исключение — это ее слова в конце второго акта, где она с неожиданной теплотой говорит о трудном и гуманном поприще Астрова, как доктора, на короткое лишь время раскрылась было ее натура, под наплывом любви Астрова, и опять стала сдержанной и непроницаемой. На сцене, быть может, главное женское лицо, причина стольких тревог и драм, наделенное ‘нудным’ характером, не вызовет интереса в зрителе.
В пьесе встречаются длинноты: в литературном отношении это часто очень тонко выполненные детали, на сцене же они затянут действие без пользы для него. Таково, например, в первом действии пространное, распределенное между Соней и Астровым, восхваление лесов и объяснение астровской теории лесоразведения, таково объяснение картограммы, таково даже прекрасно придуманное изображение затишья после отъезда Елены с мужем в конце пьесы и последние мечтания Сони (слово ‘мечтания’ подчеркнуто А. Чеховым синим карандашом и поставлен вопросительный знак). В этой заключительной сцене, наступающей после того как главный драматический интерес исчерпан, контраст следовало бы свести к краткому, существенно необходимому и оттого еще сильнее действующему размеру. Купюры подобного рода могли бы быть предоставлены режиссеру, но, конечно, никто, кроме автора, не может провести их с гонким чувством меры.
С некоторыми изменениями и сокращениями, выше указанными, пьеса Чехова будет желанным явлением в репертуаре императорских театров, отделение комитета признает поэтому настоящую пьесу достойной постановки при условии изменений и вторичного представления в комитет.
10 апреля 1899 г., N 23,
Протокол подписан был Стороженко (председателем) и членами Веселовским и Ивановым. Третий член, В. И. Немирович-Данченко, на заседание не явился.
Это было мое первое знакомство с А. П. Чеховым. Мне было и обидно, что пьесу его забраковали, и совестно перед ним.
Мне представилось необходимым переговорить с Чеховым о том, как поступить дальше: поднимать ли историю и жаловаться на комитет директору или ставить пьесу помимо комитета с разрешения директора. Надо было знать взгляд самого автора на этот неприятный инцидент.
Чехова уже играл Александрийский театр, причем ‘Иванов’ был разыгран с блестящим успехом. Подъем и восторг публики на первом представлении ‘Иванова’ были выдающиеся. Другую же его пьесу, ‘Чайку’, с не меньшим успехом провалил тот же Александрийский театр, несмотря на участие В. Ф. Комиссаржевской,— это я знал.
Я попросил Чехова ко мне зайти, и мы стали обсуждать создавшееся положение.
С первых же слов он меня обворожил. Он понял то глупое положение, в какое я попал в самом начале моего управления московскими театрами. Я обрисовал ему общую картину, долго говорил с ним о Малом театре, артистов которого он очень ценил. В конце концов он стал меня же успокаивать и просил только одного — никакой истории не поднимать, ибо она будет ему неприятна, обещал даже написать новую пьесу специально для артистов Малого театра, и такую, которая не оскорбила бы гг. профессоров театрально-литературного комитета.
Затем он задал мне такой вопрос:
— Можно ли быть уверенным в том, что если ‘Дядя Ваня’ будет поставлен в Малом театре, то пьеса эта будет иметь успех и будет должным образом режиссирована?
После некоторого обсуждения мы оба пришли к заключению, что это сомнительно, а в таком случае лучше и не рисковать, ибо пьеса эта требует особого настроения. В том, что некоторые роли будут прекрасно исполнены выдающимися артистами Малого театра, Чехов не сомневался, но удастся ли вся пьеса, в этом мы оба сомневались. Может быть, для самой пьесы даже лучше, если ее попробует разыграть Художественный театр, с которым автор уже вел переговоры. На этом мы и расстались.
Думаю, что Чехов был прав. Может быть, для ‘Дяди Вани’ и лучше было попасть на сцену Художественного театра. Там для этой пьесы был специальный режиссер Станиславский, и, конечно, не С. Черневскому надо было пьесу эту ставить.
Вопрос режиссерский артисты Малого театра на первых порах предполагали разрешить так: попробовать привлечь к этой работе самих же премьеров труппы в качестве очередных режиссеров. Многие из них в поездках режиссировали, и для некоторых дело это было не новое. Мера эта, однако, дала мало нового. Правда, режиссируя одну-две пьесы в сезон, артист-режиссер, казалось бы, мог более подробно обдумать план постановки, чем режиссер, обязанный ставить десятки пьес в течение сезона, но тем не менее на деле это нововведение ничего нового и интересного не дало. Потом последовала проба учреждения репертуарного совета. Главный режиссер Черневский не шел против новых порядков, но в глубине души был убежден, что из всех этих затей, при данных условиях состава труппы, традиций, обычаев и привычек, ничего не выйдет, особенно если всю власть передать самим артистам. Так оно и случилось.
Начался ряд недоразумений, как с репертуаром, так и с распределением ролей. И сами же артисты пришли к заключению, что управлять самостоятельно театром не могут.
То же самое испробовано было и в Петербурге, когда я был назначен в 1901 году директором, с тою, однако, разницей, что Александрийский театр все эти фазы прошел гораздо быстрее. Артисты Александрийского театра несколько иначе относились ко всем реформам вообще — они занимались не одним Александринским театром. В опеке их было много разных других сцен петербургских театров и загородных — везде надо было поспеть сыграть и заработать. Почтительно поблагодарив дирекцию за выраженное им доверие, выразившееся в учреждении репертуарного совета и в передаче им права выбирать пьесы для репертуара и распределять роли между собою, артисты Александрийского театра уже со второго заседания стали манкировать посещением репертуарных совещаний, а после двух-трех заседаний и совсем перестали приходить, найдя, что вообще игра не стоит свеч. На первое же заседание не явился В. Н. Давыдов, а М. Г. Савина заявила, что выбывает из членов репертуарного совета.
Чтобы уяснить себе истинные причины такого поведения М. Г. Савиной, надо знать следующее: собственно говоря, в Александрийском театре уже давно существовало два директора, причем один из них назывался директором императорских театров и тайным советником — и он был действительно весьма тайным советником,— другим же директором была умная женщина, совсем не тайная, а явная советница М. Г. Савина. При этом первый директор был фиктивным директором, а вторая — настоящим, значительно более первого опытным, с характером и определенным планом и воззрениями, отлично изучившим как петербургскую публику, так и всю окружающую обстановку, до печати включительно. Первый директор имел право говорить все, что заблагорассудится, вторая, без всякого права, делала все, что хотела.
К этому все давно привыкли и ненатуральным этого не находили, ибо директор за Савину играть не мог, а она за директора играла роль не хуже других своих ролей и по праву считалась незаменимой. Правда, деятельность М. Г. Савиной была более компактна и сосредоточенна: интересовалась она не всеми театрами и даже не всем Александрийским, а исключительно только теми пьесами, в которых сама выступала, только теми артистами, которые с ней играли, и только теми артистками, которые могли быть ее конкурентками. Остальное было ей довольно безразлично, и если бы это от нее зависело, она разрешила бы ставить не только пьесы Софокла и Еврипида, но даже драматургов времен фараонов или таких совсем новых драматургов, которые еще находились в утробах матерей своих. Одно она преследовала строго, чтобы все это, слишком старое или слишком новое, хотя и очень умное, талантливое и даже полезное для воспитанников приготовительных классов, не мешало бы ее главному делу, ее собственному репертуару и чтобы ее не заставляли всю эту, пр ее мнению, дребедень играть. Конечно, как умная женщина она для некоторых пьес и авторов делала исключение: ценила и играла Гоголя, Грибоедова, Тургенева, Островского и других, что же касается Шекспира, Шиллера, не говоря уже об Ибсене, Метерлинке, Гауптмане и русских новейших драматургах, то их она хотя и очень уважала, но играть уклонялась.
Коньком ее были пьесы и переделки Крылова, Шпажинского и других подобных авторов, не исключая и современных авторов-женщин. В этих пьесах она плавала, как рыба в воде, и, надо отдать ей полную справедливость, действительно долгие годы была незаменима. Иной пустяк так умела поднести, что у публики текли слюнки, и овациям не было конца.
В этом репертуаре она всегда была полным победителем, победителей же не судят, а строят им триумфальные арки. Она, может быть, была даже и права, весь вопрос в том, как смотреть на образцовый театр и на цели, им преследуемые. На ее веку переменилось много директоров. Всякий смотрел по-своему, а другой так и совсем на Александринский театр не смотрел, а главным делом образцовых театров считал балет и французский театр. Александринский театр работает больше для серой, малокультурной и мало кому нужной публики,—не все ли равно, что ей там дают? Да и двор в Александринку мало ездит. И действительно, если элегантная публика в то время и посещала Александринку, то по преимуществу те спектакли, в которых выступала несравненная М. Г. Савина с ее излюбленным репертуаром,—следовательно, она дело свое вела прекрасно.
В первый же год моего назначения директором театров мне однажды понадобилось несколько изменить предполагаемый репертуар. Послал я за ним в Александринский театр. Случайно Гнедича в театре не было, а кто-то из помощников его неосторожно проболтался, что репертуара нет, ибо режиссер Корнев повез его на заключение и утверждение М. Г. Савиной. Сначала она должна его утвердить, а потом он может быть мне показан, пока же это секрет—так всегда делалось, и иначе быть не может. Утверждает Савина — директор только подписывает, и подпись его — чистая формальность, едва ли необходимая. Я вызвал П. П. Гнедича, заведовавшего труппой, и из его слов понял, что это не анекдот, а быль, и что я напрасно считаю себя одного директором Александрийского театра. Если репертуар он, Гнедич, составит, а я утвержу без предварительного разрешения М. Г. Савиной,—она подобный репертуар так исковеркает, что ни одна пьеса не останется на своем месте, и если ее не послушать, она за полчаса до спектакля заболеет и спектакль со своим участием сорвет,— а с этим бороться никому не под силу.
К тому же М. Г. Савина была, так сказать, коренная монархистка в лучшем смысле этого слова. Она и в театре признавала только единую власть директора. Никаких коллегиальных учреждений она не допускала, считая, что они умаляют значение центральной власти. Ей казалось достаточным иметь дело с одним директором, и потому репертуарный совет, как учреждение коллегиальное, ей не понравился. На первом же заседании этого совета у меня в приемном зале она, выслушав мнения разных премьеров труппы, которые собрались, чтобы выбрать пьесы репертуара будущего сезона и распределить роли, торжественно заявила:
— Я ухожу из состава совета, ибо не считаю возможным лишать дирекцию власти распоряжаться по-своему репертуаром, который отныне как бы во власти артистов. Я привыкла слушать приказания начальства, этим только приказаниям и повинуюсь и на ограничение власти дирекции и ее неограниченной монархии не пойду.
После этого она встала и ушла.
Присутствовавшие артисты молча переглянулись. Варламов первый нарушил молчание, сказав:
— Ох, Марья, Марья, хитрая баба!
После этого заседания несколько артистов: Жулева, Далматов, Варламов и другие подошли ко мне и благодарили за выказанное им, артистам, доверие.
Но, конечно, после этого Варламов уже больше совсем не посещал собраний, предпочитая свободное время употреблять на гастроли в Петербурге и его окрестностях. Другие артисты стали также все чаще манкировать. Многие из них даже несколько своеобразно поняли цель учреждения этого совета. Они полагали, что репертуарный совет будет главным образом заниматься раздачею ролей между членами совета и постановкой пьес, в которых специально для них будут выдающиеся роли. Но так как среди членов этого совета оказались и такие наивные идеалисты, как В. Далматов, Аполлонский и другие, которые захотели преследовать не только свои личные цели, но и пользу дела, то артисты в этом учреждении разочаровались и совершенно перестали им интересоваться, и репертуарный совет так же скоро пропал, как и возник. М. Г. Савина торжествовала и повторяла:
— Я вам говорила, что из всей этой затеи ничего не выйдет.
Позвала она рецензента Юрия Беляева и приказала ему написать в ‘Новом времени’ юмористическую статью под названием ‘Александрийская говорильня’. Тем дело и кончилось. Это было в 1903 году.
Не лишен интереса эпизод, происшедший с М. Г. Савиной в начале сезона 1903/04 года, сезона, план которого, впервые разрабатывал репертуарный совет. Эпизод этот показывает, как покорно исполняла Савина приказания дирекции.
Некая авторша, и даже в своем роде не бездарная, написала пустенькую пьесу под названием ‘Пустоцвет’ с выдающейся, во вкусе М. Г. Савиной, главной ролью. В сущности, вся пьеса сводилась к одной роли Савиной. Так как репертуарный совет был учрежден с целью очистить репертуар Александрийского театра от подобного рода никому не нужной литературы, то, конечно, совет пьесу эту забраковал, несмотря на то, что театрально-литературным комитетом (тем, который браковал Чехова) пьеса эта, как и многие другие в этом роде, была одобрена. Зная М. Г. Савину и ее настойчивость, я рекомендовал совету отложить свое окончательное решение по этому вопросу до полного выяснения картины репертуара и буде картина эта хороша, может быть, уступить настойчивому желанию М. Г. Савиной. Пускай немного побалуется, тем более что, сделав ей эту уступку, можно будет, обязать ее этой ценой сыграть какую-нибудь серьезную пьесу нового репертуара (тогда шла речь о постановке пьес Ибсена ‘Женщина с моря’ и ‘Привидения’). Многие из членов совета, особенно Далматов, принимавший искреннее участие в заседаниях комитета, протестовали, и вопрос этот в конце концов в репертуарном совете разрешился не в пользу ‘Пустоцвета’.
С наступлением осени 1903 года М. Г. Савина возобновила свои просьбы по поводу постановки ‘Пустоцвета’ и жаловалась на то, что дала уже авторше слово играть пьесу. При этом Мария Гавриловна не только обещала мне больше с авторшами не говорить, но соглашалась даже играть Ибсена — только бы ей поставили ‘Пустоцвет’. После долгих колебаний я уступил, ибо видел, что вопрос этот для нее был важен, а с ней необходимо было считаться—иначе весь сезон она бы мстила дирекции.
Печать, зорко следившая за действиями дирекции, не замедлила отметить, что после всех разговоров о репертуаре Александрийского театра первый же сезон открывается ‘Пустоцветом’. Обратились за разъяснениями к членам репертуарного совета.
Эти последние объяснили, что пьеса эта репертуарным советом забракована, и если пойдет, то исключительно по настоянию М. Г. Савиной, которая членом совета не состоит. Савина, конечно, все это отлично знала. Играть пьесу ей хотелось, но признаться в том, что это ее выбор, она не желала, ибо понимала, что ей подобный выбор поставят в упрек. Она стала распространять слух, что играть ‘Пустоцвет’ ее заставляет дирекция против ее воли, но так как она артистка дисциплинированная и не такая, как другие члены репертуарного парламента, то она обязана приказание дирекции исполнить. Это ее заявление случайно услыхал рецензент ‘Петербургской газеты’ Розенберг. Розенберг, человек опытный и бывалый, зная от некоторых артистов суть дела, возмутился столь явной ложью и тиснул в ‘Петербургской газете’ (9 сентября 1903 года) следующую заметку:
Многим, вероятно, покажется странным, что, наряду с такими пьесами, как ‘Венецианский купец’, ‘Эдип в Колоне’, ‘Отец’ Стриндберга, ‘Дочь моря’ Ибсена и т. д., на Александрийской сцене могут идти какие-то ‘Пустоцветы’, принадлежащие перу разных г-ж Персияниновых. Мы, однако, узнали, что дирекция здесь совершенно ни при чем. ‘Пустоцветы’ обязаны своим появлением на репертуаре ‘образцовой’ сцены одной из местных премьерш, и дирекция якобы ‘нарочно’ не противилась желанию артистки. ‘Нарочно’ в том смысле, чтобы публика сама оценила вкус премьерши. Какая, однако, тонкая дипломатия!
Последнее замечание по поводу .дирекции было, однако, преждевременно. Дирекция в то время никакой дипломатией не занималась. Дипломатия началась, как мы увидим, потом.
С этой вырезкой в руках ко мне явилась М. Г. Савина, а так как тогда она была уже на ножах с одним из администраторов Александрийского театра, заведующим труппой П. П. Гнедичем, ею же не так давно рекомендованным (на место ненавистного за свое расположение к Комиссаржевской Карпова), то Савина, показывая мне эту заметку, страшно расстроенная и взволнованная, объявила, что заметка эта напечатана, по ее убеждению, со слов П. П. Гнедича корреспондентом газеты Розенбергом, который часто бывает в Александрийском театре, где она его неоднократно встречала. Савина при этом добавила, что подобного к себе отношения допустить не может и требует, чтобы дирекция напечатала опровержение, заявив, что ‘Пустоцвет’ ставится по желанию дирекции. Выходило, что дирекция, прикрывая тонкий вкус Савиной, должна была напечатать явную ложь и признать, что она сочувствует именно тому репертуару, против которого начала борьбу.
Но Савина не просила, а требовала и угрожала отставкой. Мне в конце концов все это надоело. Если бы я мог серьезно думать, что Александрийский театр лишится такой выдающейся артистки, я, конечно, согласился бы на напечатание опровержения, тем более что шила в мешке не утаишь, все равно никто подобному опровержению не поверит. Однако с печатанием опровержения я решил выждать. Ясно было, что чем позже оно появится, тем менее будут ему верить. Начались нескончаемые телефоны, переговоры, газетные статьи, заметки и письма. Все они у меня сохранились.
Наконец 13 сентября я получил от Савиной письмо следующего содержания:
Милостивый государь,
Владимир Аркадьевич.
После поданного мною Вам вчера заявления об отставке и окончив мои обязательства вчерашним спектаклем, я не считаю себя более на службе. Если же Вы признаете необходимым иметь какие-либо объяснения со мною, то я покорнсйше прошу Ваше превосходительство назначить мне время, когда Вам угодно будет посетить меня.
М. Савина
Непосредственно за этим Юрий Беляев написал свою знаменитую статью в ‘Новом времени’ под названием ‘Она в отставке’, в которой, между прочим, писал, что можно Александрийский театр от Савиной отставить, но не Савину от Александринки, а далее и все газеты, одна за другой, принялись писать о Савиной — кто за, кто против.
Не на шутку перепугался и П. П. Гнедич: он стал получать анонимы с угрозами, что при выходе из театра, как виновник инцидента, будет убит.
Ясно было, что Савина зарвалась. Положение ее после подачи в отставку становилось день ото дня все более глупым и безвыходным, потому что уходить-то она совсем не собиралась. Питая к ней глубокое уважение не только как к выдающейся артистке, но и как к доброй, в сущности, хоть и взбалмошной женщине, я решил помочь ей выйти из создавшегося положения, и хотя сам в Каноссу по ее призыву не пошел, [35] но послал к ней управляющего конторой Г. И. Вуича с заявлением, что дирекция сдается на ее милость и усмотрение и готова написать любое опровержение, даже больше, чем она требует, лишь бы только не терять ее из состава труппы.
16 сентября появилось в ‘Петербургской газете’ опровержение дирекции. С Савиной состоялось сердечное примирение. Конечно, никто не поверил этому опровержению, даже больше того—все обиделись! Обиделись члены репертуарного совета и все артисты за появление статьи Ю. Беляева ‘Она в отставке’. Пошли суды, пересуды и различные интервью по поводу инцидента. Этого только и ждала печать. Корреспонденты с жадностью ловили каждое слово, и этот глупый инцидент раздували вовсю. Более двух десятков статей появилось по поводу Савиной. Ей все припомнили, за всю ее службу: и Стрепетову, и Комиссаржевскую, и крыловский репертуар, и всякие недоразумения, о которых большинство давно уже забыло. Появилась целая литература о Савиной. Особенно доставалось Савиной по поводу ухода В. Комиссаржевской со сцены Александрийского театра. Публика была убеждена, что в этом уходе большую роль играла Мария Гавриловна.
В этом есть доля правды, но только доля.
К Комиссаржевской особенно хорошо относился бывший главный режиссер Карпов, и за это его недолюбливала Савина, много способствовавшая приглашению в Александрийский театр П. П. Гнедича. Этот последний, в свою очередь, стал относиться к Комиссаржевской так же хорошо, и это М. Г. Савиной не нравилось. Никаких, однако, явных недоразумений между этими двумя выдающимися артистками не происходило.
Я был назначен директором в 1901 году и служил с Комиссаржевской менее года. Играла она в этом сезоне репертуар, составленный еще князем Волконским, и, по правде сказать, репертуар для Комиссаржевской не из особенно удачных. Чаще других пьес шли: ‘Лишенный прав’ Потапенко, ‘Мишура’ Потехина и ‘В ответе’ Боборыкина. Конечно, это не репертуар для такой выдающейся артистки, ищущей к тому же новых путей.
Более интересными для нее постановками были: ‘Огни Ивановой ночи’ Зудермана и ‘Фауст’ Гёте. Первая пьеса была уже не новинкой, публика посещала ее вяло, особенно когда она шла на замену спектаклей, сорванных Савиной.
Постановка ‘Фауста’ была сама по себе неудачна. Аполлонский ни с какой стороны к Фаусту не подходил, да и сама В. Комиссаржевская справлялась с ролью Маргариты не вполне успешно. Вообще сезон проходил для нее вяло, и это ее угнетало.
Лично меня В. Комиссаржевская не знала и, разочаровавшись в князе Волконском, мало верила и в мою поддержку. Говорил я с ней два раза довольно долго, предлагая поставить на будущий сезон то, что она сама выберет, но она плохо верила, что Александрийский театр будет играть настоящий художественный репертуар. Очень настаивала, между прочим, на постановке ‘Орлеанской девы’, но не Шиллера, а Анненковой-Бернар,— это единственный вопрос, на котором мы расходились. Я стоял за оригинал, а не за переделку. Она уже тогда стала мечтать о создании своего собственного театра. На нее не знаю кто, по-видимому, имел в эту эпоху большое влияние. Тем не менее о будущем сезоне 1902/03 года мы сговорились.
Весной до меня дошли слухи, что она бесповоротно решила покинуть Александрийский театр. По поводу оставления В. Комиссаржевской императорской сцены появилось очень много не лишенных интереса газетных статей.
В любезном и милом письме ко мне от 6 июня 1902 года В. Ф. Комиссаржевская, между прочим, пишет:
Вы спрашиваете меня о причинах моего ухода и выражаете надежду на то, что, переговорив, мы могли бы, может быть, устранить влияние этих причин. Причина только одна — я хочу работать. Оставаться там, где почему бы то ни было мои силы не утилизируются, я не нахожу для себя возможным. В продолжение тех шести лет, которые я провела в Александрийском театре, благодаря целому ряду наблюдений я утратила бесповоротно веру в то, что может наступить положение вещей, в эстетическом отношении для меня желательное.
Оканчивается письмо следующими словами:
Не могу не выразить Вам искреннего сожаления, что при начале Вашей трудной деятельности причиняю Вам невольно огорчение, но поступить иначе не могу, так как исполнить требование своей артистической личности я считаю первым и главным долгом своей жизни.
Характерно и письмо П. П. Гнедича от 28 июля ко мне по поводу ухода Комиссаржевской. Он пишет:
Неблаговидно то, что, помимо неприличного гона ‘заявления’, у нее (то есть Комиссаржевской) достало смелости получить за все лето жалованье и потом перед самым сезоном внезапно уйти, Не предупредив заранее ни одним словом о своем намерении и зная, что в семи пьесах ей предназначены главные роли.
Письмо заканчивается словами, что ‘в сущности, первые два месяца она должна была мало играть, и без нее легко обойдемся, а потом надо снять с репертуара лишь ‘Фауста’ и ‘Огни Ивановой ночи’ — и дело устроится’. Далее Гнедич спрашивает — не перевести ли из Москвы кого-нибудь на ее место!!!
Мне говорили, будто Комиссаржевская была недовольна отношением к ней П. П. Гнедича,— я этому мало доверяю. Говорили также, что она была недовольна управляющим конторой Лаппой. В моем дневнике все подробности ее ухода приведены полностью, пока же должен ограничиться только немногими вышеприведенными фактами.
На почве ‘Пустоцвета’ произошло первое и, в сущности, единственное серьезное мое столкновение с М. Г. Савиной, если вообще можно считать его серьезным. С этого времени и до конца ее жизни мы жили в мире и согласии. Когда мы одновременно лечились от болезни печени в Карлсбаде, то я ей подносил букеты роз, а она по утрам заносила ко мне в гостиницу ‘Роst-Ноtеl’ букеты красных маков, которые я так любил. По возвращении в Петербург в 1910 году она мне подарила подушку с собственноручно вышитыми на ней цветами красного мака. К моему великому огорчению, подушка эта погибла, но у меня цела препроводительная карточка, на которой также нарисованы красные маки. Раз подарила она мне свою фотографию, подписанную ‘вахмистр Александрийского полка’. В Карлсбаде у нас было с Савиной условие о театре не говорить. Писем М. Г. Савиной сохранилось у меня множество, и, когда время и объем издания позволят, я их напечатаю.[36] Говорил я с ней много и часто. Разговоры эти и письма не лишены интереса, ибо Мария Гавриловна была не только выдающаяся артистка, но и чрезвычайно умная женщина. Ко всем нововведениям в Александрийском театре М. Г. Савина относилась отрицательно, но не враждебно. Особенно недолюбливала вновь приглашаемых режиссеров, и, когда их собралось много, называла их ‘анонимным бельгийским обществом’.[37]
В Александрийском театре с 1902 по 1917 год перебывало немало режиссеров. Не считая двух помощников Панчина и Полякова, служивших с 1880 года, а также заведующих труппами или репертуаром П. П. Гнедича до 1909 года и Котляревского после 1909 года, режиссеров состояло около десяти человек, причем большинство из них числилось и артистами. Кроме Корнева, считавшегося более административным режиссером и служившего с 1884 года, режиссерами были Дарский и Санин с 1902 года, Озаровский с 1892 года, Петровский с 1904 года, Долинов и Мейерхольд с 1908 года, Лаврентьев и Н. Петров С 1910 года и Загаров и Ракитин с 1911 года. Режиссировали они и в Александрийском и в Михайловском театрах.
Самым крупным новатором, конечно, был Мейерхольд. К решению пригласить его в Александрийский театр привели постоянные опыты над новыми способами постановки и то значение, которое приобрело вообще режиссерство со времени открытия Художественного театра.
Дарский, Санин и Лаврентьев служили раньше в Художественном театре. Артисты Александрийского театра, придерживаясь старых традиций, были гораздо податливее на новшества, нежели артисты московского Малого театра. Театр Александринский вообще во многом отличался от театра Малого и гораздо больше, чем Мариинский от Большого, чему было много самых разнообразных причин. Многие недостатки Александрийского театра оказались, в конце концов, достоинствами, а многие достоинства Малого театра оказались недостатками в деле дальнейшего поступательного движения театров в связи с современными запросами публики.

XV

Московский Малый театр и его традиции.— Южин. —Александрийский театр и его быт.—Савина, Дарский и лампа,—Давыдов и Варламов.—Максим Горький, ‘Антигона’ и департамент полиции

В Малом театре не было Савиной, там вообще не было ни артистки, ни артиста, имеющих личное непосредственное влияние на репертуар театра, на администрацию и на высшее начальство. Савину там заменял целый коллектив премьеров, которые очень дружно жили вместе и оберегали старые традиции театра. Всякие недоразумения и столкновения между собой премьеров театра носили, по большей части, чисто семейный характер. Когда дело шло о самом театре и об его традициях, все премьеры были заодно, это была одна большая московская театральная семья, связанная дружескими и часто родственными отношениями. Дети некоторых премьеров и их родственники служили в том же театре, браками породнились и, таким образом, слились еще плотнее. Театр, его прошлую и настоящую славу они искренне любили, ею гордились и не подавали вида, что сознают начинавшееся падение интереса к нему публики. Не сознавать этого премьеры не могли, ибо, как ни люби своих родственников, все же видно было, что подрастающая молодежь, по отсутствию настоящих талантов, заменить прежних артистов не может. Тем не менее артисты Малого театра невольно закрывали себе глаза и старались уверить как себя, так и других, что у них все обстоит благополучно, а если что и не так, то виновата контора и высшее управление, а также публика, начинающая им изменять и гоняться за дешевым новаторством других драматических театров. Обвиняли они и прессу, которая, вместо того чтобы их поддерживать, от них отвернулась и стала критиковать когда-то единственный образцовый драматический театр в России.
Таково было первое мое впечатление, вынесенное после неоднократных разговоров с артистами Малого театра.
Дисциплина в Малом театре была строгая, старинная, на репетицию опоздать было немыслимо. К главному режиссеру Черневскому, а также к режиссеру Кондратьеву артисты относились почтительно и с уважением, как в глаза, так и за глаза. Так же корректно они относились и к начальству административному. Отхожим промыслом, то есть гастролями на стороне, занимались они гораздо меньше, чем артисты Александрийского театра, а если и делали это, то в строжайшем секрете. Были и такие артисты-премьеры, которые никогда и нигде не гастролировали, например, М. Ермолова, А. Ленский и другие. Никогда премьеры Малого театра не обращались с просьбами о пособиях, беспроцентных ссудах и тому подобных вспомоществованиях. О прибавках, достигнув высшего оклада, тоже не говорили. Фиктивными болезнями не страдали, спектаклей не срывали и роли всегда знали отлично. С молодежью держали себя товарищами, но фамильярными не были. На все собрания являлись вовремя, репертуарные совещания посещали и старались репертуар будущего сезона разработать, и вообще верили, что дело Малого театра в состоянии без посторонней помощи сами наладить. По газетам и редакциям не бегали и сора из избы не выносили на улицу. К театру Станиславского относились с презрением, особенно в первые годы его существования, считая его собранием дилетантов и модным, временным увлечением. [38] Когда на второй год моего управления московскими театрами в виде опыта стали применять систему очередных режиссерств, большинство премьеров пошли этому нововведению навстречу и охотно безвозмездно долгое время режиссировали пьесы.
Таковы в общих чертах положительные качества этого старого, благородного театра.
Репертуар Малого театра составлялся заблаговременно, и сезон проходил, за редкими исключениями, планомерно, не в пример Александрийскому театру, где, за редкими исключениями, сезон складывался совсем не так, как был задуман.
Главным недостатком Малого театра была замкнутость труппы. Попасть в нее было трудно, еще труднее удержаться. Прямого враждебного отношения не было, но чувствовалось неуверенное положение новичка. Те скромные попытки, которые делала дирекция, чтобы впустить в этот театр новых артистов и в особенности артисток, оканчивались неудачей. Так было с Селивановой, Рощиной, Гзовской, Жихаревой и другими. О режиссерах и говорить нечего. Новых режиссеров, особенно новаторов, Малый театр боялся — не только их появления, но даже разговора о них. На смену старевших премьеров из года в год подвигались их младшие товарищи по старшинству лет службы и постепенно автоматически занимали первое положение, вне зависимости от таланта и даже успеха. Для талантливого провинциального артиста или артиста частного московского театра в труппе Малого театра редко оказывалось место.
В этом отношении Малый театр не походил на Александринский, который за последние пятнадцать лет перед революцией из частных театров принял Каширина, Шувалова, Петровского, Уралова, Горин-Горяинова, Лерского, К. Яковлева, Шаровьеву, Рощину, Ведринскую, Самойлова, Корчагину-Александровскую и других, не говоря о молодежи с драматических курсов. И почти все, кроме первых двух, на сцене удержались.
С 1909 года управляющим драматической труппой московского Малого театра сделался заслуженный артист А. И. Южин’ при котором в качестве главного режиссера состоял артист Платон.
Из новых режиссеров в Малом театре недолго работали Н. Попов, Броневский и Комиссаржевский, не оказавшие, за кратковременностью своего пребывания, влияния в художественном отношении.
А. Южин был одновременно и премьером и управляющим труппой. С другими премьерами он был связан тесными дружескими отношениями, в театре поддерживал строгую дисциплину, был добр, общителен и искренне любил Малый театр.
За работу А. Южин принялся энергично и с самого начала стал подробно разрабатывать репертуар, не только в смысле выбора пьес и распределения ролей, но. и в смысле сроков новых постановок, до репетиций простых и генеральных включительно.
Он следил за тем, чтобы по возможности правильно распределить работу между артистами, никого не обижая ролями. На все это составлялись особые таблицы и расписания еще весной. [39] Доклады его бывали самые обстоятельные и обоснованные. Но все это было, в конце концов, только перестановкой все тех же шашек.
Малый театр, по правде сказать, был благодаря стараниям Южина действительно в стройном порядке. Постановки следовали в определенной, строго установленной последовательности, все было на месте, добросовестно обставлено, отлично срепетовано, но вместе с тем в театре царила казенная, академическая скука, и это всеми чувствовалось.
Мне иногда казалось, что в Малом театре недоставало озорства, и я в беседах с Южиным пугал его присылкой из Петербурга какого-нибудь озорного режиссера. Этого Южин особенно боялся, но, как ни странно, приезжая в Петербург и бывая на представлениях в Александрийском театре, многое новое одобрял, находил, что Александринка омолодела и стала восприимчивее к новым запросам и веяниям, а Малый театр отстает.
Южин, как и многие другие премьеры Малого театра, любил, кроме игры на сцене, и игру за зеленым столом. Он состоял членом Английского клуба. А так как служака он был добросовестный, то для игры в карты употреблял свободное время, то есть во время сезона — ночи. Игра эта, однако, на службу влияния не имела, и, если нужно было его видеть по делу, стоило только телефонировать поздно вечером в один из клубов, и он моментально игру бросал и приезжал. А. И. Южин посещал иногда Монте-Карло и одно время выдумал замечательную систему выигрыша наверняка. О системе этой он мне с большим энтузиазмом рассказывал, докладывая ночью о бюджете труппы. Однако, когда вернулся из Монте-Карло, оказалось, что в системе его чего-то недоставало, кажется, счастья. Александр Иванович проиграл на этот раз больше еще, чем когда играл без системы.
Такую же систему когда-то изобрел министр двора барон Фредерикс, и, как ни странно, результат оказался тот же, что и у Южина. Верная система, оказывается, существует только у содержателей этого старого игорного дома, и он всегда бывает а выигрыше, с какими бы системами наши соотечественники туда ни приезжали. По-видимому, народ там хитрее.
Нередко случалось мне в Москве вызывать Южина в час, в два часа ночи, чтобы поговорить спокойно о Малом театре, и он просиживал у меня часов до трех.
Южин, как человек добрый, не в силах был отказывать в прибавках мало получающим молодым артистам. Тем более неспособен он был увольнять ненужных. Обыкновенно Александр Иванович составлял списки артистов с предполагаемым бюджетом на несколько лет вперед и обещал, что в таком-то году освободятся оклады таких-то пенсионеров за их увольнением, но когда эти годы увольнения наступали, оказывалось, что предполагаемые свободные деньги давно уже вперед розданы в виде прибавок, а все пенсионеры оставались на службе, и опять дело откладывалось. Положение А. И. Южина, благодаря его хорошим отношениям со всей труппой, было трудное, добрый же нрав его был, конечно, товарищами по сцене учтен.
Рассчитывал одно время Южин на поддержку прессы, стал представителей ее приглашать на генеральные репетиции, с ними говорил, искал справедливого сочувствия, но из этого ровно ничего не вышло — соловья баснями не кормят. Да и что могла сделать пресса? Факты были налицо.
Между тем только что народившийся Художественный театр ааинтересовывал и переманивал к себе остатки прежних верных посетителей Малого театра. Новый же императорский театр, как я уже говорил, результатов дал мало, хотя в нем бывали и удачные постановки с молодыми силами, и постановка, например, ‘Снегурочки’ Островского, сделанная А. П. Ленским, по сравнению с постановкой Художественного театра оказалась даже лучшей. Но все это было случайно, иногда хорошо, иногда плохо, и в Новый театр московская публика не верила, а в Малый веру начинала терять. В Художественный же театр она поверила.
С назначением А. И. Южина управляющим драматической труппой Малого театра, и особенно с 1910 года, показалось, что театр, сойдя с мертвой точки, начинает подавать надежды на серьезный шаг вперед, и некоторое время надежду эту он поддерживал, что отметила и печать, но состав труппы постепенно продолжал терять многих выдающихся своих артистов. Сошла со сцены одна из самых умных артисток Г. Н. Федотова. Похоронили Макшеева, М. Садовского, Н. Музиля. Стала хворать единственная настоящая, сильная русская драматическая артистка описываемой эпохи М. Н. Ермолова, а также Н. Никулина и, наконец, Е. Лешковская.
Говорить о М. Н. Ермоловой — это значит повторять то, что десятками лет о ней говорилось и писалось,— кто в России не знаком с этим именем? О ней написаны целые книги, исключительный успех всего Малого театра связан с именем М. Н. Ермоловой, артистки исключительно громадного таланта и редкой скромности.
И. Никулину я застал на склоне ее карьеры. Амплуа ее было уже занято тоже талантливой Е. К. Лешковской, которая в начале моей службы в театре была в расцвете своего дарования: между прочим, она замечательно играла Глафиру в ‘Волках и овцах’, не совсем так, как роль эту исполняла когда-то Савина, но не менее хорошо в своем роде. Умела она разыграть и пустенькую пьесу не хуже М. Г. Савиной, и злосчастный ‘Пустоцвет’ Персияниновой исполняла поразительно, заставляя забывать о всех недостатках этой пьесы, столь нашумевшей в свое время в Петербурге из-за савинского инцидента.
Я часто говорил А. И. Южину:
— Скучно у вас в Малом театре, а скуку публика не переносит и не прощает. У нас в Александрийском театре много недостатков, но бывает часто оживленно. Другой раз все переругаются, подают в отставку, друг с другом не здороваются, приходят ко мне жаловаться: кто на режиссеров, кто на управляющего труппой, кто на премьеров, кто на чиновников конторы. Поминутно инциденты, но жизнь бьет ключом.
А инцидентов в Александрийском театре происходило немало.
Мне припоминается, например, как Дарский, выведенный из терпения придирками и капризами Савиной, на одной из репетиций швырнул в ее сторону столом с горящей лампой и крикнул при этом:
— Тридцать лет театр жил под юбкой, и не нашлось ни одного порядочного человека, чтобы возмутиться этим! А в кулисах кто-то громко прибавил:
— Давно бы так!
Савина так была этим поражена, что даже не жаловалась.
Юрьев и археолог Чичагов подавали в отставку из-за эполет Фердинанда в пьесе ‘Коварство и любовь’.
Корвин-Круковский одной из наших премьерш сказал, что она ворона в павлиньих перьях.
П. П. Гнедича одна из поклонниц Савиной, как я уже рассказывал, обещала убить и отчего-то по выходе его из театра, а не при входе, и т. д. и т. д.
В Александринском театре не хватало времени скучать!.. Рядом с самой левой постановкой Мейерхольда ‘У царских врат’ Кнута Гамсуна, в которой все актеры играли по-новому, Давыдов и Варламов прекрасно играли ‘Горячее сердце’ Островского и совсем по-старому, несмотря на то что постановка была новатора Санина. В Александрийском театре всем было место, и новым и старым, одни другим не мешали, а спорили с пеной у рта, и хоть в отставку подавали, но все оставались на местах.
В Александрийском театре была всесильная М. Г. Савина. но труппа не была замкнута кольцом. П. П. Гнедич, Н. А. Котляревский, большинство режиссеров были людьми пришлыми, ничем с труппой не связанными. Премьеры между собой были в хороших отношениях, но особой дружбы и родства между ними не было. Держались премьеры Александрийского театра друг от друга особняком и на многое имели разные взгляды. Давыдов, Варламов, Далматов, Аполлонский во многом друг от друга отличались. То же самое наблюдалось и в женском персонале. Жулева и Стрельская были самыми старыми артистками в труппе, Мичурина и Потоцкая —самыми молодыми, а между ними были Левкеева и Савина.
Многие из артистов Александринского театра, поступившие на| сцену более или менее уже опытными артистами, выросли помимо традиций Александрийского театра и этим отличались от премьеров Малого театра, многие из которых были воспитанниками театрального училища, как, например, Г. Федотова, М, Ермолова, Н. Никулина. Вот почему труппа Александрийского театра была разнообразнее и совсем замкнутостью не отличалась. В нее вливались постепенно новые силы, более молодые, и не только из училища и с драматических курсов, но и из провинции и из частных театров.
Эти новые силы благополучно уживались, постепенно растворяясь в общей массе труппы. Друг на друга артистам этим случалось и злословить—и в театре и на стороне, но влияния большого это на их отношения друг к другу не имело, и в общем они жили довольно мирно. Более других страдали иногда конкурентки М. Г. Савиной — этим жилось хуже. Что же касается других премьеров, то такие, как В. Н. Давыдов и К. Л. Варламов, конкурентов не боялись и к вновь поступающим артистам относились вполне беспристрастно, да это было и не мудрено, ибо самое мудреное было бы их переиграть,
Бесспорно, что самыми талантливыми артистами вышеописанной эпохи, не считая Савиной, в Александрийском театре были В. Н. Давыдов и К. А. Варламов. Они оба могли быть до слез трогательны и до слез комичны: гамма их диапазона не имела предела, почтенные года и чрезмерно тучные фигуры ничуть не стесняли этих изумительных артистов в искусстве перевоплощения в самые разнообразные типы. В некоторых пьесах, как, например, в ‘Ревизоре’, ‘Свадьбе Кречинского’, ‘Волках и овцах’, оба были неподражаемо хороши, а уж, кажется, фигура Давыдова мало подходила к типу Расплюева, еще того менее непомерная толщина Варламова — к внешнему облику Осипа, но, когда на них смотрели, казалось, что такими именно они и должны были быть в действительности. Такова была сила их таланта.
Кто был талантливее—Давыдов или Варламов?
Давыдов, бывало, говаривал:
— Если бы мне Костин талант, я бы показал!.. А Варламов про Давыдова говорил:
— Хорошо ему, Володьке, с его памятью, когда каждое слово в роли знает назубок.
Сам Варламов придерживался больше суфлеров и ругал их, когда ему плохо подавали.
На артистов Александрийского театра имела влияние французская труппа Михайловского театра — в особенности на некоторых из них, театр этот посещавших, Такая артистка, как В. Мичурина, в последние годы достигла большого мастерства в исполнении комедийных ролей и в этом отношении сделалась выдающейся. Она смотрела не только игру артистов Михайловского театра, но посещала и парижские театры и прекрасно исполняла переводные пьесы французской комедии.
Перебирая в памяти прошлое наших драматических театров, я припоминаю эпизод, вызванный постановкой трагедии Софокла ‘Антигона’ на Александрийской сцене.
Это было в 1905 году.
Департамент полиции, как это неожиданно выяснилось, не на шутку перепугался оглашения со сцены мыслей гениального автора, записанных 2 400 лет тому назад.
Директор департамента полиции Лопухин направил 3 февраля 1905 года отношение товарищу министра внутренних дел К. Н. Рыдзевскому, пересланное этим последним в дирекцию. . .[40]
Рыдзевский, препроводив мне заявление Лопухина, сказал, что особой важности этому заявлению он не придает, но советовал переговорить лично с Лопухиным и поставить в известность министра. Когда я 12 февраля говорил с Лопухиным, то этот последний остался при убеждении об опасности давать ‘Антигону’, причем добавил, что у одного из студентов есть экземпляр трагедии, где упомянутые в бумаге его фразы отчеркнуты самим Горьким.
Значит, трагедия Софокла еще не устарела, если через 2400 лет по ее появлении на свет она могла признаваться опасной.

XVI

Московский Большой театр.— Главный капельмейстер Альтани.— Корсов.— Хохлов.— Московские гастроли супругов Фигнер.— Появление Собинова.

Московский Большой театр имел много общего с Мариинским театром в Петербурге.
В обоих театрах по воскресеньям и через среду давались балеты, в остальные дни оперы (оперные спектакли давались и в новом театре, а балет в этом театре не привился: балетная публика совершенно в этот театр не пошла).
Опорный репертуар Большого театра имел много общего с репертуаром Мариинского. Главное влияние в московской опере имел в то время, когда я был назначен в Москву, И. К. Альтани, главный капельмейстер. Главным режиссером был бывший тенор А. И. Барцал, а главным хормейстером— У. О. Авранек.
Оркестр и хор были прекрасные.
Сама оперная труппа имела мало выдающихся артистов. Большие надежды подавал недавно поступивший в труппу Л. В. Собинов, впервые выступивший в сезон 1897/98 года. Хорошим голосом обладали сопрано А. М. Маркова, контральто Л. Звягина и Е. Збруева, колоратурное сопрано Фострем, тенор Л. Донской и бас С. Власов. Все остальное было довольно посредственно, причем в труппе были и такие старики, как баритон Б. Корсов и меццо-сопрано А. Крутикова, служившая на сцене уже около тридцати лет.
Опера Большого театра вообще успеха имела мало. Дирекция не рисковала даже открывать там абонементов, и только к сезоне 1898/99 года предполагалось как новшество попробовать ввести два абонемента по двадцать представлений. Частная опера Мамонтова, находившаяся в здании Солодовниковского театра на Большой Дмитровке, недалеко от Большого театра, успешно конкурировала с этим последним не только артистическими силами, среди которых, между прочим, был и Ф. И. Шаляпин, но и — что еще страннее — самыми постановками, и в то время как в Большом театре декорации писал машинист Вальц, о котором я уже упоминал, у Мамонтова в театре работали художники Врубель, Коровин, Головин, Васнецов, Поленов, Малютин и другие.
Когда я приехал в Москву в 1898 году и посетил художников Васнецова и Поленова, оба высказались очень пессимистично по поводу художественного состояния Большого театра. Они перестали совсем его посещать.
В опере Большого театра было скучно. Правда, Альтани как главный капельмейстер имел много достоинств. Он создал в Москве прекрасный оркестр, не уступавший оркестру Мариинского театра. Оркестрами и хорами оба эти театра могли похвастать во всем мире.
Альтани был хорошим музыкантом, но не очень даровитым дирижером. Темпераментом он не отличался, хотя некоторые оперы, особенно иностранного репертуара,дирижировал хорошо. Он страдал боязнью пространства: он не мог сидеть на возвышении в оркестре иначе, как с обтянутыми материей перилами. Был он небольшого роста, держался немного сгорбленно и обладал плохим зрением.
В оркестре при нем была строгая дисциплина. Про него, а также про главного режиссера Барцала ходила молва, что оба они будто бы брали взятки, но я убежден, что это были злые наветы. Я за этим наблюдал, и все, что можно было констатировать, ограничивалось кое-какими незначительными подарками, ничего общего с взятками не имеющими. Умер Альтани почти нищим, выйдя в отставку, он жил исключительно на пенсию. Я его незадолго до смерти посетил, передав назначенное ему министром пособие в 1000 рублей на лечение. На меня он произвел тогда самое жалкое впечатление. Работник он был безусловно хороший.
То же самое можно сказать и о А. Барцале, который любил, когда артисты его угощали пивом в трактире около Большого театра ‘Аlреnrose’. Брал он иногда по 25 рублей в долг у артистов,— может быть, кое-когда и не отдавал, но в старости, покинув службу, тоже нуждался.
В оркестре Большого театра был старец концертмейстер Кламрот, пятьдесят лет отсидевший в оркестре, всегда неизменно первым туда приходивший и последним уходивший. Когда он перед отъездом своим на родину в Германию в 1901 году играл последний раз solo на скрипке в опере ‘Травиата’, весь театр как один человек устроил ему грандиозную овацию. Было много трогательного в этом прощании навсегда со стариком, прожившим полвека на чужбине.
В московском оркестре было много хороших, даже выдающихся солистов, хотя бы С. Кусевицкий—знаменитый контрабасист и впоследствии капельмейстер. Были хорошие голоса и в хоре, пополнявшие иногда оперную труппу. Как руководитель оперным делом Альтани был значительно слабее, чем как главный капельмейстер.
Так как сам Пчельников, управлявший до 1898 года московскими театрами, в музыке понимал мало, то естественно, что центр управления лежал на Альтани и Барцале, которые всегди к тому же были в контрах, особенно наружных при начальстве это уже была такая манера, своего рода трюк, на который я с самого обращал внимание, но потом сведущие люди мне обьяснили, что вражда эта бутафорская. Я их перестал мирить, а им надоело при мне ссориться.
У Альтани и Барцала среди оперных артистов были любимчики и часто не по артистическим достоинствам. Но у кого их не бывает? Альтани довольно медленно разучивал с оркестром новые оперы и требовал всегда много репетиций — оркестр излишне утомлял, но к генеральной репетиции все у него всегда шло гладко. Вообще капельмейстер он был опытный и верный, хотя от критика Кашкина ему и много доставалось на страницах ‘Московских ведомостей’. Кашкин был критик, с которым можно и полезно было говорить, ибо человек он был музыкально образованный и доброжелательный, но Альтани его всегда сторонился и недолюбливал.
Очень хорошим хормейстером был У. Авранек.
Некоторым влиянием в опере пользовался одно время старик Б. Б. Корсов. Служил он с 1869 года, красил себе волосы в черный как смоль цвет и, страдая на руках экземой, всегда носил перчатки. Человек он был образованный, хорошо владел иностранными языками, много бывал за границей и был опытным артистом-певцом старого времени. Никогда и раньше не обладая красивым голосом, он теперь совсем его потерял, но продолжал считать себя выдающимся певцом, каковую репутацию когда-то — неизвестно почему — имел. Он умел ладить с прессой, был очень самоуверен, груб и необыкновенно нахален. Ему случалось бивать портных, чуть не до полусмерти. Характера он был несносного и был заклятым врагом всего нового, особенно не переносил он новых художников, которых называл ‘бездарными декадентами’. Сам он вкусом не обладал и в опере ‘Гугеноты’ выходил петь в светлоголубом трико на старых своих ногах.
Когда раз он критиковал в присутствии Коровина декорации Головина, называя последнего бездарным художником, Коровин не выдержал и, обратившись к нему, сказал:
— Когда носят голубое трико в ‘Гугенотах’, тогда о художестве говорить не приходится! Вы в живописи ровно ничего не понимаете и понимать никогда не будете!
Застал я еще последние годы другого московского баритона, моложе Корсова, но также заканчивавшего, к несчастью для оперы, карьеру: я говорю об одном из лучших русских баритонов, лучшем Онегине и Демоне,— П. А. Хохлове, который составлял совершённую противоположность Корсову.
Это был замечательно симпатичный, добрый и скромный артист — образованный, изящный, обладавший необыкновенным, на редкость красивым голосом. Он отлично держался на сцене, был высокого роста и очень элегантен. Громадный когда-то успех совершенно его не избаловал, он всегда был скромен и прост, приветлив и доброжелателен. Потерял он голос рано, до выслуги еще пенсии, и потерял оттого, что был слабохарактерен и не умел отказаться от веселой компании московских купцов, носивших его на руках, и, конечно, не без вливания в его золотое горло изрядного количества вина. Прощальный бенефис его в 1900 году был трогателен. Он навсегда покинул сцену и поехал к себе в имение, где был выбран уездным предводителем дворянства Спасского уезда Тамбовской губернии. Память о нем долго будет жить в стенах Большого театра. Такого Онегина после него не было, и такой Демон по голосу едва ли скоро будет. Зрительный зал дрожал от рукоплесканий, когда он кончал петь.
Дирекция, озабочиваясь поднять в Москве оперу Большого театра, придав ей художественный интерес, решила с 1898 года командировать в Москву на гастроли выдающихся певцов Мариинского театра. Намечены были чета Фигнеров и меццо-сопрано Фриде, но, конечно, мера эта не могла иметь серьезного успеха. Н, Н, Фигнер был уже на склоне своей карьеры, и публика к нему стала относиться много сдержаннее. Громкая еще недавно слава этого выдающегося русского тенора постепенно, но неуклонно закатывалась. Н. Фриде—певица хорошая, но холодная, без темперамента, и никогда большого успеха не имела, оставалась одна Медея, еще в полном расцвете своего таланта и голоса. Это была выдающаяся, музыкальная певица, с большим темпераментом, красивая, талантливая артистка или, как она себя называла, ‘русска артиста’.
Н. Н. Фигнера уже тогда, в первом же сезоне его появления на сцене Большого театра в ‘Евгении Онегине’ и в ‘Фаусте’, с успехом мог заменить только что появившийся на сцене Л. Собинов, этот прирожденный Ромео, которого сейчас же окружила толпа поклонниц и поклонников, ярых собинисток и собинистов. Дирекции оставалось только приготовлять деньги для возобновления скромного и краткого первого контракта Собинова, ибо было ясно, что этот молодой певец является особо ценным приобретением для московской и вообще русской оперы. Это сознавал и Н. Фигнер, хотя о Собинове говорил сдержанно, повторяя, что тот, мол, еще зелен.

XVII

Тайные переговоры с Шаляпиным в ‘Славянском базаре’. —Савва Мамонтов и его театр.—Первое выступление Шаляпина в Большом театре.— Письмо Шаляпина.— Шаляпин и Коровин.— Письма Коровина. — Шаляпин за кулисами. — Как он извинялся, — Шаляпин-режиссер. — Шаляпинские сборы. — Шаляпин и Собинов.— Нежданова.

Большим событием в опере Большого театра было поступление в 1899 году в труппу Ф. И. Шаляпина. Событие это — большого значения не только для Большого, театра, но и для всех императорских театров Москвы и Петербурга вообще, ибо смотреть и слушать Шаляпина ходила не только публика, но и все артисты оперы, драмы и балета, до французских артистов Михайловского театра включительно.
Существуют люди, одно появление которых сразу понижает настроение собравшейся компании, пошлость вступает в свои права, и все присутствующие невольно заражаются этим настроением вновь появившегося. Бывает и наоборот: появление выдающегося человека заставляет иногда замолчать расходившихся брехунов, и все начинают прислушиваться к тому, что скажет вновь появившийся.
Так было с московскими театрами, когда среди них появился Шаляпин. К нему сразу стали прислушиваться и артисты, и оркестр, и хор, и художники, и режиссеры, и другие служащие в театрах. Он стал влиять на всех окружающих не только как талантливый певец и артист, но и как человек с художественным чутьем, любящий и понимающий все художественные вопросы, театра касающиеся.
Его можно любить или не любить, ему можно завидовать, его можно критиковать, но не обращать на него внимания и не говорить о нем было одинаково невозможно как поклонникам, так и врагам.
Когда я впервые услыхал Шаляпина в опере Мамонтова, мне сразу стало ясно, что его немедленно надо пригласить в императорскую оперу. Затем, однако, я выяснил, что он уже пел в Мариинском театре, пел на маленьком содержании и не был признан за выдающегося певца. По контракту ему платили всего 3600 рублей в год. У Мамонтова же он получал 6000 рублей. Значит, к нам если пойдет, то за гораздо большее вознаграждение. Хотя я и был управляющим конторой московских театров, но у меня были еще две инстанции начальства, помимо министра: директор театров И. А. Всеволожский и управляющий делами дирекции В. П. Погожев, особенно вникавший тогда в московские дела. Заключить крупный долголетний контракт, да еще с певцом, не признанным моим же начальством в Петербурге, было рискованно. Мамонтов Шаляпина ценил и любил — и я понимал, что без боя он его не уступит.
Говорить с Шаляпиным надо было секретно, не доводя этого и до сведения дирекции. Взвесив все это и обсудив с В. А. Нелидовым создавшееся положение, я решил действовать помимо дирекции, а главное, скоро, оправдываясь, если это надо будет, своей неопытностью.
Дипломатическая секретная миссия переговоров с Шаляпиным относительно его приглашения обратно на императорскую, на этот раз московскую сцену была поручена мною дипломату по рождению В. А. Нелидову, который, как я уже говорил, в это время состоял моим чиновником особых поручений. Он к тому же был большим поклонником Шаляпина.
Я ему объяснил всю важность возлагаемого на него поручения, просил миссию эту держать в строжайшем секрете, к Шаляпину на квартиру не ездить, а, случайно уговорившись, встретиться с ним в ресторане ‘Славянского базара’, угостить соответственным завтраком и оттуда прямо приехать ко мне на квартиру, когда разойдутся служащие в театральной конторе чиновники.
12 декабря 1898 года Шаляпин с Нелидовым, после соответствующего завтрака с вином, явились ко мне в кабинет, и после долгих переговоров Шаляпин наконец подписал контракт на три года, на сумму в 9, 10 и 11 тысяч в год. 24 декабря контракт этот был утвержден директором Всеволожским, причем мне было сказано, что ‘нельзя басу платить такое большое содержание’, на что я ответил, что пригласили мы не баса, а выдающегося артиста.
В дирекции приглашением Шаляпина остались недовольны, это было ясно. Но не все ли равно, контракт нельзя было не утвердить, ибо я тогда обратился бы к министру, который несомненно бы меня поддержал. Это в дирекции знали. контракт с Шаляпиным был директором утвержден немедленно.
Шаляпин продолжил петь п опере Мамонтова: в Большом театре он выступил лишь и конце сентября 1899 года в ‘Фаусте’. Его контракт с оперой Мамонтова кончался 23 сентября 1899 года.
В это время в организации мамонтовского театра происходили серьезные изменения — дело переводилось на товарищеские начала. Одним из деятельных членов этого товарищества был С. С. Карзинкин, московский купец, который не дурак был выпить, любил театр и постоянно носил с собой склянку с каплями, которые поминутно пускал себе в глаз,— это был особый род лечения, мало, однако, я думаю, помогавший, ибо доктора одновременно с этим рецептом прописали и воздержание от шампанского, но добрейший Сергей Сергеевич признавал только первый рецепт.
Когда осенью 1899 года С. С. Карзинкину стало известно, что Шаляпин собирается выступить в Большом театре вследствие заключенного им с большой неустойкой контракта, он стал Шаляпина уговаривать остаться в опере Мамонтова.
Сам Мамонтов уже был в это время арестован. Эта непонятная трагедия ареста Мамонтова была вызвана каким-то столкновением между министром финансов Витте и еще другим, не помню которым, кажется, министром юстиции Муравьевым.
Мамонтов был крупным железнодорожным дельцом. Он, между прочим, строил Московско-Ярославскую дорогу, одновременно украшая вокзалы картинами северных видов кисти К. Коровина. Его пристрастие к театру многие объясняли его близкими отношениями с певицей Любатович, ради которой он создал свой оперный театр, но в конце концов не все ли равно, по каким причинам развивается в стране настоящее искусство. А театр Мамонтова, что бы о нем ни говорили, сыграл важную и исключительную роль в русском оперном деле этой эпохи.
Искусство всегда и прежде всего требует денег. У Мамонтова же, этого крупного финансового деятеля, нашлись не только деньги, но и выдающийся организаторский талант и художественное чутье. Он сумел объединить п своем купеческом театре выдающиеся художественные силы, смело отошел от царившей тогда в оперном деле рутины и показал небывалые до того русские постановки, без декораций немецкого фабричного производства и без аляповатой стряпни наших казенных машинистов, этих поставщиков эпохи упадка декоративной живописи в России. У Мамонтова впервые стали работать русские талантливые настоящие художники, ничего общего с декораторами-специалистами не имеющие. Правда, в начале своей деятельности они еще были малоопытны, но зато не имели и никакой высочайше утвержденной рутины.
Имена этих художников, о которых я уже выше говорил, через несколько лет борьбы стали известны не только в России, но и во всем мире, как новаторов и художников настоящих, могущих писать не только декорации отдельных актов, но и целые постановки, включая рисунки костюмов и бутафории. Это была новая эра в декоративной живописи в России, во многом связанная и с именем Ф. И. Шаляпина, большого приятеля всех этих художников. Они много дали ему, немало и он дал им в совместной работе.
С. Мамонтов был арестован за то, что переводил каким-то незаконным образом деньги с одного предприятия на другое. И после того как многие финансовые тузы по часам дожидались у него в передней благосклонного приема, его повели для большего назидания православных москвичей по улицам Москвы под конвоем, как арестанта-преступника. Не могу себе представить Савву Ивановича Мамонтова в роли уголовного преступника. Потом он, правда, был освобожден, но совершенно разорился и доживал под Москвой свою старость, занимаясь небольшим керамиковым заводиком. Человек он был очень интересный. Тратил он денег много, немало их попало и артистам И художникам — этим представителям не только цивилизации, но и культуры, а потому и помянуть его надо добрым и благодарным словом. С. Мамонтова русский театр, а особенно оперный, долго не забудет.
Но возвращаюсь к С. С. Карзинкину и Ф. И. Шаляпину. Осенью 1899 года Ф. И. Шаляпин пришел ко мне с просьбой освободить его от заключенного контракта, говоря, что ему жаль бросить частную оперу, которая в нем в настоящее время особенно нуждается. Я, конечно, отказал.
С арестом самого Мамонтова опере его все равно угрожала гибель, и Шаляпин едва ли мог бы ее спасти. Он артист, а не администратор. Шаляпин ушел, а на следующий день Карзинкин предложил ему вексель на 15000 рублей для уплаты части неустойки, но Шаляпин требовал всех денег, их надо было для уплаты неустойки 35000 рублей, и обещал еще раз со мной переговорить. Я ему категорически заявил, что дирекция примет самые энергичные меры, если он, Шаляпин, будет продолжать выступать в частной опере после 23 сентября—даты начала его нового контракта с дирекцией. 21 сентября Шаляпин снова заходил с режиссером мамонтовского театра Мельниковым. До этого он ездил в Петербург и хлопотал у директора, которым тогда был князь С. М. Волконский, об оказании содействия частной опере. Шаляпину я подтвердил то же, что и раньше, и объявил, что сообщил еще градоначальнику и что все равно ему петь в частном театре не позволят. Тогда он обратился к Мельникову и сказал:
— Видишь, Петруша, я тебе говорил, что ничего не выйдет.
И, сказав почему-то ‘до свиданья‘, ушел.
24 сентября состоялся первый спектакль с участием Шаляпина в опере ‘Фауст’. Фауста пел Донской, Маргариту — Маркова. 27 сентября ‘Фауст’ был повторен, с Шаляпиным и Собиновым.
Успех Шаляпина превзошел всякие ожидания. Съехалась, как говорится, вся Москва. У всех было радостное и приподнятое настроение. Грустил один Власов — артист, исполнявший не без успеха роль Мефистофеля многие годы и еще так недавно говоривший о Шаляпине:
— Ну, еще посмотрим, как у него хватит голоса для Большого театра, это не Солодовниковский театр, тут надо знать акустику и те места на сцене, где стоять, а у Шаляпина голос невелик.
Так говорил бас Власов. Но оказалось, что где бы Шаляпин на сцене ни стоял, как бы мало ни знал акустику Большого театра, но стоило ему появиться на сцене, как все про Власова и его пение и знание сцены Большого театра сразу и навсегда забыли, и бывшие его поклонники и поклонницы ему изменили и кричали только:
— Шаляпина, Шаляпина!!!
С этих пор, то есть с конца сентября, Шаляпин стал ко мне заходить и днем, и вечером, и после театра. Видал я его часто в течение всей восемнадцатилетней моей службы. Приезжал он и летом ко мне в имение и вместе с К. Коровиным гостил по нескольку дней, видал я его и за границей во время его гастролей в Милане и Париже. Говорили мы с ним немало и об опере, и о театре, и об искусстве вообще. Все эти разговоры имели важные для театра последствия, ибо Шаляпин был не только талантливым артистом, но и умным человеком.
Познакомил он меня с С. Рахманиновым, с М. Горьким, с Л. Андреевым и со многими другими выдающимися людьми, интересующимися театром.
С Ф. Шаляпиным у меня была очень интересная переписка, вся сохранившаяся. [41] О ней я в свое время еще буду говорить. Писал он мне по большей части, когда бывал за границей. Писал о современном положении оперного дела, о своих впечатлениях и наблюдениях, о театрах и царивших в них взглядах, об администрации, об артистах, музыкантах, художниках, а также и о публике, посещающей театры, об ее вкусах, впечатлениях и отношениях лично к нему и к театру. Все это было крайне интересно и поучительно, ибо касалось и Франции, и Англии, и Германии, и Италии, и Северной и Южной Америки.
Привожу как образчик одно из писем Шаляпина, полученное мною в апреле 1904 года из Милана, где он в это время пел и режиссировал ‘Фауста’. Эскизы декораций были написаны К. Коровиным, эскизы костюмов — А. Головиным и моей женой.
3 апреля 1904 г. Милан Дорогой Владимир Аркадьевич.
Чувствую вину свою, что до сих пор не написал Вам письма, и очень извиняюсь. То лень, а то и житейские мелочи тормозили сделать сию благородную работу. .
Однако, мучимый совестью, черчу Вам эти несколько cтрок и прошу принять мои самые искренние пожелания здоровья и счастья Вам и дорогой семье Вашей, а также кричу Вам из далеких стран ‘Христос воскресе’ и крепко, как люблю, обнимаю.
Сегодня здесь пасха, и так как итальянцы не особенно чтут этот праздник (во всяком случае, не то, что у нас), то день воскресения Христова проходит довольно скучновато вообще, а для меня в особенности… Да, скучно, скучно, всегда одно и то же, серо, пошло и лживо, мало людей, то есть ‘человеков’. Людей много, а ‘человека’ между ними едва-едва отыщешь. В тот же день, как я приехал в Милан, я уже был огорчен тем обстоятельством, что костюмов, как я желал, к ‘Фаусту’ приготовить по нашим рисункам не могли, отговорившись тем, что не было достаточно времени и что я рисунки прислал поздно. Несколько дней меня успокаивали тем, что костюмы в ‘Фаусте’ все равно будут верны эпохе и сделаны художественно. Когда же пришло время репетиции и поставили на сцене декорации, то я вытянул лицо мое на манер шпагоглотателя — декорации были олеографического стиля по тонам и письму. Когда же я, возмущенный до глубины души, стал говорить им, что я ими обманут, и что не к чему было приглашать меня ставить оперу, и что с этого момента я отказываюсь ставить мое имя как режиссера, то сконфуженный директор Скала Гатти Казацца начал извинительного тона речь о том, что декораторы-художники театра Скала — народ в высшей степени ревнивый и что когда он, директор, предложил им написать декорации по предложенным эскизам, то они обиделись и на директора и на меня так сильно, что хотели отказываться от службы, говоря, что ‘мы, мол, видали виды и писали декорации в самых лучших театрах Европы’. Бедняки, жалкие маленькие мещанишки, верующие, что уж если все театры Европы, значит не может быть ничего лучше.— Что делать? Пришлось петь в ‘конфетках’. Но если бы Вы и милый Саша Головин посмотрели на сцену, каким резким пятном осталась бы в Вашей памяти моя фигура, одетая положительно в блестящий костюм. Как глубоко благодарен я и Вам и моему симпатичному и любимому Александру Яковлевичу Головину.— Мне страшно досадно, что я не мог показать здесь публике нашего милого Костю Коровина, а как бы было нужно, как нужно! Актеров и хористов я, как мог, помуштровал, так что все-таки ‘Фауст’ в смысле движений был очень хорош. От итальянских оперных артистов трудно ждать чего-нибудь глубокого, так как народ в высшей степени легкомысленный. Я глубоко уверен, что все персонажи, поющие со мной ‘Фауста’, едва даже слышали об имени Гёте, а что касается того, читали ли, и речи быть не может. Но все люди, обладающие более или менее голосами, но и не более, разумеется поэтому, какой огромный успех выпал на мою долю. Италия слышала очень много Мефистофелей, но все так привыкли, что на сцене мечется чертенок с бородой и усами (употребляющий усатин), и так все были уверены, что в сцене с крестами Мефистофель будет глотать шпагу, что, конечно, были поражены моей мимическою сценой с крестом, и театр, как один, загоготал ‘браво’. Признаюсь, это ‘браво’ за мимическую сцену меня очень удовлетворило, ибо за тринадцать лет, что я пою Мефистофеля, оно было первое и, думается мне, самое верное.
Успех, конечно, я имел огромный и им очень доволен. Завтра пою девятый спектакль ‘Фауста’. Опера вышла гвоздем сезона. Театр в этот вечер всегда полон. Некоторые артисты, как то, Маргарита, Фауст и Валентин, — недурны и поют прекрасно. 17 здешнего апреля еду в Рим. Меня пригласили для спектакля ‘гала’ в честь президента Лубе. Пойдет ‘Фауст’ Гуно.— Спектакль этот предполагается 24 апреля, а затем поеду в Сальца Маджиоре лечиться от ужасно надоевшего мне и мешающего иногда петь (бронхита) трахеита. В мае возвращаюсь в Россию и поеду ловить рыбу к Костиньке Коровину.
Обнимаю Вас, дорогой Владимир Аркадьевич, и шлю искренний привет мой глубокоуважаемой Гурли Логиновне, а также прошу передать привет мой Вуичу, Крупенскому, Сюленьке, [42] Головину и Косте Коровину. Искренне преданный и всегда готовый служить вам Федор Шаляпин.
Р. 3. Газеты послал Вам, но в них нет совершенно серьезной критики. Странно — или здесь не понимают, или нет серьезных критиков.
Ф. Шаляпин давно и хорошо знал художников К. Коровина и А. Головина, так много мне помогавших в художественных вопросах. Это были, так сказать, люди свои, друг друга очень ценившие и способные часами спорить о всякой мелочи, касающейся театров. Особенно близок к Ф. Шаляпину был К. Коровин, человек умный, наблюдательный, чуткий, с необыкновенно тонким, чисто русским юмором.
Шаляпин часто бывал у Коровина, и этот последний — у него. Летом, в свободное от гастролей время, Шаляпин часто гостил в имении К. Коровина около станции Итларь по Ярославской железной дороге. Имение это Коровин купил на скромные свои сбережения, построил себе там небольшой домик и занимался живописью и рыбной ловлей, которую обожал, и часами мог сидеть с удочкой. Впоследствии имение это Ф. Шаляпин, когда стал много зарабатывать, у Коровина купил, выстроил по плану и рисунку Коровина большой деревянный дом в русском вкусе и прикупил еще участок земли с лесом. Коровин же выговорил себе условие пожизненно пользоваться своим маленьким деревянным домиком, ибо к месту этому привык, его очень любил и не хотел с ним расставаться.
Бывали там, в имении, самые разнообразные гости, начиная с М. Горького, В. Серова и кончая секретарем великой княгини Елизаветы Федоровны И. Жедринским. Бывали и разные местные земские начальники, о которых немало Коровин и Шаляпин рассказывали анекдотов, бывало много и москвичей, по преимуществу из художественного и театрального мира или людей, к этим мирам близких. Впоследствии Шаляпин присмотрел и купил еще имение на Волге около Плеса. Сам Шаляпин в этих имениях жил мало, особенно когда стал много летом гастролировать за границей.
Отношения Ф. Шаляпина С К. Коровиным были совсем особенные.
Оба друг друга часто язвили и друг над другом подсмеивались. Шаляпин обычно звал Коровина ‘Костя’, а Коровин Шаляпина ‘Федя’. Когда же в спорах они бывали друг другом недовольны, то обращение переходило на ‘вы’, ‘Костя’ сменялся ‘Константином’, а ‘Федя’ — ‘Федором’.
Недоразумения чаще всего происходили при покупках или продажах коровинских картин или других каких-нибудь вещей, причем обыкновенно покупателем являлся Шаляпин, а продавцом Коровин. Шаляпин на покупки вообще был скуповат и старался купить дешево, особенно когда это было за наличные деньги. Коровин же всегда в деньгах нуждался — даже тогда, когда относительно много зарабатывал. Человек он был мало расчетливый, добрый и довольно безалаберный в тратах. Когда денег бывало много, покупал все, совершенно неизвестно для чего. Когда же приходило время безденежья, все опять спускалось за гроши.
Одно время, когда Коровин стал принимать большие заказы на постановки в московских и петербургских театрах, он завел у себя целый штат помощников всякого сорта, платил им месячное жалованье, иногда сдельно. Деньги брались, конечно, вперед, потом начинались сложные расчеты. Он даже пробовал заводить у себя специального личного секретаря, ибо всегда беспокоился о конечном расчете с дирекцией за выданный авансом на декорации в большом количестве холст. Эги расчеты его особенно угнетали, когда контора театров объявляла, что за ним числится несколько сот, а иногда и тысяч аршин холста. Он все старался объяснить, что не в силах сторожить холст и не может отвечать за сторожей декорационных мастерских.
Когда у Коровина вдруг появлялось какое-нибудь интересное кольцо или камень, случайно купленный на Кавказе или в провинции, и вещь эта нравилась Ф. Шаляпину, начинался длинный разговор о продаже, причем если вещь эта Шаляпину очень нравилась, он сначала просил ее продать, а потом требовал и настаивал. Если Коровин ее не уступал, Шаляпин начинал сердиться и говорить ему колкости. Коровин за словом в карман не лез, и сцены обыкновенно происходили следующего рода:
— Вы, Константин, — говорил Шаляпин,—купили эту вещь дешево и теперь хотите на мне нажить много.
— Кажется, не родился человек, который бы от вас что-нибудь нажил, — отвечал Коровин,—вы ведь жох и хотите все получить задаром.
— Ну уж, это извините, я вам даю настоящую цену, но вы не отдаете оттого, что видите, что мне вещь эта очень нравится, и хотите этим воспользоваться.
— Чем же я когда от вас пользовался? — И затем шел перечень картин, эскизов и других вещей, дешево, по мнению Коровина, проданных когда-то Шаляпину.
— Вы мне никогда дешево не продавали, а если и продали, то такие картины, за которые вам ничего не давали, ибо лучшие вы продаете не мне, а вашим друзьям — московским купцам.
Потом разговор переходил на имение, очень дешево, по мнению Коровина, проданное, вспоминались случаи, когда Коровин, купив случайно на рынке портреты работы Тропинина и Боровиковского, дешево их продал Шаляпину. Затем, однако, оказывалось, что это были копии, и Шаляпин их Коровину возвратил, причем сказал, что портреты эти дрянь, а не оригиналы, Коровин же обиделся и сказал Шаляпину:
— Если бы картины эти были дрянь, я бы их сам не купил. Я их покупал себе, а вы ко мне пристали их продать, я продал их дешево, а вы хотите купить Рафаэля за сто рублей. Я тоже не дурак, чтобы терпеть из-за вас убыток.
Но в конце концов все оканчивалось благополучно—оба успокаивались, и вещь, понравившаяся Шаляпину, после долгих споров и разговоров переходила наконец к нему, картины же, забракованные Шаляпиным, возвращались обратно Коровину. Когда этого последнего спрашивали, зачем он уступает Шаляпину, он говорил:
— Не могу же я с Федором ругаться, ведь он серьезно стал на меня сердиться и обижаться — бог с ним.
Вообще же отношения их были всегда хорошие и дружеские. Шаляпин про Коровина иногда говорил:
— Вы не думайте, ведь Константин очень хитер, это он только на вид простоватый.
То же самое Коровин говорил про Шаляпина:
— Знаю я Федю, хитер тоже: представляться любит простоватым, широкой натурой, а он просто жмот и норовит меня провести.
Передо мною два письма Коровина, написанные им в 1916 году моему сыну Всеволоду. Они очень характерны и вполне рисуют этого выдающегося русского художника, наблюдательного, умного и чуткого. Привожу их почти целиком.
Письмо от 9 января 1916 года начинается так,
Милый друг Всеволод!
Когда в Москве я лежал очень больным и потом мне доктор Щуровский (знаменитость, как и Захарьин) позволил немного сидеть на постели, я просил мои картины написанные летом, поставить около себя, чтобы смотреть, когда пришел через день Щуровский, то, входя в комнату, сказал: ‘Ого! ишь, сколько накатал!’ Здесь, в Севастополе, доктор другой. Я стал писать из окна. Мне видна гавань и корабли. Я и написал этот вид. Когда доктор пришел и увидал, что написана картина, то сначала спросил: ‘Что это?’ Я сказал, что вид из окна. Он опрометью стал бросаться от одного окна к другому, странно беспокоясь: ‘Позвольте мне сравнить, да неужели это отсюда вы рисуете?’ Он был до того сосредоточен и нашел, что не готово, и столбов трамвайных еще нет, а потом сразу все беспокойство бросил или, вернее, все же нашел, что не все готово, и успокоился, успокоился окончательно и стал меня спрашивать о болезни. Это хороший доктор. Московские, те каждый по картине спрашивает. А Щуровский так 50 рублей визит и картины отдельно, и доктора и еще их ассистенты — те тоже по картине в надбавку. Шаляпин лучше — он покупает, и если не отдаешь уж очень дешево — сердится, ссорится, говорит неприятности, вроде Ноздрева, а доктора прямо берут — потому кадеты, взгляды светлые.
За мной ухаживает сестра милосердия ‘Голубого Креста’, общины. Утром говорит: ‘Полощите рот, у вас в роте хорошо будет’, ‘лекарствы у вас много, ишь сколько ей, а вы все хвораете’. Странная штука. Сначала она была фельдшерица-сестра, потому она получает 150 рублей в месяц. Присмотр нужен был серьезный, так как уколы морфия, камфоры, потом эта сестра оказалась не фельдшерица, а просто сестра, потом сиделка, потом в конце горничная из лечебницы Постникова. Но почему же ‘Голубой Крест’, община и 150 рублей!
А знаешь ли, мне запретили в Севастополе заниматься живописью, не доктора, нет, а просто я спросил позволения писать, а мне ответили — нельзя, честное слово. А мне так нравится — строго у нас! хорошо… я теперь больше ничего не буду спрашивать — уж очень все строго. И писать больше не буду картин,— ну их к черту! И кто вскоре мне достал разрешение, кто бы ты думал,— еврей Якобсон, музыкант, пианист, ныне солдат вольноопределяющийся. ‘Вам, господин Коровин, разрешение сделаю — завтра будет!’ И действительно я получил его. И потом все хлопал меня по плечу и говорил: ‘Ничего, мы устроим, вы же знаменитый художник, но они же ничего не понимают’. Но мне все же странно. Правда, в чем же дело, Севастополь — огромный город, масса евреев, греков, татар, поляков, разных племен. Получает разрешение художник Ганзен. Разве нужно носить обязательно немецкую фамилию, чтобы получить разрешение? Наконец, подумай: у меня аттестация начальника военного Московского округа и министерства двора. Живопись — моя профессия, я учился в государственных учреждениях. Вот я просил у твоего отца, дайте мне генерала для Крыма.— ‘Молоды вы’,— говорит. Вот я помираю не генералом — досадно. Нет правды на земле.— А все же странная штука — и краски у меня лежат на столе, кисти, палитра, холст, а попробуй-ка пописать—запрещено! Но ведь я академик, старший профессор школы!!! вот только фамилия, к сожалению, русская.
Проездом здесь меня навестил профессор Прахов. Собственно, чему он профессор? Кажется, археологии или церкововедению, если такая профессура есть. У него есть сын ‘Кока’, у которого, по рассказу отца, сразу ‘открылось’ и ‘полилось’ — талант. ‘Приехал я и вижу — орнаменты лежат на столе!! открылось сразу,—папаша развел по воздуху руками.— Он теперь у меня — моя правая рука,— говорил профессор,— и уже делает две церкви’. Выгодно!
Здесь один очень симпатичный человек, начальник корабля, крейсера, у него в доме показывал мне картины и фарфор. Показывая картину ‘Море’, он говорил: ‘Ткаченко’, другую тоже: ‘Ткаченко’ и третью:
‘Ткаченко’. Я сказал, что Ткаченко был не очень художник. ‘Совсем бездарный’,— сказал хозяин. Зачем же он мне их показывал, зачем они у него висят, и зачем их писал Ткаченко? Но мало того, эти картины Ткаченко дарил в музеи и европейским государственным людям. Разве море и корабли обязательно так плохи и несчастны, что их нужно писать плохим и бездарным господам! Бедные корабли и горькая участь стихии!..
Гостиница Кист в Севастополе, где я живу, содержится немкой, бывшей ранее булочницей, цены произвольные: молочник молока 30 копеек, хлеб к чаю 30 копеек, кипяток самовар 90 копеек, освещение комнаты 90 копеек, спички 40 копеек, чернила 400 рублей, Перо 40 000 рублей и т. д. Настроение сего милого Мезона — упоение фатерляндом. [43]
Приветствую и кланяюсь. Твой Коровин

9 января 1916 г.

Другое письмо написано в начале июня 1916 года:
Милый Всеволод!
Еду я сейчас в Крым, в Гурзуф по делу в суд. По милому делу отнятия у меня земли, которую я купил, называется оно — гражданское дело, говорят, что оно пройдет тридцать лет все инстанции, будет исписано столько бумаги, что можно выстроить бумажный дом или издать большую газету. Сколько людей будет занято, мучеников судей и адвокатов, суд правый, скорый и милостивый, а по правде нигде и не могло начаться такое дело, и мне кажется в последнее время вообще, что мной распоряжаются обезьяны и черти. Еду в первом классе, вагон-ресторан до Харькова, потому что пассажиры до Харькова люди порядочные, едят, а после Харькова они же непорядочные и им не надо есть следующие сутки до Крыма, ясно, что пассажиры портятся в течение суток. Или до Харькова едут те, которые вообще едят, а после Харькова — которые не едят, это ново! А превесело это все у нас! Главное, что весело, и для всех есть занятие поделиться друг с другом, что нашли, о чем поговорить друг с другом: ‘Сапоги-то сорок пять рублей!’—‘Что сапоги, я вчера за яйца…’ и т. д. Поезд наш в Харькове остановился на четыре часа. Поехал в город, хитрецы архитектора все дома настроили и строят в финтифлюшках, очевидно, на них влияют бисквитные пироги или они не в меру влюблены в дам, те любят финтифлюшки до безумия. Я до того несчастлив в жизни, что не понимаю финтифлюшек. Александр Яковлевич Головин с финтифлюшкой и потому счастлив. Если б даже француженка в Париже при мне завила бы себе голову бумажными финтифлюшками,— подрался бы с ней, несмотря на то, что я, в сущности, влюбленный араб, во мне ведь есть арабская кровь, этого еще не знает ‘папа’, оттого я честен и глуп. Когда я скоро умру, а ты будешь миллионер, будешь кушать финики, не поленись послать косточку от них посадить на мою могилу: вырастет пальма — для араба приятно. Перед этим спроси Челнокова, вырастет ли.
Странное дело, клозеты первого класса так же воняют, как в третьем. Я спросил инженера, который сидит в купе по соседству, он мне ничего не ответил, боюсь, что обиделся,— странный разговор для начала. Благодаря дерзости языка своего, я остаюсь одиноким стариком. Даже ‘папа’, милый Владимир Аркадьевич, непутем кричит на меня в последнее время, и так кричит, как будто я поднял цены на все товары, ну, погодите же! скоро я приеду к Вам военным в генеральской форме со шпагой, одно меня беспокоит: изучаю, но плохо, эполеты, могу отдать честь швейцару. Мое письмо оттого не светского тона, что я много был с актерами, а у них все шутки. Надеюсь, ты меня простишь. Отнюдь не читай письма ‘мама’.
В живописи мне надоели мазки и какая-то корявость — края форм. У стариков не было краев и мазков. Копия натуры имеет в себе какую-то мерзость, ограниченный тупик. Потом, все мы пишем, как надо,— может быть, надо — как не надо?
Напиши мне, как здоровье Владимира Аркадьевича и что Вячеслав.
Поклон моей дорогой Гурли Логиновне и Владимиру Аркадьевичу.
Твой любящий тебя

Коровин

Гурзуф
В этих двух письмах весь Коровин, в этом роде он всегда говорил.
Начал я писать о Ф. И. Шаляпине и невольно перешел к К. А. Коровину. Но дело в том, что работа в театре так была связана с Ф. И. Шаляпиным, К. А. Коровиным и А. Я. Головиным, что говорить об одном из них, не касаясь невольно других, почти невозможно.
Когда я был назначен директором театров и с 1901 года переехал в Петербург, в моей казенной квартире одна комната предназначена была для Коровина. В ней он постоянно останавливался, приезжая в Петербург. Случалось же это почти ежемесячно. Оставался он три-четыре дня. Почти весь день проводил у меня. Выезжал он только по вечерам, когда я бывал в театре. В театр К. Коровин вообще не ходил ни в Петербурге, ни в Москве. Он, как ни странно, любя театр, не любил представлений, и на них заманить его было трудно, а если он и приходил, то оставался на сцене или в режиссерской комнате. Мне он часто говорил:
— Я не понимаю, как вам до сих пор еще не надоел театр и как вы можете ездить каждый день смотреть представления.
Шаляпин также в театр ходил редко.
Как известно, немало инцидентов и разного рода историй происходило у Шаляпина на репетициях и спектаклях. Истории эти бывали с капельмейстерами, режиссерами и артистами, но почти всегда на художественной почве. Доходило иногда до того, что он не хотел одеваться, чтобы петь спектакль, бывали случаи, что раздевался во время спектакля, не желая его продолжать, а раз даже в Москве, во время оперы ‘Русалка’, повздорив с капельмейстером У. Авранеком, уехал домой с половины спектакля, и с большими усилиями удалось привезти его обратно, чтобы докончить оперу.
Единственным капельмейстером, с которым у него никогда не было никаких столкновений и с которым он серьезно считался, был в Петербурге Э. Направник, а в Москве — С. Рахманинов. С последним он даже был в особо дружеских отношениях одно время.
После инцидентов с артистами, хором или кордебалетом он охотно соглашался извиняться, но допускать это было крайне рискованно, ибо объяснение начиналось очень хорошо и мирно, но потом он старался объяснить, почему вышло столкновение, и, увлекшись, наговаривал еще больше, чем то, что вызвало инцидент. После этого положение еще обострялось, и поэтому, когда он выражал готовность извиниться, надо было его отговаривать и давать ему известное время на успокоение.
Нередко и мне приходилось принимать участие в улаживании инцидентов. Когда с Шаляпиным что-нибудь происходило в Мариинском театре, мне немедленно телефонировал Тартаков, и я отправлялся в театр.
На Шаляпина очень успокоительно действовал старый режиссер А. Морозов, служивший уже около пятидесяти лет в Мариинском театре. В опере его звали ‘дядя Саша’. Обыкновенно к нему первому и обращались. Приезжая в Мариинский театр в подобных случаях, я нередко заставал у дверей уборной Шаляпина режиссеров и чиновников конторы, обсуждавших вопрос, входить или нет к нему в уборную, ибо по имеющимся сведениям он нынче свирепо настроен, стояли они в нерешительности, как перед клеткой льва, советовали и мне обождать входить, пока Шаляпин немного не остынет. Они боялись, что при появлении нового лица он снова начнет волноваться, а между тем только что выходивший из уборной парикмахер таинственно говорил:
— Федор Иванович успокоились и стали шутить.
Иногда Шаляпин во время представления оставался недоволен публикой, особенно часто абонементной, недостаточно тепло его принимавшей. Отказывался выходить на вызовы. Клялся больше не петь в этом театре и т. д. Но в конце концов все оканчивалось благополучно.
В последние годы он больше любил петь в Петербурге и в Мариинском театре всегда был как-то покойнее. Режиссерская и постановочная часть в этом театре как-то более умели к нему примениться.
Когда в его уборной заводили какое-нибудь усовершенствование в виде особого зеркала, хорошей мебели или ковра, он это внимание очень ценил. В уборной его толкалось всегда много народу, самого разнообразного, до артисток французского Михайловского театра включительно. Тут им самим и присутствовавшими рассказывались разные истории, анекдоты, стоял говор и смех несмолкаемый. То же самое происходило в конце спектакля, когда он после долгих вызовов разгримировывался. Часто в уборной его сидел карикатурист Щербов. Уезжал Федор Иванович обыкновенно позже всех.
Перед первым выходом, в начале оперы, Шаляпин обыкновенно волновался.
Режиссер он был отличный, имел особую способность все просто, толково и логично не только объяснить, но каждому показать, как именно надо делать. Конечно, режиссирование его не обходилось без инцидентов. Он изводился, когда его не понимали. Во время режиссирования им ‘Хованщины’ немало доставалось, например, Е. Збруевой. Бывали и слезы, но она сама говорила, что никто не принес ей столько пользы при прохождении с ней роли, как Шаляпин.
Над рутиной и ‘вампукой’ Шаляпин смеялся не менее, чем над комическими выдумками новых, иногда бездарных режиссеров. В особую ярость он приходил от некоторых новшеств, вводимых передовыми оперными режиссерами, стремившимися в опере к никому не нужным реалистическим деталям, вроде, например, таскания мешков муки около мельницы в ‘Русалке’ или поливания Маргаритой цветов из лейки в ‘Фаусте’.
Его постановки были всегда очень просты. Недаром один из служащих Мариинского театра, критикуя Шаляпина как режиссера, сказал:
Какой же он режиссер? Он просто хорошо ставит. Он даже ничего особенного не придумывает, это так всякий может поставить.
Со вступлением Шаляпина в оперную труппу Большого театра сразу к опере проявился особый интерес как публики, так и артистов, что, естественно, отразилось с первых же годов и на сборах, и уже на второй год абонементы были разобраны. Количество абонементов потом было увеличено, и Большой театр по сборам оперы стал подходить к сборам оперы в Мариинском театре. Перемена эта в опере Большого театра особенно наглядна, если сравнить средний сбор оперного спектакля в этом театре в 1897 и 1913 годах. В 1897 году средний сбор по московской опере от спектакля был 1902 рубля 67 копеек, а в 1913 году — 3050 рублей 45 копеек. Увеличение это в процентном отношении было значительно больше, чем за тот же период в Мариинском театре, в котором средний сбор за оперный спектакль в 1897 году 3276 рублей. 28 копеек, а в 1913 году — 3889 рублей 04 копейки. Таким образом, сбор по опере Большого театра увеличился на 1 147 рублей 78 копеек, а в Мариинском — лишь на 612 рублей 76 копеек.
К этому надо еще прибавить, что сборам в Мариинском театре помогали гастроли московских артистов Шаляпина и Собинова, что для петербургской оперы было явлением совершенно новым. Москва в прежнее время была местом ссылки для петербургскихв оперных артистов, теперь же она являлась поставщицей оперных артистов для Петербурга. Именоваться оперным артистом Большого театра стало одинаково почетно, как и именоваться артистом Мариинского театра.
Конечно, успеху своей оперы Большой театр обязан не одному Ф. Шаляпину большую роль в этом деле сыграли и другие выдающиеся оперные артисты, из которых первое место принадлежит, конечно, Л. В. Собинову и А. В. Неждановой, а затем Д. Смирнову и другим.
Л. В. Собинов сразу, с первого же года своего поступления, благодаря чарующему голосу своему и благородной манере держаться на сцене, при хороших внешних данных, завоевал симпатии публики, которые неизменно росли с каждым появлением его в новой опере. Успех его шел параллельно успеху Ф. Шаляпина, и время окончания его контракта всегда вызывало беспокойство дирекции. Будучи от природы человеком добрым и совсем не алчным, он тем не менее в условиях требуемого гонорара был не очень податлив, и разговоры о возобновлении нового контракта были не из легких. Им руководило не столько желание сорвать побольше денег, сколько вопрос самолюбия. Высшего оклада против всех других артистов оперных Петербурга и Москвы он достиг довольно скоро: только Ф. Шаляпин получал больше, и этот вопрос его волновал. И если А. Собинов следил за возрастающим окладом Шаляпина, то и этот последний, в свою очередь, очень интересовался окладом Собинова, и сколько бы ни прибавлять Собинову,— Шаляпин неизменно просил больше. Потерять же того или другого артиста было невозможно. Оставалось изыскивать способы обоих удовлетворять, но, однако, ни тот, ни другой вполне довольны своими окладами не были никогда и немалые суммы зарабатывали на стороне. В особенности много стал последнее время зарабатывать Шаляпин за границей.
Об успехах Ф. Шаляпина и Л. Собинова в Москве скоро стало известно в Петербурге, и уже в первом году контракта Ф. Шаляпин был приглашен на гастроли в Мариинский театр, в тот самый, где еще недавно о нем не только никто не говорил, но который не удержал его в своей труппе, отпустив за ненадобностью в оперу Мамонтова.
20 декабря 1899 года состоялась первая его гастроль в Мариинском театре в опере ‘Фауст’. Успех был необычайный. Я приехал из Москвы, чтобы присутствовать на первом его выходе. Когда после первого действия я появился в зрительном зале, была сделана овация и мне, как виновнику приглашения Ф. Шаляпина обратно на императорскую сцену.
Директором в то время был князь С. М. Волконский. Когда публика меня поздравляла с успехом Шаляпина, я шутя говорил, что очень благодарен Петербургу за то, что он отпустил в Москву Шаляпина за ненадобностью. Москва же теперь, за большой в нем надобностью, иногда спектакля на два, на три будет его отпускать в Петербург.
Когда же присутствовавший на спектакле министр поднял вопрос о переводе Шаляпина в Мариинский театр, я ему сказал, что петербургский климат ему не подходит, и он уже раз из Петербурга бежал, но, к счастью, недалеко, в Москву, и мне удалось его перехватить. Боюсь, чтобы второй раз он не убежал много дальше, ибо певец он будет, очень скоро, европейский. Пока он у меня на службе — думаю, что не сбежит, ибо я такое особое московское слово знаю.
12 апреля 1900 года, во время пребывания в Москве государя, в Большом театре дана была опера ‘Лакме’ с участием Шаляпина, Собинова и двух колоратурных сопрано сестер Кристман, только что приглашенных в состав труппы Большого театра. Кроме государя и императрицы, в театре на спектакле присутствовал двор и довольно много приезжих из Петербурга. Государь, императрица и другие приехавшие слышали и Шаляпина и Собинова в первый раз. Спектакль имел выдающийся успех во всех отношениях. Петербуржцы не ожидали слышать в Москве подобное исполнение. Недоумевали, как это московская опера, о которой еще недавно никто и не говорил в Петербурге (упоминали всегда лишь достоинства труппы Малого театра), вдруг стала показывать такие выдающиеся силы. 22 апреля вечером, накануне отъезда государя из Москвы и после небольшого семейного обеда у великого князя Сергея Александровича, Шаляпин и Собинов были приглашены петь, и с ними познакомился государь.
Таково было начало карьеры этих двух выдающихся московских артистов.
Сестер Кристман, обладавших красивыми голосами и необыкновенной колоратурной техникой, скоро заменила будущая московская любимица А. Нежданова, поступившая на сцену уже не молодой в 1900 году. Г. Кристман, имевшая тогда относительно хороший успех, была очень возмущена, когда в ‘Риголетто’ в партии Джильды была выпущена А. Нежданова, принятая на самый маленький оклад — 1 200 рублей в год (Г. Кристман получала тогда 10000 рублей). Она окончательно обиделась и заявила, что ее не ценят, и просила, чтобы, в доказательство противного, ей бы еще прибавили содержание по контракту. Но я решил выждать, ибо Нежданова, несомненно, много обещала в будущем как конкурентка Г. Кристман, тогда эта последняя решила Большой театр покинуть. Сестра ее Э. Кристман, вышедши замуж за богатого москвича, тоже покинула сцену.
Нежданова же быстро стала завоевывать симпатии московской публики и, в конце концов, сделалась московским кумиром.
Это была необыкновенно милая, талантливая, скромная певица с замечательным по тембру голосом. Она много работала, была чрезвычайно музыкальна и год от году совершенствовалась. Артистка она была не выдающаяся, но певица была удивительная. Ее любили и композиторы, и режиссеры, и товарищи, и администрация, не говоря уже о публике. Скромна она была необычайно. Мне пришлось даже спросить ее однажды, отчего она не просит побольше содержания, пускай настаивает у управляющего конторой, пора уже не просить, а требовать. Впоследствии она стала получать наивысший оклад певицы, когда-либо в Москве получавшийся.
С этого приблизительно времени начались постоянные гастроли московских оперных артистов на Мариинской сцене. Ф. Шаляпин, Л. Собинов, Д. Смирнов, А. Нежданова и другие стали появляться на Мариинской сцене ежегодно, особенно первые три. Впоследствии посылала и петербургская опера своих артистов в Большой театр, но значительно реже.

XVIII

Мариинский театр.— Угасающие звезды. Направник.— ‘Кольцо Нибелунгов’.— Восстановленный Глинка.— Молодые капельмейстеры.— Коутс.

Опера Мариинского театра в начале 1900-х годов переживала кризис: не было крупных артистов. Состав оперной труппы в общем был, однако, довольно сильный, но отдельные звезды начинали несколько блекнуть, и недавно еще пользовавшиеся исключительным успехом артисты Н. Фигнер, Л. Яковлев, И. Тартаков начинали сдавать, не говоря уже об артистах семидесятых годов, всем известных своею популярностью: Мельникове, Стравинском, Мравиной, М. Славиной и М. Каменской. Недавно приглашенная в состав оперной труппы А. Больска и сохранившая еще вполне свой голос М. Фигнер пользовались успехом. Правда, были и сравнительно молодые артисты девяностых годов: И. Ершов, В. Касторский, В. Шаронов, Г. Морской, А. Смирнов и Е. Куза, но это были хотя и очень хорошие артисты, однако менее выдающиеся. Одни, обладая большим голосом, были менее интересны как артисты, другие, наоборот, были хорошими артистами, но не обладали голосами, а потому и крупного успеха иметь не могли. Затем были артисты и артистки только что поступившие, как А. Давыдов, И. Алчевский, М. Черкасская, М. Маркович и Н. Ермоленко, еще определенно не выяснившиеся, из них готовым и хорошим артистом, в особенности на некоторые роли, был лишь тенор А. Давыдов.
Потом, когда широко открылись двери Мариинского театра для пробы голосов и дебютов, приняты были в труппу М. Кузнецова, Л. Липковская, Е. Петренко, М. Коваленко, Е. Бронская, П. Андреев, Г. Боссе и Пиотровский, а также переведенная из московской оперы Е. Збруева.
Главным капельмейстером оперы все время оставался Э. Ф. Направник, который был бесспорно выдающимся главным капельмейстером и, можно сказать, создателем русской оперы в Петербурге. Это был неутомимый труженик, отличный музыкант, прекрасный, справедливый и добрый человек, близко принимавший к сердцу все, что касалось русской оперы. Хранитель старых традиций, он в то же время был не рутинером. Это был человек верный и без интриг. В скором времени он начал уже уставать и болеть, прослужив около пятидесяти лет. [44] Главным режиссером был Г. Монахов, а потом, с 1909 года, И. Тартаков. Учителем сцены был О. Палечек, пользовавшийся влиянием в опере и всегда враждовавший с главными режиссерами, особенно с Г. Монаховым. Вообще члены режиссерского управления оперы Мариинского театра жили не особенно дружно, друг на друга часто жаловались, а на них на всех жаловался мне Э. Ф. Направник, который был человек порядка и нелицеприятный, а режиссеры этими качествами не отличались.
Бывали нередко столкновения и на почве учеников и учениц, ибо и О. Палечек и И. Тартаков давали уроки артистам.
Тем не менее за И. Тартаковым надо признать немало хороших качеств оперного режиссера. Он был отличный певец школы знаменитого Эверарди и хороший музыкант. Терпеливый и тактичный администратор, с уравновешенным характером, он с артистами ладить умел, а это непросто. Кроме того, у него было качество, никогда и нигде не мешающее: он был неглупый человек и очень в делах оперы опытный и сведущий. Новому не очень сочувствовал, но против него не шел, и когда что удавалось, искренне радовался. Жалобы на него часто бывали несправедливы.
Лично я с: оперой Мариинского театра познакомился близко начиная с сезона 1901/02 года. Опера в это время не лишена была известной скуки. Все было на вид хорошо, об оркестре и говорить нечего: лучший оркестр и лучший хор иметь трудно. Было немало и хороших артистов среди труппы, но недоставало того интереса и того оживления, которое недавно еще царило в Мариинском театре в эпоху расцвета таланта Мельникова, Стравинского, Фигнера, Яковлева и других. В сущности, главным образом недоставало настоящего Ромео и настоящей Джульетты. Но понемногу опера стала оживляться и скука пропадать.
Большим событием оперной деятельности Мариинского театра была постановка ‘Кольца Нибелунгов’ Вагнера. [45] Оперы эти нашли достойных исполнителей среди труппы Мариинского театра, причем некоторые из артистов особенно к исполнению этих опер подошли. На первом месте, конечно, надо считать талантливого тенора Ершова, обладавшего и достаточно сильным голосом для партий Зигмунда и Зигфрида, и темпераментом, и большой музыкальностью. Прекрасным и неизменным Вотаном был Касторский, с поразительно красивым голосом, чуть ли не лучшим из всех до того слышанных певучих басов. Как артист он не выдавался, но Вотаном был отличным, ибо в этой партии не требуется особой игры, держался же он на сцене xорошо. Прекрасной Зиглиндой была Больска и хорошими Брунгильдами—М. Фигнер, Куза и Ермоленко, которые не без успеха конкурировали с выдающейся Брунгильдой — Ф. Литвин, специально для того приглашавшейся на гастроли. Вообще и другие артисты, принимавшие участие в ‘Кольце Нибелунгов’, заслуживали полного одобрения. А. Давыдов очень хорошо исполнял партии Зигмунда, Миме и Логе, Славина и Маркович — Фрики, А. Смирнов — Гунтера и Альбериха, И. Тартаков — Альбериха, Чупрынников — Миме и т. д.
Постановка этих труднейших опер,— в особенности, когда великим постом открыты были абонементы на все ‘Кольцо Нибелунгов’ и оно давалось целиком,— обратила на себя внимание музыкального мира не только России, но и всей Европы, ибо подобные представления мог себе позволить лишь образцовый оперный театр. Публика, еще так недавно не признававшая этих опер гениального новатора Вагнера, теперь заполняла театр с таким одушевлением, что лишь с большим трудом можно было достать на них абонемент. Много молодежи посещало эти спектакли, и в антрактах в коридорах можно было слышать, как напевали излюбленные места этих опер, сделавшихся вскоре очень популярными.
Большая в этом заслуга принадлежит опять-таки капельмейстеру Э. Ф. Направнику с его оркестром. Направник вначале недружелюбно относился к этой затее, но потом, особенно после отлично продирижированной им оперы ‘Гибель богов’, стал сторонником постановки ‘Кольца Нибелунгов’. Э. Ф. Направник всегда находил достаточно мужества, чтобы признаться в изменениях, происшедших в его вкусах и взглядах на вещи.
Крупным событием было также коренное возобновление оперы ‘Руслан и Людмила’ в 1904 году. К обсуждению этого вопроса в 1903 году были привлечены все выдающиеся музыкальные и художественные авторитеты, начиная с Н. Римского-Корсакова, А. Глазунова, К. Коровина, А. Головина и кончая В. Стасовым, московским критиком профессором Кашкиным и всеми капельмейстерами во главе с Э. Направником. Первое заседание этой комиссии подробно было описано Кашкиным в ‘Московских ведомостях’. Заседание это он назвал историческим и небывалым в истории русской оперы.
В русском оперном деле,— писал Кашкин,— заседание 18 февраля было, если не ошибаемся, первым опытом совместного обсуждения художественных вопросов, и притом опытом, по нашему мнению, весьма удавшимся… Восстановление обеих опер Глинки во всей их чистоте и неприкосновенности будет незабвенной исторической заслугой, могущей увековечить имя инициатора этого подвига.
Затем в эту эпоху было поставлено около пятидесяти опер, в том числе почти все оперы Римского-Корсакова и обе оперы Мусоргского, не считая возобновленных, и, наконец, из новейших — ‘Электра’ Рихарда Штрауса, лично им самим на одной из репетиций дирижированная.
Все это события крупного значения, говорить о которых я буду со временем подробно, ибо детали этих событий крайне интересны для истории русской оперы данной эпохи.
При появлении молодых талантливых певиц М. Кузнецовой, Л. Липковской и Вронской, а также теноров Д. Смирнова, И. Алчевского и Пиотровского ожил лирический оперный старый и новый репертуар, имевший также выдающийся успех у публики. Громоздкий репертуар, в то время сложившийся из больших опер Римского-Корсакова, Мусоргского, Глинки, Вагнера и других, длившихся по четыре с лишком часа, был весьма утомителен для оркестра, хоров и артистов, а потому легкий лирический репертуар сделался особенно необходимым, как некоторый отдых и передышка, и когда явились достойные исполнители, опера Мариинского театра могла достойно гордиться самым разнообразным репертуаром. Если к этому всему добавить гастроли Шаляпина и Собинова, станет понятным, почему так добивалась публика попасть в Мариинский театр и почему позабыта была прежняя скука, однообразие и монотонность. Давались образцовые произведения с выдающимися оперными силами, давались хотя и без выдающихся звезд, но, по большей части, с хорошим ансамблем. Каждый мог выбирать себе по вкусу более подходящую оперу.
Я несколько более подробно остановился на описании оперы Мариинского театра, ибо как директор, живущий в Петербурге, был к ней ближе с 1901 по 1917 год. В Москву я лишь наезжал на три-четыре дня в месяц.
Управление Москвой осуществлялось по телефону, которым я пользовался почти ежедневно после часу ночи. В это время разговор гораздо яснее слышен, никто не прерывает, нет того шума, соединяли меня с московской конторой телефонные барышни моментально, ибо их баловала и московская и петербургская конторы театральными билетами. Если управляющий московскою конторою не бывал дома, то телефонные барышни его отыскивали в городе, где бы он ни был, в конторе всегда знали номер телефона, где управляющий находился.
Московская опера была мне ближе за период моего управления московской конторой, то есть с 1898 по 1901 год,— именно в период крупных там преобразований и организации как репертуара, так и самой труппы. Все крупные перемены были сделаны за эти три года, потом новое управление старалось поддерживать уже заведенный порядок, а потому и репертуар Большого театра очень походил на репертуар Мариинского театра, и говорить о нем значит повторять сказанное о Петербурге. Хотя в Москве даны были и такие оперы, которые в Петербурге не шли, как, например, ‘Троянцы в Карфагене’ Берлиоза, ‘Добрыня Никитич’ Гречанинова, ‘Наль и Дамаянти’ Аренского, ‘Скупой рыцарь’ Рахманинова, ‘Ледяной дом’ Корещенко, ‘Песнь торжествующей любви’ Симона и другие.
Вагнеровский репертуар и в Москве нашел достойных исполнителей. Одна опера ‘Кольца Нибелунгов’ — ‘Зигфрид’ — была поставлена в Москве еще до моего назначения, но на оперу эту там смотрели как на какое-то заморское чудище. Годами покойный Альтани ее разучивал. Мучил оркестр десятками репетиций. Обвиняли дирекцию в убийстве теноров, исполняющих партию Зигфрида. Раза два дали оперу и сняли, а для роли Зигфрида держали годами наготове тенора Кошица, потом действительно потерявшего голос, но уже независимо от Зигфрида, которого он почти и не пел. Партию эту старались особенно кричать — глаза наполнялись кровью, так старались, все говорили, что тот, кто поет Вагнера, непременно должен потерять голос — и навсегда. Но все это было в прошлом. Когда же артисты Мариинского театра запели ‘Кольцо’, оказалось, что уж не так страшен и этот репертуар, никто голоса не терял. Терял только тот, кто его на самом деле не имел или петь не умел. Все оказалось возможным, а раз возможно в Петербурге, возможно и в Москве. Только за Зигфрида тенора по контракту стали просить прибавку и также ставили условием одновременно, то есть на следующий день или накануне, не петь ‘Риголетто’, как это проделывал московский тенор Клементьев. Конечно, просьбы эти удовлетворялись, ибо подобные никому не нужные фокусы — одно озорство.
Пошли ‘Нибелунги’ и в Большом театре, и явились исполнители Брунгильды — Дейша-Сионицкая, Ермоленко и Балановская. Зигфрида, кроме Кошица, пели Клементьев и Боначич.
Замечательный был в Москве исполнитель Партий Миме — старик, главный режиссер А. Барцал, это был лучший Миме в России, у него и фигура к этой роли замечательно подходила. Успех Вагнер в Москве тоже имел, особенно ‘Валькирия’ и ‘Гибель богов’, но все же не такой, как в Петербурге, и исполнение было не столь ровное и уверенное.
Кроме капельмейстеров московской и петербургской оперы, о которых я говорил, за этот последний период времени немало было попыток привлечь и совсем свежие силы со стороны. В Москве в 1902 году был приглашен капельмейстер из Байрейта, [46] женатый на одной из дочерей Вагнера, Зиглинде, Ф. Байдлер, пробывший в Москве до 1905 года. Затем — выдающийся музыкант-композитор С. В. Рахманинов, поступивший в 1904 году, но, к несчастью, недолго остававшийся на службе. Это был не только выдающийся капельмейстер, талантливый пианист и композитор, но и интересный и оригинальный человек. Сразу, однако, стало видно, что капельмейстером оперы он долго не останется: был он требовательный, и очень много у него брала эта обязанность времени и нервов. Затем в 1906 году поступил В. Сук, очень опытный и известный по своей деятельности в Киеве, и, наконец, в 1910 году — Купер, которого я в первый раз услышал в оперном театре Зимина, когда он дирижировал ‘Гугенотами’. В этот же вечер, познакомившись с ним, я обещал пригласить его в Большой театр.
В Петербурге, кроме состоявших уже на службе капельмейстеров Крушевского и Блуменфельда, были приглашены Малько, Похитонов и, наконец, А. Коутс. Молодой, малоопытный, но выдающийся капельмейстер этот сразу завоевал расположение как артистов, так и публики. Наружности он был замечательно интересной и обладал молодостью, темпераментом и всегда хорошим расположением духа, напоминая Зигфрида. Оперой он искренне увлекался. Он был учеником известного дрезденского оперного капельмейстера старика Шуха. Увлечение свое он невольно передавал как оркестру и артистам, так и публике, и в короткое время сделался общим любимцем. Покинул он русскую оперу с большим сожалением в 1918 году. В настоящее время он состоит главным капельмейстером в лондонском театре Ковент-Гарден. По происхождению он англичанин, но в детском возрасте жил в Петербурге и готовился сначала в конторские служащие [47]

XIX

Московская Балетная труппа.— Кордебалет и скотоводство.— Возрождение московского балета.— Первое выступление ‘декадентов’. — Иогансон и Петипа.— Горский.

Балет издавна славился в России, а петербургский балет считался даже ‘несравненным’, хотя, по правде сказать, его и сравнивать было не с чем, ибо таких театров, где бы, подобно Мариинскому и Большому, давались специально балетные представления, заполняющие весь спектакль, нигде в мире не существует. В парижской Gгаnd-Орerа, имеющей самостоятельную балетную труппу, балетные спектакли даются как дополнение к оперным. В Милане же дают по большей части не балеты, а феерии, так что настоящего балета, как у нас, нет нигде.
Но если петербургский балет нельзя сравнивать с балетами других стран, то с московским балетом сравнивать его можно и должно, и если московский балет Большого театра одно время не пользовался выдающейся славой, то это происходило исключительно благодаря тому, что балету этому не уделяли достаточного внимания и забот. Когда с 1898 года подобающее внимание было на него обращено, он достиг высокого совершенства и через два-три года удивил петербургских балетоманов, показав своих выдающихся балерин, имевших исключительный художественный успех.
Я говорю о балеринах Рославлевой и Гельцер, гастролировавших в Петербурге в сезоне 1901/02 года. Балетоманы смотрели московских балерин не только в Мариинском театре, они начали специально ездить ради них в Москву. Московский балет имел все данные, чтобы сделаться образцовым балетом, подобно петербургскому, иначе, конечно, он не мог бы показать так скоро столь блестящие результаты. Балет в два-три года не создается.
Когда бывший директор театров И. А. Всеволожский встречал знакомых, направлявшихся в Москву и желавших посетить императорские театры, он им советовал непременно побывать в Малом, а в Большой не ходить, ибо опера и балет там слабы и неинтересны.
Когда я знакомился с московским балетом в 1898 году, мне, между прочим, пришлось видеть два балета: один в старой, поношенной, убогой постановке — ‘Конек-горбунок’, другой новый, в роскошной, дорогой постановке — ‘Звезды’. Трудно сказать, какое впечатление было хуже: от старого убогого или от нового аляповатого, одно было утешительно, что самые танцы были вполне удовлетворительны. Балеринами тогда были Рославлева, Джури и Гельцер. Балетмейстером был Хлюстин. Главным режиссером — старик Гельцер, отец балерины и сам выдающийся мимист. Кроме балерин, в балетной труппе было немало очень хороших танцовщиц и танцовщиков. В театральном училище были хорошие преподаватели танцев: В. Тихомиров, Н. Домашев, И. Хлюстин, В. Гельцер. В труппе числилось около двухсот артисток и артистов. Словом, были все данные, чтобы давать хорошие спектакли, если бы балетмейстер имел больше таланта и фантазии и если бы администрация театров давала ему возможность хорошо обставлять балетные спектакли.
Довольно интересные данные о прошлом московского балета были приведены в ‘Московских ведомостях’ от 18 ноября 1900 года неким любителем балета Д. И. Мухиным. В статье этой, между прочим, говорится о времени процветания и упадка московского балета. Процветал балет до семидесятых годов, с этого времени он стал падать вследствие невероятной экономии, царившей во времена директорства барона Кистера. С эпохи директора И. А. Всеволожского, то есть после 1882 года, московский балет продолжал падать вследствие бездарного руководства Богдановым, постановки которого А. Островский называл представлениями балаганными’. [48] Лучшие мимические артисты были уволены. Труппа значительно сокращена. Мимика исчезла. Школа опустилась. Неудачным оказался и вновь приглашенный в 1889 году новый балетмейстер Мендес. Количество балетов сократилось, и из тридцати — тридцати пяти балетов в репертуаре в 1895 году их оказалось всего пять (причем, по курьезной случайности, все пять имели название на букву К: ‘Конек-горбунок’, ‘Коппелия’, ‘Кипрская статуя’, ‘Корсар’ и ‘Катарина’). Обстановкой же балетов в декорационном, музыкальном, костюмном и аксессуарном отношениях распоряжались лица, заведовавшие разнообразными отделами сценических приспособлений и ничего не имевшие общего с искусством.
В 1899 году все переменилось, нашлись отличные танцовщицы и танцовщики, талантливый балетмейстер, музыкальный капельмейстер, хорошие декораторы. Московская публика стала охотно посещать балетные спектакли.
Все это произошло оттого, что к балету дирекция отнеслась внимательно,— заканчивает свою статью Д. И. Мухин.
Жизнь балетных артистов в Москве была патриархальная. В труппе было немало замужних артисток, причем, ввиду крайне скудного содержания, кордебалетные танцовщицы, не имевшие заработка в виде уроков танцев, занимались разными хозяйственными операциями, до содержания коров и торговли молоком включительно. Помню, раз я спросил об одной отсутствующей танцовщице П., которую звали уменьшительным именем ‘Тавочка’. Мне сказали, что она отсутствует на репетиции по болезни, а когда я поинтересовался узнать, какая же у нее болезнь, то оказалось, что больна не она, а у одной из ее коров ожидалось прибавление семейства, и она должна была остаться дома.
Флирт с балетными танцовщицами и Москве обыкновенно оканчивался стоянием в церкви на розовом атласе, причем балетная артистка старалась первая поставить ножку на атлас. Немало танцовщиц выходило замуж за московских богатых купцов и оказывалось примерными женами и матерями, чему нисколько не мешала общепринятая манера ездить по воскресеньям после спектакля ужинать в один из известных в Москве ресторанов в общую залу, предаваясь воспоминаниям о прошлом.
Вообще балет жил тихо и мирно: он слегка дремал в этой патриархальной обстановке. Не слышно было никаких особых волнений, скандалов и инцидентов, даже за места в балете мало воевали, так как народ в балете был милый, симпатичный и скромный. Таких, как в Петербурге, экспансивных и шумливых балетоманов в Москве как будто бы не было.
Репертуар первого года моего назначения в Москву был уже составлен до моего приезда весной 1898 года. Работы были распределены. Эскизы, декорации и костюмы заказаны. Все это было уже санкционировано В. П. Погожевым и перешло в ведение заведующего монтировочной частью. Конечно, ничего нельзя уже было менять, да и не до того было. Надо было еще ко многому сначала приглядеться и изучить самые элементы театрального дела. А потому в сезоне 1898/99 года приходилось быть больше зрителем и наблюдающим за исполнением чужой программы.
В этом сезоне были приглашены в дирекцию в качестве художников-декораторов и консультантов К. Коровин, А. Головин и потом Досекин, а также археолог В. Сизов, читавший в театральном училище бытовую историю.
Балетная труппа была относительно молодая, стариков имела в своем составе мало. Традиции в отношении балетного искусства были прекрасные. Выдающимся молодым дарованиям давали соответствующие их способностям места. Рутина сказывалась главным образом в скучной старой манере постановки с непременной симметрией танцев ровными группами, парами, непременно одинаково одетыми. Все ставилось как будто бы по раз выработанному шаблону, причем если балет был петербургской постановки, то непременно точно скопированный. Сама балетная труппа, очень не избалованная успехом, весьма чутко относилась ко всякому вниманию, оказываемому ей публикой или администрацией, и малейшая забота, обращенная на улучшение костюма, вызывала большую радость и интерес. Многие из артистов очень внимательно выслушивали мнения художников, охотно с ними беседовали, шутили, смеялись над их иногда остроумными замечаниями и на них не обижались, а, напротив, упрашивали посещать репетиции, мечтая о новых красивых постановках.
Вновь назначенного новатора балетмейстера Горского встретили приветливо. Перемена главного режиссера и капельмейстера также никаких историй не вызвала — словом, все шло благополучно.
Успех в первом же сезоне 1898/99 года балета Чайковского ‘Спящая красавица’ окрылил труппу надеждами на будущее. Балет этот поставлен был как почти точная копия петербургской постановки. Было много дефектов, и, за исключением декорации панорамы работы декоратора Гельцера, все остальное было хотя и богато, но плохого вкуса, особенно некоторые костюмы. Тем не менее постановка эта все же была несравненно лучше балета ‘Звезды’ или затрепанного ‘Конька-горбунка’.
И вот, учитывая относительную податливость и эластичность балетной труппы по сравнению с другими, на основании всего вышеизложенного, решено было первую настоящую пробу новаторских постановок сделать именно в балете. Выбор пал на балет ‘Дон Кихот’. При постановке его в 1900 году применено было много совсем нового и до того времени в балете небывалого, до танцев серпантин включительно. [49] Ставящему балет новому молодому балетмейстеру была дана полная свобода выдумывать и применять все, что он найдет нужным, лишь бы все эти новшества не выходили из пределов художественного.
В помощь Горскому, кроме специалистов, даны были при постановке ‘Дон Кихота’ художники К. Коровин, А. Головин, Досекин и археолог Сизов — это было совсем новое явление.
Весьма интересно было бы описать последовательно всю эту необычайную новую работу, все малейшие характерные мелочи, недоразумения и неприятности, сопровождавшие смелый новый шаг молодого балетмейстера. Надо при этом добавить, что бывший балетмейстер Хлюстин еще состоял на службе, но в это время болел. Одни новому радовались и интересовались, другие, наоборот, принялись дискредитировать новый почин всеми имеющимися в их распоряжении средствами. Словом, началась борьба отживающего старого с нарождающимся новым, борьба не на жизнь, а на смерть. Балетная труппа в большинстве своем была на стороне Горского. Театральная администрация — явно против. [50] На генеральную репетицию 5 декабря собрались в зрительный зал артисты всех трупп, а также немало московских театралов, балетоманов и представителей прессы. Все с нетерпением ожидали, что им покажут так называемые ‘декаденты-новаторы’.
Успех генеральной репетиции превзошел всякие ожидания — восхищались искренне почти все присутствующие. Особый успех выпал на долю балерины Рославлевой и заменившей внезапно заболевшую Е. Гельцер молодой, до того никому не известной, талантливой артистки Федоровой 2-й. Замена произошла внезапно, и артистка получила самую короткую репетицию на сцене, за несколько минут до появления своего перед зрителями. С этого момента и началась ее выдающаяся карьера танцовщицы на характерные танцы. Она была сестрой впоследствии переведенной на Мариинскую сцену известной характерной танцовщицы Федоровой 3-й, пользовавшейся также большим успехом в Петербурге. [51]
Словом, победа в балете была полная. Пресса сначала отнеслась довольно сдержанно: она просто недоумевала по поводу совсем нового явления в балетном мире. Публика, начиная с молодежи и кончая московским купечеством, великим князем Сергеем Александровичем и его женой, была этим представлением чрезвычайно заинтересована. Балет стал сразу репертуарным, и билеты продавались нарасхват.
Постановка эта отмечает начало новой эры в балетных постановках вообще, выразившихся главным образом в совместной работе балетмейстера с художниками. В это время в Петербурге еще давали балет ‘Щелкунчик’ Чайковского с балетными артистами, одетыми в виде сдобных бриошей.
Когда в 1901 году я очутился в Петербурге в качестве директора театров и мне предстояло, между прочим, решать и вопрос о новых постановках балетов, я, зная уже по опыту, как трудно что-нибудь новое сразу ввести и сколько времени опять пойдет на эту борьбу, которая в Петербурге будет еще труднее, решил показать на Мариинской сцене московскую постановку целиком, несмотря на некоторые ее недостатки.
‘Дон Кихот’ был выписан из Москвы целиком и 20 января 1902 года показан петербургской публике в день прощального бенефиса самого выдающегося преподавателя балетных танцев X. П. Иогансона, глубокого старца, недостаточно по заслугам своим оцененного.
Всегда много говорят о выдающемся балетмейстере М. Петипа и его заслугах перед балетом, но мало говорят о X. П. Иогансоне. [52] Балетные постановки М. Петипа уже много изменились и будут меняться коренным образом в будущем.
Классическая же школа Иогансона, этого скромного, выдающегося преподавателя, как основа надолго сохранится. В московском балете М. Петипа имел мало влияния, школа же Иогансона проникла и туда. Известная балерина Е. Гельцер была ученицей Иогансона и время от времени ездила к нему за советами н руководством. Я не могу умалять несомненных заслуг М. Петипа заслуги его перед петербургским балетом велики и неоспоримы, но у нас принято всегда говорить: ‘Наш петербургский несравненный русский балет, благодаря М. Петипа’… и т. д., а московский — разве он не образцовый и не такой же, как петербургский? А ведь Петипа там не было.[53]
Бывали и в московском балете годы упадка, а разве таких периодов не было в петербургском балете во времена того же М. Петипа? И разве не было годов, когда для поддержания сборов требовалось этому образцовому балету с выдающейся школой и труппой в двести человек выписывать заграничных
балерин, для поддержания интереса публики и сборов, которые падали, несмотря на все благоприятные условия любимого двором балета? За пятьдесят лет пребывания у власти М. Петипа не появилось ни одного талантливого балетмейстера, да и по явиться не могло, ибо признанные всеми авторитеты иностранного происхождения все русское, в сущности, презирают и хода молодому русскому таланту не дадут.[54]
Горский мог себя проявить только потому, что был из Петербурга переведен в Москву. Фокин появился не без борьбы и приобрел авторитет потому, что М. Петипа, по старости своей, уже не мог бороться против нового и был бессилен против Фокина, которому явно не сочувствовал. Он бы и его не признал. [55]
М. Петипа нравился балетмейстер Иванов, беспрекословно исполнявший то, что он, М. Петипа, одобрял. Людей таких, каким был Э. Ф. Направник, в театре мало. С Направником мог работать любой молодой конкурент. Для него всегда сначала была русская опера Мариинского театра, а потом он сам — и если ему хотелось иногда подирижировать ‘Дубровским’ или поставить ‘Франческу да Римини’, то ему это в укор ставить нельзя, во всем другом он был чист, как стеклышко, и в нем и тени не было зависти, рекламы, хвастовства и желания пользоваться своим исключительным положением для каких бы то ни было личных целей. При нем возможна была всякая эволюция в опере, лишь бы это было талантливо и достойно внимания. С ним можно было говорить и спорить. Он был и настоящий мастер и настоящий человек.
Когда в Петербурге поднят был вопрос о перевозе ‘Дон Кихота’ из Москвы, мною был послан балет этот посмотреть М. Петипа. Он остался очень недоволен Горским,— жаловался, что этот последний испортил бывшую когда-то его, Петипа, постановку, и, конечно, был против этой новой затеи. Тем не менее я решил балет этот показать и в Петербурге, где он имел столь большой успех, что остался в столице надолго. Москва же заказала себе новую постановку ‘Дон Кихота’. Декорации написаны были К. Коровиным и А. Головиным. В этом новом балете тогда особое на себя внимание стали обращать в танцах первого действия будущие балерины Павлова 2-я, Трефилова и Седова. Насколько чутки были московские балетные артистки к новым красивым костюмам, свидетельствуют благодарственные письма, написанные Рославлевой и Джури после генеральной репетиции, в которых они пишут, что не могли удержаться от письменного выражения восторга по поводу новой для них прекрасной обстановки, декораций и костюмов, танцевать в этой обстановке неудержимо хочется,— писали они.
После этой новой постановки пошел целый ряд новых оригинальных и интересных постановок московского юного балетмейстера. Была, между прочим, и оригинальная постановка балета ‘Эсмеральда’ в виде мимодрамы, с новой музыкой Симона. [56] Поставлен был целый ряд больших и малых балетов, совсем новых и по сюжету и по музыке, появились также по-новому возобновленные старые, излюбленные публикой балеты. Каждый из них составлял в балетном мире событие и собирал значительно увеличившееся в Москве количество балетных любителей.
Насколько постоянно возрастающий успех балета отразился на сборах, видно из прилагаемых цифр среднего сбора от балетных спектаклей в Большом театре с 1897 года по 1913 год.
В 1897 г. средний сбор был 1 062 руб. 49 коп. за спектакль
‘ 1898 ‘ ‘ ‘ ‘ 1436 ‘ 74 ‘ ‘
‘ 1899 ‘ ‘ ‘ ‘ 1655 ‘ 33 ‘ ‘
‘ 1901 ‘ ‘ ‘ ‘ 2016 ‘ 75 ‘ ‘
‘ 1913 ‘ ‘ ‘ ‘ 3005 ‘ 24 ‘ ‘
Общий же сбор с балетных спектаклей поднялся с 50 999 рублей 60 копеек в 1897 году до 172207 рублей 10 копеек в 1913 году, то есть более, чем в три раза.
Сборы балетных спектаклей по Мариинскому театру изменились в меньшей степени, чем московские. Они в общем поднялись вдвое и с 110 146 рублей 42 копеек в 1897 году достигли в 1913 году 213 187 рублей 70 копеек. То же самое можно сказать и о среднем сборе, который с 2 343 рублей 54 копеек в 1897 году в 1913 году достиг 4535 рублей 91 копейки.

XX

Петербургский балетоманы.— ‘Танцевальный город’

Диктатура Кшесинской — Аистов измеряет юбки

— Крупенский.— Как его ‘разыгрывали’.— Фокин.—

Половецкие пляски.— Молодые балерины.

Все же петербургский балет собирал больше денег, и причина этого явления ясна. Помимо выдающихся качеств петербургской балетной труппы, опытного балетмейстера М. Петипа, на петербургский балет дирекция денег не жалела, и как бы в художественном отношении некоторые балеты ни были поставлены неудовлетворительно, все же обставлены они были роскошно и нарядно, и каждая новая постановка возбуждала прежде всего интерес, как новая. В Петербурге гораздо больше было любителей балета. В Петербурге была высшая власть, двор, многочисленное аристократическое и чиновничье общество. Балету особенно покровительствовала и дирекция, ибо связь его с влиятельными мира сего была довольно тесная: с этим надо было считаться и часто думать не столько об успехах искусства, сколько об угождении не всегда художественным вкусам влиятельных людей и их близких. Словом, тут обстановка была совершенно другая, чем в Москве. Здесь, в Петербурге, балет не спал. Он работал и на сцене и вне ее. И, конечно, балетоманские ужины по воскресеньям у Кюба не особенно походили на скромные ужины замужних балетных артисток в ресторанах Эрмитажа или Метрополя.
В Петербурге была вся гвардия, в самых разнообразных и красивых мундирах, и хотя, может быть, не было таких денег, как в Москве, но зато были связи и титулы, чины и придворные звания и другие блага мира сего,— тут и дипломаты самой высокой марки, не чета московским иностранным консулам — словом, Петербург был расположен у подножия Олимпа. Один московский купец, Р[одион] В[остряков], говорил Коровину, характеризуя Петербург:
— Правда, ведь Петербург танцевальный город? А вот они,— указывал он на соседей,— со мной спорят.
Когда московский балетоман попадал в воскресенье на балетный спектакль в Мариинский театр, он и фрачный жилет надевал не иначе как парижский, облекался в узкие сапоги, заезжал по дороге на Морской к парикмахеру и, окончательно поставленный этим последним в точный курс политики и последних событий, появлялся довольно робко в зрительном зале. За билет охотно платил барышнику московскую порцию.
Прежде всего его поражала зрительная зала. Это не как в Москве, где публика в платочках и пиджаках. Здесь все во фраках, офицеры со шпорами и с особыми усами, дамы с обнаженной, белой как снег грудью — бриллианты, духи, кружева. . . Здесь и без балета есть на что поглядеть. Царская ложа не пустая, как часто бывает в Москве. Все на своих местах сидят. Ну как не сказать, что ‘город танцевальный’? Кроме того, тут все знакомы, все друг другу кланяются, все свои. А капельдинеры как вежливы и как хорошо одеты — в Москве часто ливреи мешками сидят, а здесь как будто на каждого сделаны по мерке.
В Петербурге в то время был один абонемент на сорок представлений, а так как всех их было около пятидесяти, то, значит, все представления были заняты одними и теми же посетителями. Была, так сказать, одна большая балетная семья со всеми достоинствами и недостатками семейной обстановки. На первый взгляд странно, как это — правительственный театр, а пользоваться билетами могут только абонированные и почти весь сезон?
Но мало ли что в петербургском балете казалось на первый взгляд странным. Взять хотя бы самый репертуар. Казалось бы, балерина, служа в дирекции, должна принадлежать репертуару, а тут оказывалось, что репертуар принадлежит М. Кшесинской, и как из пятидесяти представлений сорок принадлежат балетоманам, так и в репертуаре — из всех балетов более половины лучших принадлежат балерине Кшесинской. Она считала их своею собственностью и могла дать или не дать их танцевать
другим.
Бывали случаи, что выписывали из-за границы балерину. В контракте у нее были обусловлены для гастролей балеты. Так было с балериной Гримальди, приглашенной в 1900 году. Но когда она вздумала один балет, обозначенный в контракте, репетировать (балет этот был ‘Тщетная предосторожность’), Кшесинская заявила:
— Не дам, это мой балет.
Начались — телефоны, разговоры, телеграммы. Бедный директор метался туда, сюда. Наконец шлет министру шифрованную телеграмму в Данию, где тот в это время находился при государе. Дело было секретное, особой государственной важности. И что же? Получает такой ответ: ‘Так как балет этот Кшесинской, то за ней его и оставить’.
Все детали этой эпопеи поразительно интересны,— но об этом когда-нибудь. [57]
Раз один наивный человек меня спросил:
— Да что же это, наконец? В Александрийском театре — Савина, в Мариинском — Кшесинская распоряжается,— а вы кто же?
Я отвечал:
Директор.
Да какой же вы после этого директор?
— Самый,— я говорю,— настоящий, и советник тайный, а распоряжаются явные директора, но в списке администрации они, как лица женского пола, по недоразумению не записаны.
И действительно: как в Александрийском театре репертуар возили на предварительное утверждение М. Г. Савиной, точно также в балете поступали по отношению к Кшесинской. Тут дело даже было проще, балетный репертуар короткий: один-два в неделю, и вот перед выходом этого репертуара в дирекцию являлся главный режиссер балета Аистов. Он был такой большой и солидный мужчина, говорил громко и басом:
Кшесинская прислала мне сказать, что тогда-то она будет танцевать такой-то балет, о чем и считаю долгом поставить ваше превосходительство в известность.
Что же, хорошо,— отвечал директор.— Пускай танцует. А я думал было дать балет другой, и такой-то танцовщице. . . Ну, все равно, я повременю, отложим до следующего раза.
— Конечно,— отвечал режиссер.— С Кшесинской все равно ничего не сделаешь, такой уж порядок еще при ваших предшественниках был заведен.
Все это не анекдоты, а истинная быль.
Когда я впервые, в 1901 году, познакомился с петербургским балетом, я встретил из рук вон плохое режиссерское управление. Только что за взятки был уволен режиссер Л[ангаммер], но от этого стало только немногим лучше. Конечно, дело не в галстуках или булавках, за поднесение которых можно было получить лучшее место в кордебалете, а дело в той распущенности, историях, сплетнях и постоянных жалобах, с которыми артистки и артисты были вынуждены обращаться в контору.
Петипа достиг уже серьезного возраста, многое забывал, жаловался на главного режиссера Аистова, этот последний жаловался, в свою очередь, на Петипа, и каждый день из-за всяких пустяков происходили столкновения. На Петипа еще влияла преподавательница танцев артисток— ‘класс усовершенствования’ Е. П. Соколова, бывшая балерина, желавшая протежировать тех, которые занимались у нее. Другие, в том числе М. Кшесинская, занимались у Н, Легата, который был также хорошим преподавателем.
Легат называл Кшесинскую ‘Маля’, а она его ‘Колинька’.
В распределение балетных мест вмешивались еще некоторые балетоманы, особенно некий Безобразов. [58] С балетоманами дружил и М. Петипа, дружил он и с редактором-издателем ‘Петербургской газеты’ стариком Худековым. Некоторые балетоманы, с его разрешения, посещали не только сцену, уборные артисток и репетиции, но и репетиции в театральном училище, причем иногда садились у зеркала в репетиционном зале рядом с М. Петипа и вместе с ним выбирали танцовщиц для того или другого места.
Петипа преследовал свои цели, режиссер Аистов свои, помощники режиссеров тоже свои, а балетные артисты в уборных играли в азартные игры.
Словом, был невероятный кавардак, и когда режиссеру Аистову делались указания на то, что иногда в первой линии кордебалета танцуют неподходящие по физическим данным и годам танцовщицы, он со свойственной ему бестактностью объявлял громогласно этим танцовщицам, что ‘директор приказал старых уродов убрать, а в том числе и вас’. Когда ему было указано на слишком короткие юбки некоторых танцовщиц, он всех танцовщиц стал обходить с аршином, измеряя длину юбки и ног. Все это нарочно делалось грубо, под предлогом приказания строгого, требовательного и бессердечного начальства. Происходили истерики, обиды. Разводились бесконечные истории, и чуть не полдня управляющему конторой приходилось заниматься разборкой этих бесконечных дел. Настоящего управления в балете не было, и все, кроме особо привилегированных, были недовольны. В этом отношении разница с патриархальным московским балетом была большая.
Была у петербургского балетного управления другая скверная черта: оно не давало хода молодым силам, оканчивавшим училище чуть ли не с полным баллом, если эти молодые артистки не имели особой протекции, они должны были годами танцевать у воды, [59] дожидаясь ухода старых на пенсию. Конечно, при подобном положении дела и потеряв всякую надежду на получение лучшего места, молодые танцовщицы переставали заниматься усовершенствованием. Особенно трудно было молодым танцовщицам, добившись сольных номеров, получить главную роль хотя бы в одноактном балете, в виде дебюта или пробы. Можно было легко в опере заменить в случае болезни Фигнера, Шаляпина, в драме Давыдова, но нельзя было и думать вице-балериной заменить балерину. Помню еще по Москве, как В. П. Погожев на мое решение дать Е, Гельцер попробовать протанцевать главную роль в балете сказал, что ‘немыслимо это сделать без решения директора’ (тогда Всеволожского). Благодаря этому в Петербурге долгое время была лишь одна балерина Кшесинская, а Преображенская лишь на двенадцатом году службы удостоилась этого звания и то благодаря тому, что за нее хлопотал брат тогдашнего директора князь Волконский.
Многие талантливые балетные артистки так и не могли до старости испытать свои силы в первых ролях. Например, танцовщицу Рыхлякову захотели пробовать, когда у нее уже не было ни молодости, ни энергии,— а танцовщица она была выдающаяся.
Все это требовало внимательного наблюдения, а главное, доверенных людей, ибо уследить за труппой в двести человек было трудно. Невольно многое приходилось основывать на доверии к мнению, высказанному Петипа или главным балетным режиссером, а в данном случае часто говорили они совершенно противоположное, и не только в вопросах художественных, но и в чисто служебных. М. Петипа часто говорил, что режиссер Аистов врет, а этот последний говорил то же самое про М. Петипа, прибавляя, что он уже давно выжил из памяти. И действительно, от старца на девятом десятке лет трудно было многого требовать. Режиссерское управление нуждалось в коренной реорганизации.
Сменивший в 1903 году Аистова режиссер Н. Г. Сергеев оказался очень подходящим для этой цели администратором. Он был немного грубоват в обращении, но был безусловно честен, энергичен и правдив. Он одинаково спорил как с артистами, так и с директором. Ему это было безразлично. Приходилось ему нередко уступать, ибо говорил он всегда основательно. Любовью особенной он не пользовался, но его уважали, и чем дальше, тем больше. Конечно, ему одному трудно было бы сладить, особенно вначале, но его очень поддерживал А. Д. Крупенский, в то время чиновник особых поручений при директоре театров, будущий управляющий конторой, назначенный незадолго до Сергеева наблюдающим за балетной труппой,
А. Д. Крупенский, еще молодой тогда человек, взял на себя трудную обязанность привести в порядок управление балетом, и порядок этот, вместе с Сергеевым, несомненно завел, но стоило это немало сил, энергии, времени и работы. Чего-чего тут не было! Можно исписать сотни страниц самых трагических, комических и самых разнообразных историй как с артистами, так и с их родственниками, друзьями, публикой, прессой, администрацией, установлениями министерств, великими князьями, сановниками, балетоманами — словом, всеми, имеющими то или другое касательство к балету. А кто в Петербурге не был так или иначе близок к балету — сам или через родственников или знакомых? Подавал А. Д. Крупенский несколько раз и в отставку, вызывали его и на дуэль, устраивали и кошачьи концерты, обещали и просто убить, влюблялись в него, его ненавидели, и обожали, и ругали, и хвалили, обманывали и чествовали, уважали и презирали. Словом, всего тут было вдоволь. Он и радовался, и отчаивался, и ругал балет, но, в конце концов, так всю эту кухню полюбил, что, сделавшись управляющим конторою, не мог забыть, что он больше не управляющий балетом. Так он с ним связался, не будучи ни с кем в связи.
Человек он был неглупый, с темпераментом южанина-бессарабца, очень красив и виден, дипломат и несдержанный, балованный барчонок, очень себе на уме. Хорошо владел иностранными языками, кое-что читал, любил почет и важность, не прочь был популярничать с низшими, умел вникать в мелочи жизни маленьких людей, ненавидел докторов, полицмейстеров, вахтеров, обожал сплетни и доносы. За версту чуял воровство и любил все это обнаруживать .и разбирать в подробностях, и служба для него была вся жизнь. Работать мог по восемнадцать часов в сутки. Женщин, в частности артисток, боялся, как огня, и особенно когда они с ним становились приветливы или любезны. В художестве понимал мало. Художников не любил за их независимость и за то, что декорации были готовы не к сроку и много истрачено казенного холста.
В балете, особенно в начале его деятельности, артистки пробовали Крупенского ‘разыгрывать’. Режиссер Сергеев раз чуть не упал в обморок, когда, открыв дверь в репетиционный зал театрального училища, застал балетную артистку В. на коленях перед Крупенским. Крупенский, растерявшийся от неожиданности признания в любви, пытался коленопреклоненную артистку поднять, обьясняя Сергееву, что она случайно поскользнулась.
Через несколько часов уже вся труппа об этом знала, а на следующим день балетоман Б., живший С этой артисткой, стал требовать от Крупенского объяснений. Поднялась целая история, которую с трудом удалось замять.
Одна бойкая молодая оперная артистка, М. Н. Кузнецова, взялась на пари смутить Крупенского на сцене.
Обратившись к нему с какой-то несуразной просьбой и получив отказ, она громко сказала:
— Да ты что, Саша, представляешься, будто не живешь со мной?
Можно себе представить, как важный Крупенский смутился, ибо слышали это несколько человек артистов и служащих, находившихся тут же на сцене. Я только рассмеялся, когда он с ужасом мне это рассказывал.
С М. Петипа Крупенский старался ладить, шутил с ним, много болтая по-французски, и первое время они действительно жили дружно. Потом, однако, они друг друга стали подводить, и некоторые неприятные распоряжения для артистов Петипа сваливал на Крупенского, а этот последний, наоборот, старался все валить на Петипа и часто с доказательствами в руках.
После смерти М. Петипа балетмейстером был Н. Легат, ничем особенным себя на этом поприще не проявивший. Это был просто хороший танцовщик и преподаватель. Балеты ставил скучно и однообразно. [60]
Так продолжалось до появления первых блестящих постановок молодого талантливого балетмейстера Фокина. Особое внимание обратила на себя его постановка танцев в опере ‘Игорь’ Бородина. Таких оригинально поставленных танцев никогда еще на императорской сцене не видали. Не было сомнения, что Фокин обладал исключительным талантом постановок и верным пониманием того, что требует музыка. Красочная музыка этих танцев, после постановки их Фокиным, была в первый раз достойно оценена публикой. Успех их был совершенно исключительный. Фокина вызывали по окончании акта, и ему сделана была грандиозная овация. Овация эта повторялась на нескольких первых представлениях ‘Игоря’. Многие стали ездить на ‘Игоря’ только для того, чтобы посмотреть пресловутые ‘половецкие пляски’. Спустя некоторое время танцы эти были показаны С. Дягилевым в Париже и имели там не менее выдающийся успех. [61]
Кроме ряда отдельных небольших балетов, Фокин принимал участие в постановке танцев и в других операх. Интересны в смысле новизны были группы, поставленные им в опере Глюка ‘Орфей’.
Фокин стал также ставить танцы на известные произведения Шопена, Шумана, Листа, Глинки и других. Это тоже было новшеством.
М. Петипа окончил свою деятельность постановкой балета ‘Волшебное зеркало’, балета, наделавшего столько шума и вызвавшего ожесточенную борьбу балетоманов против ‘декадентской’ обстановки балета. Эти последние, с ведома самого Петипа, устроили грандиозный скандал на первом представлении балета в присутствии государя в 1903 году.
После этого сезона здоровье Петипа стало резко ухудшаться, и он уже мало принимал участия в жизни балета, надолго, однако, оставив память своей блестящей полувековой деятельностью. Умер он 2 июля 1910 года — восьмидесяти восьми лет от роду. После М. Петипа, в сущности, настоящего постоянного балетмейстера в Мариинском театре больше уже не было.
Широкий доступ, открытый дирекцией для испытания молодых артисток на роли балерин, дал хорошие результаты, и за эту эпоху, кроме бывших уже балеринами М. Кшесинской и О. Преображенской, появилась целая плеяда блестящих молодых балерин, первое место среди которых заняла Павлова 2-я, затем Трефилова, Карсавина, Егорова, Седова, Смирнова, Ваганова и другие.
В числе выдающихся танцовщиков надо отметить, кроме Н. Легата и старого П. Гердта, Андрианова, В. Нижинского, Фокина, А. Ширяева, Владимирова, Г. Кякшта, Л. Леонтьева, М. Обухова, Стуколкина, Солянникова, А. Больма и других.
Были и среди танцовщиц, не балерин, выдающиеся артистки, как Л. Кякшт, Е. Гердт, О. Спесивцева, Э. Виль, Федорова 3-я, Е. Люком, Е. Эдуардова, Е. Лопухова, Е. Полякова, Е. Офицерова и другие. Некоторые из них впоследствии сделались балеринами. Особые надежды подавали Е. Гердт и Люком, а также совсем еще молодая, замечательно изящная О. Спесивцева.
Вообще труппа петербургского балета была сильна по составу талантливых артисток и артистов. Не только в Европе, но и во всем мире она, как и московская труппа, достигла в этот период небывалой славы, и если прежде необходимость придать интерес русскому балету заставляла выписывать в Россию иностранных балерин, то в настоящую эпоху уже русских балетных артисток и артистов стали выписывать за границу. Но сколько бы русских балерин ни смотрели за границей, все же иностранцы, не бывавшие в Петербурге и Москве, настоящего русского балета оценить в достаточной мере не могли, ибо сила его была не только в выдающихся артистах, но и в стройном, сильном и действительно единственном в мире кордебалете.
Сила нашего балета заключалась главным образом в правильно и давно поставленной школе, добросовестно подготовлявшей балетных артистов. Школа эта, опираясь на традиции, не чужда была и известной постепенной эволюции, применяясь к современным требованиям и избрав нечто среднее между французской и итальянской школами, этими родоначальницами балета.
Единственной слабой стороной как петербургской, так и московской школы была мимика. Не находилось настоящих преподавателей мимического искусства, и в этом была слабая сторона нашего балета. Единственным хорошим мимистом-преподавателем в эту эпоху был бывший главный режиссер московского балета В. Гельцер, но он уже заканчивал свою преподавательскую деятельность.
В сущности, балетная школа была единственная правильно поставленная школа в дирекции. Проба оперной школы, в виде оперных классов, кончилась неудачно. Драматическая школа, в виде драматических курсов, еще не вполне создалась, и каждый преподаватель имел свою школу, если это преподавание можно было назвать школой. И как ни странно, но лучших драматических артисток семидесятых и восьмидесятых годов в Москве — М. Н. Ермолову, Г. Н. Федотову, Н. Никулину и других дала балетная школа, то есть та школа, которая драматическому искусству не учила. [62] Краткость настоящего издания не позволяет, говоря о балете, описать важную роль балетного училища как питомника балета. Петербургскому балетному училищу надо пожелать на долгие годы еще иметь во главе женского отделения совершенно исключительную по своим качествам инспектрису В. Лихошерстову, находящуюся и поныне на службе, [63] женщину умную, тактичную, знающую и тонко наблюдательную: она принесла немало пользы петербургскому балету за тридцать лет своей службы.
Однако и в эту блестящую эпоху дирекция иногда выписывала иностранных балерин на несколько гастролей, так, танцевали за это время на Мариинской сцене Замбелли, Ферерро и Гримальди, но это делалось уже не вследствие необходимости поднять сборы, а единственно с целью показать публике и нашим танцовщицам некоторые индивидуальные, особо интересные достоинства выписанных балерин. Ни одна из них не была безупречна, но каждая в отдельности отличалась тем или другим выдающимся характерным свойством: Замбелли — грацией, Ферерро — элевацией, а Гримальди — мимикой, хотя и далекой от мимики Цукки.

XXI

Художники и археологи.— Головин и Коровин.— Борьба вокруг ‘декадентства’.— Режиссеры.— ‘Что это за мальчики?’ — Мейерхольд.— ‘У царских врат’.— ‘Маскарад’.

Говоря о деятельности театров в начале двадцатого столетия, необходимо сказать отдельно несколько слов о художниках, режиссерах и археологах, сыгравших выдающуюся роль в тех художественных достижениях, которыми эта эпоха ознаменована.
Художники не только писали декорации и делали эскизы костюмов и бутафории: К. Коровин в Москве и А. Головин в Петербурге были вместе с тем и консультантами по всем художественным вопросам, касающимся театров, вплоть до оценки внешних данных вновь принимаемых артистов. Они привлекались даже к выбору тона окраски зданий дирекции. А. Головин, кроме того, сопровождал меня почти во всех моих командировках за границу. Такая тесная и постоянная связь дирекции с художниками-консультантами представлялась по тому времени неслыханным новшеством.
Кроме художников-консультантов, при петербургских и московских театрах состояли также как новость и консультанты по вопросам археологии.’ Археологом-консультантом в Москве довольно долго состоял В. И. Сизов, помощник известного Забелина, в Петербурге же — К. Д. Чичагов, рекомендованный археологом Кондаковым. Эти почтенные и скромные ученые немало оказали пользы не только своими прямыми познаниями, но также и тем отрезвляющим влиянием, которое они, как люди серьезные, люди науки, оказывали на всегда увлекающихся и витающих в мире фантазии художников. При этом, конечно, не обходилось и без разных столкновений, иногда комичных. Такими, между прочим, бывали споры в Москве К. Коровина с В. Сизовым. Последний приходил в ужас, когда К. Коровин по-своему переделывал переданные ему Сизовым тщательно вырисованные рисунки костюмов, обводя обмокнутою в чернила спичкой контуры рисунков и уверяя смущенного Сизова, что у художников свои законы, археологам малопонятные.
Археолог К. Чичагов не раз подавал прошения об отставке, когда художники и артисты, запросив сначала его мнение, поступали потом по-своему или, как Чичагов выражался, ‘посылали археологию к черту’, объясняя в свое оправдание, что театр не музей, а они не манекены.
Привлечение художников и археологов к театральной работе имело своим последствием повышение интереса публики к новым постановкам, а также поднятие самого престижа театра как учреждения, в котором можно смотреть не только выдающуюся игру артистов, но и художественно, исторически правильно воспроизведенную обстановку данной эпохи.
С этого времени эскизы декораций и костюмов стали появляться на выставках Академии художеств и других. Об одной из новых московских постановок оперы Берлиоза ‘Троянцы в Карфагене’ профессор Прахов, читая лекции в Петербургском университете, отозвался с большой похвалой, рекомендуя слушателям посмотреть эту постановку для удовлетворения не только художественного, но и научного интереса.
До этой эпохи в театре не было консультантов по художественной части. Существовали только художники-декораторы, причем и декораторы эти еще делились на декораторов специалистов по писанию архитектурных, лесных, морских и других декораций, рисунков костюмов и бутафории эти декораторы совсем не делали. Правда, во времена Всеволожского в дирекции был художник Пономарев. Он в себе совмещал художника с археологом, не будучи настоящим специалистом ни того, ни другого дела. Пономарев подбирал также материалы для рисунков самого Всеволожского, который любил рисовать костюмы.
Когда ставилась новая постановка, на генеральную репетицию собирались акты декораций, написанные разными декораторами, костюмы и бутафорские вещи, сделанные по рисункам Пономарева, самого Всеволожского и других. Манера письма, тона, краски — все это по актам было разное, часто друг к другу совершенно не подходившее, и нельзя было получить от всей постановки цельного впечатления. Постановка, сделанная одним художником, была в дирекции явлением новым и небывалым.
Первая такая постановка осуществлена была А. Я. Головиным в Москве в сезон 1900/01 года в опере ‘Ледяной дом’, и с этих пор как К. Коровин, так А. Головин и все другие вновь приглашавшиеся в дирекцию молодые художники обязательно брали на себя и декорации, и рисунки костюмов, и бутафории, вследствие чего новейшие постановки стали отличаться однородностью и цельностью производимого впечатления. Художник обязательно должен был подробно знать то произведение, обстановку для которого создавал. В то же время при изготовлении рисунков костюмов принимались во внимание не только все археологические данные соответствующей эпохи, но также индивидуальные внешние особенности артиста-исполнителя. Последнее обстоятельство сблизило художников-декораторов с артистами и особенно с артистками, часто капризничавшими в деле костюмов. На этой почве происходило немало столкновений, споров, обид и жалоб. Конечно, такая сложная и ответственная работа требовала и особо талантливых художников, роль которых уже не ограничивалась одной или двумя декорациями, а [определялась] созданием целой постановки. И прежние декораторы-художники должны были постепенно уступить свои места художникам-декораторам новым. Некоторые опытные декораторы, как, например, Ламбин и Аллегри в Петербурге и Лавдовский в Москве, работать в дирекции продолжали на старых основаниях.
Были приглашаемы к работе в дирекции иногда такие художники, которые давали лишь одни свои эскизы, как, например, А. Васнецов и В. Серов. Работали также А. Бенуа, Л. Бакст, барон Клодт, Стеллецкий, князь Шервашидзе, Анисфельд и другие. К. Коровин и А. Головин с течением времени подготовили себе немало помощников, которые, в свою очередь, начали самостоятельно писать декорации под наблюдением своих патронов. Такими молодыми художниками были Внуков, Голов, Зандин, Альмединген и другие.
Нельзя, конечно, не упомянуть и той важной художественной роли, которую в театрах стали играть художники по окраске костюмов — Сальников и Дьячков, а по бутафории — Евсеев, люди исключительно талантливые и работой своей тесно связанные с творчеством вновь приглашенных в дирекцию художников-декораторов. Сальников в Москве, под непосредственным наблюдением А. Головина, выработал новый способ окраски материи. В деле этом он достиг большого совершенства. Впоследствии он был переведен в Петербург, где также основательно поставил это новое дело, оставив в Москве своего помощника Дьячкова. Эти скромные помощники А. Головина и К. Коровина дали возможность последним не стесняться выбором самых разнообразных тонов окраски костюмов и тканей, а также пользоваться художественной бутафорией, исполненной по самым сложным рисункам.
Значение художников в театре возросло отчасти еще и потому, что и К. Коровин и А. Головин были непосредственно близкими моими помощниками и часто бывали у меня не только как служащие, но и как близкие знакомые и друзья, посвященные во все детали театральной кухни. Это знали все артисты и служащие в театре, с этим считались, и потому положение в дирекции художников-консультантов было прочное. Да без этого и нельзя было бы достигнуть значительных результатов.
Против всего нового немало восставали театральные деятели старого времени и приверженцы прежних привычек, обычаев и воззрений. Борьба велась и внутренняя, и в прессе, и в обществе. Велась настойчиво, разными средствами и способами, причем все новое называлось общим именем ‘декадентство’, которое должно окончательно погубить когда-то образцовый театр.
Вторым крупным явлением в театре, и особенно в драматическом, явилось приглашение ряда режиссеров, особого значения которым до сего времени не придавалось.
До моего назначения директором театров в Александрийском театре был один главный режиссер, сначала Е. П. Карпов, потом заведовавший труппой П. П. Гнедич, и в их распоряжении два режиссера — Н. А. Корнев и М, Е. Евгеньев. Кроме того, были три старых ‘вечных’ помощника режиссера: Панчин, Поляков и Руднев.
Режиссер Н. А. Корнев, как и в Мариинском театре режиссер Монахов, был из бывших суфлеров, М. Е. Евгеньев, как мне говорила В. Ф. Комиссаржевская,— из ламповщиков. Режиссерское дело считалось нехитрым. Да оно, вероятно, и не было хитрым в прежнее время. Трудно только разобрать, почему одних режиссеров звали режиссерами, а других помощниками, и почему эти помощники не делались режиссерами, а этих последних пополняли из суфлеров и ламповщиков, тем более что названные мною помощники были весьма полезные, опытные и толковые люди и оставались на этих местах во все время моего управления театрами.
И вот эти два режиссера, из которых один еще был одновременно и администратором, ставили в год по Александрийскому и Михайловскому театрам штук десять-двенадцать новых пьес, не меньшее количество возобновляли и, кроме того, вели пятьдесят-шестьдесят пьес, а всего, значит, восемьдесят-девяносто пьес. Летом они отправлялись еще иногда на гастроли.
Конечно, хорошо поставить такое количество пьес и их прорежиссировать было невозможно. Вскоре после моего назначения ушел режиссер Евгеньев, а вновь был приглашен целый ряд новых режиссеров в виде опыта, причем все вновь приглашенные режиссеры зачислялись одновременно и как артисты. Они и были, в сущности, артистами. В то время тип режиссера как режиссера-специалиста еще не был выработан.
Начался ряд испытаний, причем задавались сначала самыми скромными требованиями — видеть на сцене внимательно поставленную, хорошо срепетованную и удовлетворительно обставленную пьесу. Кроме того, рекомендовалось при использовании сил труппы руководствоваться тем, чтобы за болезнью какого-нибудь артиста не приходилось бы пьесу снимать и объявлять перемену, вывешивая столь ненавистный публике и убыточный для дирекции ‘красный фонарь’ — знак перемены спектакля. Желательно было также, кроме управляющего драматической труппой или репертуаром, иметь несколько режиссеров, знакомых с русской и иностранной литературой, с которыми можно было бы беседовать и обсуждать репертуар будущего сезона, выслушивая их мнение при выборе дирекцией тех или других произведений.
Со старым драматическим театром в конце XIX столетия несомненно что-то случилось.
Одни находили необходимыми коренные реформы и говорили, что настала пора крупных перемен в драматическом театре, ибо все в нем устарело: и репертуар, и способ постановок, и сама игра — все это не соответствует современным запросам и интересам.
Другие, наоборот, с негодованием отзывались о появляющихся новаторах и призывали к усиленной борьбе с разными совершенно не театральными шарлатанами, за последнее время начавшими наводнять сцену. И говорили это не только про драму, говорили и про оперу, и про балет, и даже в цирке стали заниматься не только лошадьми, свиньями и петухами, а еще и феериями.
В Москве, этом передовом городе по части искусств и театров, за последнее время уже нарождался класс прогрессивного купечества. В первопрестольной отлично уживались новаторы К. Станиславский и С. Мамонтов — с Омоном и Лентовским, и разные камерные театры и студии исканий — с расстегаями, новейшими европейскими гостиницами и Большим Московским и Тестовским трактирами с машинами. По правде сказать, и я был немножко отравлен, пробыв в Москве три года, и театром Станиславского, и оперой Мамонтова, то есть театрами любителей новизны. Малый же театр к этим новым влияниям отнесся просто. Он вставил еще третью зимнюю раму в окно, дверь запер на прочный замок, сел, как на востоке называют, ‘в бест’ и решил сторожить десятками лет накопленные художественные ценности: там, мол, видно будет, кто прав,— ввести новое успеем. Мамонтовская опера скоро закрылась, лучшие ее силы перекочевали в Большой театр. Театр же Станиславского не только не закрылся, но стал приобретать все больше и больше почитателей.
Этот смелый театр не только давал одну за другой новые и интересные постановки, придерживаясь в выборе произведений строго литературного и художественного вкуса, но заговорил и о школе драматического искусства — монополии, издавна принадлежавшей казенным театрам. Шутка сказать, кто были главными преподавателями на драматических курсах театральных училищ в Петербурге и Москве? Самые выдающиеся в то время и уже бесспорно всеми признанные, исключительно талантливые и в высокой степени авторитетные артисты: в Петербурге— В. Н. Давыдов, а в Москве — А. П. Ленский. Это уже бесспорно авторитеты, и авторитеты крупные, со славным прошлым и настоящим. Этого никто отрицать не мог, как никто не отрицал авторитета в балете М. И. Петипа, а в опере Э. Ф. Направника. Все это были авторитеты, с которыми мне как директору театров пришлось начать работу и к мнению которых надлежало прислушиваться. Надо сознаться, что я далеко не всегда встречал сочувствие у моих авторитетных советчиков. Когда я говорил, что в театре хорошо и достойно, но скучно, мне отвечали:
— Как скучно, когда до вас было весело? Чего вам недостает? Возобновите ‘Орлеанскую деву’ Шиллера, ‘Кориолана’ Шекспира, ‘Руслана и Людмилу’ Глинки, наконец, ‘Фиделио’ Бетховена или балеты ‘Весталку’, ‘Зорайю’ или ‘Царя Кандавла’ — и будет весело. Ведь это же образцовые, испытанные произведения.
Многое я слушал, многое пробовал. Однако ‘червь сомнения’ не унимался, ибо скука, этот неумолимый бич всякого театра, оставалась, и я, нет-нет, да и забегал в театр Станиславского, дружил и с ним и с В. И. Немировичем и много с ними говорил о театрах вообще и о драматическом в особенности. Договаривался я даже до приглашения Станиславского преподавателем в школу, чем смертельно напугал Малый театр. [64]
К слову сказать, Александрийский театр мне показался с самого начала не таким пугливым. Мой коллега по власти, директор М. Г. Савина, как я уже говорил, главным образом интересовалась своим репертуаром и своими ролями, и дай ей ‘Пустоцвет’ разыграть, ее можно было уговорить играть и Ибсена. В. Н. Давыдов относился ко всем реформам довольно добродушно, лишь бы только его не заставляли ломаться по системе новаторов. Милейший К. А. Варламов был крайне добродушен и придерживался пословицы: ‘Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало’. Он охотно играл и Шекспира в чьей угодно постановке, и ‘Льва Гурыча Синичкина’ в своей собственной постановке и всегда был изумительно талантлив и всегда был Варламовым: его никто, ни даже Мейерхольд, не мог бы переделать. Он был плотно скроен, и сам Мейерхольд говорил, ставя ‘Дон Жуана’ в Александрийском театре:
— Надо Варламова предоставить самому себе, он сделает по-своему, но хорошо, нечего беспокоиться.
Кроме того, в труппе Александрийского театра не только талантливая молодежь, но и артисты зрелого возраста были не прочь попробовать и новое.
И вот начался ряд приглашений новых режиссеров: М. Дарского, управляющего драматическим театром в Ярославле, где постановки его я сам видел, Озаровского, [65] не без смелости выступавшего на драматических курсах против своего учителя В. Н. Давыдова и много читавшего по драматическому искусству, но часто применявшего не то, что надо, затем Санина из самого Художественного театра, много там поработавшего, [66] далее провинциального талантливого артиста Петровского, [67] Загарова [68] и Лаврентьева [69] из Художественного театра, Н. Петрова, [70] Ракитина [71] и бывшего артиста Александрийского театра Долинова. [72] Этого последнего рекомендовала сама Савина, проникнувшись идеями новаторства!!! Она в труппе Долинова гастролировала в Одессе и была особенно к нему расположена, так что одно время его даже называли ‘флигель-адъютантом’ несравненной М. Г. Савиной. Возвратившись из Одессы, она рекомендовала мне его как новатора. Конечно, никаким новатором он не был, а был просто довольно опытным провинциальным режиссером.
Вообще все эти режиссеры, ,в сущности, мало подходили под тип настоящих новаторов, но все же это были режиссеры образованные и не похожие на прежних. Более других новатором был Н. Петров, про которого М. Г. Савина, увидав его в первый раз на сцене, спросила:
Что это за мальчики у нас по сцене теперь ходят? Встречают меня, протягивают руку и говорят: здравствуйте! Это все из анонимного бельгийского общества? Да сколько же их, наконец, тут развелось? [73]
Все эти режиссеры, несомненно, принесли Александрийскому театру большую или меньшую пользу и дали ряд недурных, интересных постановок, хорошо обдуманных и тщательно срепетованных. С ними можно было обсуждать современное положение драматического театра, говорить о репертуаре и спорить о новых веяниях и запросах, и если не всегда им все удавалось, то все же в театре бывало нескучно. Чего-то искали, и всякая новая постановка возбуждала новый интерес.
Когда Мейерхольд ушел от Комиссаржевской, я набрался храбрости и, на этот раз ни с кем не посоветовавшись, сразу его пригласил. Произошел в театре некоторый переполох. Тут уже не на шутку некоторые из артистов, публики и прессы стали опасаться за устои Александрийского театра, стали меня спрашивать:
Что вас побудило на такой рискованный и необдуманный поступок?
Но я интересовался будущими результатами, а пока волновавшихся успокаивал тем, что до приглашения Мейерхольда устои Александрийского театра освидетельствовал: они оказались вполне прочными, и смею думать, что из приглашения Мейерхольда ничего не произойдет разрушительного, а несомненно получится что-нибудь интересное и новое, и скучать не будем.
В. Э. Мейерхольд еще не работал в казенном театре с выдающимися артистами, интересно было, как это новое, может быть, даже и озорное, покажется при новой обстановке. Мейерхольду в сотрудники был дан исключительно талантливый художник-новатор А. Я. Головин, значение и талант которого для казенных театров в то время уже вполне определились целым рядом постановок и в опере и в балете. Мало работал он только в драме, где у него не могли наладиться отношения с режиссерами. Мейерхольдом же он заинтересовался. Этот последний умел его завлечь и говорил и спорил с ним не так, как другие. Кроме того, как человек энергичный и с характером, Мейерхольд сумел насесть на слабовольного А. Головина. [74] Впрочем, о слабоволии Головина я говорю в отношении житейском. В вопросах же искусства его воззрения были стойки и непоколебимы. Он за свои взгляды в художестве боролся годами, не уступая ничего требованиям недовольной его произведениями толпы.
А. Головин был слабохарактерен, относительно сроков работы был кунктатором, и если к нему не приставать, за работою его не следить, он любую постановку лет двадцать пять бы проработал. Ему все казалось, что еще не готово, можно бы еще лучше написать и еще детальнее разработать вновь найденные материалы.
В. Мейерхольд ходил за Головиным по пятам, навещал его в мастерской, у него на дому, следил постоянно за его работами, старался его заинтересовать. Впоследствии из драмы с ним вместе Мейерхольд перекинулся в Мариинский театр на постановку опер. [75] Головин сопровождал Мейерхольда и Мейерхольд Головина, и, конечно, эта пара стала интересовать артистов и публику. Стали даже одно время серьезно опасаться влияния Мейерхольда на Головина, приписывая этому влиянию некоторые неизбежные шероховатости в отношениях, наблюдавшиеся между лицами, занятыми в постановках. Например, при постановке оперы ‘Орфей’ столкнулись Фокин, Мейерхольд, Головин, режиссеры Мельников и Тартаков, Направник и Собинов, каждый со своими требованиями. [76] Немало было споров, готовили оперу годами, но в конце концов постановка оказалась исключительно интересной и всеми была отмечена как событие выдающегося значения. [77]
Первой постановкой Мейерхольда в Александрийском театре была пьеса Кнута Гамсуна ‘У царских врат’, разыгранная 30 сентября 1908 года. Прекрасные декорации были написаны Головиным. Сам Мейерхольд исполнял одну из главных ролей. Состав исполнителей был самый разнообразный, играли премьеры и молодежь. Постановка была встречена печатью, что называется, в ножи. Отзывы были самого малоделикатного свойства. ‘Петербургская газета’ в статье от 1 октября 1908 года писала про самого Мейерхольда: ‘А настоящее ‘чучело’ ходило по сцене и портило и пьесу, и спектакль…’
У нас пишут просто, деликатно и всегда крайне доброжелательно, особенно о новом. В этой же газете было помещено и интервью Мейерхольда. Вот главные выдержки из него:
Могу сообщить вам кратко лишь некоторые мысли, высказанные мною артистам, занятым в пьесе Гамсуна.
Во-первых, режиссер, стремящийся творчество свое не закреплять в полосе одной найденной манеры, а подчинять его закону постоянной эволюции, ‘сгеdo’ свое не должен и не может объявлять на продолжительный период времени. И, может быть, даже не ‘сгеdo’ свое должен он объявлять, а знакомить своих товарищей лишь с теми переживаниями данного времени (в полосе отношения своего к искусству), какие определяют его вкус, художественное стремление, манеру инсценировки и т. д.
Во-вторых, опыт показал, что ‘большой театр’ (так условимся называть театр для широкой публики) не может стать театром ‘исканий’, и попытки поместить под одной крышей завершенный театр для широкой публики и театр-студию должны терпеть фиаско.
‘Театры исканий’ должны стоять обособленно. И у них такая задача: все в эмбриональном состоянии—драматург, актер, режиссер, декоратор, бутафор и другие лица, создающие коллектив театра. Всему дан толчок, и рукой вождя (директор студии, режиссер, первый актер труппы) коллективное творчество всех элементов театра ведется к пышному расцвету… Отсюда в конечном счете новый театр с новым драматургом, новым актером, новым режиссером и новым декоратором.
‘Большой театр’ должен учесть характер творческих сил своей труппы, и как ‘ядро’ ее в так называемом ‘классическом’ репертуаре кажется необходимым поставить основной задачей — неустанное воскрешение старинного репертуара…
Постановка пьесы Гамсуна, благодаря изумительному таланту А. Я. Головина, вполне реалистична, но вместе с тем в той мере неореалистична, что нет в ней пресловутой условности, определяющей ‘вневременное’ и ‘внепространственное’ (сукон, полотен и т. п.), нет в ней и тех мелочей, которые могли бы сделать ‘интерьер’ взятым напрокат у натуралистического театра. ..
Услыхав все это, артисты Александрийского театра прореагировали различно: одни заинтересовались и слушали внимательно, другие ухмыльнулись и вечерком съездили сыграть — кто в Ораниенбаум, кто в один из клубов, а третьи всплеснули руками и с грустью сказали:
— Пропало наше дело, шабаш! Артистов больше не надо, да и драматургов тоже — все пойдет к черту!
Последняя постановка В. Мейерхольда, и опять с А. Я. Головиным, была через десять лет: ‘Маскарад’ Лермонтова.
25 февраля 1917 года у меня в дневнике записано:
Сегодня присутствовал на первом представлении ‘Маскарада’ и на 25-летнем юбилее Юрьева. Зал, несмотря на тревожное время, был переполнен, а генеральная репетиция — платная, шедшая 24 февраля днем, накануне, в пользу режиссеров, суфлеров, помощников режиссера и других, дала чистого сбора 5 000 рублей.
Печати в те дни было не до маскарадов.
Вскоре ‘Маскарад’ был снят с репертуара, потом, через несколько лет, снова появился и по сие время делает исключительные сборы. [78]
О красоте декораций и обстановки, сделанной А. Я. Головиным, не может быть, мне кажется, спора, также не может быть спора и о том, что ‘Маскарад’ плохо исполняется, как и о том, что постановка эта пользуется особым успехом. Нельзя также не согласиться, что это произведение Лермонтова не сценично и никогда нигде не имело успеха. Это первая попытка заставить ходить публику на представление этой пьесы, и попытка исключительно в этом отношении удачная.
Не менее Мейерхольда балет в эту эпоху напугали новаторы М. Фокин и А. Горский. Их особенно испугались сберегатели балетных традиций, обратившихся просто в рутину, и как М. Г. Савина после первого представления пьесы ‘У царских врат’ собиралась с одним из премьеров труппы прийти ко мне, чтобы просить пьесу эту с репертуара снять, находя ее зловредной, так накануне первого представления оперы ‘Князь Игорь’ с танцами, поставленными М. Фокиным, режиссер Н. Сергеев уверял меня, что это совсем не танцы и он очень опасается за результат нашего новшества.
Перечислять постановки В. Мейерхольда и М. Фокина я не буду, ибо их было много и говорить о них в двух словах не стоит, а подробно не позволяют размеры настоящего издания.

XXII

Мои отношения с артистами. — Письма Федотовой, Южина и Шаляпина.

Несмотря на мое стремление к новому репертуару и к новаторству вообще, отношения мои с артистами — премьерами театров — установились с самого начала моего управления театрами хорошие и таковыми оставались все время. Иногда, когда я очень уж нападал на приверженность Малого театра к старине, премьеры обижались, но вскоре все это успокаивалось, и некоторые из них, как, например, Г. Н. Федотова и А. И. Южин, с которыми я был в переписке, всегда высказывались одобрительно о моей деятельности в театрах, хотя со многим и не совсем соглашались.
Когда в 1901 году я был назначен директором театров, от многих московских артистов я получил приветственные телеграммы и письма.
Шаляпин телеграфировал из Самары 13 июня 1901 года:
От души приветствую дорогого Владимира Аркадьевича на новом посту. Дай бог, чтобы русское искусство улыбнулось, почувствовав доброго, любящего его папашу.
Г. Н. Федотова заканчивает поздравительное письмо словами:
Мне так бы хотелось видеть Вас, хотя несколько минут — я так давно Вас не видала, а главное, так давно не слыхала Ваших добрых, полезных и серьезных речей.
А. И. Южин 14 июня 1901 года писал:
Высокоуважаемый Владимир Аркадьевич!
Не могу высказать Вам всей глубины моей радости, прямо — счастья, охватившего меня при получении сегодня известия о Вашем назначении директором театров. С Вашим умением различать людей Вы не припишете этих строк каким-либо личным побуждениям с моей стороны. Я надеюсь, что те три года, которые я служил под Вашим начальством, не могли не убедить Вас, как я далек от этих побуждений. Но я до того счастлив за театр, которому я отдал все свои силы и всю жизнь, что не могу Вам не выразить моего счастья. Я просто себя не помню от радости. Мне рисуется будущность нашей сцены в таких радужных красках, что я точно помолодел на двадцать лет.
Дай Вам бог сил — а все остальное у Вас есть.
Письмо оканчивается следующей фразой:
Я боюсь, однако, что бездна дел и Петербурге оторвет Вас от Москвы, и меня утешают лишь Ваши слова 11 мая, когда мы были приняты Вами с нашим проектом сезона.
Дело в том, что в мае месяце уже ходили определенные слухи об уходе князя Волконского с поста директора и распространился слух, что великий князь Сергей Михайлович будет назначен президентом императорских театров, а А. Е. Молчанов — его помощником, управляющим театрами.
Премьеры Малого театра заволновались.
Г. Н. Федотова, отведя меня в сторону, заявила, что, если все это случится и я уйду из дирекции, она в императорских театрах не останется. Я всех премьеров успокоил и сказал, что, как мне известно, ничто еще не решено. Во всяком случае, я сам не уйду, меня могут уволить, но это едва ли случится, ибо я уверен, что министр двора этого не допустит. В июне месяце все эти слухи о великом князе и Молчанове утихли, и меня не только не уволили, а назначили директором театров.
Если взять письма Г. Н. Федотовой, А. И. Южина или Шаляпина через восемь, десять, двадцать лет, до текущего года включительно, видно, что отношения их ко мне неизменно оставались дружественными и ровными.
9 июля 1908 года, когда исполнилось десять лет моей службы в театрах, Южин писал мне, между прочим, следующее:
Мне неудержимо хочется сказать Вам несколько слов высокого уважения и горячей любви, которые я испытываю к Вашей деятельности и к Вашей личности, полных напряженной энергии, смелой инициативы, горячей веры в значение театра и незнанием устали в работе на его пользу.
Самое трудное время выпало на Вашу долю. Под давлением озлобленной критики валились с прежней высоты не только отжившие начала искусства, но и то, что всегда будет составлять его силу и гордость. От Ваших предшественников Вы наследовали ряд тяжелых наследств, тормозивших Вас на каждом шагу, ввиду ничтожного репертуара и ничтожных деятелей театра, подавлявших его своей массой. Отдельные крупные силы естественным ходом времени отодвигались в тень, и замена им не была приготовлена. Энергия конкурирующих театров, завоевавших прессу и не разбиравших средств в борьб’ с ‘казенным театром’, оглушивших и ослепивших публику треском литературных ракет, была целиком направлена против императорских сцен. Из десяти лет Вашего управления в первую половину готовилась, а во вторую — разразилась жгучая и непримиримая борьба со всем, что носило на себе официальный характер.
Найтись и провести театр в такое время, суметь среди бури не только чинить, а переделывать огромные, важнейшие, части шести колоссальных кораблей, которые были Вам вверены, и зачастую проводить эту работу под глухой ропот недовольных ближайших ваших помощников — для этого нужно такое душевное напряжение и такая вера в дело, которые вызывают самое искреннее и полное уважение и горячее чувство удивления и любви.
Позвольте же вместе с этим чувством принести Вам и мою горячую благодарность за то дорогое мне невыразимое доверие, которое привязало мен’ к Вам неизменно и на всю жизнь.
Еще через одиннадцать лет, в июле 1919 года, А. И. Южин пишет мне между прочим:
Так много прожито за двадцать один год совместной работы под Вашим руководством в дорогом нам обоим театре, так искренне и неизменно мое высокое уважение и горячая симпатия к Вашей крупной и светлой работе и к Вашей неутомимой энергии в деле ведения наших театров в самые трудные и сложные их эпохи, что я буквально ни одной меры не принимаю по вопросам Малого театра, не справляясь со своими воспоминаниями о Вас, не проверяя каждого своего решения внутренним вопросом: как бы поступил в том или ином случае Владимир Аркадьевич, как бы он разрешил тот или иной конфликт?
27 августа 1923 года Г. Н. Федотова в ответ на мое письмо, в котором я ей напоминал о первой нашей встрече в Москве в 1898 году, пишет мне, между прочим, следующее:
Вы пишете, что, когда Вас назначили в Москву управлять театрами, Федотова смотрела на вас бегающими глазами с иронической улыбкой. Прежде всего, я не знала, что Вы полковник, да и ‘не мастерица я полки-то разбирать’, а вижу только перед собой молодого офицера (Вы, вдобавок, еще очень моложавы,— думаю, я лет на двадцать Вас старше — мне семьдесят семь, а Вам едва ли шестьдесят) и, разумеется, была поражена, как такой молодой справится с таким трудным делом, как управление театром и всеми нами. Но потом, когда я Вас узнала, я полюбила Вас, как брата, как друга, как товарища, и серьезно и сознательно уважала Вашу энергию, Вашу беспристрастную деятельность, и моя любовь до сих пор сохранилась неизменной, это такая любовь, о которой можно хоть на площади кричать: ‘Ах, вон идет В. А. Т.! Ах, как я его люблю!’, и это не может никого ни огорчить, ни оскорбить… И с этой любовью я сойду в могилу. А теперь я очень грущу, что не услышу, как В. А. играет страусовские вальсы. Мне часто приходит в голову, как авторитет Теляковского необходим многим деятелям…
Вспоминайте иногда преданную и бесконечно любящую Гликерию Федотову
Такими были всегда и такими остались мои отношения с московскими артистами, и в особенности с артистами Малого театра. И если мой ум, интересы и новые искания были в Петербурге, в Александрийском театре, более податливом и гибком на все новое, то сердце застряло в московском Малом — этом необыкновенно красивом, благородном, убеленном сединами старце, все еще стоящем в ожидании…

XXIII

Театральные органы.— Как я их приручил.— Враждебные и дружественные газеты.— Тайные пути газетной информации.— Грингмут оберегает чистоту театральных вкусов.— Кто писал его статьи.— Конфликт критика Флерова с Малым театром.

Мне хочется помянуть театральную печать.
В смысле отношения к театру петербургские газеты мало чем отличались от московских.
Кажется, никогда в обществе и в печати не было такого повышенного интереса к театру, как в описываемую мною эпоху. Не говоря о специально театральных органах, не было почти ни одной газеты, которая не печатала бы пространных статей и рецензий о театрах.
Специально театральных органов появилось несколько. Два из них — в Петербурге ‘Обозрение театров’, издаваемое И. Абельсоном, а в Москве ‘Новости сезона’, издаваемые Кугульским, — особенно подробно следили за всем происходившим в жизни и деятельности казенных театров. Оба издателя этих театральных обозрений сначала писали в различных газетах заметки и рецензии и нередко нападали на дирекцию. Впоследствии, познакомившись со мной, они просили разрешения время от времени заходить ко мне, чтобы проверять сведения о казенных театрах, получаемые ими из различных источников и, конечно, главным образом от артистов и служащих театров. Я стал их принимать, и они с первых же шагов убедились, как часто получаемые ими сведения о разных закулисных историях и действиях администрации были искажены, если не совершенно вымышлены. А так как в министерстве двора было не принято помещать в газетах опровержения и вообще вступать в какую бы то ни было полемику с рецензентами, то напечатанные выдумки оставались неисправленными, и публика вводилась в полное заблуждение.
Результатом наладившихся отношений Абельсона и Кугульского с дирекцией явилась более справедливая оценка в печати деятельности казенных театров.
С другой стороны, и публика и артисты начали относиться с доверием к этим изданиям, отлично зная, из какого источника они получают осведомление. ‘Обозрение театров’ и ‘Новости сезона’ широкой публикой принимались даже за официозные органы дирекции, и существовали предположения, что оба журнала субсидируются казной. Последнее, разумеется, совершенно не отвечало действительности.
Единственное, что дирекция для этих газет делала, было разрешение редакторам-издателям заходить в контору и в режиссерские комнаты театров за получением и проверкой сведений и пользоваться бесплатно свободным местом в партере всех театров, а если такового не было, то стоять в проходе. Кроме того, дирекция не отгоняла от театральных подъездов агентов, торгующих этими газетами, запрещая им, однако, проникать в вестибюль. Последнее запрещение делалось ввиду требования типографии императорских театров, которая имела монополию на печатание и продажу программ спектаклей в зданиях театров.
Критические статьи и оценка исполнения пьес, опер и балетов в обоих журналах этих часто бывали довольно поверхностными. Серьезные критики в этих газетах не писали. Но различные данные фактического характера приводились обыкновенно верно, и если не отличались иногда достаточной полнотой или совсем умалчивали о каком-нибудь важном событии, то это происходило в большинстве случаев согласно указанию дирекции, которой разглашение иных фактов почему-либо представлялось нежелательным.
Оба издателя за все время своего существования вели себя по отношению к дирекции совершенно корректно. С обоими можно было откровенно говорить и о высших администраторах, и об артистах, и о дворе, и о великих князьях, предупредив только, что данный разговор и сведения не подлежат оглашению. Иногда, когда дирекция подвергалась явно несправедливым нападкам со стороны общества или печати, издатели эти, проверив факты, от себя писали опровержение и изобличали вымысел. Все это делалось всегда совершенно безвозмездно.
Как ‘Театральное обозрение’, так и ‘Новости сезона’ в первое время своего существования имели небольшой тираж, но вскоре дела их стали заметно поправляться. Тираж быстро возрос, и я полагаю, что оба издателя в конце концов имели порядочный доход. Между прочим, эти газетки первые стали помещать краткое содержание театральных представлений, что особенно ценила публика, часто незнакомая с содержанием многих опер и балетов. Для придания еще большего интереса обе газетки в конце концов завели отдел с биржевой котировкой и разными сведениями о бумагах и акциях, что было очень кстати, так как в эту эпоху была очень развита биржевая игра не только среди публики, но и среди артистов и артисток.
Из крупных газет много писалось о театрах: в Петербурге в ‘Новом времени’, в ‘Петербургской газете’, в ‘Петербургском листке’, в ‘Биржевых ведомостях’, в журналах ‘Театр и искусство’, ‘Мир искусства’ и других. В Москве — в ‘Московских ведомостях’, в ‘Слове’, в ‘Новостях’, в ‘Московском листке’, в ‘Русских ведомостях’ и т. д.
Особенно интересовалась дирекцией ‘Петербургская газета’, и редкая неделя проходила без карикатур на меня — во всяких видах, однако особенно неприязненного отношения к дирекции ‘Петербургская газета’ не проявляла. Многое зависело от того, кто писал. Определенно недружелюбно относились ко мне и дирекции ‘Новое время’ и ‘Русское знамя’, и определенно хорошо ‘С.-Петербургские ведомости’ — остальные, как придется.
В то время театром так интересовались, что даже такая чисто военная газета, как ‘Русский инвалид’, завела у себя театральный отдел. Редактором его был тогда А. А. Поливанов, будущий военный министр, который был моим товарищем по Академии Генерального штаба. Он часто просил разрешения присутствовать на генеральных репетициях, чтобы быть в курсе театральных представлений.
На генеральных репетициях неоднократно присутствовал и князь Ухтомский, редактор ‘С.-Петербургских ведомостей’, когда-то сопровождавший Николая II в его кругосветном путешествии. Одно время князь Ухтомский был близок к царю и много рассказывал интересного о происходящем вокруг него. Потом он стал видеть его все меньше и меньше, в особенности когда вошел в силу князь Мещерский, редактор ‘Гражданина’. Впоследствии князь Ухтомский совсем отошел от царя.
Большое участие в печати принимали артисты и служащие самих театров, и главные сведения, в особенности о внутренней, закулисной жизни театров, корреспонденты почерпали от них непосредственно, причем, естественно, сведения эти грешили тенденциозностью в пользу передававших их. Эта беготня артистов в редакции и беготня корреспондентов к артистам и служащим была одинаково развита как в Москве, так и в Петербурге. Несколько менее активную деятельность в этом направлении принимал московский Малый театр, где артисты старались по возможности не выносить сора из избы. Зато московская контора была особенно близка с печатью. Корреспонденты поминутно шныряли в конторе, и приходилось принимать против этого самые энергичные меры, ибо малейшее распоряжение администрации моментально делалось известным газетам. Надо сознаться, что меры эти, однако, не были очень действительны, так как, если корреспондентов не пускали в контору, служащие находили другой способ и место сообщаться с печатью.
Это сообщение было особенно сильно в первые годы моей службы в Москве, когда начались реформы художественной части и реформы эти стали неугодны по разным причинам (конечно, не художественным, а материальным) некоторым служащим. Они открыто, совершенно не стесняясь, вели против них агитацию.
Когда, например, издано было распоряжение о пользовании для шитья новых костюмов старыми, неходовыми костюмами и вследствие этого значительно уменьшился расход на покупку нового материала (для некоторых выгодную), появились статьи о будто бы имевших место случаях заразы артистов от старых материалов, годами лежавших, в гардеробе.
Когда стали применять новые способы окраски костюмов, писались различные небылицы относительно разрушительного действия краски на материю и о больших будто бы в связи с этим убытках дирекции.
Все это, конечно, шло из театра.
Особенно сильная агитация в печати была направлена против вновь приглашенных художников К. Коровина и А. Головина. Старались упрекать их не только в бездарности и декадентстве, но и в больших гонорарах, будто бы ими получаемых, обременяющих средства казны. В этом отношении особенно старались ‘Московские ведомости’, причем участие принимали не только мелкие корреспонденты, которые в театральной администрации начинялись различными сведениями, но и сам известный тогда редактор газеты Грингмут — елейный монархист, сберегатель истинных устоев старины, не выносивший ничего нового, молодого и свежего. Нападкам своим на театральные новшества он старался придать политическую окраску и лил крокодиловы слезы за бедную русскую казну. Газета была субсидируема правительством, и потому нападки ее имели известное значение в правительственных сферах, хотя вообще московская публика мало с ней считалась.
7 марта 1901 года в ‘Московских ведомостях’ была напечатана самим Грингмутом знаменитая статья под названием ‘Декадентство и невежество на образцовой сцене’. В статье этой автор обрушивается на дирекцию или, вернее сказать, на меня и на московскую контору за приглашение Ф. Шаляпина и художников К. Коровина и А. Головина, зловредных декадентов и новаторов. Приводить эту статью целиком, конечно, не стоит: она длинна, тенденциозна и лжива.
Сообщу лишь некоторые фразы:
У московского Большого театра существует целая традиция, полная славы, и все это рискует пропасть бесследно, вследствие систематически насаждаемого за казенный счет ложного направления.
Не знаем, чем объяснить это невежество со стороны театральных заправил.
Мы не посвящены в тайны театральной администрации и не знаем, кому принадлежит инициатива этого печального регресса в деле декорационной живописи, чье имя будет занесено в летопись русского искусства с пометкой: ‘В начале XX столетия господину NN удалось затормозить постепенное развитие живописи на московских казенных сценах…’
Дирекция развращает вкус публики и т. д.
Вся почти статья написана была каким-то театральным служащим, причем я случайно от одного из них слышал о ней уже за несколько дней до появления в печати.
В качестве образцового по таланту декоратора московских театров Грингмут отмечает имя машиниста Вальца, который никогда художником не был, а был подрядчиком по декорациям.
Статья эта произвела удручающее впечатление на Коровина и на Головина: работали они в театре не первый год и были уже достаточно известны в Москве. К ним благосклонно относилась великая княгиня Елизавета Федоровна. Но работали оба они теперь в казенном театре, тут другая атмосфера, тут у правительства ярый защитник и искренний патриот Грингмут, старавшийся приносить пользу отечеству.
Злее всего газета нападала на всякую попытку нового, в каком бы театре она ни производилась, и странно, что в этой же газете некоторые серьезные критические статьи были написаны иногда хотя и резко, но хорошими и достойными критиками. Таковы
Флеров, писавший о Малом театря, и Кашкин, писавший об опере и иногда о балете, причем оба они нападали на рутину, царившую в драме и опере.
О критике Кашкине я уже упоминал. Этот сведущий музыкант, профессор консерватории, в оценке декораций Коровина и Головина совершенно расходился с Грингмутом — об этом он мне заявил лично и писал, признавая, однако, что он, как музыкант, не считает себя специалистом по живописи и пишет о ней только попутно, когда разбирает постановку.
Конечно, и Грингмут не был специалистом, его статьи писали наши же театральные служащие, но так как подписываться им было неудобно, то Грингмут одолжал им свое веское имя — на благо родине.
Флеров о Малом театре писал много правды, но форма его писаний часто бывала резкая, для театра обидная, и, вместо того чтобы служить на пользу дела, статьи его озлобляли и приносили только вред.
Насколько в отношении Кашкина оказалось возможным не только пользоваться его советами в делах оперы, но и приглашать его в качестве консультанта по разным музыкальным вопросам, настолько же не могло быть и речи о том, чтобы завязать подобные отношения с Флеровым, ибо артисты Малого театра относились к нему враждебно. Одна из его статей носила название ‘Итоги и мысли’. До появления этой статьи отношении между Флеровым и этими же артистами были весьма недурные. Флеров хорошо их знал, часто посещал Малый театр и в течение тридцати лет писал о нем. Пользовался он уважением и авторитетом как критик во всей Москве. Артисты уважали в нем старого театрала, знатока и почитателя Малого театра, компетентного судью в театральных вопросах.
В названной статье, появившейся в ‘Московских ведомостях’ 15 января 1901 года, Флеров говорил о прошлом и настоящем Малого театра, о Художественном театре и об их взаимоотношениях, причем затронул вопрос о литературном образовании художественной дирекции и художественной режиссуры Малого театра и подверг всех артистов подробному и резкому разбору.
Артисты Малого театра обиделись не на шутку. А. Ленский и А. Федотов напечатали ответное письмо довольно оскорбительного содержания, уподобляя Флерова шуту Фальстафу. Вся печать всполошилась на защиту своего коллеги. История эта дошла и до петербургских газет. Появилась статья в ‘Новом времени’, причем газета подчеркивала, что артисты Малого театра позволили себе глумиться над физической старостью Флерова, который как раз в это время был болен.
‘Подобная антикритика,— заканчивало ‘Новое время’,— со стороны служителей сцены для Москвы — явление небывалое’.
Флеров тоже не унимался, и 19 февраля появилось продолжение первой статьи. .Доставалось тут артистам Малого театра и за толщину, и за самоуверенность, и за непонимание современного положения театра, и за ненависть к молодому театру Станиславского. Заканчивалась статья тем, что знаменитая когда-то труппа Малого театра превратилась из оркестра симфонического в оркестр военный — духовой.
Резкость Флерова оправдывалась отчасти его старостью и болезненным состоянием, отчасти же обидой в связи с неприглашением его в Малый театр на пост заведующего репертуаром.

XXIV

‘Новое время’.— Трехсотлетие Романовых, Рихард Штраус и мое происхождение.— Юрий Беляев.— Суворин и Савина.— Монополия М. М. Иванова.— ‘Забава Путятишна’.— Суворин под домашней цензурой.

В ‘Новом времени’ долгие годы про оперные спектакли писал главным образом М. М. Иванов, а про Александрийский театр — Ю. Беляев. Писал иногда и сам Суворин — в чрезвычайных случаях.
‘Новое время’ в Петербурге, подобно ‘Московским ведомостям’ и Москве, оберегало устои Российского государства, но по сравнению с московским органом считалось более передовой газетой. Нет-нет, да и лягнет правительство, чем-нибудь вдруг не на шутку возмутится. Хотя против газеты князя Мещерского ‘Гражданин’ или дубровинского ‘Русского знамени’ ‘Новое время’ никогда угодить и не могло, но тем не менее тискало замечательные статейки, никакими намеками не стесняясь.
В 1913 году, в год празднования 300-летия дома Романовых, в репертуаре Мариинского театра стояла опера ‘Электра’ архиноватора Рихарда Штрауса. 18 февраля было дано первое представление этой оперы.
19 февраля в ‘Новом времени’ напечатано было письмо в редакцию, подписанное ‘Русский’, следующего содержания:
М. г. С большим удовлетворением прочел сегодня заметку вашего талантливого сотрудника Нерихарда о генеральной репетиции новой музыкальной ерунды ‘Электры’ самого заурядного немца-музыканта Рихарда Штрауса, второе представление которой г. Теляковский в Марнинском театре осмелился назначить на 23 февраля, то есть в один из тех дней, когда вся Россия празднует трехсотлетний юбилей дома Романовых и когда даже все честные серьезные театры ставят патриотические пьесы. Бедные же артисты Мариинского театра, в угоду своему злополучному, полному невежде в искусстве, но всесильному директору, должны выделывать нечеловеческую и нелепую с вывернутыми руками немецкую пляску, сопровождающуюся рядом убийств, которые красной нитью проходят по всей, не менее нелепой, фабуле ‘Электры’ под ужасающую музыку, вернее, какофонию. Неужели же начальство г. Теляковского, хотя бы в переживаемые нами, русскими, эти дорогие дни, не посоветует ему стать немного русским и забыть свое польское происхождение и не глумиться над патриотическими чувствами не только бедных артистов, но и публики Мариинского театра? Когда же наконец власть имущие признают всю неуместность нахождения г. Теляковского во главе наших, давно осиротелых императорских театров, призванных покровительствовать нашему родному искусству и талантливым служителям его, над которыми г. Теляковский так беззастенчиво и безнаказанно и так давно уже глумится.
Хорошенькая статейка и не без доноса! И пишет это один на самых крупных петербургских органов печати. Тут не упущено и происхождение мое, но отчего-то Пошехонский уезд Ярославской губернии переехал в Польшу.
В этом году на меня было почему-то особенное гонение и поминутно появлялись известия в печати о моем уходе из директоров театра. Конечно, на это был ряд причин, но их столько, и так они запутаны и многосложны, что говорить о них буду впоследствии, когда-нибудь, а в трех словах объяснить трудно.
Как ни привыкли к патриотическим и иным выходкам ‘Нового времени’, тем не менее на эту статью многие обратили внимание — и не только люди, ко мне расположенные, но и мне совершенно посторонние. В разных органах печати появились по этому поводу статьи — уж очень выходка ‘Нового времени’ показалась мерзкой, ибо походила не на газетную статью, а на донос и на открытую инсинуацию. Привожу для примера выдержку из статьи Д. Философова (‘Речь’, 21 февраля 1913 года):
Приходится и любовь к доносам причислить к числу признаков ‘национальной идеи’.
Кажется, на всех, раз навсегда, донесли. Но профессионалы-доносчики не могут успокоиться. Привычка — вторая натура. Доносить стало не на что, поэтому они выдумывают невероятно нелепые поводы для упражнения своих милых профессиональных способностей.
‘Кавалер Кадош’ помещает в ‘Новом времени’ фельетон в пятьсот строк на тему ‘донос вообще’, а какой-то ‘Русский’, в том же номере почтенной газеты, доносит, как бы вы думали на кого? На второго чина двора В. А. Теляковского!
Этот идиотский донос написан по всем правилам техники.
Сначала проявление собственного патриотизма, затем благородное возмущение непатриотизмом дирекции театра, которая назначила на ближайшую субботу второе представление ‘Электры’, и, наконец, сакраментальные слова: слово и дело! . .
Можно ли придумать что-нибудь пошлее и глупее? И до чего, значит, дурно пахнет в редакции ‘Нового времени’, что она не чувствует даже запаха сернистого водорода, исходящего из подобных прежде всего бесполезных доносительств?..
Благодаря своему высокому положению В. А. Теляковский, вероятно, мнил себя недосягаемым для подобных доносов.
Но, как оказывается, при русской конституции в эти ‘дорогие для нас дни’ даже вторые чины двора от доносов не обеспечены. Очень характерная черточка современного умонастроения. Очередь доходит и до первых чинов, до особ второго класса. Может быть, и они наконец, несмотря на свой преклонный возраст, почувствуют невероятный смрад той атмосферы, в которой мы живем?
Статья эта частью была перепечатана в ‘Обозрении театров’, в N 2006, причем И. Осипов (Абельсон), издатель и редактор этой газеты, добавляет:
Надо заметить, что в репертуаре императорских театров для юбилейных дней значатся четыре представления оперы ‘Жизнь за царя’ и пять представлений юбилейной пьесы ‘Восшествие на престол царя Михаила Федоровича’.
Таков репертуар ‘поляка’ В. А. Теляковского.
Что же делают ‘русские’ директора нововременского театра (Плющик-Плющевский)?
Каков ‘юбилейный’, ‘патриотический’ репертуар их собственного театра? . .
Сегодня юбилей ими уже забыт, и в то время, когда в Мариинском театре дан будет парадный спектакль, в театре ‘Нового времени’ на Фонтанке дана будет пьеса. . . ‘Чертова кукла’.
Не правда ли, очень мило?
А назавтра 23 февраля, когда в Мариинском театре дана будет инкриминируемая В.А. Теляковскому ‘Электра’, которую тот ‘осмелился назначить в один из тех дней и т. д. — в Малом театре даны будут даны пьеса ‘Танцовщица’ и …. Маскарад.
Да какой еще маскарад!
Тут и ‘Балаганы Марсова поля’, и ‘Чудо авиации’, и ‘Перелет оркестра через зрительный зал’, и ‘Ха-ха-ха’, и прочее в этом роде.
Какой ‘инородец’ так подвел ‘Новое время’ этим ‘патриотическим’ репертуаром?
‘Новое время’ вообще могло печатать, что ему заблагорассудится. Газета, когда нужно, печатала заведомую ложь, и притом такую, которую не могла себе позволить ни одна газета в России.
Нападать на Александрийский театр ‘Новому времени’ было особенно выгодно, ибо Суворин имел свой собственный театр, конкурировавший с Александрийским.
Про постановки Александрийского театра писал, по большей части, Ю. Беляев, иногда Буренин и редко другие. Ю. Беляев был человек малообразованный, но неглупый, весьма способный и писать хлестко напрактиковался с юных лет. Любил он поесть и попить и за словом в карман не лез. Ухаживал за одной из молодых артисток Александрийского театра и был большим поклонником М. Г. Савиной и даже большим ее другом. Он часто бывал у нее, и у А. Е. Молчанова, который хотя в газетах и не писал, но за театрами императорскими, особенно за Александрийским, следил по старой памяти и по дружбе с Савиной. А. Е. Молчанов, как я уже говорил, имел в театральном мире особое положение, как вице-президент Театрального общества, и считал себя большим знатоком театрального дела вообще. Он был ярым поклонником репертуара Островского и репертуара М. Г. Савиной — этой последней он был не только поклонником, но с 1909 года и мужем и, конечно, имел влияние и на Ю. Беляева. Когда М. Г. Савиной надо было что-нибудь разделать в ‘Новом времени’, вызывался Ю. Беляев и получал приказание то или другое в газете раскатать, и он это беспрекословно исполнял. В таланте Ю. Беляеву нельзя, однако, отказать, кроме того, у него было известное художественное чутье и он способен был оценить выдающуюся постановку, но серьезным критиком он не мог быть. Позднее у него обнаружился талант драматического автора, а это для театрального критика особенный клад. Как-никак, с этими людьми театру приходится считаться.
Буренин был также автором некоторых переводов, а Суворин — тот был и автором драматическим, и критиком, и издателем самой большой газеты, и хозяином-директором драматического театра, и министром внутренних и иностранных дел без портфеля — словом, у него были все театральные и другие чины, и, мало того, он еще был другом-приятелем и неизменным поклонником моего коллеги по управлению Александрийским театром М. Г. Савиной, и в довершение всего — начальником всех бывших, настоящих и будущих нововременских критиков, армия которых была многочисленна, разнообразна, сильна, в делах опытна и хотя во взглядах и разнообразна, но умелой и властной рукой направлялась к одной неуклонной цели — ко благу дорогого отечества.
После всего вышеизложенного понятна и та свобода, мощь и сила, которыми ‘Новое время’ располагало, и та безответственность, которая позволяла этой газете в критике своей не стесняться. Как я уже говорил, отношения между Сувориным и Савиной были, по-видимому, самые дружественные и близкие, тем не менее Марья Гавриловна всегда соблюдала известную политику по отношению к могущественному старику, старательно избегая поводов для какого бы то ни было недоразумения.
Вспоминаю следующий факт.
В сезон 1903/04 года Савина неоднократно исполняла в Александрийском театре главную роль в пьесе Суворина ‘Вопрос’. Пожелав в силу каких-то причин в дальнейшем от этой роли отказаться, она не только не посмела об этом сообщить откровенно Суворину, но, получив от меня разрешение роль свою передать Потоцкой, сообщила Суворину, который в это время был в Крыму, что роль у нее дирекция отобрала и она в отчаянии. История эта разыграна была с таким удивительным мастерством и знанием театрального дела, что, несмотря на все неприятности, привела меня в полный восторг.
Я не сердился, а воздавал честь и хвалу необыкновенному таланту моего коллеги и утешал совершенно расстроенного П. П. Гнедича. Если бы по следам этой истории пустить самую опытную полицейскую собаку, то и она бы след, несомненно, потеряла, и только благодаря моей привычке все записывать, что говорят артисты, для меня все было ясно и понятно. В этой истории замешаны были Гнедич, я, доктор Бертенсон, Потоцкая, Стравинская, Давыдов, Жулева, сам Суворин и его жена. В будущем этот забавный инцидент опишу подробно.
Оперные рецензии в ‘Новом времени’ писал известный критик, автор многих музыкальных произведений М. М. Иванов. Писал давно, много, скучно, тенденциозно и бездарно, писал об одном и том же но нескольку раз. Сначала в виде краткой рецензии, потом средней и, наконец, длинной. Когда несколько таких ценных вкладов в музыкальную литературу было напечатано порознь, тогда все они собирались воедино и опять печатались в виде уже целого отдела. Здесь история начиналась с Адама: как первый человек играл на свирели и как играли в разных странах, и что от этого произошло, и что могло бы произойти, если бы всего этого не происходило. Все эти длинные статьи получали название ‘Музыкальных набросков’, и строк в них было немало. Надо признаться, что попадались иногда и ценные данные исторические и другие, ибо автору в музыкальном образовании отказать было нельзя, да и трудолюбив он был бесспорно. Давал М. М. Иванов и немало советов, самых искренних и национальных — очень уж ценил он русскую и особенно свою музыку. Советы давал и Римскому-Корсакову, как бы ему еще лучше написать уже написанную оперу.
Кроме того, М. М. Иванов был замечательно, не в меру плодовитый автор всякого сорта музыкальных произведений. Писал он и без повода и по случаю разных торжеств, не стесняясь размерами оркестров, способен был писать торжественные патриотически-национальные кантаты на. оркестр в тысячу человек и более.
Не знаю определенно, какого сорта музыкальные произведения ему менее удавались. Кажется, оперы. Ясно видя недостатки других русских и иностранных авторов в композициях опер и отлично умея их в критических статьях своих указывать, он свои оперы задумывал хорошо, но писал плохо. Неизвестно, почему это происходило. Многие объясняли это отсутствием таланта.
До моего поступления в театр я М. М. Иванова не знал, то есть не знал лично. Вообще не знать его нельзя было для человека, посещающего оперы и концерты. Эти последние без него не могли обойтись, как не может обойтись концертный зал вечером без освещения. К тому же он был такой большой, длинный, рыжий, в очках и всегда очень сосредоточенный и озабоченный, что нельзя было его не заметить.
Я с ним познакомился, когда только что был назначен управляющим московской конторой императорских театров. Через несколько дней он у меня в кабинете уже играл на рояле свое новое замечательное произведение — оперу ‘Забава Путятишна’, причем, играя на рояле, голосовые партии пел козлиным голосом, необыкновенно вытягивая шею и кокетливо склоняя вбок голову. В то время в дирекции существовал обычай — все для петербургских театров неподходящее отправлять на расстояние 600 верст от черты города в Москву, где все может сойти и без всяких последствий. Отправляли в Москву и безголосых артистов, и оперы, и другие произведения, Петербургу ненужные. Конечно, от этого театральное дело в Москве не улучшалось, но зато Петербург от разного негодного хлама освободился, а это главное.
Когда я прослушал оперу Иванова, эту первую ласточку будущего сезона в Москве, меня взяло большое сомнение насчет ее достоинств. Но что мог я сказать, имея к тому же столь легкомысленную вывеску кавалерийского офицера! Я сразу очутился в роли судьи перед таким музыкальным специалистом-автором, да еще критиком. Он и так уже косо смотрел на меня и на мои шпоры.
Отправился я к своему новому начальству. Сначала к В. П. Погожеву, потом к директору И. А. Всеволожскому. Выразил свои сомнения, просил хотя с самого начала моей деятельности пощадить меня и не заставлять дебютировать такими новыми постановками, да еще во вновь открываемом Новом театре. Но, к моему крайнему удивлению, мне самым обстоятельным образом объяснили — сначала Погожев, а потом и Всеволожский, — что для этого-то Новый театр и арендован. Дирекция предполагает в этом театре пропагандировать все новое, свежее и молодое, особенно русского производства. Кроме того, М. М. Иванову дано уже дирекцией слово: не в Петербурге же ставить эту ерунду. Мне указали при этом, что я очень неопытен, если думаю, что можно мне, кавалерийскому офицеру, начать карьеру в театре, отвегнув произведение критика, да еще такого органа, как всемогущее ‘Новое время’.
— Вы только подумайте о последствиях — ведь от М. М. Иванова зависит составить вам имя в печати и положение в музыкальном мире. Нельзя же начинать свою деятельность разрывом с М. М. Ивановым. Поставьте оперу получше, и вам будет лучше!
И действительно: в первый раз, когда М. М. Иванов приехал в Москву на репетиции своей оперы, он был со мной крайне любезен. Хвалил московскую оперу, исполнителей и постановки Большого театра, жаловался на Мариинский театр, — мне даже показалось, что он и меня стал хвалить и примирился с моими шпорами. А когда приблизилось время первого представления, невольно чувствовался трепет ожидания выдающегося события.
2 января состоялась генеральная репетиция. Не менее М. М. Иванова волновался его большой приятель, оперный артист баритон Б. Б. Корсов — друг печати, ‘Нового времени’ и Михаила Михайловича в особенности. Корсов принимал самое деятельное участие в исполнении оперы, от чего она все же мало выигрывала. Он так искренне был предан М. М. Иванову, что предложил петь оперу даром, то есть не получать разовых, на которых он теперь, за старостью лет и потерей голоса, служил.
На генеральной репетиции присутствовал, между прочим, и Н. А. Римский-Корсаков, случайно в это время приехавший н Москву на постановку своей оперы ‘Ночь перед Рождеством’ в Большом театре. Он из любопытства пришел послушать произведение своего коллеги.
Первое представление превзошло самые смелые ожидания. Успех был полный, автора много вызывали, еще больше он сам выходил, и все венки, венки и венки, и не только лавровые, но и серебряные. Все больше от петербургских поклонников, оперы не слышавших но веривших в ее достоинства на слово. Немало венков было и от оперных артистов. Выходы автора на вызовы публики были прямо трогательны, и он сам даже как будто смущался таким выдающимся успехом.
Вскоре он уехал из Москвы, увезя с собой серебряные венки. Лавровые он, вероятно, оставил Корсову, который очень любил венки, и часто один и тот же венок ему подносили несколько раз. По крайней мере, так мне рассказывал полицмейстер Большого театра полковник Переяславцев, раз для проверки сделавший на одном из венков заметку.
В сущности, оперу от полного провала спас Собинов, отлично исполнивший свою партию, и молодая певица Цыбущенко, очень недурно спевшая единственную сносную арию в лодке.
После четвертого представления, при довольно пустом театре, оперу ‘Забаву’ пришлось снять…
Курьезно, что вскоре после этой новинки давали в Большом театре в первый раз оперу Римского-Корсакова ‘Ночь перед Рождеством’. Этот автор получил лишь один венок и то лавровый. Когда я спросил Николая Андреевича, почему же М. М. Иванов получил десять венков, он мне, улыбаясь, ответил, как всегда, немного в нос:
— На то он. и критик.
Конечно, на следующий же день после первого представления ‘Забавы Путятишны’ Петербург был завален телеграммами, сообщавшими — особенно в редакцию ‘Нового времени’ — о выдающемся успехе оперы М. М. Иванова в Москве. Так пишется история!..
Но слова В. П. Погожева и И. А. Всеволожского не оправдались. Оперу М. М. Иванова я поставил, меня за нее в Москве выругали, а расположения автора я не приобрел. Он захотел, чтобы я еще раз попробовал давать его произведения, а так как я, наученный горьким опытом, на это не пошел, то он меня уже окончательно невзлюбил и, по всем признакам, навсегда.
Я его и на генеральные репетиции опер приглашал, и старался особенно быть любезным при встречах, но ничего не брало — хоть плачь. Очевидно, в искренность мою он перестал верить и все требовал доказательств моего к нему расположения. Для пробы предлагал поставить ‘Каширскую старину’, ‘Горе от ума’ и другие свои произведения, находя, что они будут интереснее на Мариинской сцене, нежели бездарные оперы Вагнера.
Не было ни одного оперного предприятия в Петербурге, в котором бы М. М. Иванов не принимал участия. Открытию оперного предприятия предшествовали всегда его патриотические статьи о русской национальной музыке, о необходимости давать только русские оперы, а в объявленных репертуарах непременно красовались его произведения. Но антрепризы эти обычно проваливались, ранее чем очередь доходила до его опер.
Конечно, дирекция могла, пожалуй, и не считаться с М. М. Ивановым, но оперным артистам, за исключением разве такой величины, как Ф. И. Шаляпин, игнорировать привилегированного критика было невозможно. Непременным же условием сохранения с ним добрые отношений было исполнение его произведений в концертах, это было обязательно также и для всех приезжающих иностранных знаменитостей. На такой порядок вещей мне неоднократно жаловались артисты, но поделать ничего не могли. Некоторые из них произведения Иванова усиленно пропагандировали. Этим особенно отличалась оперная артистка Михайлова и еще того больше Долина, имевшая выдающийся голос и все данные прекрасной концертной певицы, много, однако, терявшая как оперная певица, благодаря отсутствию внешних данных и драматического таланта. Она и ее муж, жандармский полковник Горленко, были особенно дружны с М. М. Ивановым. Долина пропагандировала в России и за границей специально русскую музыку, в том числе и музыку М. М. Иванова. Умелая и искусно полковником Горленко веденная реклама доставляла Долиной немало успеха.
Э. Ф. Направник очень не любил М. М. Иванова и со своим независимым характером, совершенно чуждым всякой тени рекламы, с Ивановым совершенно не считался. [79] А в то же время такой богатый и знатный меценат, как граф А. Д. Шереметев, устраивавший со своим оркестром концерты, очень с Ивановым считался.
Чтобы перечислить хотя бы вкратце явно тенденциозные, лживые и несправедливые статьи М. М. Иванова, надо исписать сотни страниц. Особенно презирал он все мало-мальски даровитое и выдающееся, в частности не переносил и Шаляпина. В рецензии своей о концерте его в ноябре 1903 года он писал: ‘Шаляпину вообще мало удается кантилена, приобрел Шаляпин известность более в ролях иронического характера’.
Отсюда надо, вероятно, заключить, что роли Шаляпина в Юдифь’, ‘Борис Годунов’, ‘Русалка’, ‘Псковитянка’, ‘Хованщина’, ‘Жизнь за царя’, ‘Лакме’, ‘Мефистофель’, ‘Фауст’,— а это его лучшие роли,— иронического характера. И это пишет музыкальный, оперный критик.
В рецензии о Рахманинове, дирижировавшем по моему приглашению ‘Пиковую даму’ в феврале 1912 года в Мариинском театре, М. М. Иванов говорит, что Рахманинов самый заурядный дирижер, каких много, и если бы не возвышенные цены, никто бы и не заметил, что в оркестре сидит Рахманинов, которого вообще-то хватило лишь на первые две картины оперы, затем уже пошло серое исполнение. В этом роде написана вся рецензия.
Но, кроме всего этого, была и более сочная черта у нововременского критика, черта, о которой писал Д. Философов, а именно — донос.
Иванов пишет: ‘Удивляюсь, как В. А. Теляковский решился допустить гастроли г. Рахманинова, когда этот последний в год освободительного движения подписал требование автономии императорских театров’. Это уже пахнет жандармом.
В заключение по поводу критиков ‘Нового времени’ скажу, что сам Суворин иногда был способен написать и похвалу художественной постановке в императорских театрах, если он ее видел. Такова была его заметка после посещения генеральной репетиции ‘Псковитянки’ с Шаляпиным.
Правда, о генеральных репетициях писать вообще не полагалось — это знали все приглашаемые. Суворину же так эта постановка понравилась, что он захотел написать заметку. Желая быть относительно дирекции корректным, он телеграфировал о своем намерении Гнедичу, прося его испросить у меня разрешение. Я, конечно, разрешил, и 27 октября 1903 года в ‘Новом времени’ появилась статья, в которой, между прочим, говорится:
Вообще опера поставлена с таким умением, вниманием и роскошью, что лучшего и не надо… По постановке ‘Псковитянки’ (Римского-Кор-сакова) можно судить, что может сделать дирекция императорских театров для оперы Глинки, для этого драгоценного перла русской музыки, имея в своем распоряжении все средства материальные и художественные. По этой постановке видно, что дирекция стремится к постановкам действительно художественным.
Далее Суворин иронизирует относительно деталей прежних постановок опер в Мариинском театре, ссылаясь главным образом на постановки опер Глинки.
Написать Суворину такую статью было, однако, не так-то легко. 9 ноября ко мне случайно зашел А. А. Поливанов, редактировавший тогда ‘Русский инвалид’. Он мне рассказал о схватке, которая произошла в редакции ‘Нового времени’, когда Суворин объявил свое намерение напечатать упомянутую заметку. Сначала сотрудники, а потом и сыновья Суворина пришли в полное негодование. В особенности не хотели допустить похвал по адресу художника Головина и критику прежних постановок Мариинского театра. Поднялся невероятный спор. Старика Суворина обвиняли в предательстве, в поощрении ‘декадентства’, в отступничестве от старого верного взгляда на истинное искусство и т. д. Словом, поднялась целая буря в стакане мутной нововременской воды. Пробовали даже доказать старику Суворину, что он по старости выжил из ума. Но старик не сдался и единственное, на что согласился,— это не упоминать в статье фамилии А. Головина, хваля его декорации. Так он и сделал: в упомянутой статье имя Головина отсутствовало.
Я не раз слышал от многих, что последние годы старик Суворин был в руках своих сотрудников, особенно долго в редакции работавших. Он иногда бранился и спорил, но был уже слаб, долго эту борьбу не выдерживал и сдавался. Сам он мне раз в разговоре сказал о Ю. Беляеве:
— Да охота вам на него обращать внимание,— он человек не без таланта, но может написать иногда черт знает что, вообще за ними за всеми не усмотреть, их ведь у меня немало.
Но каков бы ни был Ю. Беляев, ему до М. М. Иванова было далеко.

XXV

‘Петербургская газета’.— Мои посещения частных театров.— Баскин.— Артиллерийская атака на Вагнера.— Постановка ‘Электры’.— Рихард Штраус в Петербурге.— Накануне революции.

Что сказать про другие петербургские газеты?
Их было много, и писали в них люди разные и случайные.
Одну газету надо выделить по театральному отделу — это ‘С.-Петербургские ведомости’, где долгое время писал Старк (Зигфрид). Статьи его могли нравиться или нет, но все были написаны с явным желанием помочь театрам и артистам разобраться в том, что хорошо и что плохо. Никаких тенденций и лицеприятия в статьях Зигфрида не было. Это был явный и откровенный поклонник движения вперед. Он первый стал открыто восхищаться А. Головиным и К. Коровиным как художниками, всегда одобрял серьезный и литературный репертуар, издевался над рутиной, с артистами не дружил, и они за ним не бегали. Порой и поругивал кой-кого, но всегда в корректной форме.
В ‘Петербургском листке’ и ‘Петербургской газете’ писались всякие статьи — и за и против дирекции, и за и против артистов. Писали рецензенты слабые, писали иногда и талантливые. Критика балета была в руках знающих балетоманов и довольно правильная. Чаще других писали балетоманы Плещеев и Светлов.
‘Петербургская газета’ следила за каждым шагом дирекции и, помимо статей критического содержания по поводу постановок, исполнения, репертуара, помещала и разные слухи, сплетни и интервью с артистами. Но доносами, подобно ‘Новому времени’, в этой газете не занимались. Помещались карикатуры на артистов, режиссеров и чиновников дирекции. Карикатуры эти иногда были остроумны и забавны, причем я всегда изображался в вицмундирном фраке, с большими шпорами и с высоким крахмальным воротничком. Многие из этих карикатур у меня сохранились по настоящее время и представляют известный интерес как документы на злобы дня того времени.
‘Петербургская газета’ чрезвычайно интересовалась всеми подробностями моей жизни.
Каждая моя поездка в Москву, провинцию или за границу была обыкновенно описана в ‘Петербургской газете’, ‘Обозрении театров’ или ‘Новостях сезона’.
Если я бывал в одном из частных театров, то на следующий же день это делалось известным в печати. После такого моего посещения ко мне нередко являлись сотрудники газет узнать о моем впечатлении от виденного спектакля и от игры артистов. Все высказанное мною сотруднику немедленно оглашалось в газетах.
Посещать частные театры мне приходилось не только для того, чтобы посмотреть какую-нибудь новую пьесу, но иногда и с целью пригласить на казенную сцену одного из исполнителей этой пьесы. В этом последнем случае, не желая преждевременно поднимать разговоров о переманивании артиста, я старался посетить театр инкогнито. Для этого я иногда покупал место на галерке, но сохранить свое инкогнито во время всего спектакля редко удавалось. Обыкновенно после первого или второго акта на сцене узнавали о моем присутствии в театре и кто-нибудь из администраторов театра, отыскав меня, любезно предлагал пересесть в партер на одно из казенных мест в первых рядах кресел. Это ставило меня иногда в неловкое положение, ибо всегда считали, что я пришел с целью кого-нибудь из артистов переманить. Чаще других частных театров я посещал в Москве Художественный театр. Там меня особенно интересовали новые постановки, и я старался не пропускать ни одной из них. Присутствие свое в Художественном театре скрывать мне не было надобности — я раз навсегда уговорился с Станиславским и Немировичем друг у друга артистов не переманивать, а если кому-нибудь из нас необходим был тот или иной артист, мы об этом сговаривались предварительно между собой.
В Художественном театре, надо отдать справедливость и К. С. Станиславскому и В. И. Немировичу-Данченко, были со мной всегда крайне любезны. Считали меня поклонником и другом театра. В особенности отношение это укрепилось, когда Художественный театр стал нашим постоянным гастролером в Михайловском театре и когда императорские театры могли гордиться такого гастролера иметь в своих стенах. Артисты Малого театра даже одно время косились на меня за эту дружбу, но потом все к этому привыкли. Александрийский театр на это мало обращал внимания.
Бывая в Художественном театре, я очень любил в антрактах ходить среди публики и слушать разговоры по поводу пьесы и ее исполнения. Обыкновенно ко мне подходил вскоре один из рецензентов газет с целью узнать мое мнение.
Немало бесед с Вл. И. Немировичем-Данченко и Станиславским происходило в театре, в их служебном кабинете во время антрактов. Говорили и об их театре, и о наших, как драматических, так и других, ибо художественной постановкой оперы и балета они оба очень интересовались и на выдающихся представлениях обыкновенно бывали.
В ‘Петербургской газете’ был еще один музыкальный критик Баскин, который писал удивительные рецензии. Некоторые из них не уступали по отрицательным достоинствам статьям М. М. Иванова, и если М. М. Иванову нельзя было отказать в образовании, то Баскин и этим не мог похвастать. Он, не стесняясь, ругал и оперы Римского-Корсакова, и оперы Вагнера, и другие выдающиеся произведения: ему было вообще море по колено.
В заметках своих от 17 декабря 1903 года и 15 февраля 1904 года этот доблестный муж обрушивается на дирекцию, во-первых, за допущение на Мариинской сцене гастролей Шаляпина, Собинова, Литвин и Тревиль, [80] во-вторых, за репертуар и за то, что оперу Серова ‘Юдифь’ Шаляпин будто бы требовал ставить в новой постановке, находя старую плохой. Вследствие этого требования Шаляпина опера была отложена, что и вызвало недовольство Баскина. Говоря о репертуаре Мариинского театра, Баскин утверждает, что совершенно случайно в репертуар текущего сезона попали такие оперы, как ‘Псковитянка’, ‘Игорь’, ‘Русалка’, ‘Валькирия’, ‘Зигфрид’, ‘Мефистофель’, ‘Ромео’ и ‘Лакме’. Единственные возобновления, которые у критика ‘Петербургской газеты’ в этот список не попали, были оперы Рубинштейна ‘Фераморс’ и Кюи ‘Сарацин’, так что только эти две оперы не были, по мнению критика, ‘случайно’ попавшими и явились избранными согласно определенному или, как он и М. М. Иванов любили выражаться, ‘идейному’ плану репертуара русской национальной оперной сцены. Но, как ни странно, именно эти две последние оперы, как оказалось, не имели никакого успеха.
Оперу ‘Фераморс’ пришлось снять с репертуара, что же касается ‘Сарацина’, то на первом представлении она собрала лишь треть залы, и потому, несмотря на мое личное расположение к автору ‘Сарацина’ и на особое мое уважение к нему как к бывшему моему профессору фортификации, я не решился дать эту оперу второй раз, и единственное, что я мог сделать для моего бывшего профессора,— это угостить его произведением всех абонентов. Это смелое решение я мог принять без особого риска исключительно из-за того, что деньги доверчивой публикой были внесены вперед, товар уже, так сказать, был оплачен, оставалось дирекции товар этот только сдать. За эту сдачу мне досталось немало. Когда я в антрактах в театре или где-либо в другом месте встречал абонентов, мне надо было стараться проходить незамеченным, потому что за этот ‘идейный, национальный, русский репертуар’ меня ругали вовсю, чуть не упрекая в недобросовестном отношении к терпению и выносливости публики, которая, по словам трактирного слуги в ‘Ревизоре’, платя деньги, получать должна бы семгу и котлеты, а не суп с перьями. В сущности, публика упрекала меня так, как упрекал и сам Ц. Кюи, когда сидел на казенном кресле и слушал Вагнера, но он сидел даром, а потому я мог не так уже обращать внимание на его претензии, которые он мне высказывал по поводу ‘Кольца Нибелунгов’, находя, что это не музыка, а звуки, от которых спать хочется. Да и сон-то, по мнению Кюи, был непокойный, ибо когда великан Фафнер обижался на карлика Миме, то так орал, что всякий сон нарушался.
Затем вдруг 17 декабря 1903 года Баскин в той же ‘Петербургской газете’ совершенно неожиданно написал: ‘Несмотря на то что сезон близится.-к концу, дирекция угощает публику все какими-то ‘Сарацинами’ да ‘Псковитянками’.
Вот и поймите этого поборника идеи национальной русской музыки!
В этой же заметке Баскин обвинял Ф. Шаляпина в том, что из-за него пришлось слушать в исключительно художественной новой постановке Головина ‘какую-то ‘Псковитянку’ и из-за капризов того же Шаляпина в том же сезоне не пришлось увидать в старой плохой обстановке оперу Серова ‘Юдифь’.
Интересно также самое объяснение Баскина, в чем, по его мнению, состоял каприз Шаляпина:
Московский гастролер будто бы заявил дирекции, что до тех пор не будет петь на Мариинской сцене Олоферна, пока для оперы Серова не будет сделана новая обстановка, ибо теперешние декорации не соответствуют его гриму в этой опере и вообще его воззрениям на данный стиль (!!!)…
Думаем, что дирекция не должна в этом отношении потакать капризам гг. артистов, ибо в конце концов ведь не оперы существуют для артистов, а артисты для опер. Во всяком случае будем знать, что не кому другому, как г. Шаляпину мы обязаны тем, что одна из лучших русских опер отсутствует в репертуаре Мариинского театра.
Итак, подсудимый — Шаляпин, пособник — дирекция, обвинитель — Баскин. Думаю, что если бы в присяжные заседатели были бы приглашены папуасы и готентоты, то и они вынесли бы Шаляпину без участия адвоката оправдательный приговор. Дирекции как пособнику, ввиду смягчающих обстоятельств, в деле обнаруженных, приговор был бы смягчен.
Критик не в силах был даже разобраться с вопросом самого театра, о котором писал. Дело не в том — артисты для театра или театр для артистов. Самое важное, что и театр и артисты для публики, и раз это так, то и театр и артисты с администрацией вместе должны стремиться к тому, чтобы давать публике достойные художественные представления, и каждый из них друг от друга этого должен добиваться тем или иным путем.
Называть это требование можно капризом, несговорчивостью, упрямством и т. п.— это безразлично, но если целью этих капризов является требование дать наилучшее во всех отношениях представление, не только по исполнению, но и по обстановке, то это настоящее дело, за которое надо виновника благодарить и уважать. Баскин не разделял мнения одного из крупных театральных критиков, К., говорившего однажды М. Е. Дарскому:
— Чем хуже идет дело в императорских театрах, тем лучше, и потому всякий, который старается дело это поднять, приносит несомненный вред искусству, ибо идея императорских театров есть вообще идея отжившая. [81]
Говорил он это не в смысле театров именно императорских, а вообще субсидируемых, и добавил, что, по его мнению, все субсидируемые театры — абсурд. Конечно, об этом можно долго и много спорить — мысль эта еще должна быть подтверждена примерами. Пока же нам только одно известно, что в тех странах, где субсидируемых правительством театров нет, театры в плохом состоянии.
Что Шаляпин был прав, требуя для оперы ‘Юдифь’ новую постановку, мы могли впоследствии убедиться, ибо ‘Юдифь’, поставленная вновь при участии сына композитора Серова, художника В. Серова, представила особый художественный интерес. Она была поставлена не торопясь и как следует. Эскизы писал В. Серов, а декорации по ним — К. Коровин.
Кажется на первый взгляд совершенно нелепым, чтобы печать старалась хвалить дурное и непременно все хорошее порицать. А между тем мы видим по театрам, что это часто было так.
Театральная печать, по большей части, начинала хвалить хорошее только тогда, когда мнение ее уже никому не было нужно, то есть когда уже сама публика в данном вопросе разобралась и приговор свой произнесла. На помощь печати никто и не рассчитывал, она, большей частью, никому не помогала: ни театру, ни артистам, ни администрации, ни публике.
Любопытны нападки Баскина на Вагнера. В рецензии о ‘Валькирии’ он, между прочим, писал:
Наши исполнители вагнеровских героев стараются придать им какие-то фигуры, награждают их нервами, темпераментом, отступая от требуемого Вагнером. Немцы же изображают их полнейшими идиотами, и такими они должны быть.
Отличился однажды в печати и наш симпатичный и бесспорно хороший певец и музыкант И. Тартаков, будущий главный режиссер. ‘Петербургская газета’ привела его мнение по поводу репертуара, о котором он говорит, что, изучив вкус нашей публики, он высказывается за оперы маленькие и мелодичные, как, например, ‘Паяцы’, ‘Фра Дьяволо’, ‘Риголетто’ и другие. Но ему это извинительно, он только артист и, конечно, говорил о своих ролях.
Но в том, что это был действительно вкус большой публики, он был отчасти прав. Через несколько дней я в этом имел случай ясно убедиться. 9 января 1904 года ко мне в качестве делегата от абонементной публики приехал генерал Л. И. Дитерихс — член совета министра финансов. Извиняясь за причиняемое беспокойство, он спросил:
— А что, на будущий год дирекция тоже намерена давать абонентам какие-то музыкальные драмы вместо опер?
Я поинтересовался узнать, что его превосходительство подразумевает под ‘какими-то музыкальными драмами’. Воззрения его на этот сорт музыки скоро выяснились, ибо он только что слышал ‘Псковитянку’ с Шаляпиным, остался представлением этим недоволен и причислил и эту оперу по ее характеру, как и многие другие русские оперы, к ‘Нибелунгам’ Вагнера. Генерал добавил, что он сам абонент и, как таковой, может заявить от имени многих своих коллег по абонементу, что все они очень огорчены настоящим репертуаром Мариинского театра. Меня он заинтересовал, и я терпеливо выслушал его мнение.
Оказалось, что ‘настоящими’ операми он считал главным образом оперы итальянские, признавал Гуно, Бизе, Обера, Мейербера и других иностранцев, а из русских Глинку находил немного скучным и устаревшим, любил ‘Пиковую даму’ и ‘Онегина’, оперы Даргомыжского, все же другие русские оперы — Римского-Корсакова, Бородина и в особенности Мусоргского — он относил к разряду ненавистных ему музыкальных драм. Кюи же, по мнению генерала, оказался просто фортификатором, а не композитором.
После долгого разговора я заявил генералу, что должен его огорчить, и хотя лично очень люблю итальянские оперы, особенно Верди и особенно тогда, когда есть для них настоящие исполнители, но полагаю, что времена итальянского репертуара для русской казенной оперы прошли, и дирекция, не исключая их из репертуара, тем не менее должна и будет продолжать ставить русские и иностранные оперы, отнесенные им к разряду музыкальных драм, ибо обязанность образцового правительственного театра — не идти за вкусом современной публики, а стараться вкус этот развивать. При этом, так как генерал был генералом артиллерийским, я ему сказал:
— Ведь вот в артиллерии были пушки-единороги, митральезы и другие очень уважаемые в свое время орудия для метания смертоносных ядер и других снарядов. Но теперь появляются все новые и новые образцы милой европейской цивилизации — почему же останавливать поступательное движение искусств? Это последнее содействует не только пресловутой цивилизации, но и культуре. Отчего же оперному театру надо застыть на временах единорогов — я совершенно не вижу мотивов. Дирекция не исключает итальянский репертуар, и как артиллерия лучшие образцы орудий сохраняет в музеях, точно так же дирекция сохранит и выдающиеся оперы итальянского репертуара в образцовом академическом театре, но давать им преимущество перед новейшими операми не может и не будет. Репертуар итальянский когда-то процветал в бывшем Большом театре в Петербурге, но эти- времена безвозвратно прошли, и не только от того, что больше нет Большого театра… Если бы даже он теперь существовал, то все же дирекция старалась бы давать русские оперы, по преимуществу новейших выдающихся композиторов, а также и иностранные, если они отвечают современным требованиям и запросам публики XX века.
Генерал остался моей беседой с ним не очень доволен, но расстались мы мирно. Абонироваться он продолжал, а через несколько лет я узнал случайно, что с некоторыми операми, называемыми им музыкальными драмами, он примирился под влиянием молодых членов своей семьи.
Если Вагнера в Петербурге оценили, то той печати, о которой я говорил, в сущности, публика мало обязана, за некоторыми исключениями. Обязана она артистам, их исполнению, в значительной степени прекрасному оркестру с Направником во главе и настойчивости дирекции в доведении всей постановки до конца, ибо особый успех ‘Кольцо Нибелунгов’ получило тогда, когда его стали давать целиком.
Существовало множество критиков, корреспондентов, рецензентов и репортеров, ежедневно писавших в газетах разные заметки и критические статьи о театрах, настоящих же, серьезных критических статей о театре появлялось мало. Лучшими нашими критиками, серьезно относившимися к задачам театра, ненормальное состояние театральной критики сознавалось уже давно, и они всемерно старались повлиять своим авторитетом на вкус и развитие читающей публики. С появлением вновь народившихся в это время прогрессивных органов печати, не следовавших по стопам ‘Нового времени’, ‘Петербургской газеты’, ‘Петербургского листка’ и т. п., стали появляться и серьезные критические статьи о театре в таких газетах, как ‘Речь’, ‘Русь’, ‘День’, ‘Русское слово’, »Русские ведомости’, ‘С.-Петербургские ведомости’ и другие. [82] Народились и основательные критики, как то: Коломийцев, Оссовский, Кугель, Старк, Эфрос, Кругликов, Кашкин, И. Иванов и другие. Они старались объединиться, чтобы бороться против уличной прессы и против некоторых крупных органов печати. Они часто критиковали императорские театры, но критика их была содержательна, грамотна и справедлива, и из их статей театр и читающая публика могли часто почерпнуть полезные сведения. Но, повторяю, таких критиков было сравнительно мало, и большая публика, жадная до сплетен, бросалась главным образом на чтение таких театральных заметок, которые занимались описанием закулисной жизни.
Недаром Оскар Уайльд говорил:
‘У публики всегда было ненасытное любопытство знать все, кроме лишь того, что действительно знать стоит. Пресса, зная это и обладая свойством торговца, удовлетворяет ее спрос’.
Когда дирекция решилась поставить оперу Рихарда Штрауса ‘Электра’, печать и критика, за очень малыми исключениями, обрушилась на дирекцию, не желая даже разобраться в этом выдающемся в оперном деле явлении.
Совершенно несомненно, что после Вагнера на оперной сцене единственными крупными явлениями были оперы ‘Пеллеас’ [83] Дебюсси и ‘Электра’ Штрауса.
Оркестр во главе с капельмейстером Коутсом (которого после постановки ‘Электры’ стали шутя звать Альберт Электрович), артисты, художник Головин и режиссер Мейерхольд употребили необычайные усилия, чтобы показать это оригинальное и интересное произведение на Мариинской сцене. Однако они не только не услышали слов благодарности, но над всей этой постановкой — и печать в первую голову — издевались и глумились.
Конечно, написать серьезную статью об ‘Электре’ не так просто. Лучшая рецензия была напечатана в ‘Речи’ Каратыгиным. Большинство же газет подхватило отдельные мнения некоторых авторитетов, Р. Штрауса за серьезного музыканта не почитавших, и пошли писать.
Каратыгин, придавая особое значение появлению оперы Р. Штрауса на Мариинской сцене, указывал, что своим появлением она знакомила публику впервые не с каким-нибудь захудалым, третьестепенным продуктом западноевропейского сочинительства, а с одним из самых выдающихся музыкальных произведений послевагнеровской эпохи.
Остальная печать с жадностью подхватила крылатое выражение А. К. Глазунова об ‘Электре’, что это ‘птичий двор’, и это выражение стало ходить из уст в уста.
Дирекция предполагала поставить еще одну из опер Р. Штрауса, более легкую для понимания, а именно ‘Кавалер роз’, которую я вместе с А. Головиным видел в Берлине и которая на нас обоих произвела прекрасное впечатление своей необычайной оригинальностью как по сюжету, так и по музыке. Но начавшаяся в 1914 году война нарушила все планы.
В том, что ‘Электру’ Штрауса встретит печать недружелюбно, я не сомневался, о чем даже предупреждал и самого Р. Штрауса.
Р. Штраус приезжал в Петербург, когда оперу его репетировали в Мариинском театре. Он очень одобрил нашего, тогда еще совсем молодого, капельмейстера Коутса, которому поручено было разучивать оперу. Придя на одну из репетиций, Р. Штраус по просьбе Коутса, сняв пиджак, сам стал дирижировать репетицию и делал некоторые указания. От оркестра нашего он пришел в восторг.
После репетиции я предложил Штраусу приехать ко мне в ложу вечером посмотреть балет ‘Дон Кихот’. Меня интересовало, что этот крайний новатор скажет про исполнение балета под самую банальную старую балетную музыку, начиненную, вдобавок, музыкой, взятой и из других старых балетов.
Однако на Штрауса ‘Дон Кихот’ произвел хорошее впечатление — он одобрил необыкновенный, по его мнению, ритм и стройность исполнения и прекрасную художественную обстановку балета и очень благодарил меня за доставленное ему этим спектаклем удовольствие. Такого балетного представления, по его словам, он еще никогда не видал. Прощаясь со мной, он меня спросил, почему, в сущности, я из его опер для начала выбрал самую трудную — ‘Электру’. На это я ответил, что, может быть, это была и ошибка с моей стороны, но сделал я это умышленно.
На успех постановки его опер я сразу не рассчитывал. Все равно, какую из его опер ни поставить, я уверен, что и печать и многие музыканты, не говоря уже о публике, обрушатся на дирекцию, услыхав столь необычайную новую музыку. Мне, однако, казалось, что если, несмотря на неуспех ‘Электры’, потом поставить другую его оперу — ‘Кавалера роз’, то эта последняя может особенно выиграть: публика придет ее слушать, уже несколько знакомая с музыкой автора, и, убедившись, что ‘Кавалер роз’ более легок для понимания, отнесется к нему доброжелательно. Если же начать с ‘Кавалера роз’, и опера эта пройдет без успеха, об ‘Электре’ и думать не придется.
Штраус несколько мгновений промолчал, потом сказал:
— А знаете, мне кажется, вы, может быть, и правы.
Интересно при этом вспомнить, что когда-то и про А. Глазунова, этого выдающегося композитора эволюциониста, говорили: ‘Глазунов, а уху дик’. То же в свое время говорили о Глюке, Вагнере, Мусоргском и еще недавно о Стравинском. Всех их считали неприемлемыми и чудовищными, а потом признали — думаю, что и с Р. Штраусом, этим оперным Аистом, будет то же самое.
Печать за двадцать лет моей службы в театрах ни разу не изменила своему правилу недружелюбно встречать все новое, особенно выдающееся и талантливое.
Программа нападок на новшества, или, как тогда называли, на ‘декадентство’ была строго выработана. Этих нападок не избегли ни художники К. Коровин и А. Головин, ни балетмейстеры А. Горский и М. Фокин, ни режиссеры во главе с В. Мейерхольдом, ни авторы Л. Андреев, Горький, Ф. Сологуб, Мережковский, 3. Гиппиус и другие, ни Рахманинов, ни Коутс, ни даже сам Шаляпин. Но все это не мешало дирекции внимательно прислушиваться ко всему новому в театральной области и давать место в стенах театров произведениям новейшей школы одновременно со старым и испытанным. [84]
И если печать в целом театру не помогала, а, напротив, всякий молодой порыв критиковала и осмеивала, то отдельные образованные критики, искренне любящие театр и искусство, своими советами, указаниями и статьями в некоторых газетах стремление дирекции к новому и талантливому нередко поддерживали. О некоторых таких критиках я уже говорил, но, повторяю, их, сравнительно со всеми другими, о театре писавшими, было мало.
Начавшаяся в 1914 году европейская война отодвинула сразу на второй план все театральные вопросы, но все же императорские театры продолжали работать,
30 января 1917 года я совместно с Головиным и Коутсом решал детали постановки оперы Прокофьева на либретто ‘Игрока’ Достоевского, а в Александрийском театре в это время происходили последние репетиции ‘Маскарада’ Лермонтова, первое представление которого состоялось 25 февраля 1917 года.
Последний до революции спектакль состоялся в императорских театрах 26 февраля.

XXVI

Один из шаляпинских инцидентов.— Фон Бооль и Тютюнник. — Шаляпин задыхается. — ‘Турецкие лошади!’ — Шаляпин плачет. — Мой приезд в Москву.— Ночное объяснение с Шаляпиным.— Ссора Шаляпина с Зилоти. — Рахманинов.— Газетные пересуды.— Как заключались с Шаляпиным контракты.— Собинов-режиссер.— Шаляпин и Коутс.— Купер.— Последние отголоски скандала.

Выше я упомянул вкратце о столкновении Шаляпина с капельмейстером Авранеком, имевшем место в 1910 году.
Так как в настоящей работе моей я задался целью по возможности полнее охватить почти двадцатилетнюю эпоху театральной жизни, то, естественно, я вынужден воздерживаться от особенно детального изложения событий. А вместе с тем иногда именно эти мелочи и являются особо ценными как для обрисовки отдельных лиц, так и для выявления наиболее характерных черт быта того времени. С этой стороны мне казалось бы небезынтересным остановиться на инциденте Шаляпин — Авранек со всеми теми подробностями, которые занесены у меня в дневнике. Кстати, это даст читателю и более ясное представление о содержании этого дневника.
Если бы администрация и режиссеры Большого театра ограничивали свои работы одной художественной стороною представления и в отношениях своих к артистам руководились только этим, а не личными целями, то всего этого скандала и не произошло бы. Но, как ни странно, администрации Большого театра всякий скандал с Шаляпиным был на руку. Выдающиеся таланты всегда неугодны администрации, ибо они требовательны и несговорчивы. Биллиардные, круглые, одинакового размера и достоинства шары лучше и ровнее укладываются в административную коробку.
Московской конторой управлял в то время Н. К. фон Бооль, настоящий чиновник, со всеми хорошими и дурными качествами, званию этому присущими. Такого же чиновника-службиста выбрал он себе в качестве помощника по опере, назначив главным режиссером артиста Тютюнника. Главной заботой Тютюнника был порядок, строгая письменная отчетность, расписание очередей, дисциплина и т. п. Все это у него было налажено, как на железной дороге. С огромным портфелем, наполненным бумагами, являлся Тютюнник с докладом в контору к своему патрону. Целый график аккуратно составлен для точного выполнения репертуара оперы. Все подобрано, как говорится,— горошина к горошине, и все сходится на бумаге замечательно. Оставалось только свистнуть и отправлять поезда.
Шаляпин в эти графики не укладывался. Да у кого из выдающихся людей, особенно артистов, покладистый характер? Такие артисты, как знаменитая М. Н. Ермолова или баритон Хохлов, во всем мире наперечет.
Шаляпин все эти списки и всю эту бухгалтерию нередко путал и был бельмом па глазу у Бооля и Тютюнника. Отвязаться от Шаляпина было трудно, нельзя было не сознавать, что он выдающийся артист, с которым необходимо ладить. Надо было попробовать сыграть на характере: сегодня скандал, завтра скандал — может быть, он в конце концов и уйдет, и оперный репертуар пойдет гладко. Необходимо, однако, было так действовать, чтобы ссорились с Шаляпиным другие. Самим же администраторам желательно было оставаться в стороне, тем более что они знали о расположении к Шаляпину дирекции.
И вот они старались при всяком удобном случае раздражать Шаляпина, выводить из себя, дальше он уже сам разделает и постарается доказать, какой он неподходящий служака для казенного учреждения. При этом чем больше народу будет замешано в истории, тем лучше.
Пресловутый скандал Шаляпина с Авранеком начался таким образом.
На представлении оперы ‘Русалка’ молодая певица Балановская затянула темп. Капельмейстер Авранек не поправил ее, а затянул темп и Шаляпину, который, задыхаясь, стал ногой отбивать капельмейстеру такт.
По окончании акта, встретив в кулисах Тютюнника, Шаляпин обратился к нему и, желая в своем поступке оправдаться, сказал:
— Правда, ведь я прав был? Это не темп! Я не могу так петь!
Он в эту минуту был настроен еще довольно мирно, хотя и взволнован, и этого волнения Тютюнник не мог не заметить.
И вот, вместо того чтобы его успокоить и отложить разбор инцидента до окончания спектакля, Тютюнник нарочно ничего не ответил, посмотрел на рядом стоящего Авранека, улыбнулся и, махнув рукой, отошел, оставив Шаляпина одного объясняться с Авранеком.
Шаляпин вспылил и крикнул вслед уходившему Тютюннику: — Да вы, господа, не режиссеры, а турецкие лошади! ..
Фраза эта, слышанная несколькими присутствовавшими, имела большой успех. Все были в восторге — опять с Шаляпиным инцидент!
После бурного объяснения Шаляпин заявил, что больше петь в Большом театре никогда не будет, разделся и уехал домой.
Это было 6 октября, а 9-го ему предстояло по репертуару петь ‘Фауста’.
О происшедшем С. Обухов сообщил мне немедленно по телефону в Петербург.
Я приказал сейчас же послать к Шаляпину режиссера Шкафера и чиновника Нелидова, людей к нему расположенных, с целью немедленно уговорить его приехать обратно в театр, чтобы докончить оперу, а пока, на всякий случай, приказал одеть дублёра, который мог бы его заменить. Артист Осипов приготовился заменить Шаляпина.
Когда Шкафер и Нелидов приехали на квартиру к Шаляпину, этот грозный скандалист сидел у себя на диване и… плакал!!!
После некоторых уговоров и передачи ему моего приказания он возвратился в театр и оперу докончил.
Но этим дело не завершилось. Шаляпин еще раз заявил, что споет еще назначенный на 9 октября спектакль и затем навсегда уедет за границу. Капельмейстеры же Большого театра, желая выразить свою солидарность с Авранеком, заявили, что они отказываются дирижировать операми, в которых участвовать будет Шаляпин.
Явилось новое осложнение.
7 октября Коровин телефонировал мне из Москвы, что Шаляпин находится в очень нервном состоянии и возможно, что он действительно бросит императорскую сцену. О решении капельмейстеров не дирижировать операми, в которых он поет, Шаляпин еще не знает, а потому необходимо мне самому приехать в Москву, чтобы инцидент этот уладить, ибо администрация едва ли капельмейстерский вопрос ликвидирует. Все это необходимо сделать до 9 октября, чтобы обеспечить участие Шаляпина в ‘Фаусте’.
8 октября я решил выехать в Москву, послав туда накануне молодого вновь недавно поступившего капельмейстера Коутса, который должен был продирижировать 9 октября ‘Фаустом’, пока я не улажу московский капельмейстерский вопрос на месте.
Коутс согласился. 8 октября состоялась репетиция ‘Фауста’ с Шаляпиным и вновь приехавшим капельмейстером.
Когда 9 октября я приехал в Москву, прибежал взволнованный Коутс. Он получил телеграмму от Зилоти, выражавшего свое недоумение, как Коутс мог решиться дирижировать оперой с участием Шаляпина, когда коллеги его в Москве дирижировать отказались. Это было, по мнению Зилоти, нетактично со стороны молодого капельмейстера, только что начинающего службу в дирекции. Я уговорил Коутса не обращать на это внимания, поручившись, что инцидент с капельмейстерами будет мною улажен. Вместе с тем я высказал уверенность, что Шаляпин не откажется после моего с ним разговора извиниться перед Авранеком.
Как только я приехал в Москву, Шаляпин мне телефонировал, что желает со мной переговорить. Я назначил ему приехать после ‘Фауста’, вечером, не желая вступать в разговоры до представления, чтобы в день выхода его не волновать.
За день 9 октября я расспросил всех, кого мог, про этот инцидент и выяснил поведение всех присутствовавших на сцене Большого театра в день представления ‘Русалки’. Поведение режиссера Тютюнника показалось мне странным и нетактичным. Обухов рассказал мне, что вчера во время репетиции ‘Фауста’ с Коутсом и Шаляпиным Тютюнник продолжал вести себя демонстративно по отношению к Шаляпину, и, после того, как Обухов сделал ему по этому поводу замечание, Тютюнник не менее демонстративно покинул театр. Это мне показалось уже совершенно недопустимым. Обязанность главного режиссера — умиротворять артистов, а не возбуждать, а потому я просил Обухова сообщить Тютюннику, что его отъезд с репетиции я считаю выраженным им желанием больше за оперу не отвечать и, следовательно, не занимать места главного режиссера, а потому я буду ждать от него прошения об отставке.
Оставаться в опере он может только как артист. Обухов Тютюн-ника вызвал, и этот последний сейчас же подал рапорт об освобождении его от обязанностей режиссера.
Между тем уже 9 октября в газетах появились по поводу этого инцидента статьи. Появилась статья в ‘Новостях сезона’ по случаю моего приезда в Москву. Вот что было в ней написано:
Сегодня экстренно и неожиданно приезжает в Москву директор императорских театров В. А. Теляковский. Его приезд вызван инцидентом с Шаляпиным. И директор несомненно его уладит — и потому, что он имеет на Шаляпина большое влияние, и потому, что он знает, что такое Шаляпин и что такого артиста нельзя терять императорскому театру, а главное, директор относится не бюрократически к живому делу театра… Предшественники В. А. Теляковского при таких же обстоятельствах, вероятно, сносились бы с Москвой бумажными предписаниями и, в лучшем случае, по телефону. Но В. А. оценивает важность момента, интересы публики, престиж театра и приехал лично улаживать инцидент. Нельзя не приветствовать такое отношение к делу со стороны человека, занимающего в бюрократической иерархии место особы третьего класса. .. Может быть, пример В. А. послужит в назидание и для представителей других наших ведомств…
В. А. Теляковский еще до прибытия в Москву сделал распоряжение, свидетельствующее, что, пока во главе театров стоит В. А. Теляковский, императорский театр не может быть поставлен в безвыходное положение. Гг. Сук и Федоров не желают дирижировать, когда поет Шаляпин, без всякого основания. Старик Авранек не хочет дирижировать потому, что он действительно обижен Шаляпиным. Неужели императорский театр, находящийся во всеоружии средств, может отменять спектакли? И немедленно созрело решение послать в Москву блестящего молодого дирижера Коутса, стяжавшего уже успех в Петербурге. Коутс уже вчера приехал и репетировал ‘Фауста’. Новый дирижер — лишний интерес для публики, для дирекции — возможность показать нового дирижера и Москве, а гг. Суку, Авранеку, Федорову — достойный урок. Дирекция им кланяться не может и не будет. Они могут под флагом болезни не исполнять своих обязанностей, но театр они в затруднительное положение не поставят и спектакля не сорвут. . . Когда они убедятся, что можно всегда вызвать дирижера из Петербурга, и еще более интересного, чем они, наши перестанут капризничать и привередничать.
Сегодня Шаляпин будет петь под дирижерством Коутса. Хотя на будущей неделе гастроли Шаляпина не объявлены и в предположенные для него дни в репертуаре значится — ‘опера’, мы можем с полной уверенностью сказать, что директор, умеющий ладить и разговаривать с Шаляпиным, к которому Шаляпин питает и дружбу и уважение,— уладит дело. И Шаляпин будет петь. Он расстроен екатеринодарским инцидентом, газетной травлей. Он нервничает, но он сам не хочет уходить из императорского театра. Шаляпин понимает, что у него есть обязанности перед Россией, перед русским обществом и что настоящее искусство только в императорском театре. Шаляпин понимает, что гастрольное скитание по всему миру не даст удовлетворения. Но Шаляпин — большой талант и вместе капризен, как малое дитя. Шаляпин — один на всю Россию, может быть на весь мир. И с ним надо уметь разговаривать. И это доказали своим дипломатическим тактом те, которые уговорили его в среду вернуться в театр.
Эта статья лежала уже у меня в кабинете на письменном столе, когда я приехал в Москву.
Большая публика часто готова Шаляпина ругать, возмущаться его несдержанным поведением и выходками, готова даже кричать, что пора положить предел этому озорству строгими мерами, вплоть до увольнения. Но попробуйте этому поверить и действительно с ним расстаться — дирекцию же и обвинят в неумении сохранить на сцене выдающийся талант, и только некоторые заинтересованные именно в отсутствии на сцене выдающихся артистов останутся довольны уходом Шаляпина.
Надо еще прибавить, что, когда я приехал 9 октября в Москву, мне сообщили, что капельмейстер Авранек так потрясен происшедшим с Шаляпиным инцидентом, что опасно заболел нервным расстройством. Я немедленно распорядился послать моего чиновника особых поручений князя Козловского узнать о состоянии здоровья Авранека, выразив ему мое самое горячее соболезнование по случаю постигшего его недуга. Авранек был выдающимся хормейстером (много лучшим, чем капельмейстер), и потому я его очень ценил и хотел это подчеркнуть.
Козловский вернулся вскоре и сообщил мне, что, по-видимому, всякая опасность болезни Авранека миновала. Застал он его не в кровати, как мне говорили, а в кабинете. Он был очень тронут проявленным вниманием и просил меня сердечно благодарить.
Это было хорошее начало для разбора инцидента.
Спектакль 9 октября прошел в Большом театре с необыкновенным успехом при переполненном зрительном зале. Публика все время устраивала Шаляпину шумные овации. В конце спектакля ему бросали на сцену букетики цветов с лентами, на которых были надписи:
‘Не уходите, пресса подкуплена’.
‘Трудно художнику служить с сапожниками’.
‘Не покидайте нас’.
‘От благодарной публики’ и т. п.
Шум и аплодисменты были так сильны, что Шаляпину пришлось бисировать все номера. В антрактах публика стремительно бежала к барьеру, чтобы его вызвать. В этой толпе масса было молодежи с галерки.
Вот приблизительно все то, что произошло, перед тем как в 12’/2 часов ночи, после спектакля, явился ко мне на квартиру Шаляпин, чтобы дать объяснение по поводу случившегося.
За эти три дня страсти несколько поулеглись. Нам вообще все скоро надоедает, а в театре в особенности, и любой необычайный инцидент по истечении нескольких дней считается устаревшим, ждут нового. Даже про фразу Шаляпина, что режиссеры Большого театра похожи ‘на турецких лошадей’, говорить перестали.
Изменилась и сама обстановка. Авранек оказался на пути к полному выздоровлению. Сам Шаляпин имел только что в ‘Фаусте’ выдающийся успех и был доволен, в духе. Теперь он мог убедиться, как к нему относится большая публика и как ей безразличны все эти кажущиеся для настоящих театралов важными театральные инциденты. Убедился в этом также и я.
Шаляпин рассказал мне подробно весь инцидент. Детали мне уже были известны. Рассказ его близко подходил к тому, что мне удалось узнать до него. Что он, Шаляпин, был неправ, отбивая такт ногою в ‘Русалке’, он сам сознавал, в том, что погорячился в разговорах с Авранеком и назвал режиссеров ‘турецкими лошадьми’, признал себя виновным, но оправдывался тем, что темп, взятый Авранеком, его душил и испортил ему его номер, а режиссер Тютюнник, вместо того чтобы его успокоить, его раздражал.
Тогда я усадил Шаляпина за мой письменный стол и вместо предложенного им личного извинения перед Авранеком за несдержанность (а этих личных объяснений я боялся, как огня) предложил ему немедленно написать Авранеку извинительное письмо. При этом Шаляпин сейчас же мне объяснил, что против Авранека лично ничего не имеет, его уважает и считает отличным и полезным для театра хормейстером. О Тютюннике мы не говорили, ибо он уже был уволен еще днем от обязанностей режиссера.
В письме этом Шаляпин написал, что признает себя виновным в горячности и несдержанности и повторяет, что совершенно не имел в виду Авранека обижать, ибо против него лично ничего не имеет.
После этого Шаляпин, решил реагировать на телеграмму Зилоти Коутсу и написал ему в юмористическом тоне следующую депешу:
Бойкот дирижеров против Шаляпина уже разрастается. Примкнули Париж, Вена, Берлин, Кобелянск. Положение Америки не выяснено — упорно молчит. Телеграфируйте им о согласии Шаляпина.
На телеграмму эту Зилоти обиделся и на следующий день прислал Шаляпину ответ, в котором писал, что если это шутка, то она неостроумна, а если это серьезно, то он считает Шаляпина не компетентным в вопросах этики.
На этот ответ, в свою очередь, обиделся Шаляпин и решил больше не петь в концертах Зилоти. Нужно сказать, что до этого времени он исключительно в симфонических концертах Зилоти выступал, а потому особенно был недоволен, когда Зилоти вмешался в его историю с капельмейстерами. Я убеждал Шаляпина не обижаться на Зилоти, обратить все дело в шутку и не придавать серьезного значения, ибо, как-никак, а Шаляпин в своей телеграмме поднимал Зилоти на смех.
В ноябре месяце всю эту историю между Шаляпиным и Зилоти мне же пришлось разбирать и искать путей к примирению. Я с Зилоти был всегда в хороших отношениях и очень ценил его концерты, всегда убыточные для него самого, но столь интересные для музыкальной части населения обеих столиц.
Было уже около трех часов ночи, когда мы с Шаляпиным, после написания им письма Авранеку, перешли к обсуждению режиссерского вопроса на оперных сценах императорских театров.
Вопрос касался не режиссеров-администраторов, а режиссеров-художников, которые ставят оперы. Шаляпин всегда почти был недоволен, как оперы режиссировались. В конце концов мне удалось его убедить, что его ни один режиссер не удовлетворит, а потому самое лучшее будет, если он возьмет на себя режиссирование тех опер, в которых участвует. Он согласился.
В половине пятого мы с Шаляпиньш расстались, выпив чуть не целый самовар.
Письмо его рано утром было отправлено Авранеку, и инцидент был окончательно ликвидирован.
Теперь настало время обсуждения всего этого в печати, и написано было по этому поводу немало самых разнообразных статей.
Небезынтересно было мнение о Шаляпине как о ‘скандалисте’, высказанное почти в это самое время С. Рахманиновым в Вене. 2 ноября в газете ‘Раннее утро’ было помещено интервью под заголовком ‘Рахманинов в Вене и его отзывы о Москве’.
В это время Рахманинов давал концерты в Вене и пользовался огромным успехом не только как выдающийся композитор, но и как исключительно сильный пианист. Рахманинов был приятелем Шаляпина, очень его ценил и уважал.
В бытность Рахманинова капельмейстером Большого театра Шаляпин очень с ним считался и такт отбивать ногой себе не позволил бы. Да оно, вероятно, едва ли бы и могло понадобиться. Приходя на репетиции в Большой театр, Рахманинов обыкновенно осведомлялся:
А что, ‘дуролом’ здесь?
‘Дуроломом’ именовался Шаляпин, который на рахманиновские репетиции приходил, однако, вовремя.
В то время, к которому относится упомянутое интервью, в венской опере поговаривали о приглашении на гастроли известного дирижера Малера, и не его одного, а и некоторых других.
Вот бы и нам для Большого театра то же самое,— сказал
Рахманинов в беседе с корреспондентом.
Корреспондент, зная, что я уже несколько раз безуспешно заговаривал на эту тему с Рахманиновым, повторил тот же вопрос, на что Рахманинов ответил:
Никогда не пойду в Большой театр, даже если предложат мне большие деньги. Им не такой человек нужен, как я. Все вот обвиняют Федю, кричат: ‘Шаляпин — скандалист’. Это верно,— Федор скандалист. Они там его ‘духа’ боятся. Вдруг крикнет, а то и ударит! А кулак у Феди могучий. . . И за себя он постоит. Но как прикажете иначе? Ведь у нас за сценой точно трактир. Орут, пьют, ругаются последними словами. Где же тут творчество и возможность работать? Им нужен ‘скандалист’ Шаляпин, от которого все прячутся в углы, чтобы избежать скандала. Но ведь это не работа, а вечное раздражение и враждебное отношение подчиненных к своему шефу.
При таких условиях ничего не создать. А между тем создать многое можно.. .
Большинство выдающихся людей в России считалось скандалистами: одни — общественными, другие — правительственными, третьи — церковными. Одних убивало общество, как Лермонтова и Пушкина, других ссылало правительство, как Достоевского и Герцена, третьих церковь отлучала, как Толстого. Четвертые, менее скандальные, как Мечников и другие, просто вовремя уезжали сами, покидали родину, признав серьезную работу у себя дома, при существовавших тогда условиях, непосильной, ибо главная работа и силы идут на борьбу, а не на дело. Все выдающиеся люди оказывались виноватыми, всем они мешали и никому не были нужны.
Когда статья о Рахманинове в Вене появилась в московских газетах, Обухов, приехав в Петербург 3 ноября, сообщил мне, что артисты Большого театра очень обижены на Рахманинова за высказанное им мнение и просили разрешения собраться вместе и обсудить вопрос о том, действительно ли Рахманинов мог все это сказать. Я ответил Обухову, что ничего не имею против этого собрании, но не понимаю его цели. А если окажется, что Рахманинов все это сказал, что тогда? На всякий случай, разрешая собрание, я просил предупредить артистов, что я разбирать этот новый инцидент в Вену не поеду, мне довольно Москвы и Петербурга. Все равно истории со ‘скандалистом’ Шаляпиным не окончатся. Но он, по-моему, очень хорошо поет, и из-за этого я его и пригласил на императорскую сцену, считая, что это главное. Если кто из собравшихся артистов может его вполне заменить, я даже разрешаю такому, если он пожелает, ‘скандалить’ и, с своей стороны, согласен инциденты с ним разбирать. Если же петь они будут по-прежнему плохо, то пускай хоть инцидентов не разводят.
Несмотря на общее в те дни раздражение против ‘скандалиста’ Шаляпина, большинство печати высказалось в том же смысле, как и Рахманинов.
Общий смысл всех статей о Шаляпине был такой: виновен, достоин или недостоин снисхождения, но на сцене его удержать необходимо,— это говорили и друзья и враги. Некоторые из них давали советы, как бы Шаляпина переделать, чтобы вышел певец талантливый, дешевый, мирный, услужливый и тихий, как кролик, но верного рецепта никто не приложил. Рецепты все были сомнительные, хотя замечательно мудрые, как, например, сбавить содержание, платить подешевле, чтобы не зазнавался, ставить оперы не те, которые он просит, а, наоборот, с публики брать подешевле за места, когда поет Шаляпин,— словом, сделать его общедоступным и совсем ручным, чтобы каждый вечер он пел бы даром благотворительные концерты, как те из артистов, которых за деньги никто не слушает, а главное, держать впроголодь и в терроре.
Все советы прессы, общества и начальства я принял во внимание, но при заключении нового контракта с Шаляпиным, посмотрев на таблицу его сборов, решил все же прибавить ему содержание.
17 октября в ‘Новостях сезона’ появилась следующая заметка:
Шаляпин получил анонимку, что его отравят. Это, конечно, шутка, мистификация — злая, нехорошая, но считаться с ней серьезно не приходится. Кому нужно отравлять Шаляпина? Какое это было бы бессознательное злодейство! .. Но на Шаляпина и его ближних, при настоящем их нервном настроении, эта глупая шутка, конечно, повлияла… Он, говорят, завел себе телохранителя, который пробует все блюда раньше него… Совсем как какой-нибудь восточный тиран!
К. Коровин в письме от 16 октября писал мне, между прочим:
Шаляпин вчера мне показывал письмо, которое хочет напечатать в газете для объяснения происшедшего инцидента. Ну и здоров же Федя писать! Я ему посоветовал лучше ничего не объяснять. Письмо он изорвал. Он поет исправно, в духе и хочет работать. В Большом театре все Вам благодарны за реформу. Но как газетный писака — Федя слаб.
В ‘С.-Петербургских ведомостях’ от 13 октября 1910 года некий Вель написал о шаляпинском инциденте следующую статью под названием ‘Отголоски’:
Шаляпинский инцидент!.. В сущности, в нем нет ничего нового. Балерин он называл тирольскими коровами, так что в Москве уже подумывают о переделке Большого театра в хорошую мызу…
Г-же Балановской, выступавшей вместе с ним в злополучный вечер, он иссинил руку. Она замедляла темпы, а знаменитый бас будто давил и щипал певицу, чтобы придать ей скорости. Такой прием, положим, применяется. .. но главным образом с лошадьми.
Затем артист уехал и три картины просидел дома. Судьба, сострадательная к бедным людям, желающим послушать несравненного баса, устроила так, что Шаляпин отсутствовал как раз тогда, когда он все равно просидел бы в уборной. Но протестующая публика уверяет, что артист, даже самый гениальный, не имеет права так распоряжаться со слушателями.
— Заплатили последние рубли, стояли на морозе, ждали, теряли время — и в заключение скандал, и все настроение испорчено!..
Претензия основательная?
Вообще великий артист тяжеловат и характером и на руку.
Помните: со Смирновым… неприятность, с Касторским… драка, с екатеринодарскими адвокатами — драка… Говорят, что за границей Шаляпин тише воды… Неправда! В Египте однажды он озадачил целую колонию англичан. Положим, он там и поразил всех так, что многие не могут об этом случае вспоминать иначе, как со слезами восторга.
Заехал однажды Шаляпин в Египет отдыхать. Ходил в косоворотке и вел себя так, что чопорные англичане взбесились и решили не замечать русской группы.
Тогда Шаляпин устроил нечто сверхшаляпинское. Среди очень чинного обеда, когда английская колония с ледяным торжеством священнодействовала за табльдотом, Шаляпин вдруг схватил с ближайшего стола скатерть, накинул ее на себя, уселся за стол, мгновенно задрапировался и ..и продолжаю словами рассказчика:
Все мы в одно мгновение увидели перед собой нечто непередаваемое. Шаляпин исчез!.. На столе, с вытянутыми вперед лапами, с каменной, мертвой, обвеянной веками и обожженной солнцем головою сидел сфинкс. Иллюзия была так велика, что мы окаменели. Большего сходства представить нельзя. Камень, гранит, страшная тяжесть и какое-то непостижимое величие… Англичане забыли обед, чопорность как рукой сняло. Мистеры и леди помчались за кодаками. Все снимали Шаляпина. Я готов был стать перед ним на колени.
А на другой день… Ну, об этом лучше не вспоминать. Кто может объяснить, почему в Шаляпине господствует такой хаос гениальности и невоздержанности?
Для него нужны исключительные условия. И я очень рад, что директор императорских театров нашел простой, удивительно тактичный и необычайно полезный для дела выход: г. Теляковский распорядился, чтобы Шаляпин сам режиссировал те оперы, где он выступает.
Просто и мудро, по-соломоновски!
Московская газета ‘Театр’, между прочим, писала:
Внезапно приехавший вчера в Москву, по поводу шаляпинско-дирижерского инцидента директор императорских театров В. А. Теляковский с присущим ему тактом разрешил грозивший разрастись конфликт. Можно с уверенностью сказать, что вся ‘история’ исчерпана.
Далекий от бюрократической медлительности, человек дела, любящий театр и отдающий ему все силы и энергию, В. А. при первом же известии о недоразумении между гг. Шаляпиным и Авранеком оценил всю важность факта и принял меры к улажению инцидента…
Чутко стоя на страже интересов вверенных его управлению театров, В. А. Теляковский еще раз доказал, что во главе казенной сцены — представитель власти, умеющий разбираться в атмосфере, которая создается неизбежной коллизией артистического самолюбия, повышенной нервности и впечатлительности.
Пышный талант Ф. И. Шаляпина, приглашенного в Большую оперу тем же В. А. Теляковским, окреп и расцвел на казенной сцене, и сколько раз В. А. нивелировал всевозможные капризы знаменитого певца, по праву гордясь, что сумел удержать красу русского вокального искусства в стенах казенного театра.
Газета ‘Русское слово’ от 10 октября напечатала две заметки. В одной из них она, подробно разбирая выходки и скандалы Шаляпина, говорит, что хотелось бы, чтобы он стоял перед публикой не в качестве идола, а в качестве кумира. Автор заметки Яблоновский обвиняет Шаляпина за то, что скандал во время оперы ‘Русалка’ происходил на сцене, а не за кулисами.
‘Петербургская газета’ произвела анкету среди петербургских артистов по поводу шаляпинского инцидента. Вот выдержки: [85]
М. Н. Кузнецова, Н. Н. Фигнер, А, М. Давыдов более или менее мягко осуждают Шаляпина. За границей он пел в худших условиях, но подчинялся, потому что там нельзя безнаказанно оскорблять публику. Г-жа Кузнецова находит, что с дирижером можно объясниться на другой день, а допеть спектакль необходимо. Гг. Фигнер и Давыдов, однако ж, находят, что Авранек — только хороший хормейстер, и сам Фигнер на него часто жаловался как на дирижера. Г. Давыдов находит извинение Шаляпину только в том, что он к своей картине вернулся в театр.
Злобно ополчается на Шаляпина Адам Дидур, который в прошлом году собирался затмить Шаляпина и сыграл синицу, хвалившуюся море зажечь… Дидур передает разные сплетни о том, как дирижер Тосканини делал Шаляпину замечания, как Шаляпин не имел-де успеха в Буэнос-Айресе, как он заискивал в критике, который его ругал.
Шаляпин взял лист бумаги и сделал карандашом палочки: одну большую, другую — маленькую.
— Что это значит? — спросил критик.
— Это графическое изображение моей величины в русском и итальянском репертуаре. В русском репертуаре я велик, в итальянском — мал.
Критику понравилась эта славянская откровенность, и с тех пор он перестал отзываться о Шаляпине плохо.
Шаляпин, по словам Дидура, так дерзок только в России. За границей его-де не считают великим артистом, и он скромен…
Вообще статей об этом инциденте было немало,— я привел лишь некоторые, но для полноты картины надо еще упомянуть о статьях, относящихся к этому же инциденту, но говорящих о режиссере Тютюннике и о капельмейстерах.
Тютюнника как главного режиссера артисты не любили, и не столь за отрицательные качества его, сколь за положительные. Он был, как и Бооль, сторонником порядка, пунктуальности и известной точности. А качества эти, особенно нам, русским, ненавистны, артистам же — наипаче. Излишним формализмом он окончательно всех против себя восстановил, и, когда он был отчислен от должности режиссера, все артисты оперы были довольны, а раз довольны артисты — довольна была и пресса, ибо пресса была осведомлена о всем происходившем в театре главным образом через артистов.
По поводу Авранека и капельмейстеров вообще общественное мнение, мнение артистов и прессы разделилось. Одни приняли сторону Авранека в инциденте с Шаляпиным, другие были не только против него, но и против всех вообще капельмейстеров Большого театра, находя, что эти последние мало считаются с интересами артистов и хорошо, что хоть Шаляпин возвысил свой голос и благодаря происшедшему инциденту заставил дирекцию обратить внимание на капельмейстерский вопрос.
Сторону Авранека, между прочим, приняли ‘Московские ведомости’ в статье своей от 9 октября под заголовком ‘Большой театр’. Статья начиналась так:
Большой театр — в волнении, а вместе с ним волнуется и публика: чем разрешится новая ‘история’ с потерявшим власть над собой артистом? Уйдет г. Шаляпин или не уйдет из Большого театра? Или дирекция императорских театров принесет в жертву гипертрофированному самомнению Г. Шаляпина ни в чем не повинного г. Авранека и этим уладит инцидент?
Наряду с этим в петербургском журнале ‘Театр и спорт’
было высказано совершенно противоположное мнение. В этой заметке, между прочим, автор дает несколько картинок дири
жерского насилия над артистами, особенно над второстепенными. Действительно, даже такие выдающиеся капельмейстеры, как Э. Ф, Направник и В. Сук, не избегли нареканий в этом смысле, а в опытности их и умении дирижировать никто не сомневался. Что Авранек в описываемом мною инциденте был виноват, это несомненно, но виноват неумышленно, Тютюнник же — умышленно, а потому и пострадать пришлось не Шаляпину и не Авранеку, а главному режиссеру Тютюннику,— и это удовлетворило всех: и артистов, и публику, и печать.
Таковы были скандалы Ф. Шаляпина. Так как происходили они, по большей части, не на личной почве, а на художественной, то имели своим положительным результатом то обстоятельство, что при ликвидации их приходилось попутно вскрывать и излечивать язвы театрального дела: разбирались отношения артистов между собой, выяснялось поведение администрации, режиссерского управления, капельмейстеров — словом, выводилось наружу все до той поры скрытое и подвергалось всесторонней критике. Высказывались артисты, публика, пресса, служащие. Намечались перемены, предпринимались попытки улучшить положение работников сцены. Все это было интересно, поучительно и для театра несомненно полезно. Происходили ошибки, недоразумения и скандалы — и пускай. Лишь бы в самодовольстве театр не засыпал. Споры, постоянная переоценка, борьба — это-то и есть настоящая продуктивная и вечно новая работа театра.
Курьезно еще заметить, что, когда Ф. Шаляпин в начале инцидента собирался сгоряча уходить со службы на казенной сцене, он написал целый список требований и ультиматумов администрации. Собрал к себе юристов для обсуждения условий разрыва контракта с дирекцией. Когда все собрались у него на квартире, оказалось, что самого-то главного, с чего надо было начать дело,— а именно контракта с дирекцией у него не нашлось. Перерыл он весь дом, ругался, но так контракта и не нашел, и юристы, выпив вина и закурив сигары, стали болтать совсем о другом. Шаляпин скоро даже забыл, зачем всех пригласил, но приглашенные не особенно этому удивлялись, вероятно, это было уже не первое совещание. Контракта Шаляпин не потому не нашел, что он затерялся, а потому, что контракта этого вообще не было.
Дело в том, что контракт я с ним заключал обыкновенно сам, лично. Это была продолжительная комедия.
Разговоры заводились чуть ли не за год. Наконец, когда уже подходил последний срок, он приезжал ко мне и начинал выдумывать разные дополнительные пункты, вроде, например, дарового кресла жене на спектакли с его участием, права оставлять определенное количество мест для знакомых, разрешения пользоваться казенными костюмами на гастролях, выдачи особых прогонных денег сопровождающему его портному, предоставления ему права уезжать когда захочется во время сезона в отпуск и т. д. и т. д.
Во время этих переговоров с Шаляпиным не надо было спорить, а все серьезно записывать. После двух-трех часов беседы он хватался за часы и говорил, что куда-то обещал поехать и предлагал отложить окончание переговоров до следующего раза. Я на все соглашался, только убеждал его сейчас, пока подписать черновой контракт, а потом уже дома с юристами подробно обсудить и еще добавить десятка два-три особых пунктов. Шаляпин соглашался, вычисляли мы лишь общую сумму гонорара и ставили ее на чистый бланк контракта, который он и подписывал, а с собой Шаляпин брал чистые же бланки, чтобы через несколько дней привезти их заполненными.
Я знал наперед, что никаких бланков он не вернет. Раз, например, все эти бланки остались в кабинете ‘Аквариума’, и Шаляпин о них совсем забыл. Я же не мог представлять в контору оригинальный контракт с тридцатью пунктами дополнений самого курьезного содержания и просто хранил его у себя, проставив лишь в бюджет труппы общую сумму, Шаляпиным получаемую.
Так, в сущности, без настоящего контракта, он и пел. Потом вдруг, через год или два, вспоминал (контракты были на три-четыре года), что у него нет копии контракта. Обращался в контору, там говорили, что контракт у меня, я ссылался на контору, и так дело ничем и не кончалось.
Раз он хотел, чтобы в контракте помещен был пункт, что он поет только до тех пор, пока я состою директором, а в случае моего ухода контракт нарушается. Конечно, таких контрактов нельзя было заключать.
Вообще же контрактная эпопея с Шаляпиным была сложная. Всегда он жаловался, что прогадал, но тем не менее условия контракта всегда исполнял, а о всех дополнительных пунктах забывали и я и он, и так продолжалось все девятнадцать лет. То он объявит, что больше не будет петь в Москве, а только в Петербурге, то будет петь только в Москве. Я на все соглашался, его успокаивал, а потом просто по телефону вызывал, чтобы спросить, когда он думает петь в том или другом городе.
Ко всему этому я скоро привык, и мы отлично ладили. В общем, в Петербурге он себя лучше чувствовал и часто жаловался на московскую администрацию. Он любил, когда ему незаметно угождали, но когда он неудачно пел, то не терпел, чтобы его хвалили из угождения, неискренность и фальшь он отлично чувствовал. С ним надо было спорить, он это любил, и мнение, высказанное откровенно, ценил, хотя бы оно было и не в его пользу. Перед первым выходом на сцену всегда волновался и в это время был нервен и в себе неуверен. После же первого успеха, когда чувствовал, что пост хорошо, приходил в хорошее настроение и совершенно успокаивался.
Новаторам-режиссерам от него немало доставалось, и он их не щадил. Хорошими костюмами мог долго восторгаться, ценил и искренне благодарил всех виновников этого создания. Особенно любил превосходные, для него сделанные костюмы для Бориса Годунова и с ними не расставался, где бы оперу эту ни пел.
Когда Собинову стало известно, что Шаляпин будет режиссировать, он заявил, что тоже хочет режиссировать, и просил дать ему для режиссирования оперу ‘Богема’. Было это в тот же мой приезд в Москву по злополучному шаляпинскому скандалу. Конечно, я согласился предоставить Л. Собинову те же права, что и Шаляпину, по части режиссирования опер, в которых он участвует, причем только просил об одном — избегать всяких столкновений на репетициях с капельмейстерами, особенно в присутствии оркестра, хора и артистов, ибо подчинение капельмейстера режиссеру, хотя и главному, считаю совершенно невозможным. С капельмейстером режиссеру необходимо на репетиции быть одного мнения, а в случае крупного недоразумения обращаться непосредственно в контору.
Я мало рассчитывал на режиссерство как Шаляпина, так, в особенности, Собинова. Шаляпин прошел еще известную школу по режиссерству опер, служил много в провинции, много видел в России и за границей, особенно, служа в опере Мамонтова, много общался с выдающимися художниками, был и сам с ними в дружбе. Он невольно давно уже в режиссерстве принимал некоторое участие в тех операх, в которых сам пел, а, кроме того, у ‘его к этому делу несомненно был врожденный талант, как и громадный авторитет среди артистов, хора, оркестра, публики и прессы. Да и терпения достаточно для этого было, если только он постановкой заинтересуется. Весь вопрос был только в его характере, а главное, надолго ли этого хватит.
Собинов, в свою очередь, человек был бесспорно образованный, интеллигентный, в прекрасных со всеми отношениях и любим артистами и публикой как прекрасный, чарующий певец. Но Собинов был тенор, Ромео, со всеми положительными и отрицательными качествами этого амплуа. О режиссировании до этого скандала с Шаляпиным он никогда и не думал, вопросом этим мало интересовался и, конечно, захотел режиссировать лишь ,оттого, что режиссировать стал Шаляпин. Оперные режиссеры, когда узнали о намерении Собинова, обещали ему всякое содействие, и он для первого своего дебюта выбрал оперу ‘Богема’.
Уже 13 октября сведения о его режиссерстве появились в печати, в ‘Новостях сезона’, а 15 октября редактор этой газеты получил курьезное анонимное письмо за подписью ‘студент’. В письме этом автор нападал на газету за выраженное ею желание защищать Шаляпина в известном инциденте, а затем, ни с того ни с сею, прибавлял следующее:
Собинову незачем быть Шаляпиным. Ему довольно быть Собиновым, и его известность не уступает шаляпинской, конечно, в области скандалов он должен пальму первенства уступить знаменитому басу, ибо, насколько известно, за Собиновым таких историй не водится. Собинов, да будет вам известно, не ‘разлетался’ к начальству с просьбой о назначении его режиссером, а дело было так. На репетицию ‘Лоэнгрина’ явился Шаляпин и стал делать Собинову свои указания. Последний был вынужден постараться оградить себя от вмешательства подобных субъектов.
К этому письму, напечатанному в ‘Новостях сезона’, редактор-издатель газеты присоединил следующее пояснение:
Я очень благодарен анонимному автору за разъяснение: я уважаю и ценю не меньше его прекрасный талант Собинова, но оставляю за собою право говорить говорить о маленьких человеческих слабостях Собинова, как и Шаляпина, независимо от обаяния их таланта, и думаю, что Собинов не нуждается в адвокатах-добровольцах, скрывающихся за псевдонимом. За Собинова публика. Думаю, что не Собинов рассказал анонимному автору эти подробности, потому что Собинов такого вздора и говорить не мог: Шаляпин не мог давать указаний Собинову в ‘Лоэнгрине’, потому что Шаляпину предложено режиссировать только оперы с его участием, а в ‘Лоэнгрине’, как известно, Шаляпин не участвует… Очевидно, этого не могло быть. А если Собинов, в чем я глубоко убежден, такой чепухи не рассказывал, где же черпает анонимный автор столь точные сведения? Собинов, как большой артист, имеет несомненное право режиссировать, если он чувствует к этому призвание, я же только отметил комизм этого стремительного желания режиссировать только потому, что этого добился Шаляпин. Но, узнав о процитированном письме анонима, он воскликнет: ‘Боже, избавь меня от друзей, а от врагов я себя сам избавлю’, и не раз вспомнит мораль крыловской басни о ‘Пустыннике и медведе’.
В этот приезд капельмейстера Коутса в Москву он впервые познакомился с Шаляпиным. На Шаляпина он сразу произвел самое хорошее впечатление. Во время репетиций ‘Фауста’ Шаляпин сказал, что жалеет о том, что у него губы слишком коротки, чтобы расцеловать Коутса со сцены. На Коутса Шаляпин произвел также сильное впечатление, он о нем мне восторженно отзывался, прибавив, что говорит Шаляпин как настоящий художник, и его часами можно слушать. Аккомпанировать Шаляпину, однако, не так просто, по мнению Коутса, ибо поет он нервно и очень своеобразно, но всегда замечательно вкусно и музыкально.
Впоследствии Шаляпин отчего-то стал Коутса недолюбливать как дирижера, что, в сущности, было очень жалко и что немало огорчало самого Коутса, искренне ценившего Шаляпина.
Конечно, Коутс вообще был тогда еще очень молодой и малоопытный капельмейстер, но, без сомнения, был выдающимся музыкантом и оперным деятелем, безумно полюбившим русскую оперу и всю обстановку, в которой работал.
Всегда веселый, с открытым лицом, с приветливой улыбкой, красивый, элегантный, с молодым горячим темпераментом, он отличался от всех тогда бывших капельмейстеров жизнерадостным, здоровым настроением и доброжелательностью. Чуждый всякой фальши, закулисных интриг, угодливости кому-нибудь, он поднимал общее настроение, когда появлялся, охотно шутил, заразительно смеялся и, говоря плохо по-русски, совершенно этим не стеснялся, откалывая иногда прекомичные фразы. Он очень любил говорить ‘черт побери’, но вместо этого произносил ‘шорт подери’ или ‘шорт раздери’. И когда Шаляпин хорошо пел, он часто повторял:
Шорт подери, какой артист удивительный!
Шорт знает, как это у него замечательно выходит!
Впоследствии Шаляпин мне часто говорил:
— Я не понимаю, что вы особенного видите в Коутсе?
Как и многие выдающиеся артисты, Шаляпин не особенно любил успех других.
Со времени последнего инцидента с Авранеком Шаляпин стал особенно расположен к только что вступившему тогда в Большой театр капельмейстеру Э. Куперу. 11 октября Купер в первый раз дирижировал репетицией ‘Фауста’ в Большом театре, а Шаляпин режиссировал. На этой репетиции я присутствовал. Инцидент с Шаляпиным был уже совершенно ликвидирован, и тревожное состояние в опере улеглось.
Для публики был новый интерес: в первый раз дирижировал Купер, в первый раз режиссировал Шаляпин. Опера прошла с большим успехом. Я на представлении не присутствовал. Покончив 11 числа с инцидентом Шаляпин — Авранек, я уехал из Москвы и уже в Петербурге, через три дня, прочел заметку по поводу этого спектакля в газетах.
В ‘Новостях сезона’ от 14 октября, между прочим, писалось следующее:
Шаляпин если кого полюбит, не знает меры внимания. Теперь его фаворит Купер. И он его чрезвычайно рекламировал по вторник, подчеркивая публике, что весь yспех ‘Фауста’ принадлежит Куперу. Он не только пожелал разделить аплодисменты с Купером и вызвал его на сцену, но все время подчеркивал, что в Купере вся сила, выдвигая его впереди себя на авансцену для раскланивания с публикой и пожимая ему руки… Шаляпин, конечно, косвенно сводил тут счеты и с Суком и с Авранеком, показывая, что вот, мол, только Купер — настоящий дирижер. Но для Купера это колоссальная реклама, упрочивающая его положение. Рекомендация Шаляпина не только для дирекции, но и для массы — все.
Это были последние газетные заметки по поводу описываевого мною инцидента.
Заговорили скоро о новых событиях, новых инцидентах.
Появился даже слух, что я оставляю пост директора театров. В ‘Новостях сезона’ 29 октября было напечатано об этом, причем прибавлялось, что причина распространения подобного слуха — недовольство мною в высших сферах за то, что в известном мною описанном инциденте я слишком будто бы ухаживал за Шаляпиным, а подобное отношение директора подрывает престиж власти.
29 октября в ‘Петербургской газете’ появилась статья под названием ‘Поход правых против русского театра (Из беседы с членом Государственной думы Пуришкевичем)’. Я оказался виновником в распространении пьес революционного характера. А 8 ноября меня обвинили за предположение дать в утренний спектакль учащейся молодежи ‘безнравственную’ оперу ‘Майская ночь’ Римского-Корсакова. Некоторые директрисы институтов заявили, что ‘Майская ночь’ даже в чтении запрещена воспитанницам, о чем приезжал мне сообщить чиновник, посланный по поручению князя Голицына, главного управляющего ведомством императрицы Марии. Но обо всем этом — потом.

ПРИМЕЧАНИЯ

(ВОСПОМИНАНИЯ 1898—1917)

Печатаются с некоторыми сокращениями по тексту издания: В. А. Теляковский. Воспоминания 1898—1917. Пб., изд-во ‘Время’, 1924. Текст сверен с рукописью, неполной, обрывающейся на месте, соответствующем стр. 130 настоящего издания, хранится в ГЦТМБ. Орфография приведена в согласие с существующими нормами, в необходимых случаях исправлено написание дат, имен и инициалов.
[01] Дневники В. А. Теляковского, ценный документ для истории театра и общественной жизни начала века, составляют 13908 нумерованных страниц в пятидесяти переплетенных тетрадях. Первая запись в них помечена 13 октября 1898 г., последняя — 8 июня 1917 г. Хранятся в ГЦТМБ, в личном фонде В. А. Теляковского. Выдержки из них публиковались во многих сборниках и исследованиях по истории русского театра.
[02] Первый выпуск журнала ‘Ежегодник императорских театров’, посвященный сезону 1890/91 г., вышел в Петербурге в 1892 г., последние выпуски — в 1915 г.
[03] Эта неопубликованная карандашная рукопись на 217 нумерованных страницах с дополнительными листами в 1964 г. передана М. Н. Ветошниковой, наследницей Вс. В. Теляковского, в ГЦТМБ.
[04] Образцовые театры — одно из принятых в дореволюционную пору наименование казенных или императорских театров.
[05] Дарский (Псаров) Михаил Егорович (1865—1930)—актер Московского Художественного театра в 1898—1899 гг., режиссер Ярославского театра в 1899—1902 гг., актер и режиссер Александрийского театра с 1902г., Коломийцев Виктор Петрович (1868—1936) — музыкальный критик, Кузнецов Евгений Михайлович (1900—1958) — театральный критик.
[06] Всеволожский Иван Александрович (1835—1909) — директор императорских театров в 1881—1899 гг., Волконский Сергей Михайлович (1860—1937) занимал этот пост в 1899—1901 гг.
[07] Петербургский Большой театр, находившийся на месте нынешней Ленинградской консерватории, был открыт в 1783 г., дважды капитально перестраивался и закрылся в 1889 г.
[08] Пономарев Евгений Петрович (1852—1906) — второстепенный художник-академист, служил при петербургской конторе императорских театров с 1887 г., являясь по совместительству и библиотекарем. Опубликовал статью ‘И. А. Всеволожский (Очерк его художественной деятельности)’ в ‘Ежегоднике императорских театров’, сезон 1899/1900, стр. 25—32.
[09] Балет П. И. Чайковского ‘Щелкунчик’ впервые исполнен в Мариинском театре 6 декабря 1892 г. Слова о ‘невообразимой по безвкусию постановке’ относятся не к талантливой хореографии Л. И. Иванова, а к декорациям К. М. Иванова и М. И. Бочарова и особенно к костюмам, выполненным по рисункам И. А. Всеволожского и Е. П. Пономарева. Назавтра после премьеры Чайковский писал брату Анатолию, что постановка ‘даже слишком великолепна,— глаза устают от этой роскоши’ (П. И. Чайковский. Письма к близким. М., Музгиз, 1955, стр. 521).
[10] Молчанов Анатолий Евграфович (1856—1921) — театральный общественный деятель, один из руководителей Русского театрального общества, женился на М. Г. Савиной в 1909 г. В том же году в Петербурге вышла составленная им книга ‘Русское сценическое искусство за границей. Артистическая поездка М. Г. Савиной с труппой в Берлин и Прагу’.
[11] Имеются в виду русские балетные сезоны в Париже: их устраивал С. П. Дягилев перед первой мировой войной, начиная с 1909 г.
[12] См. настоящее издание, стр. 413—450.
[13] До назначения В. А. Теляковского и В. П. Лаппы-Старженецкогов московской конторе императорских театров служили: управляющий П. М. Пчельников, его помощник Н. А. Петров, делопроизводители — хозяйственного отделения М. А. Каханов и распорядительного отделения М. К. Каковин, Заведующий постановочной частью Г. М. Бершов, бухгалтерР. А. Фогельзанг и др.
[14] Спектакль-гала — пышный, парадный спектакль с участием отборных исполнительских сил.
[15] Русское театральное общество (РТО, ныне ВТО) возникло в 1894 г. после преобразования ‘Общества для пособия нуждающимся сценическим деятелям’, основанного в 1883 г. В 1897г. РТО созвало первый съезд сценических деятелей.
[16] Это соответствует истине лишь отчасти. А. П. Ленский с 1890 г. действительно прекратил гастроли на частной сцене, но до этого времени каждое лето играл в провинции (см. его репертуар в книге Н. Г. Зографа ‘Александр Павлович Ленский’. М., ‘Искусство’, 1955, стр. 437—440). Концертные выступления М. Н. Ермоловой не были частыми, но пользовались всегда большой популярностью. С. Н. Дурылин в книге ‘Мария Николаевна Ермолова’ (М., изд-во Академии наук СССР, 1953, стр. 626— 628) дал справку об обширном концертном репертуаре актрисы.
[17] Имеется в виду трагедия А. К. Толстого ‘Царь Борис’.
[18] К. Р.— литературный псевдоним великого князя Константина Константиновича Романова (1858—1915), поэта и актера-дилетанта.
[19] Красное Село — место военных учений в 25 км от Петербурга. Летний Красносельский театр открылся 4 июля 1851 г.
[20] Крупенский Александр Дмитриевич (1875—?) —видный чиновник петербургской театральной конторы в 1903—1913 гг., ненавистный актерам и сослуживцам, в том числе и его начальнику Теляковскому.
[21] Нападки на В. А. Теляковского приняли особенно агрессивный характер с осени 1905 г. ‘Петербургская газета’ извещала 12 октября: ‘Будущим директором императорских театров называют Д. А. Бенкендорфа, известного театрала и художника, автора многих акварелей, появлявшихся на художественных выставках’. Мемуарист именует его презрительно Митей — М. Бенкендорфом. Месяц спустя речь шла уже о других кандидатах. 12 ноября та же газета сообщала, что место Теляковского ‘займет нынешний управляющий экспедицией заготовления государственных бумаг князь Б. Б. Голицын. Кандидатами называют также графа А. Д. Шереметева и начальника придворного оркестра генерал-майора барона К. К. Штакельберга’. Новый поход на Теляковского начался осенью 1910 г. и вызван был полемикой между С. П. Дягилевым, А. П. Павловой и В. А, Теляковским: в августе — сентябре ‘Петербургская газета’ посвятила ей много места. К концу сезона, 5 июня 1911 г., ‘Петербургский листок’ сообщал: ‘Перемены в управлении императорскими театрами произойдут, как передают, лишь в августе. Пока положительно известно, что перемены решены бесповоротно’. 17 октября та же газета поясняла: ‘Прочат в директора императорских театров князя Волконского, графа А. Д. Шереметеваи… Сергея Дягилева. Последний имеет много поклонников как в ‘сферах’, так и в артистическом мире’. 23 октября журнал ‘Рампа и жизнь’ писал: ‘Все настойчивее твердят, что в дирекции императорских театров предстоят в скором времени перемены. Говорят о какой-то тайной кампании, которую ведет один молодой, пользующийся большими связями чиновник с целью водворить в дирекцию Дягилева на место Теляковского, а самому занять пост его ближайшего помощника’. 25 декабря тот же журнал сообщал: ‘В своей развязности г. Дягилев дошел до того, что предложил директору императорских театров В. А. Теляковскому сдать ему для гастролей его балетной труппы Мариинский театр, на что, конечно, получил отказ’.
[22] Круассе Франсис де (Франк Винер, 1877—1937) — французский драматург и театральный деятель. Скандальной истории с его приглашениемв 1913 г. к участию в руководстве Михайловским театром Теляковский посвятил мемуарный очерк ‘То, чего публика не знает. Театральный посол в Париже’ (‘Театр’, 1924, N 14, 1 января, стр. 4—7). Крах этой авантюры явился поводом к отставке А. Д. Крупенского.
[23] Официальный визит президента Французской Республики Эмиля Лубе в Петербург проходил 7—10 мая 1902 г. Вечером 9 мая состоялся парадный спектакль в Царском Селе. На сцене Китайского театра шел второй акт ‘Конька-горбунка’ с участием московской балерины Л. А. Рославлевой и петербургской танцовщицы Ю. Н. Седовой и второй акт ‘Лебединого озера’ с участием артистов Мариинского театра О. О. Преображенской, П. А. Гердта, А. Д. Булгакова, Н. А. Солянникова и др.
[24] Стахович Алексей Александрович (1856—1919) — с 1902 г. пайщик, а с 1907 г. также член правления и актер труппы Московского Художественного театра.
[25] Русская частная опера в Москве существовала в 1896—1904 гг. на средства мецената С. И. Мамонтова. Это крупное и прогрессивное творческое явление оказало воздействие на дальнейшие судьбы русского музыкального театра. Основой репертуара были оперы современных отечественных композиторов, нередко исполнявшиеся впервые. Постановки отличались высокой культурой режиссуры, исполнительского мастерства и художественного оформления. Подлинный переворот в театрально-декорационной живописи произвели работы талантливых станковистов Васнецовых, Врубеля, Коровина, Малютина, Поленова, Серова. Об аресте Мамонтова см. ниже, стр. 121 — 123.
[26] Корш Федор Адамович (1852—1923)—адвокат, в 1882—1918 гг. владелец Русского драматического театра в Москве.
[27] Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912) — журналист и издатель, с 1876 г. редактор реакционной газеты ‘Новое время’ и с 1895 г. фактический владелец петербургского театра Литературно-художественного общества, в просторечии — Суворинского театра.
[28] Черневский Сергей Антипович (1839—1901) — с 1852 г. актер и с 1879 г. режиссер московского Малого театра.
[29] Кондратьев Алексей Михайлович (1846—1913), как и С. А. Черневский, начал свою сценическую деятельность танцовщиком (1864—1873), затем был актером и до 1907 г. режиссером Малого театра.
[30] 18 и 21 января 1901 г. газета ‘Новости дня’ напечатала статьюА. П. Ленского ‘По поводу декоративной живописи’, где доказывалась необходимость подчинять живописное оформление спектакля замыслу режиссера. По существу то был протест против вмешательства В. А. Теляковского в творческие вопросы, в частности в вопросы художественного оформления трагедии Шекспира ‘Ромео и Джульетта’, поставленной А. П. Ленским (премьера 18 октября 1900 г.). Художник Н. В. Досекин, привлеченный Теляковским в качестве декоратора и консультанта московских театров (вместе с А. Я. Головиным, К. А. Коровиным и В. И. Сизовым), забраковал художественное оформление спектакля, это заставило Ленского подать в отставку с поста режиссера. По словам актера Малого театра М. Ф. Ленина, ‘Теляковский забраковал костюмы, которые нарисовал Ленский, и навязал конфетные костюмы работы своей жены, которые никак не шли по тону и характеру к данной постановке. Это Ленского совершенно выбило из колеи…’ (А. П. Ленский. Статьи. Письма. Записки. М.— Л., ‘Academia’, 1935, стр. 515). С апреля 1906 г. до кончины в октябре 1909 г. Ленский являлся главным режиссером Малого театра. Его письма и докладные записки Теляковскому, помещенные в только что названной книге (второе издание вышло в 1950 г.), свидетельствуют о трудной борьбе выдающегося мастера русской сцены с рутиной казенного руководства. Филиал Малого театра — Новый театр, открытый по почину Ленского, вскоре был закрыт дирекцией. ‘Это было одно из проявлений борьбы дирекции с новаторствами А. П. Ленского’ (М. Ленин. Пятьдесят лет в театре. М., изд. ВТО, 1957, стр. 83). Известно одно письмо В. А. Теляковского к А. П. Ленскому с благодарностью за успешную постановку трагедии Шекспира ‘Кориолан’ (1902), опубликованное в указанной книге А. П. Ленского (стр. 546).
[31] Вопрос об отношении мастеров Малого театра к молодому Художественному упрощен В. А. Теляковским. Многочисленные факты свидетельствуют о все возраставшем признании, каким пользовались актеры и режиссеры МХТ у старших собратьев, это не исключало, разумеется, естественного творческого соревнования между театрами.
[32] Фантастический балет ‘Звезды’ шел в Большом театре в постановке И. Н. Хлюстина на музыку А. Ю. Симона. К. Ф. Вальцу принадлежали сценарий и декоративное оформление спектакля. Премьера состоялась 25 января 1898 г., незадолго до приезда Теляковского в Москву.
[33] Речь идет о ‘летней сценке’ Л. Г. Жданова ‘Ночной пикник’ (‘На огонек’), прошедшей в Малом театре 28 и 29 апреля 1898 г.
[34] На самом деле членом театрально-литературного комитета был не ‘знаменитый академик’ Александр Николаевич Веселовский, а его брат профессор Алексей Николаевич Веселовский (1843—1918), занимавший этот пост в 1891 — 1900 гг.
[35] Каносса — замок в Северной Италии, где в январе 1077 г. низложенный император Генрих IV вымаливал прощение у своего врага — папы Григория VII. ‘В Каноссу… не пошел’ — фигурально означает: не пошел с повинной головой, не поступился убеждениями.
[36] 37 писем М. Г. Савиной к В. А. Теляковскому, начиная от 26 августа 1901 г. и по 14 ноября 1913 г., хранятся в ГЦТМБ, в личном фонде В. А. Теляковского. Кроме того, 3 письма Савиной к Теляковскому от 6 декабря 1911 г., 28 октября 1913 г. и 6 апреля 1914 г. находятся в Ленинградском государственном театральном музее (ЛГТМ).
[37] ‘Анонимное бельгийское общество’ — буквальный перевод с французского, впоследствии стало принято переводить не ‘анонимное’, а ‘акционерное’ (владельцы акций могли не называть своих имен). Бельгийское акционерное общество эксплуатировало энергетические богатства России, в частности держало в своих руках трамвайную сеть Петербурга и Москвы. Говоря так о приходе режиссеров нового типа в Александрийский театр, М. Г. Савина открыто выражала недоверие к этим безвестным и чуждым ей художникам.
[38] См. примечания 16 и 31.
[39] См., например, проект сезона 1910/11 г. в Малом театре, составленный А. И. Южиным и опубликованный в ‘Ежегоднике императорских театров’, 1910, вып. VII, стр. 100—142.
[40] Здесь мемуарист приводит текст донесения в произвольных выдержках, и мы его опускаем. Полный текст см. на стр. 305—307. Участие Горького в подготовке антиправительственной демонстрации на премьере ‘Антигоны’ не подтверждается другими источниками, и, скорее всего, тут сказываются страхи полиции, принявшие панический характер в дни первой русской революции. Когда страхи охранителей несколько улеглись, Александрийский театр все-таки показал ‘Антигону’. Премьера состоялась год спустя после первоначально намеченного срока — 24 января 1906 г.
[41] 14 писем Ф. И. Шаляпина к В. А. Теляковскому 1902—1913 г.г. опубликовано в сб. ‘Федор Иванович Шаляпин’, т. 1. М., ‘Искусство’,1957 (подлинники в ГЦТМБ). В том же издании помещено два письма Теляковского к Шаляпину 1908 и 1910 гг.
[42] Теляковский Всеволод Владимирович (1894—1963)—: художник. Первые годы после Октября служил в б. Мариинском театре. ‘Сын бывшего директора государственных театров Теляковского приглашен декоратором в Мариинский театр’, — писала 14 декабря 1918 г. петроградская газета ‘Жизнь искусства’. Долгое время В. В. Теляковский работал в Алма-Ате, имел звание заслуженного деятеля искусств Казахской ССР. Умер в Ленинграде.
[43] Мезон (франц.) — дом, заведение, фатерлянд (нем.) — отечество.
[44] Со своей стороны, Э. Ф. Направник в 1916 г. отмечал, что вначале В. А. Теляковский ‘не особенно обращал внимание на компетентные заявления специалистов и решал важные административные вопросы, не считаясь с их мнением’, и позднее специалисты ‘имели совещательный, а не решающий голос’. Все же Направник заключал: ‘Справедливость требует отметить, что В. А. Теляковский, человек доброжелательный, справедливый, доступный и приобретший за время своего долголетнего управления значительную опытность, вполне мог бы здраво управлять театрами в дружном сотрудничестве с лицами, компетентными по разным специальностям’ (Э. Ф. Направник. Автобиографические, творческие материалы, документы, письма. Л., Музгиз, 1959, стр. 43—44).
[45] Оперы, составляющие тетралогию Вагнера ‘Кольцо Нибелунга’ (а не Нибелунгов), были поставлены на Мариинской сцене в предусмотренной циклом последовательности: ‘Золото Рейна’ (1907), ‘Валькирия’ (1908),‘Зигфрид’ (1909), ‘Гибель богов’ (1910).
[46] Байрейт — город в Баварии, близ Нюрнберга, где жил и работал Рихард Вагнер и где после его смерти регулярно проводятся вагнеровские торжества. В 1876 г. там был открыт специальный театр для исполнения музыкальных драм Вагнера.
[47] Коутс Альберт (1882—1953) — английский дирижер и композитор, в 1911—1919 гг. дирижировал в Мариинском театре.
[48] Богданов Алексей Николаевич (1830—1907) — с 1848 г. танцовщик и с 1873 г. режиссер петербургской балетной труппы. В 1883—1889 гг. балетмейстер московского Большого театра, на сцену которого перенес несколько спектаклей Петипа. Собственные постановки Богданова были немногочисленны и бледны. На генеральной репетиции балета ‘Светлана’ (15 февраля 1886 г.) Островский, по словам его секретаря, ‘усмехнувшись, сказал, что в сороковых годах в балаганах под Новинском он видел такие же представления. . .’ (Н. А. К р о п а ч е в. А. Н. Островский на службе при императорских театрах. М., 1901, стр. 38—39). В тот же день Островский записывал в дневнике: ‘В Большом театре генеральная репетиция ‘Светланы’. .. Театр был похож на балаган Лачинио’.
[49] Танец серпантин — танец в белой развевающейся ткани при быстро сменяющейся окраске освещения. Введен эстрадной танцовщицей Лой Фулер в конце 1890-х гг. Исполняется в сцене ‘Сны Дон Кихота’ в балете ‘Дон Кихот’.
[50] 5 марта 1902 г. Теляковский записал в дневнике, что даже полицмейстер Большого театра полковник П. А. Переяславцев ‘дискредитирует в балете Горского и Делазари (режиссер балетной труппы. — Ред.) за то, что они сторонники нового направления. Все это обсуждается на квартире Переяславцева среди артистов и купцов московских’. К решительным противникам А. А. Горского в балетной труппе Большого театра принадлежали балерина Е. В. Гельцер и ее партнер В. Д. Тихомиров, сторонники академических традиций.
[51] Балет Минкуса ‘Дон Кихот’ в новой постановке А. А. Горского впервые шел в Большом театре 6 декабря 1900 г. с Л. А. Рославлевой в роли Китри. С. В. Федорова 2-я, выступавшая в партии уличной танцовщицы, экспромтом заменила в партии Мерседес заболевшую Е. В. Гельцер. О. В. Федорова 3-я, пришедшая в московскую балетную труппу весной 1900 г., годом позже сестры, была переведена в Мариинский театр осенью 1909 г.
[52] Иогансон Христиан Петрович (1817—1903) — петербургский танцовщик в 1841 —1883 гг., был до самой смерти выдающимся преподавателем классического танца и во многом формировал исполнительский стиль и технику петербургской балетной труппы. Он был сподвижником и единомышленником Петипа, противопоставляет их мемуарист напрасно.
[53] Неприязнь В. А. Теляковского к М. И. Петипа, послужившая одной из причин увольнения великого хореографа, сказалась в попытке преуменьшить значение творчества Петипа для русского балета в целом и ограничить сферу его воздействия лишь петербургской сценой. Между тем Петипаеще в 1840—1860-х гг. часто гастролировал в Москве как танцовщик ипоставил там балеты ‘Дочь фараона’, ‘Царь Кандавл’, ‘Парижский рынок’ и др. В Москве он создал свой балет ‘Дон Кихот’ (1869), перенесенный в Петербург (1871) и потом ставший основой для постановки Горского (1900), где сохранены музыка Минкуса, сценарий Петипа и отдельные танцы. Петербургские балеты Петипа ставили в Москве Богданов и другие балетмейстеры. Горский начал свою деятельность в Москве тем, чтобуквально воспроизвел поставленные Петипа балеты ‘Спящая красавица’ и ‘Раймонда’. Несколькими страницами выше и Теляковский признал, что‘Спящая красавица’ была поставлена Горским ‘как почти точная копияпетербургской постановки’ Петипа.
[54] Из-за той же неприязни к Петипа мемуарист походя зачеркивает и творчество гениального хореографа Льва Ивановича Иванова (1834—1901), поставившего, в частности, знаменитые лебединые акты в ‘Лебедином озере’, балет ‘Щелкунчик’, половецкие пляски для оперы ‘Князь Игорь’, Вторую рапсодию Листа для балета ‘Конек-горбунок’ и многое другое.
[55] Факты опровергают это мнение мемуариста. М. И. Петипа был удален в 1903 г., а первый балет М. М. Фокина ‘Ацис и Галатея’ был поставлен для учеников театральной школы лишь в 1905 г. Только в 1907 г. Фокин получил возможность поставить балет для труппы Мариинского театра (‘Павильон Армиды’). Мало того. Уволенный Петипа в 1906 г. писал Фокину на визитной карточке: ‘Дорогой друг Фокин! Восхищен вашими композициями. Продолжайте, и вы станете хорошим балетмейстером’ (см. факсимиле в кн.: М. Фокин. Против течения. Л.— М., ‘Искусство’, 1962, стр. 166). В судьбе Фокина Теляковский сыграл определенную положительную роль. 9 февраля 1907 года, после репетиции фокинской ‘Эвники’, Теляковский писал в дневнике: ‘Фокин, о котором наша администрация говорила как о неспособном фантазере, оказался несомненно талантливым балетмейстером… После этого балета мне стало ясным, почему против Фокина говорил Легат, этот бездарный балетмейстер… Фокина я вызвал к себе в ложу, похвалил и начал ему аплодировать до того, как аплодировали присутствующие’. Фокин получил возможность самостоятельного творчества на казенной сцене. Это бесило Легата, превосходного преподавателя классического танца, знатока традиций, но заурядного хореографа. Вместе с Кшесинской, старым танцовщиком-премьером П. А. Гердтом и балетным режиссером Н. Г. Сергеевым он написал жалобу на Фокина — нарушителя канонов. 16 апреля 1909 года Теляковский помечал в дневнике: ‘Записка эта, конечно, написана для того, чтобы протестовать против Фокина, успех постановок которого не дает спать Легату. Вообще рутина испугалась свежего воздуха и старается вести интригу…’ Больше всего досадовал Теляковский на косность руководимой им же бюрократической машины, на то, что ‘эта рутинная гидра подползла к своей цели под охраной дирекции’, — а значит, на собственную свою близорукость. С 1 октября 1910 года танцовщик Фокин стал штатным балетмейстером Мариинского театра. Правда, Теляковский не был тут, как и во многих других случаях, последователен. Он ничего не мог или не хотел поделать с Легатом. Еще пять лет тот числился на посту главного балетмейстера, хотя, как и Сергеев, изрядно скомпрометировал себя творчески и административно.
[56] Назвать Горского ‘юным’ тогда было уже затруднительно: ему шел четвертый десяток. О его деятельности ‘Петербургская газета’ писала 25 апреля 1902 г.: ‘Хореографический ‘декадент’ г. Горский совсем вошел во вкус по части переделывания старых балетов. Разделав ‘Дон Кихота’ и ‘Конька-горбунка’, г. Горский нынче собирается таким же родом перекроить на свой фасон ‘Эсмеральду’. Премьера мимодрамы ‘Дочь Гудулы’ (музыка А. Ю. Симона, сценарий и постановка А. А. Горского) состоялась в Большом театре 24 ноября 1902 г. и не имела успеха. За три года спектакль выдержал всего 10 представлений. Делая вывод о судьбе этого эксперимента, ‘Московские ведомости’ писали 16 ноября 1905 г.: ‘Желание дирекции заменить классический балет (то есть ‘Эсмеральду’ Жюля Перро на музыку Пуни.— Ред.) мимодрамой не оправдало радужных ее надежд. Наводящая на публику тяжелую тоску, эта мимодрама, стоившая дирекции несколько десятков тысяч рублей на постановку и тяжелого труда балетным артистам, дает очень плохие сборы’. Старая ‘Эсмеральда’ надолго пережила эту попытку освободить балет от танца. При всем том прозвище ‘декадента’ было дано Горскому напрасно: напротив, он с излишней прямолинейностью пробовал применить в балете принципы реалистической режиссуры МХТ и, естественно, не преуспел в такой попытке.
[57] Кшесинская Матильда Феликсовна (р. 1872) — танцовщица Мариинского театра с 1890 г. В 1896 г. переведена в разряд балерин. В 1904г. уволилась и выступала на правах гастролерши до 1917 г. 21 февраля 1916 г. в Мариинском театре состоялся юбилейный спектакль по случаю 25-летия сценической деятельности Кшесинской. Выдающаяся танцовщица-актриса школы М. И. Петипа и X. П. Иогансона, она пришла на сцену в год первой постановки ‘Спящей красавицы’ и как исполнительница хранила верность заветам учителей. Ее деятельность пришлась на эпоху расцвета русского балетного театра. Кшесинская была противницей реформ М. М. Фокина и лишь изредка выступала в его балетах. Особое влияние Кшесинской в труппе объяснялось, впрочем, не только высоким творческим авторитетом, безусловно заслуженным ею, но и интимными связями с наследником— будущим царем Николаем II, а затем с великими князьями Сергеем Михайловичем и Андреем Владимировичем, за последнего она потом, в эмиграции, вышла замуж. В 1960 г. в Париже и Лондоне изданы мемуары Кшесинской ‘Танцуя в Петербурге» Теляковский посвятил Кшесинской мемуарный очерк ‘Тайны кулис. О подвигах Матильды Кшесинской’ (‘Театр’, 1923, N 13, 25 декабря, стр. 8—11). По словам покойного Вс. В. Теляковского, интригующее название было дано редакцией без согласия автора.
[58] Безобразов Николай Михайлович (1848—1912) — один из наиболее опытных критиков-балетоманов, сторонник традиций Петипа и Л. Иванова.
[59] ‘Танцевать у воды’ — актерское выражение, означает — занимать место в последней линии кордебалета, у самой декорации, изображавшей во многих репертуарных спектаклях берег озера, реки и т. п.
[60] Легат Николай Густавович (1869—1937) — танцовщик Мариинского театра в 1888—1914 гг., с 1902 г. помощник балетмейстера, с 1905 г. балетмейстер. Назначение состоялось не после смерти Мариуса Ивановича Петипа (1819—1910), а после его отставки (1903). Хороший классический танцовщик, выдающийся преподаватель классического танца, Легат как хореограф был эпигоном Петипа и мешал новаторству Фокина.
[61] Тут ряд фактических неточностей. Половецкие пляски впервые с колоссальным успехом поставил Л. И. Иванов к премьере оперы Бородина ‘Князь Игорь’ в Мариинском театре (1890). Что касается постановки Фокина, она была показана в Петербурге не до, а после парижской премьеры.
[62] Воспитанники театральной Школы, тогда действительно обязаны были заниматься в балетных классах и участвовать в балетных спектаклях. С. Н. Дурылин в книге ‘Мария Николаевна Ермолова’ (М., изд-во Академии наук СССР, 1953, стр. 29—30) писал: ‘В Театральном училище в те годы драматический класс существовал больше на бумаге, чем на деле.. . По-настоящему в училище шли занятия только на балетном отделении. .. М. Н. Ермолова пробыла в балетном училище девять лет (1862—1871), и эти девять лет вспоминала как самые тяжелые годы в своей жизни’. См. также: Георг Гоян. Гликерия Федотова. М.— Л., ‘Искусство’, 1940, стр. 18—24.
[63] Лихошерстова Варвара Ивановна — инспектриса Петербургского театрального училища в 1884—1924 гг. Фигурирует во многих балетных мемуарах как педантичная и деспотическая особа. Умерла в 1937 г. в Ленинградском доме ветеранов сцены.
[64] К. С. Станиславский по приглашению Теляковского в 1915 г. Вел занятия с молодыми оперными певцами Большого театра. ‘Была назначена первая беседа, на которую, неожиданно для меня, пришли многие свободные премьеры и премьерши,— писал Станиславский Теляковскому 16 декабря 1915 г. — На второй беседе к ним присоединились еще некоторые. Должен признаться, что я был умилен вниманием, интересом и простотой, с которыми все отнеслись к делу…’ (Собр. соч., т. 7, стр. 618—619).Спустя три года, в 1918 г. Станиславский возглавил Оперную студию при Большом театре, преобразованную в 1924 г. в Оперный театр его имени.
[65] Озаровский Юрий Эрастович (1869—1924) — актер Александрийского театра в 1892—1915 гг., с 1902 г. занимался и режиссурой.
[66] Санин (Шенберг) Александр Акимович (1869—1955)—.актер, режиссер, в 1898—1902 гг. служил в МХТ, в 1902—1907 гг. в Александрийском, в 1919—1923 гг. в Малом театре. Применял в своей постановочной практике принципы режиссуры раннего МХТ.
[67] Петровский Андрей Павлович (1869—1933) — много играл в провинции, с 1899 г. у Корша, с 1904 г. свыше десятилетия в Александрийском театре, затем снова в провинции, у Корша, в Малом театре. Славилсякак большой мастер на малые роли и художник грима. Возглавлял в Петербурге драматическую школу. Как режиссер работал не только в драматическом, но и в музыкальном театре.
[68] Загаров (Фессинг) Александр Леонидович (1877—1941) — актер МХТ в 1898—1906 гг., в 1911 —1916 гг. актер и режиссер Александрийского театра, затем играл и ставил в крупных городах Украины и РСФСР.
[69] Лаврентьев Андрей Николаевич (1882—1935) — в 1902—1910 гг. ученик и актер МХТ, в 1910—1917 гг. режиссер Александрийского театра, в 1919—1935 гг. актер и режиссер Ленинградского Большого драматического театра.
[70] Петров Николай Васильевич (1892—1964)—с 1909г. ученик и актер МХТ, в 1911 —1917 гг. актер и режиссер Александрийского театра, в 1928—1932 гг. главный режиссер Ленинградского академического театра драмы, затем главный режиссер Харьковского театра русской драмы, Центрального театра транспорта (ныне Московский драматический театрим. Гоголя), Московского театра сатиры и др. К. С. Станиславский в письме к актрисе В. С. Врасской от 30 мая 1911 г. замечал, что Теляковский ‘благодарил за Лаврентьева, Петрова’ (Собр. соч., т. 7, стр. 525).
[71] Ракитин (Ионин) Юрий Львович — актер МХТ, с 1911 г. помощник режиссера и актер Александрийского театра.
[72] Долинов Анатолий Иванович (1869—?) — актер и режиссер Александрийского театра в 1897—1904 и 1908—1918 гг. Придерживался рутинных взглядов на режиссуру.
[73] Петров весьма живописно рассказывает о встречах с М. Г. Савиной и В.А. Теляковским в третей главе своей книги ’50 и 500
[74] Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874—1940) работал в Александрийском театре в 1908—1918 гг. и почти все свои спектакли поставил в декорациях А. Я. Головина: ‘У царских врат’ Гамсуна (1908), ‘Дон Жуан’ Мольера (1910), ‘Красный кабачок’ Ю. Беляева (1911), ‘Заложники жизни’ Ф. Сологуба (1912), ‘Два брата’ Лермонтова и ‘Стойкий принц’ Кальдерона (1915), ‘Гроза’ Островского (1916), ‘Маскарад’ Лермонтова (1917) и ‘Петр Хлебник’ Толстого (1918).
[75] В Мариинском театре Мейерхольд и Головин поставили оперы: ‘Борис Годунов’ Мусоргского (1911), ‘Электра’ Р. Штрауса (1913), ‘Каменный гость’ Даргомыжского (1917), ‘Соловей’ Стравинского (1919) и в соавторстве с балетмейстером М. М. Фокиным оперу Глюка ‘Орфей и Эвридика’ (1911) и балет ‘Арагонская хота’ на музыку Глинки (1916).
[76] Театральная хроника сообщала по этому поводу: ‘На генеральной репетиции оперы ‘Орфей’ в Мариинском театре произошел конфликт между Мейерхольдом и балетмейстером Фокиным. .. Фокин ушел, репетиция была сорвана. Конфликт объясняют тем, что Мейерхольд недоволен Фокиным, обвиняя Фокина в том, что он прибегает к помощи прессы и повсюду объявляет, что он является главным режиссером оперы, что он поставил ее’ (‘Рампа и жизнь’, 1911, N 51, 18 декабря, стр. 8).
[77] Премьера оперы Глюка ‘Орфей и Эвридика’ в Мариинском театре состоялась 11 декабря 1911 г. В одной из рецензий говорилось: ‘Громадную сенсацию произвела постановка на сцене Мариинского театра оперы Глюка ‘Орфей и Эвридика’.. . Чувствовалось подлинное единение сокровенных замыслов художника-декоратора, режиссера и исполнителей. .. Головин, Мейерхольд и Фокин достойны овации! ..’ (В а с. Базилевский. Петербургские этюды. ‘Рампа и жизнь’, 1912, -N 1, 1 января, стр. 13).
[78] ‘Маскарад’ Лермонтова, впервые показанный в Александрийском театре в постановке В. Э. Мейерхольда 25 февраля 1917 г., был восстановлен в репертуаре в 1923 г., с приходом Ю. М. Юрьева к художественному руководству театром. Спектакль капитально возобновлялся в 1932 и 1938 гг. (так называемые вторая и третья редакции). В 1924 г., когда В. А. Теляковский умер, Е. М. Кузнецов рассказывал: ‘Мейерхольд, который чрезвычайно ценил Теляковского, привез ему прошлой весной постоянное место на спектакли своего театра в Консерватории. Теляковский по нескольку раз ходил смотреть ‘Землю дыбом’, ‘Рогоносца’, ‘Лес’ и ‘Даешь Европу!’, спектакль, который ему особенно понравился и о котором он говорил с увлечением’ (Евг. Кузнецов. Теляковский. ‘Красная газета’, веч. вып., 1924, N 249, 31 октября, стр. 3).
[79] Официальный отзыв о ‘Забаве Путятишне’ М. М. Иванова, прочитанный 11 марта 1899 г. в Оперном комитете императорских театров, Э. Ф. Направник начал следующими словами: ‘Если для выражения мнения о качестве музыки воспользоваться названием оперы, то можно вкратце сказать: мало забавного и мало путного. Музыка не самобытна, бессодержательна и бесцветна’ (Э. Ф. Направник. Цит. сб., стр. 73). Иванов Михаил Михайлович (1849—1927) — бездарный композитор, реакционный критик.
[80] 23 и 30 сентября 1903 г. в Мариинском театре гастролировала солистка парижской Комической оперы де Тревиль, исполнив партию Лакме в одноименной опере Делиба и партию Джульетты в опере Гуно ‘Ромео и Джульетта’. Гастроли прошли без особого успеха.
[81] По-видимому, имеется в виду Александр Рафаилович Кугель (1864—1928), в ряде его театрально-критических статей встречаются сходные утверждения.
[82] О ‘прогрессивности’ таких газет, как официозные ‘С.-Петербургские ведомости’, профессорско-либеральные ‘Русские ведомости’, кадетская ‘Речь’ и т. п., можно было говорить лишь с большой условностью, сравнивая их с другими, откровенно бульварными или черносотенными органами печати.
[83] Опера Клода Дебюсси (1862—1918) ‘Пеллеас и Мелизанда’ (1902).
[84] Здесь проявляется идейная ограниченность мемуариста, который весьма беспечно поставил знак равенства между действительными новаторами-реалистами, как М. Горький, и выразителями литературного распада, такими, как 3. Гиппиус, Д. Мережковский, Ф. Сологуб. Неверны и его слова о склонности дирекции императорских театров ‘прислушиваться ко всему новому’ и т. п. известно, например, что пьесы Горького были запретны для казенной сцены.
[85] Далее мемуарист дает пересказ анкеты по тексту московской ежедневной газеты ‘Новости сезона’ от 14 октября 1910 года.
————————————————-
OCR и вычитка: Слава Неверов, октябрь 2007.
Библиотека Александра Белоусенко.
Теляковский Владимир Аркадьевич
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека