Мои воспоминания, Буслаев Федор Иванович, Год: 1891

Время на прочтение: 424 минут(ы)
Ф. И. Буслаев

Мои воспоминания

От издателя В. Г. Фонооля

Федор Иванович Буслаев родился 13 апреля 1818 г., умер 31 июля 1897 г. Тотчас по окончании курса в Московском университете в 1838 г. он начал свою педагогическую, а с 1842 г. — литературно-ученую деятельность, первая окончилась в 1881 г., когда Федор Иванович отказался от чтения лекций в Московском университете, ученые же занятия Федора Ивановича прекратились вместе с празднованием его пятидесятилетнего юбилея в 1888 г.*
* Мы не помешаем здесь ни биографии покойного Федора Ивановича, ни перечня его ученых и литературных трудов, так как в течение второй половины 1897 г. об этом печаталось во всех столичных и даже провинциальных газетах и журналах. Подробные указания его ученых трудов помещены в V томе Критико-биографического словаря С.А. Венгерова (СПб., 1897 г.).
Еще до своего юбилея Федор Иванович стал замечать, что левый глаз его стал худо видеть, призванный окулист нашел появление желтой воды. Несмотря на принятые меры, вскоре и другой глаз был поражен тем же недугом, и зрение Федора Ивановича стало все более и более ухудшаться. Летом 1888 г. Федор Иванович еще сам подготовлял новое издание своего ‘учебника русской грамматики, делая в нем дополнения и изменения. Это была последняя его работа, в течение зимы зрение его настолько ослабело, что ему было запрещено самому читать. Хотя он с полною покорностью и с христианским смирением перенес это тяжелое испытание, но уменьшение привычной самостоятельной умственной деятельности, видимо, вредно отозвалось на нем: он стал заметно слабеть. Один из его друзей посоветовал ему заняться диктовкой своей биографии и своих воспоминаний. Сначала Федор Иванович не соглашался на это, говоря, что он не может сообщить ничего интересного, однако после настояний и уговоров, согласился приняться за эту работу, а начавши ее, продолжал уже не только охотно, но даже с увлечением. Труд этот наполнил его жизнь, и он опять повеселел и стал бодрее. Воспоминания свои Федор Иванович писал в течение 1889, 1890 и 1891 годов, они, как впрочем все, выходившее из-под его пера, оказались написанными талантливо и дают весьма важные указания для уяснения недавнего прошлого русской литературы и истории Московского университета.
С осени 1892 г., когда ‘Воспоминания’ были окончены, друзья Федора Ивановича были озабочены доставлением ему нового занятия. Было задумано описать собрание его рукописей, предполагалось составить полный каталог этих рукописей, причем Федор Иванович должен был указать время появления каждой из них литературное и историческое значение ее и сделать оценку как самой рукописи, так и тех миниатюр, которые в ней находятся. Работа эта до такой степени заинтересовала Федора Ивановича, что он, постоянно думая о ней, находился в возбужденном состоянии и, по словам его близких, даже бредил о ней ночью. Чтобы не слишком утомлять Федора Ивановича, решено было заниматься только по воскресеньям и праздникам от 12 до 4 часов. В первое же воскресенье все рукописи были разобраны по отделам, в понедельник и вторник Федор Иванович стал рассматривать их, но глаза его от напряжения стали быстро утомляться, от сознания и огорчения, что он не в состоянии заняться этой работой, у него разболелась голова, появился жар, и он слег в постель. По всей вероятности, это дало только толчок для развития какой-то скрытой болезни его, так как он проболел всю зиму 1892/93 г., хотя самая болезнь и не была точно определена докторами. Во всяком случае, пришлось отказаться от задуманной работы, и сам Федор Иванович во время болезни не раз высказывал глубокое сожаление о том, что он не может исполнить столь интересный для него труд: ‘Если бы, — говорил он, — одним годом раньше надоумили меня взяться за него, теперь же глаза мои уже не могут более смотреть: я почти слеп’.
Только летом 1893 г. Федор Иванович, живя на даче Наживина (около Покровского), окончательно поправился.
Гуляя летом по парку, Федор Иванович любил спутнику своему рассказывать из прошлого своей жизни. Часть этих рассказов потом он поместил в ‘Мои воспоминания’, но очень многое не было внесено в них. поэтому один из его друзей начал сам записывать его рассказы, и однажды прочел ему его же рассказ, прося позволения, после каждой беседы с ним, записывать и потом прочитывать ему слышанное от него. Федор Иванович не только согласился на это, но даже взялся сам диктовать ему различные события, не вошедшие в отпечатанные уже ‘Мои воспоминания’. Таким образом, появилась интересная рукопись, которую сам Федор Иванович озаглавил: ‘Дополнения к ‘Моим воспоминаниям». С 24 августа 1893 г. по 1 марта 1896 г. Федор Иванович аккуратно один раз, а когда мог, то и два раза в неделю диктовал ‘Дополнения’ и довел их до конца (рукопись заключает в себе 406 страниц листового формата). В заключение ‘Дополнений’ Федор Иванович хотел еще продиктовать две главы: одну педагогического, другую психологического содержания, которые, по его словам, составили бы его profession de foi, но после 1 марта (на Страстной неделе) он заболел инфлюэнцей и слег. Болезнь разом подкосила как физические его силы, так и его память: он не мог ходить и стал забывать самые обыкновенные события. Лето он провел на даче в Люблине, где хотя и поправился, но ни физические силы, ни память его уже не восстановились. Вот почему, по возвращении в город в августе, он отказался диктовать вышеупомянутые две главы, вместо этого он думал привести в порядок свои заметки о слоге Тургенева. Заметки эти Федор Иванович составлял много лет, но они были разбросаны на различных клочках бумаги и отчасти на полях книг, эту-то работу Федор Иванович хотел привести в систему зимой 1896/97 г. Однако и эта работа оказалась ему не под силу, и всю зиму он мог только слушать то, что ему читали и говорили. Он был настолько слаб, что с приезда в город ни разу не решился выйти на воздух. В июне 1897 г. Федор Иванович поехал на дачу опять в Люблино, где вскоре окончательно слег и 31 июля его не стало…
Настоящее издание ‘Моих воспоминаний’ Ф. И. Буслаева мы сохранили в том виде, в каком они были напечатаны в ‘Вестнике Европы’ в 1890, 1891 и 1892 годах, при этом мы восстановили ту орфографию, которой держался сам автор, указывая при диктовке своих записок на те слова, в правописании которых он не соглашался с Гротом. Что касается ‘Дополнений к ‘Моим воспоминаниям», то хотя четыре главы их и были напечатаны при жизни Федора Ивановича (три главы в ‘Почине’ Общества Любителей Российской словесности 1896 г. и одна в ‘Вестнике Европы’ 1896, N 1), но мы их здесь не поместили, чтобы не нарушать цельность его записок, признавая в то же время печатание ‘Дополнений’ в полном виде пока неудобным. Если ‘Дополнения’ эти когда-нибудь появятся в печати, то отдельной книгой, составив вторую часть ‘Моих воспоминаний’.
Москва, 1897 г.
Декабрь.
Издатель.

Ф. И. Буслаев

Мои воспоминания

Посвящается моим ученикам и ученицам

I

…В июле месяце 1834 г. отправился я из Пензы в Москву держать экзамен в университет вместе с моим товарищем Даниловым. Мне только что минуло 16 лет 13 апреля, и я был совсем еще маленьким мальчиком, и голос у меня был совсем ребяческий. Вырастал я уже потом, в течение всего четырехлетнего университетского курса.
Решительно ничего не помню, как я расставался с своей матушкой, от которой мне еще ни разу в жизни не приходилось отлучаться, не помню, вероятно, потому, что я сильно поглощен был этим необычайным переворотом в моей жизни, горестью разлуки, страхом ожидания будущего.
Поехали мы в кибитке парою, на долгих, не торопясь, шажком. По дороге останавливались кормить лошадей и переночевывать. По всему шестисотверстному пути, должно быть, мне редко случалось глазеть по сторонам, потому что я, не переставая, читал и учил наизусть всеобщую историю, кажется — Шрекка, которою тогда была заменена в гимназиях Кайданова. Живо помню только одно, сильно подействовавшее на меня впечатление. Проехав дней шесть, мы остановились у одной почтовой станции. Перед ней стоял полосатый верстовой столб. На стороне, обращенной назад, было начертано: ‘От Пензы 300 верст’, а на стороне вперед тоже: ‘От Москвы 300 верст’. Должно быть, сильно поразила меня тогда мысль, что я стою на линии великого для меня жизненного перевала.
Впоследствии случалось мне не раз вспоминать об этом верстовом столбе всякий раз, когда я читал, как Вильгельм Мейстер. в ‘Wanderjahre’, отправившись из дому в далекое странствие, добрался, наконец, в самой верхней долине высоких гор, до перевала, отделяющего течение потоков и рек: одни спускались назад, по дороге, уже им пройденной, а другие — вперед. И когда он только что стал спускаться, живо почувствовал, что он вступил в другие воды и на другие берега, и сердце его сжалось тоскою по родине и тяжелым недоумением: что-то ждет его впереди!?
Наслышавшись дома, как белокаменная Москва, подражая древнему Риму, разлеглась на семи холмах, мы с нетерпением ждали, когда приближались к ней, и вперяли свои взоры вдаль, чтобы увидеть на горизонте ее пресловутые золотые маковки, и, конечно, мы насладились бы невиданным для нас зрелищем с Поклонной горы, если бы ехали по смоленской доргое. Но со стороны Рогожской заставы мы и не заметили, как попали в Москву, и ехали уже по Рогожской улице, полагая, что это еще какая-нибудь слобода, мы все не переставали ждать и надеяться, что вот, наконец, представится уже нам и сама Белокаменная на одном из холмов с своим Кремлем и соборами. Но слобода все тянулась и тянулась. Избы и деревянные лачуги сменялись изредка домиками и домами, а затем пошли и целые улицы с сплошными каменными зданиями. Мы обманулись в своем ожидании и очутились в Черкасском переулке, между Никольской и Ильинкой, в темноватой и затхлой комнатке с одним окном, выходящим на длинную галерею, окружающую двор гостиницы, или, как говорилось тогда, подворья. Таково было первое впечатление при водворении моем в древней столице, где мне суждено было с 16-летнего возраста прожить до глубокой старости. Привыкнув к широкому раздолью гористой Пензы с окружающими ее полями и дремучими лесами, я почувствовал то, что, вероятно, должна почувствовать птичка, попавшая в клетку или в западню. Может быть, это тяжелое впечатление помутилось и чувством разлуки с матушкой, которое тогда с особенной силой меня обуяло, а может быть и потому, что только теперь во всем ужасе предстало передо мной решение ожидающей меня судьбы.
Не помню, сколько дней прожили мы в гостинице, только не долго. Она оставила во мне одно странное воспоминание, которое и до сих пор иногда возобновляется, когда я прохожу по Черкасскому переулку. Это — какое-то особого рода зловоние, какого я прежде никогда не ощущал: это — своего рода запах от всяких нечистот с приправою гнилых лимонных корок, которыми во множестве усеяны были помойные ямы нашей гостиницы. Это были лимонные кружки из-под чая, которые выбрасывали половые.
Помнится, водворились мы в гостинице около вечерен. Солнце еще было высоко на горизонте. В этот же день мы пошли на поиски. Данилов, как человек несравненно практичнее меня.., должен был нам найти квартиру, разумеется, со столом, а я отправился с письмом от матушки к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Жил он у Протасовых, в их собственном доме на Собачьей площадке, в Дурновском переулке. Дом этот стоит и теперь, — первый на правой стороне переулка, вслед за дровяным двором, который выходит углом на площадку. Большую часть жизни проведши в этой местности, всякий раз во время моих прогулок проходя этим переулком, никогда не мог я не вспомнить того далекого времени, когда я с трепетом ожидания и надежды пошел в ворота между флигелем направо и домом налево, поднялся на крылечко и постучался в дверь, — потому что в письме матушки был мой талисман, — и, перешагнув через порог, я делал первый шаг в манящее меня грозное будущее.
Надобно знать, что Лебедев был сын самой близкой приятельницы моей матушки и давал мне уроки, будучи учеником гимназии, когда я мальчиком лет 9 был в приготовительном пансионе его матери, Марии Алексеевны Лебедевой, собственно предназначенном только для девочек, между которыми я составлял привилегированное исключение. Когда я постучался к нему в Дурновском переулке, он уже был кандидат Московского университета и магистрант по истории, любимец профессора Погодина, который пользовался тогда известностью как ученый и литератор. Рекомендуя меня Погодину, Лебедев мог обеспечить и облегчить мое вступление в университет влиянием такого авторитетного профессора. Но мои волнения и ожидания были напрасны. Лебедев, точно, жил у Протасовых, но вместе с ними уехал в деревню, а вернется в Москву не раньше сентября, т.е. когда уже будут покончены вступительные экзамены в университет и когда решится моя судьба. Однако мой талисман, как увидите, оказал свое спасительное действие, и влияние Лебедева, хотя и заочное и без его ведома, и совершенно случайно, дало самый благоприятный исход всем моим заботам и треволнениям.
Очень скоро и удачно мой милый товарищ нашел квартиру, во всех отношениях для нас удобную и удовлетворительную, а главное вблизи от университета, именно на Арбате, не доходя до Николы Явленного, наискосок против церкви, между Афанасьевским и Староконюшенным переулками. Дом этот существует и теперь — и носит имя того же хозяина: Ариоли, — одноэтажный, с мезонином. Наша квартира была не в этом доме, а на дворе в двухэтажном каменном флигеле, который и до сих пор прямо в глубине двора виднеется с улицы из ворот. Наняли мы себе помещение в квартире сапожника, во втором этаже, куда ведет прямая лестница с навесом. В нижнем этаже была мастерская сапожника и жили его мастера. Наш хозяин и его жена были еще очень молодые люди. Хозяйка, Анна Андреевна, очень заботилась о нас обоих, кормила досыта, и до сих пор я не забыл ее вкусную стряпню. Хозяина не помню как звали, Кузьмою или Кузьмичом. У них было двое маленьких детей, сын и дочь. Помню, мы ими забавлялись, играли с ними, отдыхая от утомительного долбления, приготовляясь к экзамену. Впоследствии, лет через 20 с лишком, дошли до меня верные сведения, что мальчик, с которым мы игрывали, вырос здоровенным и ловким акробатом, напяливал на себя в обтяжку трико, искусно плясал на канате, перекидывая из одной руки в другую тяжелые гири. Девочка превратилась в балаганную примадонну и отличалась звонким голосом в пении. Все это я узнал от их матери, которая лет 25 тому назад, когда я был уже женатым профессором, иногда заходила к нам, и мы вместе с ней вспоминали о том, как она нас с Даниловым угощала, лелеяла и покоила. Что касается до ее мужа, то и он тогда еще здравствовал, но увлекся артистическою карьерою своих детей, бросил ремесло сапожника, обеднел и пристроился к театру в качестве барышника, предлагающего театральные билеты то у Большого, то у Малого театра, где я несколько раз сряду и встречался с ним как со старым знакомым…
Сколько возможно, я успокоился, углубившись в приготовление к экзамену, хотя глухая тревога и тяжело лежала на сердце, а тревожиться было от чего: во-первых, как раз с 1834 г. были назначены приемные экзамены строгие, и их требованиям не могли удовлетворить мои познания, полученные в пензенской 4-классной гимназии, а во-вторых. — и это самое главное, — для меня настоятельно необходимо было выдержать экзамен не для того, чтобы только поступить в университет, а чтобы обеспечить самое свое существование, т.е. быть принятым в число казеннокоштных студентов, и притом как можно скорее. Не выдержи я экзамена, мне пришлось бы в Москве помереть с голоду, а о возвращении в Пензу нечего было и думать без копейки в кармане. В наличности было у меня тогда всего 25 рублей ассигнациями, по-теперешнему 8 рублей с копейками, этого едва хватало на два месяца за квартиру со столом. Экзамен был для меня только средством для достижедия этой цели, и грозная мысль о существовании заслоняла в моих думах заботы об экзамене. Это было для меня какое-то смутное время, и я решительно ничего не помню, как я пришел в первый раз в стены университета и к кому явился подать просьбу о допущении меня к экзамену, и как потом справлялся, в какие дни и часы будет он назначен, и таким образом, будто проснувшись от тяжелого сна, я вдруг очутился на первом экзамене в большой аудитории, наполненной толпою незнакомых мне юношей.
Этой аудиториею была тогда в старом здании университета та большая библиотечная зала, в которой десятки лет происходили публичные заседания Общества Любителей Российской словесности. Экзаменующиеся разместились по лавкам, расставленным в несколько рядов против окон, а впереди на пустом пространстве стояло четыре или пять столиков в расстоянии один от другого, и за каждым по экзаменатору, они сидели задом к окнам.
Решительно не помню, с какого предмета я начал свой экзамен и как я продолжал его и довел до конца, не помню также и того, что меня спрашивали и как я отвечал. Все это осталось в моей памяти какими-то темными пятнами, из-за которых ярко выступает одно великое для меня событие, которое, как я глубоко убежден, решило судьбу моего экзамена.
И теперь, когда я это рассказываю, живо представляется мне во всех подробностях, как я стою у столика, а передо мною сидит профессор богословия Петр Матвеевич Терновский, с окладистой бородою и строгими взорами — он казался мне тогда таким величественным и недоступным — и слушает, как я ему рассказываю довольно подробно какое-то событие из священной истории. В это самое время подходит к нему молодой человек лет 30-ти в форменном фраке, остановился, посмотрел на меня и стал слушать, что я говорю. Его добрый, снисходительный взгляд точно приласкал меня, воодушевил, и я продолжал рассказывать с такой искренностью, с таким убеждением, которыми я будто хотел ответить на дружеское приветствие старого знакомого. Когда я кончил, молодой человек спросил меня, откуда я родом и где учился. Отвечая ему, я назвал своих учителей и между прочими упомянул о Касторе Никифоровиче Лебедеве. Мне показалось, что его взгляд вдруг просветлел и легкая улыбка мелькнула по чертам лица. Он отвечал, что Кастора Никифоровича хорошо знает, и своим задушевным голосом сказал мне: ‘Если что вам понадобится, приходите ко мне’. Когда я с радостью возвратился на скамейку к товарищам, мне сказали, что я говорил с Михаилом Петровичем Погодиным.
Да. это был первый луч радости, осветивший меня по приезде моем в Москву.
При содействии Михаила Петровича, я благополучно выдержал экзамен, а в сентябре, при его же содействии, был принят в число казеннокоштных студентов.

II

Общежитие наше называлось не бурсою, как принято в семинариях, и не институтом, как были тогда дворянский и педагогический институты, а просто казенными номерами. Помещалось в них по комплекту полтораста человек, и именно сто студентов медицинского факультета и пятьдесят философского, разделявшегося тогда на два отделения — на словесное и физико-математическое. Номеров было около пятнадцати, одни: подряд, для медиков, а другие, тоже подряд, для остальных пятидесяти студентов.
Наше общежитие занимало весь верхний этаж так называемого старого здания московского университета, в отличие от нового, в котором теперь читаются лекции, и которое тогда еще не было готово. Лекции читались в том же старом здании под нашими номерами, и только с 1835 г. были переведены они в новое.
К нам наверх было два входа: один с парадного крыльца, через обширные сени, которыми в последнее время входили в университетскую библиотеку, а другой — со стороны заднего двора, с правого угла здания.
В номерах мы проводили весь день и вечер до 11 часов, а спать уходили в дортуары, которые были значительно больше наших номеров и находились в правом крыле университетского здания, если смотреть со стороны Моховой. Номера и спальни размещались по обе стороны коридора, который тянулся по всему зданию от левого крыла, выходившего на Никитскую, и до правого. Между дортуарами и номерами была большая зала, в которую мы, проснувшись, выходили умываться. Вдоль стен ее стояли сплошные гардеробные шкафы с нашим платьем и бельем, а посередине — две громадные посудины. На каждой в виде огромного самовара или паровика резервуар для воды, которую умывающийся добывал, поднимая и спуская вложенный в отверстие ключ. Таких ключей в посудине было не менее десяти, так что в самое короткое время успевали умыться все полтораста студентов. Здесь же цирюльники брили усы и бороду более пожилым из нас, или, точнее, более совершеннолетним, на которых, озираясь назад от той машины во время умыванья, мы взглядывали с уважением и особенно, когда бреемый вскрикивал и давал пощечину брадобрею. Это осталось особенно живо в моей памяти, потому что случалось почти ежедневно, так как подрядчик-цирюльник обыкновенно командировал к нам неумелых мальчишек, чтобы напрактиковать их в бритье.
Номер, в котором я жил в течение всех четырех лет университетского курса, занимал задний угол здания с окнами на Никитскую и на задний двор университета, где и теперь еще находится сад, в котором мы обыкновенно гуляли и, сидя на скамейках, читали книги или заучивали свои лекции.
Пить чай, обедать и ужинать мы спускались в нижний этаж, в громадную залу, в которой за столами, расставленными в два ряда, могли свободно разместиться мы все в числе полутораста человек.
Чтобы не пропускать ничего, надобно прибавить, что в том же верхнем этаже, при наших номерах, находились еще две комнаты, одна побольше, для нашей библиотеки, так сказать, фундаментальной, с книгами более дорогими и многотомными, а другая поменьше, с одним окном, выходящим на задний двор с садом — для карцера. С тех пор, как явился к нам попечителем граф Сергий Григорьевич Строганов в 1835 г., вместе с инспектором Платоном Степановичем Нахимовым, комнатка эта навсегда оставалась пустою. Но в первый год моего студенчества, еще в попечительство князя Сергия Михайловича Голицына и его помощника Дмитрия Павловича Голохвастова, в ней приключилась великая беда.
Карцер помещался как раз над большою аудиториею первого курса, находящеюся под упомянутою выше библиотечною залою, с окнами также на задний двор. Дело было осенью. Лекцию читал Степан Петрович Шевырев, на кафедре, стоящей к стене между окнами. Мы с своих лавок слушали и смотрели на профессора и в окна. Вдруг направо за окном мгновенно пролетела какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль. Мы все повскакали со скамеек. Степан Петрович опрометью бросился с кафедры, и все мы вместе с профессором стремглав ринулись из аудитории на заднее крыльцо (дверь на него из больших сеней теперь уже заделана). Налево от него, на каменном помосте лежал ничком человек в солдатской шинели, не шелохнувшись, около него уже суетилось человека три из университетской прислуги, поворачивая его навзничь. Он был уже мертв, с окровавленным и изуродованным лицом. Это был казеннокоштный студент, накануне посаженный в карцер за то, что был мертвецки пьян, а на другой день в 12 часов дня бросился из окна, как и почему осталось неизвестным. Тотчас же вслед за этой катастрофой было приказано в это окно вставить железную решетку.
Живя в своих номерах, мы были во всем обеспечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекций, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире. В номере помещалось столько студентов, чтобы им было не тесно. У каждого был свой столик (конторки были заведены уже после). Его доска настолько была велика, что можно было удобно писать, расставив локти, под доскою был выдвижной ящик для тетрадей, писем и всякой мелочи, а нижнее пространство с створчатыми дверцами было перегорожено полкою для книг, можно было бы класть туда что-нибудь и съестное или сласти, но этого не было у нас в обычае и мы даже гнушались такого филистерского хозяйства. Если случалось что купить съестного, мы предпочитали истреблять тут же или на улице. В нашем номере был только один запасливый студент, из математиков. Он как-то ухищрялся экономить свои сальные свечи, и. таким образом, держал в своем столике всегда порядочный их запас и ссужал того из нас, у кого не хватало свечи.
Столики были расставлены аршина на два с половиной друг от друга вдоль стен, но так, чтобы садиться лицом к окну, а спиною ко входной двери, ведущей в коридор. Вдоль глухой стены помещался широкий и очень длинный диван с подушкой, обтянутой сафьяном, так чтобы двое могли улечься врастяжку головами врознь, не толкая друг друга ногами. Над диваном висело большое зеркало. Впрочем, не помню, чтобы кто-нибудь из нас интересовался своей личностью и любовался на себя в зеркало, кроме одного. Это был самый неуклюжий- и безобразный из нас, колченогий, весь перекосился, с бледным рябым лицом, с бесцветными, посоловелыми глазами, с такими же бесцветными, белесоватыми бровями и такими же волосами, которые топырились дыбом, с широким носом и толстыми губами на продолговатом лице. Мы его звали Квазимодо, потому что были уже знакомы тогда с романом Гюго. Это был некто Шнейдер, кончивший курс в так называвшемся тогда холерном заведении, — т.е. для сирот, родители которых померли холерою в 1830 году. Здание, в котором помещалось это учебное заведение, впоследствии было переделано и дополнено новыми корпусами для военного училища, находящегося на углу Знаменки и Пречистенского бульвара. Как только заковыляет Шнейдер по номеру, уж непременно остановится перед зеркалом и внимательно смотрится в него, устраивая себе умильные взоры и привлекательные выражения.
В помещении, где с утра и до поздней ночи собрано до десятка веселых молодых людей, никакими предписаниями и стараниями нельзя водворить надлежащую тишину и спокойствие. У нас в номере не выпадало ни одной минуты, в которую пролетел бы над нами тихий ангел. Постоянно в ушах гам, стукотня и шум. Кто шагает взад и вперед по всему номеру, кто бранится с своим соседом, а то музыкант пилит на скрипке или дудит на флейте. Привычка — вторая натура, и каждый из нас, не обращая внимания на оглушительную атмосферу, усердно читал свою книгу или писал сочинение. Так привыкают к мельничному грохоту, и самая тишина в природе, по учению древних философов, есть не что иное, как сладостная гармония бесконечно разнообразных звуков. Я не отвык и до глубокой старости читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся.
Для сношений с начальством по нуждам товарищей и для каких-либо экстренных случаев в каждом номере выбирался один из студентов, который назывался старшим. Он же призывался к ответу и за беспорядок или шалость, выходящие из пределов дозволенного. Последние два года до окончания курса старшим студентом был назначен я.
Ближайшим начальством нашим был дежурный субинспектор. Тут же из коридора был для него небольшой кабинет, нечто вроде канцелярии, так что во всякое время каждый студент мог обратиться к нему с своим делом.
Наши дни и часы были подчинены строгой дисциплине. Мы вставали в семь часов утра. В восемь пили в столовой чай с булками, а в девять отправлялись на лекции, возвращались в два часа, и в половине третьего обедали, а в восемь ужинали, в одиннадцать ложились спать. Кто не обедал или не ужинал дома, должен был предварительно уведомить об этом дежурного субинспектора, а также испросить у него разрешение переночевать у родных или знакомых с сообщением адреса, у кого именно.
Кормили нас недурно. Мы любили казенные щи и кашу, но говяжьи котлеты казались нам сомнительного достоинства, хотя и были сильно приправлены бурой болтушкою с корицею, гвоздикою и лавровым листом. Из-за этих котлет случались иногда за обедом истории, в которых действующими лицами всегда были медики. Дело начиналось глухим шумом, дежурный субинспектор подходит и спрашивает, что там такое, ему жалуются на эконома, что он кормит нас падалью. Обвиняемый является на суд, и начинается расправа, которая обыкновенно ни к чему не приводила. Хорошо помню эти истории, потому что и мне, и многим другим из нас они очень не нравились по грубости и цинизму.
Впрочем, эти мелочи заслоняются передо мною одним тяжелым воспоминанием, которое соединено со стенами нашей столовой. Был один медик уже последнего курса, можно сказать пожилой в сравнении с нами, словесниками, среднего роста, с одутлым лицом и густыми рыжеватыми бакенбардами, даже немножко лысый. Фамилии его не припомню. Приходим мы обедать, и только что расселись по своим местам, — на пустом пространстве между столами появилась фигура в солдатской шинели, и медленными шагами, понурив голову, стала приближаться. Это был тот самый студент. Мы были взволнованы и потрясены неожиданным впечатлением жалости и горя, потому что хорошо понимали весь ужас этого шутовского маскарада. Медленно и тихо прошел он далее и сел у окна за маленьким столиком, назначенным для его обеда.
За большие проступки наказывали тогда студентов солдатчиною. На первый раз, в виде угрозы и для острастки другим, виновный только облекался вместо вицмундира в солдатскую сермягу и как бы выставлялся на позор, если же потом снова провинится, ему брили лоб. Само собою разумеется, рассказанный случай мог произойти только в первый год моего пребывания в университете при князе Сергии Михайловиче Голицыне, который был попечителем только для парада, всеми же делами по управлению округа заведовал Дмитрий Павлович Голохвастов. Тогда зачастую слышалась угроза солдатчиною, и спустя много лет после того мерещилось мне иногда во сне, что мне бреют лоб, и я надеваю на себя солдатскую амуницию. Слава Богу, что на следующий год явился к нам граф Сергий Григорьевич Строганов и привез с собою нашего милого и дорогого инспектора Платона Степановича Нахимова. С тех пор страхи и ужасы прекратились, и наступило для студентов счастливое время.
Описывая топографию нашего общежития, я должен присовокупить, что целую половину дня, свободную от лекций, мы проводили не в номерах, а в трактире. Он назывался ‘Железным’, потому что помещался над лавками, в которых и теперь торгуют железом — насупротив Александровского сада, где он оканчивается углом к Иверской. Содержал его купец Печкин. Для нас, студентов, была особая комната, непроходная, с выходом в большую залу с органом, или музыкальной машиной. Не знаю, когда и как студенты завладели этой комнатой, но в нее никто из посторонних к нам не заходил, а если, случайно, кто и попадал из чужих, когда комната была пуста, немедленно удалялся в залу. Вероятно, мы обязаны были снисходительному распоряжению самого Печкина, который таким образом был по времени первым из купечества покровителем студентов и, так сказать, учредителем студенческого общежития. В той комнате мы читали книги и журналы, готовились к экзамену, даже писали сочинения, болтали и веселились, и особенно наслаждались музыкою ‘машины’, а собственно из трактирного продовольствия пользовались только чаем, не имея средств позволить себе какую-нибудь другую роскошь. Впрочем, когда мы были при деньгах, устраивали себе пиршество: спрашивали порции две или три, разделяя их между собою по частям.
Особенную привлекательность имел для нас трактир потому, что там мы чувствовали себя совсем дома, независимыми от казеннокоштной дисциплины, а главное, могли курить вдоволь, в здании же университета это удовольствие нам строго воспрещалось. Чтобы соблюдать экономию, мы приносили в трактир свой табак, покупая его в лавочке, и то не всегда целой четверткой, а только ее половиною, отрезанною от пакета. И чай пили экономно: на троих, даже на четверых и пятерых спрашивали только три пары чаю, т.е. шесть кусков сахару, и всегда пили вприкуску несчетное количество чашек, и потому с искусным расчетом умели подбавлять кипяток из большого чайника в маленький с щепоткою чая. С того далекого времени и до сих пор я не иначе пью чай, как вприкуску, только не такой жиденький. Разумеется, многие из нас были без копейки в кармане, а все же каждый день ходили в трактир и пользовались питьем чая и куреньем. Всегда у кого-нибудь из нас оказывался пятиалтынный на три пары. Сверх того, нам поверяли и в долг.
Чувство благодарности заявляет меня сказать, что кредитором нашим в этом случае был не сам Печкин и не его приказчик Гурин, заведовавший этим трактиром, а просто-напросто половой нашей трактирной комнаты, по имени Арсений (он называл себя Арсентием, и мы его звали так же), ярославский крестьянин лет тридцати пяти, среднего роста, коренастый, с русыми волосами, подстриженными в скобку, и с окладистой бородой того же цвета, с выражением лица добрым и приветливым. Он был грамотный, интересовался журналами, какие выписывались в трактире, и читал в них не только повести и романы, но даже и критики — и особенно пресловутого барона Брамбеуса. И жена Арсентия, в деревне, тоже была грамотна и учила своих малых детей читать и писать. Арсентий был нам и покорный слуга, и усердный дядька, вроде тех, какие еще водились тогда в помещичьих семьях. Только что мы появимся, тотчас же бежит он за непременными тремя парами и вслед за тем непременно преподнесет нумер журнала, в котором вчера еще не была дочитана нами какая-нибудь статья, а если вышел новый нумер, тащит его нам прежде всех других посетителей трактира и преподносит, весело осклабляясь.
В финансовом отношении значительно отличались казеннокоштные студенты двух младших курсов от старших: первые пробавлялись немногими рублями, изредка получаемыми от родителей или родственников, а последние могли добывать очень крупные, в наших глазах, суммы от уроков, медики же, кроме того, промышляли и практикою.
Кто бы из товарищей по номеру ни получил денег, это событие доставляло общую радость всем нам, и особенно ближайшему другу счастливого получателя. И вот начинается забавная и трогательная процедура получения присланной суммы. Из университета надо идти на Мясницкую в почтамт с повесткою, но ведь там толкотня, народу гибель, как раз вытащат из кармана драгоценный конверт. Надо идти вдвоем, и получатель, под охраною своего товарища, выносит из толпы пять или много десять рублей ассигнациями. Теперь новая забота: ассигнация слишком крупна для издержек, надо ее теперь же разменять. Для этой цели мы обыкновенно заходили в трактир, что наискосок против почтамта, и там уже не требовали обычных трех пар, а съедали целую порцию чего-нибудь на целый двугривенный или на четвертак.
Рассказываю все эти мелочи для того, чтобы дать вам понятие, как лишения и нужда, давая цену избытку, воспитывали в нас способность умеючи распоряжаться своими средствами, отдавать в них себе отчет и. довольствуясь малым, быть счастливыми.
Впоследствии, с третьего и даже со второго курса мы, как сказано, стали богатеть и могли уже позволять себе некоторую роскошь, а именно, соединяя приятное с полезным, иной раз, как говорится, покутить не в одиночку, а всегда в товариществе, не забывая при этом излишек суммы употребить на приобретение любимых книг, так напр., будучи уже на втором курсе, я купил себе на французском языке ‘Эрнани’ Виктора Гюго и на немецком ‘Фауста’ Гёте.
Чтобы дать вам некоторое понятие о наших пиршествах и забавах, приведу два-три примера.
Пиршества, происходившие обыкновенно по ночам, разумеется, в известной уже вам комнате ‘Железного’ трактира, состояли в умеренном количестве блюд, которые мы запивали пивом и мадерою или лиссабонским. Пили немного, но с непривычки чувствовали себя совершенно пьяными, может быть, по юношеской живости сочувствия к тем из нас, которые действительно хмелели от водки. Нас опьяняло веселье, болтовня, шум и хохот, опьянял нас разгул, и мы выносили его вместе с собой на улицу, не хотелось с ним расставаться и идти домой, чтобы заспать его на казенной подушке, надобно дать ему хоть немножко простору на свежем воздухе, вдоль ‘по улице мостовой’. Разгоряченным головам нужно было чего-нибудь особенного, небывалого, надо, напр., прокатиться на дрожках, но не так, как катаются люди, а на свой особенный манер. И все мы, человек пять или шесть, должны разместиться порознь, и каждый садится верхом на лошадь, ноги ставит вместо стремен на оглобли, а чтобы не свалиться, руками ухватится за дугу, а сам извозчик сидит на месте седока и правит лошадью. И вот, при свете луны вдоль Александровского сада плетется гуськом небывалая процессия, оглашаемая хохотом и криками. Это, по-нашему, была пародия на ‘Лесного Царя’ Гёте и на ‘Светлану’ Жуковского.
Другой раз мы охмелели в воинственном расположении духа, мы были в мундирах со шпагою и с треуголкой на голове. Нам пришла счастливая мысль обревизовать будочников, исправно ли они сторожат при своих будках, и кто из них не сделает нам чести под козырек, подобающую нашему офицерскому чину, того колотить. Не знаю, сколько мы совершили опытов такого дозора, хорошо помню только вот что: каждый раз, как только кто из нас обидит будочника, тотчас же сунет ему в руку гривенник или пятиалтынный сердобольный Каэтан Андреевич Коссович, который тогда находился в числе нас. Разные курьезные подробности о нем прочтете в следующей главе.
Самый курьезный образчик наших кутежей я приберег к концу. Дело было зимою, в Николин день. Мы были при деньгах и вечером собрались в ‘Железном’ повеселиться уже под моим председательством, так как я был тогда старшим нашего номера. Было нас человек пять, шесть, между прочими и два брата Езерские, Игнатий и Феликс, поляки, из люблинской гимназии, старший брат, Игнатий, отличался веселым нравом и находчивостью. Решительно не помню, как мы пировали и как сошли вниз по лестнице, чтобы отправиться домой.
Настоящая история начинается с этого пункта. Были ли мы действительно пьяны, или воображали себя пьяными, только мы чувствовали, что не можем ступить шагу по оледеневшему тротуару. На улице, в глухую ночь, ни одного извозчика. Кому-то из нас пришла счастливая мысль перебраться с грехом пополам, хоть ползком, на ту сторону мостовой к угольным воротам Александровского сада, там, по рыхлому снегу можно как-нибудь доплестись до ворот у Манежа, а оттуда рукой подать — университет. Но и по расчищенной дорожке сада было скользко, и мы догадались свернуть в сторону и направились по сугробам, погружая ноги в снег по самые колени. Такой способ переправы оказался очень удобен, он давал надлежащий устой для поддержки всего корпуса, а если иной раз и свалишься, то на рыхлую постель снега. Направлялись мы, хорошо помню, от одного дерева к другому, цепляясь за сучья и стволы. Переправа совершалась, вероятно, долго. Нам было весело, мы кричали и пели песни. Затем уж не помню, как попали мы на передний двор университета, выходящий на Моховую. Нет сомнения, что мы во время своего странствования по снегам успели настолько отрезвиться, что могли бы хоть ползком взобраться по лестнице главного входа, но веселье, хохот, юный разгул до того нас опьянили, что нам казалось совершенно невозможным попасть наверх. Иные из нас, как сейчас вижу, карабкались даже по стене, чтобы вместо ступенек подняться таким образом до верхней площадки. Тогда, в качестве старшего между своими товарищами, я вменил себе в обязанность позаботиться о водворении их на место жительства. Посередине двора, перед главным входом, был высокий столб, на нем под навесом висел колокол, а от его языка вниз спускалась веревочка. Я добрался до столба и ударил в набат. Благоразумная мера оказалась действительною. Явилось несколько солдат из наших служителей, помогли нам взобраться по лестницам и благополучно уложили нас спать.
На другой день поутру, только что мы проснулись, началась расправа. Платон Степанович нас требует к себе каждого поодиночке, только братьев Езерских обоих вместе. Несмотря на суровый вид и резкость голоса, во всем его существе чувствовалось мне трогательное беспокойство, -точно он потерял какую дорогую вещь или очень нужную официальную бумагу и не может найти, чего ищет. До сих пор он считал меня самым примерным по благонравию студентом, и вот теперь не может верить, не может понять, чтобы я так преступно провинился. Он удивляется и жалеет меня. Разумеется, я сердечно раскаивался и вышел от него со слезами на глазах.
Не знаю, какой нагоняй дал он другим. Вероятно, значительно резче, чем мне, но братья Езерские составляли исключение по своим умственным и нравственным достоинствам, и нас очень интересовало, как их примет инспектор и как будет распекать. Он продержал их долго, конечно, жалел и стыдил их столько же, как и меня, наконец они являются в номер, — Феликс солидный и спокойный, как всегда, а Игнатий прыгает, кривляется и хохочет до упаду. ‘Ну что? что такое?’ — спрашиваем его. — ‘Потеха!’ — кричит он, а сам хохочет, передразнивая Платона Степановича: ‘А уж как я на вас надеялся во всем, уж так-таки во всем ставил я вас обоих в пример всем прочим студентам из Царства Польского, как же вам не стыдно, как не грешно изменить мне, обмануть меня такою неслыханною шалостью, да ведь вы, Игнатий, и старше других, и должны держать себя рассудительнее и благоразумнее своих товарищей’. — ‘Да ведь это самое я и чувствовал тогда, — говорю ему, — и сколько мог воздерживался, вот и брат тоже, но что же нам было делать? Между русскими товарищами мы, поляки, находились в исключительном положении, и вы, Платон Степанович, на нашем месте не отказались бы от лишнего стакана: ведь вчера были именины государя императора, все пили за его здоровье, — как же нам-то, полякам, было отказываться от такого тоста!..’ — Ну, по добру по здорову, и отпустил нас: ‘Довольно, убирайся с своим братом! Тебя не переговоришь никогда’.
По старинному обычаю Платон Степанович в разговоре с нами употреблял и ‘ты’ и ‘вы’, смотря по расположению духа и по тому, с кем из нас и о чем была речь.
И подумайте только, что все это творилось в царствование императора Николая Павловича, знаменитое своей строгой дисциплиною, и безнаказанно спускались такие шалости, доходившие до решительного буйства! Нас не выгоняли, не отдавали в солдаты, и за пьяную никольщину, оглашенную набатом, никто из нас и в карцере не посидел. Платон Степанович только припугнул нас графом (этим нарицательным именем называли попечителя графа Сергия Григорьевича Строганова): ‘Ну, а что скажет граф, когда я ему доложу? Смотрите у меня, берегитесь!’ Это была его обычная фраза и самая высшая угроза.
Чтобы ориентироваться в соседстве нашего студенческого общежития, я должен несколько познакомить вас с населением всех корпусов университетской усадьбы в пределах Моховой, Никитской и Долгоруковского переулка, соединяющего эту последнюю улицу с Тверской. Платон Степанович занимал левое крыло главного корпуса, идущее по Никитской, но не все: часть его, с окнами на передний двор, отделенная коридором, служила квартирою секретарю правления Рагузину. Правое крыло, также разделенное коридором, вмещало в себе квартиры главного субинспектора Степана Ивановича Клименкова, который до Нахимова исправлял должность инспектора, синдика университетского правления Назимова и субинспектора Зайковского.
На заднем дворе длинный двухэтажный корпус, который тянется по Никитской до угольных ворот, выходящих на улицу против Никитского монастыря, был занят клиникою и так называемыми кандидатскими номерами, в которых помещались ассистенты клиники и оставляемые при университете лучшие из кончивших курс кандидатов. Тут же была и квартира университетского священника, профессора богословия Терновского.
Надобно припомнить, что так называемая клиника на углу Рождественки и Кузнецкого моста еще составляла тогда самостоятельное учреждение под названием медико-хирургической академии, куда прием студентов был значительно легче и менее разборчив, нежели в университет.
Корпус, о котором я говорю, в то время не был перегорожен поперечною пристройкою, так что между ним и садом был свободный проход от главного здания в ворота на Никитскую. Нам, студентам, доставляло особенное удовольствие избирать в летнюю пору именно этот путь. В стороне корпуса, ближайшей к главному зданию, в нижнем этаже тянулась открытая галерея, по ней любила прогуливаться взад и вперед очень красивая девица, стройная, белая и румяная, с роскошными русыми косами, и тут же на балконе обыкновенно сиживал старичок, ее отец. Это был муж главной акушерки, по фамилии Армфельд, которая заведывала родильным отделением клиники, помещавшемся в этой части корпуса.
Ее дочь вскоре вышла замуж за профессора политической экономии Чевилёва, который был дружен с ее братом и вместе с ним воротился из-за границы в 1835 г. Молодой Армфельд был медик и получил в Московском университете кафедру истории медицины.
Подробности эти очень живо представляются мне потому, что они неразрывно связаны в моих воспоминаниях с двумя катастрофами, разразившимися через десятки лет потом в семье обоих этих профессоров.
Несчастная девица Армфельд, сосланная в Сибирь по суду в политическом преступлении, была дочь этого самого профессора истории медицины. Чевилёв, оставив университетскую кафедру, занял довольно видное место в петербургской администрации. В конце 50-х годов с своим семейством — у него уже был тогда и сын лет 20 — проводил он лето в Царском Селе, занимая помещение в так называемом Софийском дворце, внизу города, за громадным царскосельским прудом. Однажды ночью в квартире его произошел пожар, загорелось в тех комнатах, которые составляли его кабинет и спальню. Пожару не дали распространиться, только пострадала спальня. На постели лежал обгорелый труп Чевилёва. По свидетельствовании оказалось, что он был предварительно полит керосином. Из кабинетного стола было похищено, не помню, десять или двадцать тысяч рублей. Следствие и суд были ведены в большом секрете. По городу ходили разные слухи, которые не хочу повторять. Что сталось с сыном Чевилёва, не имею никаких сведений. Вот какая злосчастная судьба постигла молодую особу, которая, гуляя по своей террасе, бывало, отвечала нам приветливою улыбкою, когда мы, проходя мимо, отвешивали ей усердные поклоны.
Позади сада, в котором, как сказано выше, мы гуляли и читали, между анатомическим театром и клиникою стояла деревянная башня: ее верхняя часть имела вид садовой открытой беседки с крышею на столбах, или деревянной колокольни с пролетом. На месте большого колокола в этой беседке довольно часто в летнюю пору висел с перекладины человечий скелет, кое-как связанный по суставам веревочками. Надобно вам знать, что в подвалах анатомического театра был склад трупов для лекций по анатомии, из них выбирался один для скелета, служители-солдаты клали его в котел, вываривали кости, и потом для просушки вывешивали в пролетах башни, где обыкновенно сушилось солдатское белье.
На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукою Надеждина, издававшего в то время журнал ‘Телескоп’. Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором.
Однажды вечером приходим мы в ‘Железный’, опрометью бежит к нам Арсентий и вместо трех пар чаю подносит нам нумер ‘Телескопа’. ‘Вот, — говорит, — вчера только что вышел: прелюбопытная статейка, все ее читают, удивляются, много всякого разговора’. Это была знаменитая статья Чаадаева. Мы, разумеется, тотчас же принялись ее читать. С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь, но помню и теперь из нее одну только фразу: ‘Россия приняла христианство из рук растленной Византии’.
Дней через десять после этого у нас в номерах разнесся слух, что ‘Телескоп’ запрещен, и что ректору и Надеждину грозит великая беда. Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны, и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах, говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревыми, да и кроме того отличалась горячим и чувствительным до раздражения темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться донельзя, когда сама она была свидетельницею преступления, которое вконец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки ‘Телескопа’, они и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревым. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время, но Болдырев, увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, — пусть читает ее сам Надеждин, — и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще не дозволяемое цензурою, при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев с своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку.
Не замедлила из Петербурга и грозная резолюция по этому делу: Болдырева как дурака отрешить от службы, Надеждина как мошенника сослать из Москвы, а Чаадаева как сумасшедшего держать под строгим надзором, приставив к нему двух полицейских врачей для наблюдения за его здоровьем. Это сведение мне сообщила та же Клименкова.

III

Дружеские отношения, скрепляемые общими интересами, согласием в идеях и стремлениях, взаимною симпатиею. даже самою привычкою жить сообща, преимущественно ограничивались тесным кругом товарищей нашего номера. До известной степени все это несколько обусловливалось возрастом и временем совместного пребывания в номере, то есть, или четыре года целого курса, или один, два года.
При нашем поступлении в университет для философского факультета был курс трехгодичный, а для медицинского — четырехгодичный, прибавка еще года на тот и другой факультет началась именно с нас, так что в 1837 г. выпуска студентов из университета вовсе не было, и потому оба последние года мы были студентами старшими и на третьем курсе, и на четвертом.
Вступив в общежитие нашею номера, я застал нем двух студентов третьего курса, Шпака и Павловского, и нескольких второго и первого. Все они были словесного отделения, за исключением того математика, который, помните, ссужал нас свечами. Из моих близких друзей и товарищей все были словесники.
Отношения мои к двум студентам третьего курса ограничивались почтительностью с моей стороны и большею или меньшею снисходительностью с их стороны. Шпак, из варшавской гимназии, был довольно любезен со мной, говорил о своих ученых работах, я питал к нему большое уважение, узнав от него, что он переводит с латинского и польского разные исторические документы для одного русского вельможи, Муханова, находящегося в Варшаве, который издает свое сочинение о Самозванце и о Смутном времени. Другой третьекурсник, по фамилии Лавдовский, не помню хорошенько, из Вологды или Костромы, — из семинаристов и говорил на о. И по наружности, и по нраву он походил на Собакевича, я его очень уважал и побаивался, и относился к нему, как ученик гимназии к учителю. Особенное, так сказать, благоговение питал я к нему за то, что он перевел с немецкого все три тома Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, по указанию профессора Ивана Ивановича Давыдова, который потом и поместил этот перевод в третьем томе своего курса словесности.
Когда, но окончании курса, я поступил младшим учителем русского языка во вторую московскую гимназию, там застал Лавдовского уже старшим учителем словесности, и некоторым образом официально подпал под его начало. Моя робость перед его авторитетной суровостью не изгладилась и тогда, когда я, возвратившись через два года из Италии в Москву, в 1841 году, однажды встретился с ним на улице. ‘Ах, здравствуйте, — говорю я, — очень рад вас видеть’. ‘Чему же вы радуетесь?’ — спрашивает он. — ‘Конечно, — отвечаю ему, — нечему особенно радоваться…’ Так и разошлись.
Особенно обязан я в умственном развитии и успешном занятии учебными предметами влиянию и содействию двух товарищей, которых я застал на втором курсе: оба они были поляки и оба поступили в университет из полоцкого коллегиума. Это были Класовский и Коссович.
Владислав Игнатьевич Класовский с ранней молодости получил солидное образование. Кто были его родители, я не знал, но детство свое до шести или семи лет он провел в женском монастыре у своей тетки, монахини, она была француженка и говорила с ним всегда только по-французски. — потому он отлично знал этот язык. Затем его взял к себе в мужской монастырь его дядя, который с ним говорил большею частью по-латыни, что дало ему отличную подготовку для изучения римских классиков. Последние года два обучения в полоцком коллегиуме он жил на квартире один, в одном доме с Коссовичем. Это, как мне кажется, было какое-то надворное строение очень малых размеров, внизу была квартира Коссовиаа, выходившая в сени, и тут же из сеней была лестница на чердак, по которому надо было сделать несколько шагов, чтобы попасть в маленькую каморку, в которой приютился Класовский. Эти подробности нам пригодятся, чтобы нагляднее представить себе один курьезный случай, о котором будет сказано в своем месте.
Если в первые два года моего пребывания в университете я значительно успел во французском и латинском языках, то этим я обязан Класовскому. Не знаю почему, он особенно полюбил меня и сошелся со мной ближе, чем с кем-либо другим из русских студентов. Все, что задавалось из классиков на лекциях латинского языка, он прочитывал со мною, заставляя меня переводить и объясняя текст грамматическими и реальными комментариями. Иногда, работая над Виргилием или Горацием за своим столиком, я наталкивался на какое-нибудь затруднение и тогда перекликивался с ним через весь номер, как перевести или понять такую-то фразу, а он сидит в другом углу тоже за своим столиком и отвечает оттуда наизусть целым стихом или двумя стихами, где стоит затрудняющее меня выражение, и переводит целое место.
По-французски он читал со мной из ‘Германии’ мадам Сталь, и весь роман Виктора Гюго ‘Notre-Dame de Paris’. Во французском я успел настолько, что, будучи на втором курсе, мог уже осилить один, без помощи Класовского, ‘Историю цивилизации Европы’ Гизо.
Сверх того, он упражнял меня в польском на чтении стихотворений Мицкевича. Я и до сих пор помню некоторые выученные мною тогда наизусть стихи, напр., из ‘Крымских сонетов’ или из поэмы ‘Деды’.
Этими уроками польского языка ограничивалась для меня тогда вся область славянских наречий, потому что этот предмет еще не введен был при нас в университетское преподавание, и только на четвертом курсе читал нам Каченовский историю славянских литератур по книге Шафарика.
Влияние Класовского на меня не ограничивалось обучением языков. Он любил со мною беседовать подолгу о разных интересующих меня вопросах философии, религии и так называемой морали, это бывало обыкновенно по вечерам, в сумерки, когда мы вместе с ним взад и вперед гуляли по длинному коридору нашего общежития. Он не высказывал прямо и решительно своих убеждений, но умел ловкими намеками и извилистыми путями доводить меня до того пункта, который назначал он своею целью. Его, очевидно, забавляла моя наивность, и ему было интересно производить надо мною опыты сознательного уразумения добра и зла, и он до некоторой степени успел бросить в смутное брожение моих понятий первые искры свободомыслия. Получив раннее воспитание в двух католических монастырях, мужском и женском, он был плохой католик и потому не затрагивал моего православия. Он был материалист, поскольку это было возможно в эпоху романтизма, и о высших предметах духовного мира отзывался слегка, впрочем, не оскорбляя моей религиозной совести. Как бы то ни было, но в душе моей совершился резкий переворот, которым отделяется беззаботная юность с ее безотчетными помыслами от того возраста смелых порывов мысли и неудовлетворяемых желаний, который я назвал бы периодом бури и стремления (Sturm und Drang), как немцы характеризуют свою литературу второй половины XVIII века.
Я был тогда уже на втором курсе. Товарищи видели мою дружбу к Класовскому, она была так сильна и постоянна, что ее не мог не заметить даже и Коссович, который по своей рассеянности не обращал внимания решительно ни на что его окружающее. Однажды, не знаю по какому поводу, он сказал мне с обычным своим добродушием: ‘А ты полагаешь, Класовский не верит ни в Бога, ни в черта? А я тебе скажу, что он самолично видел черта, и я был при этом свидетелем. Это было месяца за два до нашего поступления в университет, мы жили тогда в Полоцке, вместе, в одной хибаре, я внизу, а он на чердаке. Раз ночью меня разбудил страшный стук и крики, раздававшиеся сверху. Очнувшись, слышу голос Класовского. Он зовет меня, а сам причитает: ‘Ай, ай, дьявол, спасите меня! О, Господи, Jesus-Maria!’ Я бросился к нему на чердак, и только что влез по лестнице, наткнулся на что-то мягкое и косматое. Это был козел. Я увидел из мрака темное очертание козлиной головы с рогами, которое обрисовывалось в полусвете окна из растворенной двери, а Класовский все бесновался и звал меня на помощь. Я вбежал в его комнату и насилу успокоил его. В тот день хозяин купил козла, чтобы по ночам он оберегал лошадей. Козел, на незнакомом еще ему дворе, вместо конюшни, забрел через отворенную дверь к нам в сени, а оттуда, по своей привычке лазать, попал на чердак. Теперь видишь, что Класовский верует в черта, а кто верует в чертей — верует и в ангелов’.
Класовский был самого нервного темперамент и, можно сказать — женоподобного, в котором раздражительность соединяется с деликатною мягкостью. И в наружности он отличался женоподобием. По нежной, как бы прозрачной белизне лица его то и дело вспыхивал легкий румянец, при малейшем движении чувства, самые волосы его, светло-русые, очень редкие и как бы рассыпчатые, до того были мягки и нежны, как шелковые пряди, что при всяком движении головы меняли свое место и болтались, как бахрома, спускаясь на виски и на большой и широкий лоб. Эти растрепанные космы соответствовали, казалось мне, растрепанности блуждающих помыслов его горячей, беспокойной головы. Роста он был среднего, худощав, необыкновенно жив в движениях, но без всякой угловатости, вообще личность далеко не дюжинная, богатая внутренним содержанием, то неотразимо привлекающая, то вовсе неожиданно отталкивающая, именно из таких натур, которые более обречены на то, чтобы волноваться и страдать, а не радоваться и спокойно наслаждаться жизнью.
Когда я переходил со второго курса на третий, он, по выдержании экзамена на кандидата, оставил университет и отправился куда-то далеко от Москвы учителем гимназии, где и прослужил все шесть лет, обязательные для казеннокоштного студента. В течение всего этого времени я с ним не видался.
Когда, по возвращении из двухлетнего пребывания моего в Италии, я получил место учителя русской словесности в старших классах третьей московской гимназии по ее реальному отделению и жил у графа Сергия Григорьевича Строганова в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных) на Знаменке, против Александровского военного училища, Класовский перебрался в Москву и был назначен младшим учителем русского языка в той же гимназии. Наше положение значительно изменилось. Я возмужал, многому научился, работая самостоятельно в Неаполе и в Риме, и всего насмотрелся вдоволь, а он остался тем же, чем был, в неподвижной обстановке провинциального захолустья, он как-то сократился на мой взгляд, присмирел и глубже ушел в себя. Впрочем, потерянное равновесие прежней дружбы и товарищества, по видимости, мало изменило наши старинные отношения, которые мы все же продолжали скреплять товарищеским ‘ты’.
Он поместился очень удобно, около самой гимназии в Варсонофьевском переулке, с Лубянки на правой стороне, в длинном, невысоком, двухэтажном каменном доме, который весь был занят меблированными комнатами, разделенными на отдельные номера, с большою общею залою в верхнем этаже, для всех живущих по номерам. Это было нечто вроде так называемых пансионов. Тут квартировали учителя разных учебных заведений, гувернантки и учительницы, а также окончившие курс кандидаты и действительные студенты. Дамы жили в верхнем этаже, мужчины — в нижнем. Все они в общую залу собирались обедать, а по вечерам отдохнуть от своих дневных трудов и занятий, поболтать между собою, веселиться, а иногда и танцевать, так как тут было и фортепиано. Между живущими были артисты и артистки. Ежедневно придавали они этим вечерним собраниям разнообразие и новый интерес пением и игрою на инструменте. И мне случалось бывать на этих танцевальных и музыкальных вечерах, когда я навещал Класовского. В собраниях этих слышались звуки более иностранных языков: немецкого, французского, польского, нежели русского.
Так продолжалось никак не больше полугода. Класовский будто скучал, стал молчаливее и раздражительнее. Его уныние я объяснял себе тем, что он недоволен своим положением младшего учителя в гимназии.
Однажды, очень рано поутру, меня разбудил и переполошил мой товарищ по университету, Каменский, который квартировал в том же пансионе. Он бросился ко мне поскорее сообщить о великой беде, постигшей Класовского, с тем, чтобы я до девяти часов утра успел передать о ней графу и таким образом предупредить официальное донесение от обер-полицеймейстера или от директора гимназии. Вот что случилось с Класовским. Он влюбился в одну из девиц пансиона, осталось неизвестным, пользовался ли он ее взаимностью. Равнодушие ли этой особы к нему или ревность, или что другое довело его до отчаянного поступка, только в эту ночь он решился застрелиться. Каменский, сообщая мне о катастрофе, выразил свое недоумение, как соседи Класовского по обеим сторонам его номера могли к нему ворваться в самый момент стреляния из пистолета и как спасли его от самоубийства: дал ли пистолет осечку или не попал в цель, но во всяком случае по следствию оказалось, что дверь от Класовского в коридор была не заперта, а только изнутри загорожена мебелью.
В половине девятого, когда граф имел обыкновение пить кофей, я к нему явился и передал сообщенное мне Каменским. ‘Эх! Все одно и то же, обыкновенная история, вечно польские фокусы!’ — сказал граф и поручил мне позвать к нему самого Класовского. Я узнал потом, что граф обошелся с ним снисходительно и тогда же порешил поместить его учителем детей графа Чернышова-Кругликова, отправлявшегося вскоре за границу на два года.
Класовский жил тогда долго в Италии и давал мне о себе весть подарками, так, он прислал мне из Рима очень хорошенький пресс-папье из черного мрамора с мозаическим изображением Св. Петра, с Ватиканом и площадью. Эта вещица как дорогое воспоминание до сих пор у меня в кабинете на столе. Кроме того, оттуда же он внес в мое собрание гравюр очень любопытную итальянскую карикатуру на характеры и нравы XVIII века.
По возвращении в Россию, он основался в Петербурге, вскоре издал очень дельное описание Помпеи с рисунками и небольшую монографию о характерах и физиономии. Тогда же получил место учителя в Пажеском корпусе, а вслед за тем в продолжение нескольких лет был преподавателем русского языка и словесности детям великой княгини Марии Николаевны, в конце пятидесятых годов, он преподавал те же предметы и покойному цесаревичу Николаю Александровичу в объеме гимназического курса.
В это время я был вызван в Петербург Яковом Ивановичем Ростовцевым, по поручению которого я тогда изготовлял мою ‘Историческую Грамматику’ и большую ‘Историческую Хрестоматию’ для пособия учителям военно-учебных заведений и, разумеется, навестил Класовского. Он только что женился на миленькой немочке, белой и румяной толстушке. Она показалась мне очень доброй и изящно-простой в обращении. В ее отсутствие я передал Класовскому приятное впечатление, произведенное на меня его женою, он мне на это ответил, что главное ее достоинство состоит в том, что у нее нет ни души родных, был отец, да и тот, возвращаясь однажды со службы, пропал без вести.
Разговаривая с ним о русской литературе, мы коснулись XVII века, когда она сильно подчинена была польскому влиянию. Я ему, между прочим, сказал, ‘Вот вам бы, Владислав Игнатьевич, заняться этим периодом, вам, конечно, коротко знакома польская литература того времени’. Мы в то время уже друг другу ‘выкали’, называя друг друга по имени и отчеству. ‘Почему это вы так думаете? — отвечал он вопросом. -Вы это сделаете гораздо лучше моего, я и по-польски ничего не понимаю. Да вот еще что я хотел вам заметить: вы забыли, как меня зовут. Ведь я не Владислав, а Владимир’. — ‘Вот тебе на!’ — подумал я. С тех пор я не видался с ним до декабря 1859 года, когда я вызван был в Петербург преподавать историю русской литературы покойному цесаревичу Николаю Александровичу.
Разумеется, я не замедлил обратиться к Класовскому за получением сведений о степени познаний цесаревича в русском языке и словесности, для того чтобы в строгой последовательности завершить гимназический курс, пройденный его высочеством, своими лекциями в подлежащем объеме университетского преподавания.
В течение всего 1860 года я виделся довольно часто и с Класовским, и с его женою, принимал участие в их семейных интересах, а через несколько лет по возвращении в Москву я получил письменное известие от жены Класовского о его смерти, с приложением выдержки из газет, где помещено надгробное слово его духовника. В этом слове в умилительных выражениях было высказано, каким примерным, глубоко верующим христианином окончил он свою жизнь. Мир его праху и треволненной душе!
Теперь пора воротиться нам к нашему студенческому общежитию. Каэтан Андреевич Коссович представлял собою самую резкую противоположность Класовскому. Это была натура цельная, наивная, или, как говорится, непосредственная, в себе самой сосредоточенная, всем довольная, но без малейшей тени личного эгоизма, натура счастливая, наделенная благодатной способностью не ведать зла, не понимать возможности его существования. Константина Дмитриевича Кавелина, бывшего профессора Московского университета в сороковых годах, товарищи называли ‘предвечным младенцем’: этот почетный титул с большим еще правом мог бы носить Каэтан Андреевич.
Он был великий чудак. Большего оригинала мне никогда не случалось знать. В Петербурге слыл за курьезного оригинала Костомаров, но его чудачество было более или менее сознательное, и мне самому случалось лично от него слышать о его собственных оригинальных выходках. Коссович был вполне бессознательный чудак. Все в нем было не так, как у других. Он не обращал никакого внимания на мелочи обыденной жизни. Он их не презирал, но они сами проходили мимо него, не нарушая его, так сказать, олимпийского самодовольствия: этот эпитет, впрочем, и не будет при его особе фразою, потому что в то время он постоянно витал на высотах Олимпа, погруженный всецело в чтение римских и греческих классиков. Он углубился в это дело без всякого предварительного плана, без всякого обдуманного намерения. Удовольствие, беседовать с классиками, проводить в их сообществе целые дни само собою, без его личной воли, увлекало его, и он, прочитав одного классика, тотчас же брал другого, и таким образом с беспримерной неутомимостью перечитал их всех до одного по изданиям, какие мог он найти в нашей университетской библиотеке. Когда я поступил в университет, он доканчивал чтение латинских авторов, и все остальное время пребывания в университете употребил на чтение греческих.
Сосредоточенность Коссовича была изумительна. Книга всегда у него в руках: то сидит он за своим столиком, согнувшись над книгою, а сам покачивается, то вдруг вскочит, но не отнимая глаз от читаемой страницы, ходит взад и вперед по номеру с своей книгой, то медленно, чуть шагая, то остановится, то вдруг побежит, натыкаясь на проходящих. Особенно забавно было смотреть на него, когда он, бывало, носился взад и вперед с каким-нибудь огромным фолиантом, иной раз весом до полупуда. Однажды случился вот какой курьез. С таким фолиантом он поместился на нашем большом диване, положил его вместо подушки, а сам лег ничком и читает, ногами подрагивает и весь как бы сотрясается и бормочет: должно быть, этими судорогами он отбивал себе такт, читая стихи. Вместе с ним сотрясался и фолиант и понемножку скатывался с дивана, а Коссович, ухватившись за него обеими руками, продолжал чтение: но фолиант вдруг скатился на пол, а вместе с ним скатился и сам Коссович, безостановочно продолжая свое чтение и растянувшись тоже на полу.
Я с ним был дружен и он любил меня, впрочем, кого же он мог не любить? — но я принадлежал к тому тесному кружку товарищей, в удовольствиях которого он принимал участие, как я уже раз упомянул вам об этом. В моих занятиях он принес мне не малую пользу, объясняя затруднения при чтении греческих классиков. Сверх того, впоследствии, когда оба мы уже вышли из университета, в начале сороковых годов, он же учил меня по-санскритски. Тогда этот язык сделался ею главною специальностью.
Будучи профессором этого предмета в Петербургском университете, он с обычным своим увлечением предался изучению и других восточных языков, между прочим, и арабского, и женился на аравитянке в тех видах, чтобы иметь случай постоянно говорить с нею на ее родном языке. Я лично не знал ее и передаю, что мне рассказывали. Se non e vero, e ben trovato. (Если это и не правда, то хорошо придумано (ит.).)
Из моих товарищей по первому курсу расскажу вам только о двоих: о Новаке, который уже года за два до меня сидел в университете, и о Н.В. Еленеве. поступившем в одно время со мною.
Новак (по имени никогда его не называли, — так он и слыл у всех только Новаком) был, по его словам, венгерец, учился в Воспитательном доме, в мужском институте, теперь давно уже закрытом. Росту был маленького, нрава спокойного и веселого, большой забавник и балагур и вместе человек положительный, равнодушный к так называемому миру идей, не придавал большой цены познаниям и наукам и с снисходительным презрением относился к тем, кто тратит время на такие пустяки. Понятно, что мы были ему не под пару, и он не любил с нами водиться. Он сильно испивал и выбрал себе товарища по душе между медиками из семинаристов, по фамилии Холуйского. Это был парень лет двадцати пяти, долговязый и сухопарый. Худоба этого верзилы особенно бросалась в глаза благодаря его чрезмерной высоте, которая на глазомер увеличивалась еще и тем, что мы его постоянно видели под пару с маленьким Новаком. казавшимся тогда уже совсем карликом. Когда, по окончании курса. Холуйский был командирован в качестве военного врача куда-то далеко на Кавказ, о нем ходила у нас легенда, будто он имел обычай, вместо лошади, выезжать из крепости не иначе, как на верблюде верхом, чтобы не волоклись по земле его долгие ноги.
Оба они брезговали всякими мадерами и сотернами и кроме водки ничего не пили. Бывало, когда нам случалось вместе с ними выходить из университета, направляясь в ‘Железный’ трактир, оба они оставляли нас на полудороге, повертывая в находившийся по пути кабак или полпивную. Странное дело: мы видели, что это вовсе не хорошо, однако, как будто им и завидовали, что они могут делать то, чего мы опасались, и даже относились как бы с уважением к их молодечеству.
Платон Степанович хорошо знал, что Новак порядочно испивает, и часто журил его, но относился к нему милостиво и даже любил его, т.е. уж очень жалел и старался его исправить. Ему нравился веселый и разбитной нрав Новака и искреннее, как ему казалось, даже слезное раскаяние и обещание исправиться. Призывая его к себе, Платон Степанович встречал его словами: ‘Опять пьян, смотри у меня!’ (Он всегда говорил Новаку ‘ты’), — ‘Никак нет-с, Платон Степанович, ни росинки во рту не было’. — ‘Ну-ка, подойди, дыхни на меня’. И затем начинается длинная процедура дыхания или выдыхания. Новак никак не может широко раскрыть свой рот, а если и раскроет, не дышит как следует, явственно, — точно сказочный дурак, которого яга-баба сажает на лопату, чтобы бросить в пылающую печь, а он не умеет на лопате усесться. К таким россказням о себе Новак обыкновенно прибавлял: ‘Этот опыт проделывал со мною Платон Степанович всегда натощак, а после обеда никогда, потому что, как известно, и сам любит выпить, и стало быть, моего духу не расчухает’. Раз Новак нас потешил такой, очевидно, выдумкой, будто он явился к Платону Степановичу совсем пьяный, лыка не вяжет, и на его вопрос: ‘Ну. чем же ты натрескался, пьяница этакая?’ — ‘Да только сладкой водочкой’, — будто бы отвечал Новак, желая как бы смягчить свою вину. — ‘Эх ты. голытьба! Пил бы, по крайней мере, простую сивуху’. — ‘Он, — присовокупил Новак, — так выразился, должно быть, не потому только, что сладкая водка мне не по карману, а и потому, что она не пользительна для желудка, как ему самому хорошо известно по опыту’.
В видах нравственного исправления Новака, Платон Степанович заботился о его религиозной совести в исполнении православных обрядов, потому внимательно следил, чтобы он посещал церковную службу. Новак пораньше заберется в церковь и непременно как-нибудь юркнет в глаза Платону Степановичу, как только он появится, а затем тотчас же уходит. Однажды, возвращаясь от всенощной, Платон Степанович на углу университета столкнулся с Новаком, который, переходя Моховую, направлялся к университету. Инспектор поймал студента с поличным и, не говоря ни слова, потащил его к себе в кабинет. — ‘Так-то ты молишься за всенощной! Ну, говори, пьяница, где ты был?’ ‘Я был на Никольской, в греческом монастыре: там уж очень умильно служат и поют хорошо’. — ‘А от своей православной всенощной ушел?’ -‘Помилуйте-с, Платон Степанович, ведь и греческое служение такое же православное, как и наше: и равноапостольного князя Владимира обратили в крещеную веру греческие священники, и Кирилл и Мефодий с греческого же перевели нам на церковный язык и обедню, и всенощную’. — ‘Полно врать-то про свою ученость и ступай вон’.
Так рассказывал нам Новак, но мы мало придавали веры его россказням. Вообще надо заметить, что в анекдотах о Платоне Степановиче много было выдуманного и баснословного, но в них была и значительная доля правды, которая вымышленные подробности всегда освещала одной и той же идеею. Мы, старые студенты Московского университета, в своем милом Платоне Степановиче видели как бы воочию эпического героя русских былин и высоко ценили в нем подвиги благодушия, милосердия и снисходительности, которыми он в своей простоте и наивности мог достигать того, что недоступно суровому правосудию с его крутыми мерами.
Несколько лет никому из нас не было известно, что сталось с Новаком по выходе его из университета, разумеется, в звании только действительного студента, но во второй половине сороковых годов он очутился в Москве и стал показываться своим университетским товарищам, но уже в рабьем образе крайней нищеты: на нем была изодранная офицерская шинель и военная фуражка. Он просил подаяния, упорно оставаясь в передней. Сначала мы давали ему по рублю, он тотчас же пропивал, стали давать меньше — и это тащил в кабак. Потом мы узнали, что он на улице попал под экипаж и был взят в больницу, где и помер.
Вместе со мною поступил в университет и был принят в студенческое общежитие Еленев. Это был юноша моих лет, а, может, годом и постарше, и несколько выше меня ростом, белый и румяный, с большими глазами навыкат и с полными, сочными губами, а над ними показался уже пушок народившихся усиков. Юноша пухлый и не то чтобы дряблый, а скорее женоподобный, и голос у него был нежный: он мог бы петь тенором. К таким бывают благосклонны энергические дамы, которые любят покровительствовать и распоряжаться по-своему… Подобные типы Жорж Занд нередко выводит в своих романах. Еленев потому интересовал меня, и я не раз вызывал его на признания о его сердечных делах, но он всегда отмалчивался и заводил речь о другом предмете. Он напоминал мне счастливого пажа в рыцарских романах, который, пользуясь благосклонностью прекрасной хозяйки замка, упорно хранит свою тайну, но не столько потому, что он великодушен и скромен, а потому, что смертельно боится, как бы чего не узнал ее муж.
Науками Еленев интересовался мало и не любил углубляться мыслями во что-нибудь серьезное, зато очень любил романы и читал их с увлечением. В этом отношении он оказал некоторое влияние и на меня, и я познакомился тогда с произведениями Вальтера Скотта в русском переводе, кажется, Шапплета. Из области свободных искусств он особенно предпочитал бильярдную игру, и в этом деле был большой мастер. Бывало, как только улучит свободную минуту, катает себе шары в бильярдной, в том же ‘Железном’ трактире. Студенческий вицмундир на нем всегда в мелу, будто у математика, который трется у своей черной доски, выводя на ней мелом математическую задачу. Бильярдная страсть до того врезалась во все существо его, что где бы он ни был — в комнате, на улице, в аудитории, даже в церкви, он всегда с бильярдной точки зрения вглядывался в предметы, когда они случайно оказывались расставленными, как шары на зеленом поле бильярда, и прицеливался воображаемым кием, чтобы ударить одним предметом в другой. Особенно соблазняли его воображение головы людей, по своей округлости больше всего подходящие к бильярдному шару. Однажды, во время экзамена, в аудитории, я сидел с ним рядом на передней скамейке, за столом, близ кафедры, сидели экзаменатор, его ассистент, Голохвастов, который был помощником попечителя и при графе Строганове, и четвертый — Платон Степанович Нахимов. Еленев сидит неподвижно, весь выпрямился, а сам поднимет обе руки к правому глазу и опустит, поднимет и опять опустит. Я его спрашиваю: ‘Что ты делаешь? Глаз что ли у тебя болит?’ А он мне совсем серьезно: ‘А вот я прицеливаюсь, что Платоном Степановичем положить в лузу Голохвастова’.
Между мною и Еленевым не могло возникнуть искренней, настоящей дружбы, но мы были хорошими товарищами. Нас связывала обоюдная польза. Я ему помогал в лекциях и приготовлении к экзамену, а он сблизил меня с семейством Клименкова, который был ему земляком, из Смоленска, и давал ему постоянно приют у себя в квартире, так что Еленев большую часть времени проводил не в номере, а у Клименковых, и я туда часто приходил к нему.
По своей специальности Степан Иванович Клименков был медиком очень искусным и имел большую практику, состоял в должности главного субинспектора, он был вместе и врачом студенческой больницы, для которой была отведена особая камера при клинике. Во втором семестре первого курса я опасно захворал горячкою и пролежал в больнице около месяца. Клименков вовремя захватил мою болезнь и заботился обо мне, как о родном, а когда я, выздоровев, быстро стал подрастать, — любовался на меня и говаривал, что моя болезнь была к росту. Когда явился к нам инспектором Платон Степанович, Клименков рекомендовал ему меня как хорошего и благонравного студента. Тогда он был еще совсем молодой человек и недавно женат. Деятельность его была неимоверная: вечно суетится, то в аудиториях, то у нас в номерах, то в студенческой больнице, а между тем рыщет по всей Москве, посещая своих больных, а вечера, чтобы отдыхать от своих трудов и занятий, обыкновенно проводил в клубе за картами. Он был человек очень добрый, ласковый, и студенты его любили.
О его жене, Ольге Семеновне, я вам уже говорил по делу о Чаадаеве, Надеждине и Болдыреве. Тогда ей было около двадцати лет. Это была особа очень красивая, в полном цвете свежей молодости, белая и румяная, — как говорится, кровь с молоком, росту была небольшого, как раз под пару своему мужу, который был невысок. Я вам уже говорил о ее нервном темпераменте и о ее наклонности принимать живейшее участие во всех, кого знает. Каждое движение сердца отражалось в чертах ее лица: то побледнеет, то вспыхнет густым румянцем, а то вдруг зальется горькими слезами. Я мог несколько познакомиться с ее характером потому, что и она, как и ее муж, ласкала меня, обращалась не как с чужим и любила со мной иногда побеседовать вечерком. Мне случалось оказывать ей и некоторые услуги.
Когда я возвратился из-за границы, Еленев был уже учителем гимназии в одном из губернских городов. Там он вскоре и женился, и женился на такой красавице, какую редко мне случалось и видывать. Он обладал тонким вкусом в женской красоте, и за то был награждаем вниманием прекрасного пола. Потом в том же городе он променял учебную службу на гражданскую, был чем-то вроде советника какой-то палаты или правления и повышался в чинах, благодаря влиянию своей жены.
Когда мы перешли на второй курс, в наш номер прибыло студента два-три из только что поступивших в университет. Между ними я нашел себе отличного товарища, который потом сделался моим истинным другом. Это был Войцеховский, из Литвы, хотя и первокурсник, но постарше меня: он уже брился. Бывают люди такого нежного сердца, которым на роду написано любить преданно и неизменно до той крайней степени самоуничижения и верноподданности, какая доступна только сердцу женщины. Войцеховский принадлежал именно к разряду таких друзей. Так как некоторые лекции читались младшим курсам вместе со старшими, то вдвоем с Войцеховским мы составляли лекции, учились и читали. Поступив в университет, он знал уже по-еврейски и стал меня учить этому языку. И теперь еще помню из его уроков первый стих книги Бытия: ‘Брешйт бара элогйм эт гашамаин бет гаарец’.
Наше близкое товарищество не ограничивалось учеными занятиями. Войцеховский был моим неразлучным спутником во всех забавах и веселых похождениях, неизменно вместе со мной сидел за трактирным столом при трех парах чаю, вместе с ним мы лакомились какой-нибудь вкусной порцией, и он, как старше меня и опытнее, позволял себе тогда рюмку водки. Оба мы были не избалованы роскошью, и такие исключения в продовольствии доставляли нам истинное наслаждение. Никогда не забуду одной наивной сцены, которая и теперь отзывается во мне чем-то трогательным. Войцеховскому некоторое время нездоровилось, он похудел, к тому же дело было перед экзаменом, и мы с ним много работали. Не помню, у кого из нас в кармане был достаточный капитал для хорошей, дорогой порции. ‘Пойдем, — говорит он, — закусим чего-нибудь поплотнее: я отощал и похудел, надо хорошенько подкрепиться’. Приходим в ‘Железный’, спрашиваем себе раковый суп — блюдо, которое, по понятиям Войцеховского, преимущественнее других придает силу, свежесть и полноту. Такое же действие он приписывал и рюмке водки. Итак, сначала он выпил рюмку водки, а потому вместе принялись мы уписывать раковый суп. Во время еды вдруг он остановил меня: ‘Погоди немного’, — говорит, а сам сжал свои толстые губы, отчего несколько надулись его щеки, и, помолчав немного, спрашивает меня, — посмотри-ка мне в лицо, кажется, я уж немножко пополнел’, — и опять сделал такую же мину, поглаживая и осязая пальцами обе свои щеки. ‘Постой, что-то не разберу, — отвечаю я, — ты сжал губы и задержал дыхание: оттого, может, и разботело твое лицо, а ты открой-ка маленько рот’. Он несколько раздвинул свои губы, и я с удовольствием заметил ему, что он и вправду будто немножко пополнел.
В наших разгульных похождениях был он неоцененным товарищем. Собираясь кутить, мы заранее гордились возможностью охмелеть настолько, что не будем в состоянии вести себя как следует и непременно растеряем из кармана деньги, и потому все их отдавали ему, а он, как бы пьян ни был, аккуратно берег наш капитал и в точности расплачивался, сберегая всякую копейку.
В сороковых годах, когда я жил у графа Строганова, Войцеховский был уже учителем гимназии в одном из ближайших в Москве губернском городе. Мы с ним переписывались, и он в письмах продолжал упражнять меня в еврейском языке, посылая мне свои грамматические замечания на еврейские тексты. Тогда я читал псалмы Давида. Бывало, начнет письмо всякой всячиной, и затем вдруг переходит к еврейской грамоте. Некоторые из его писем, как дорогое воспоминание, хранятся у меня и до сих пор.
Он с пылкой страстью предавался тому, что изучал или просто читал. Он так же сердечно относился к книге и вообще к миру идей, как он отнесся бы к любимой женщине. И он действительно влюбился и под влиянием этой страсти восторженно писал мне о греческих идеалах, о римских завоеваниях и о молитвословиях еврейского народа. Привожу целиком это письмо, чтобы дать вам понятие о милых крайностях идеализма того поколения, которое слывет теперь под названием ‘людей сороковых годов’.
‘Да, брат, — писал он, — не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что кому нравится, — а то хорошо, что кто любит, а то еще лучше, во что кто влюбился. Я все думал, думал, что значит влюбиться? — и увидел, что влюбиться может не всякий, а счастлив тот, кто влюбился… Влюбиться — значит: пришел, увидел, победил! Не знаю, как ты думаешь, а по-моему влюбляется не только частный человек, а даже целые народы. Кто любил, тот жил, а кто влюбился, тот будет жить весь век, если не здесь, так там, т.е. если не в теле, то в духе целого человечества. Да, брат! Взгляни на прежние века и спроси, кто был влюбленный народ??? Грек любил свою землю, — он был влюблен в свою природу, в свое небо, он жил и умер для природы. Он олицетворил свою природу в тысяче богов, он воплотил свою природу в миллионы лучших произведений рук, ума и фантазии, и оставил нам любоваться ими, или лучше ею, — он образовал свой язык для природы. Какая чудная была его природа! Явилась другая любовь и пожрала, и съела греческую любовь. Влюбленный в войну и завоевания, римлянин пришел, увидел и победил нежно влюбленную Грецию. Да, римлянин любил войну и влюбился в войну. Вся римская добродетель (virtus???), вся римская честь и слава — в войне. Весь пламенный патриотизм подчинялся войне. Кто из римлян не воевал, тот не жил, кто не завоевал, тот проклят Римом. Итак, у грека вся его добродетель (????????), его отечество, заключались в его изящной природе, остановили его любовь к природе, запачкали и осрамили его землю — и он погиб вместе с своим языком. У римлянина вся добродетель подчинялась войне, его отечество было там, где он мог воевать и завоевать, он дрался с самим собою, из-за чего? — чтобы только воевать. Ему не дали воевать, и он пропал вместе с своим языком, который ему нужен был только для войны и для войны. Араб влюбился в Алкоран (al-horan), в маленькую книжечку — и как он жил весело, роскошно! Да, брат, не будь Корана, араб не более был бы известен, как чухна. Вся слава его, вся поэзия пламенная, как стих Корана, все это — от Корана и для Корана, всякая малейшая пьеска начинается заглавными словами Корана. Но явилась другая любовь и уничтожила арабскую любовь. Ты знаешь ее. Вот что значит любить и влюбиться. Но я тебе расскажу еще про одну любовь. Был великий и гениальный поэт и ученый. Он все умел, все знал, все имел, хотел любить, да не было кого, — хотел пламенно влюбиться, да все было не по нем, пролетел на крыльях гения всю вселенную и встретил он Иегову, влюбился весь в него, да влюбился не так, как те влюблялись: он всю науку свою, весь гений свой и себя самого отдал Иегове, он более не смел сказать мудрецам мира: смотрите, что я делаю! Он говорил: смотрите, вот чудеса Иеговы! Всю свою душу, свою веру, своих богов и божков заковал в цепи и именем всех своих богов, которых, может быть, до миллиона было, назвал своего Иегову, этого мало — он охватил мир и принес его в жертву одному слову Иеговы, вот как он любил! Как любил он, так пламенно любили и его потомки. Да, Исраэль более любил своего Иегоцу, нежели кто-нибудь кого-нибудь — он своих собственных чад в жертву обрек было Иегове, да только Иегова не захотел этого. Исраэль всей душой, всей жизнью влюблен в Иегову, который для него все — сын и отец вместе, — и укрепитель счастия Исраэля. Да, Исраэль все посвятил своему возлюбленному — своему жениху… своему единственному Иегове. Тело и дух, ум и фантазию он употребил для славы, для чести, для прославления Иеговы. Он более любил его, нежели боялся, он более обожал его, нежели страшился. Я думаю, никто так не любил, как Исраэль, никто так не влюблен, как Исраэль, кто хочет любить и не умеет, пусть тот читает еврейские памятники, кто не влюблялся, кто еще не жил любовью пламенною, любовью всего сердца, любовью всей души, тот пусть прочитает все, что было пето о любви к Иегове, — и он будет любить, — и влюбится пламенно, горячо, бесконечно, всем сердцем, всем воображением. Это так. Да и теперь как он его любит!!! Рассеян по лицу земли, а все влюблен в Иегову. Вот как оправдывается истинная любовь! Грек и не помнит о том, что было. Подлый грек.
Посмотри далее. Француз влюблен в ассамблеи и, следовательно, ежедневную перемену платья, немец до безумия влюблен в свой Geist, для которого он пожертвовал своей жизнью, своей поэзией, всем своим я, для которого он исковеркал свой язык, я думаю, что немец сам себя не понимает: он ведь и чужое все (греч. и римск.) коверкает на свой лад. Во что влюблен русский-славянин? Как ты думаешь? Ну, брат, скажи свое мнение. По-моему, русский-славянин влюблен во все, а во все быть влюблену невозможно, не правда ли? Мне кажется, что русский-славянин должен просто влюбиться в свой язык, он должен принести в жертву все свое знание, всю свою жизнь языку. Он должен учиться греческому и латинскому языку для своего русского языка, он должен знать по-итальянски, чтобы дать ту певучесть своему языку, — по-французски, чтобы подарить все те нежности и комплименты своему языку, — по-немецки, чтобы уломать свой язык к ученым понятиям (ведь и немецкий язык не родился с теми словами, какие встречаются теперь), — по-английски, чтобы увенчать свой язык той высокой поэзией Шекспира и Байрона. Учись по-английски, и мне после покажешь. Но греческий и латинский языки он должен учить не на немецкий лад, а на русский лад, пока русский будет учиться греческому и латинскому языку по-немецки, все это ни к селу ни к городу. Извини, брат, я заболтался.
Я перевел тебе два псалма буквально, советую тебе выучить наизусть по-еврейски. Ты можешь 150-й псалом петь почти на голос: ‘Ты не поверишь, как ты мила’… Они простеньки и очень легки, потому что повторяются все те же слова.
Всегда твой Войцеховский‘.
И вот полюбил, наконец, и мой милый друг Войцеховский, и не тою собирательною, всенародною любовью, а полюбил лично, сам по себе и сам для себя. Восторженно и страстно влюбился он в дочь директора той гимназии, где служил, и влюбился ‘напропалую’, в настоящем, полном и страшном значении этого слова: он не снискал себе взаимности, и в минуту отчаяния погиб от безнадежной страсти.
Однажды утром призывает меня к себе в кабинет граф Сергий Григорьевич и тревожным голосом сообщает только что полученное им официальное донесение о внезапной кончине Войцеховского. Он зарезал себя бритвою.
Когда я перешел на третий курс, в наш номер поступили два новых товарища, только что принятых в университет из одной провинциальной гимназии, в которой оба они кончили курс. Это были Александр Иванович Селин (а не ‘Селин’, как потом его стали называть) и Сергий Дмитриевич Шестаков. Когда попечитель, граф Строганов, ревизовал свой округ, он заметил того и другого еще на гимназической скамье, как отличных учеников, приласкал их, а когда они стали студентами, постоянно интересовался обоими и следил за их успехами. Тот и другой стали потом профессорами: Селин — русской литературы, в Киевском университете, а Шестаков — латинской, в Московском.
Между всеми моими университетскими товарищами Сёлин отличался особенною своеобразностью. Оригиналом назвать его не могу, как я назвал Коссовича, но ему дана была от природы способность оригинальничать, вечно играть роль, всегда позировать, всегда казаться чем-то другим, а не тем, что он есть, так что, бывало, не разберешь, таков ли он в самом деле или только кажется таким. Росту он был среднего, худой и тщедушный, на бледном лице иной раз пятнами мелькал слабый румянец, глубоко ввалились глаза под густыми бровями, щеки впали, образуя по сторонам губ продольные морщинки. На широкий лоб падали каштанового цвета кудри, но, в противность пословице, не ‘со радости вились эти кудри и не секлись они со печали’, потому что он всегда был грустен и печален, всегда удручен жизнью, скорбящей наружности его вполне гармонировал и скорбный голос, не то безнадежные рыдания, не то задержанные вопли отчаяния, не то замогильные звуки пришельца с того света. И все это не раздавалось громко, а как слабое эхо, иногда доходящее до шепота, таинственно передавало то глубокое и далекое, что бушевало на дне души его. Даже в самых жестах его выражалось что-то не от мира сего: когда он говорил с волнением, он касался руки слушателя оконечностями своих пальцев так нежно, будто дуновение легкого ветерка.
Я бы назвал Селина предвестником теперешних поэтов мировой скорби и безнадежности, если бы он скорбел о бедствиях всего человечества и о безотрадном и безвыходном его положении, — напротив, его скорбь была сосредоточена в себе и на себе, но о чем он горевал, что он оплакивал, никто не знал и понять не мог. В университете учился он хорошо, всегда был из лучших студентов, даже по его отрывочным признаниям и намекам его близкие товарищи — в том числе и я — могли догадываться, что ему жилось хорошо, что он любил и был любим, что его ласкали и даже баловали, что какая-то светская дама дарила его своими милостями, что было какое-то похищение новой Елены, даже через забор, или свидание с нею, когда Сёлин сидел на заборе, а она в саду — не помню хорошенько, только из его отрывистой речи с обычным шепотом удержались в моей памяти забор и видение прекрасной Елены. Таков был Сёлин в молодости, на студенческой скамье, с тех пор как он сел на профессорскую кафедру, я уж с ним не встречался ни разу до самой его смерти. Но тогда мы видели в нем олицетворение Гамлета, разменянного по мелочам, и именно в том его типе, какой придал ему знаменитый в то время трагик Мочалов, с прикрасою своих обычных жестов -левой рукою бить себя в лоб, а правой хлопать себя по ляжке, только Селин, в согласии с тихим унынием своей души, смягчал эти жесты: медленно и нежно касался лба рукою, а по ляжке вовсе не колотил, вероятно, находя это неграциозным.
Впоследствии из него вышел красноречивый профессор. Студенты любили его. На публичных лекциях в Киеве он производил эффект.
Шестаков был годом моложе Селина, а может быть и двумя. Думаю, — что он поступил в университет одних лет со мною, скорее немножко помоложе меня, он также вырастал уже будучи студентом, на моих глазах. Был нежный и миленький мальчик, смуглый, с большими кроткими глазами, с крупными чертами лица, густые пряди каштановых волос легкою волною спускались на его широкий лоб. Он был самый младший из товарищей нашего номера, игривый и шаловливый, как ребенок. Войцеховский, витая в области библейских типов и образов, называл его Вениамином нашего товарищеского кружка. Его лелеяли и оберегали, а я, как старшой номера, взял его под свое покровительство. Этим началась наша дружба и с годами усиливалась до самой его кончины.
Еще на студенческой скамейке сблизился он коротко с своим товарищем по курсу, Петром Николаевичем Кудрявцевым, который был потом профессором всеобщей истории в Московском университете, а затем, по выходе из университета, подружился с Павлом Михайловичем Леонтьевым и жил с ним вместе до самой своей смерти. Товарищеская связь с обоими этими учеными скреплялась единством научных интересов, как это должно быть известно всякому, кто следил за разработкою всеобщей истории, классических древностей и классической литературы.
Преждевременная, ранняя смерть Шестакова лишила меня самого искреннего, горячо мною любимого друга, а ученую литературу — высокодаровитого и неустанно трудившегося деятеля.

IV

Подробно рассказал я вам о моих товарищах и друзьях для того, чтобы вы могли составить себе некоторое понятие о том, каков я был тогда сам, по пословице: ‘Скажи, с кем ты знаком, — и я скажу, кто ты таков’. Но так как мое знакомство не ограничивалось пределами университетской усадьбы, то поведу вас своими воспоминаниями по московским урочищам и улицам с переулками.
Поведу вас сначала опять на Собачью площадку, в Дур-новский переулок, где, помните, я постучался к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Когда он возвратился в Москву, принял во мне живейшее участие, которым, впрочем, я не мог долго пользоваться, потому что он через несколько времени перебрался в Петербург. Ему не удалось пристроиться к университету. Он раздражил против себя некоторых из профессоров, представив научные их взгляды и убеждения в карикатурном виде, в написанной им сказке о царе Горохе. Можете сами прочесть ее: она была напечатана, кажется, в ‘Русской Старине’. В Петербурге он променял ученую карьеру на юридическую, успешно и с отличием служил чиновником министерства юстиции и скоро вошел в милость у министра, графа Панина, был командирован за границу, именно в Пруссию, для наглядного и практического ознакомления с судебным делопроизводством, и по возвращении напечатал подробный отчет о своих наблюдениях. В начале пятидесятых годов занимал должность обер-прокурора Правительствующего Сената в Москве, а потом должность сенатора в Петербурге.
Теперь переберемся за Москву-реку, на Донскую улицу, к церкви Риз Положения. Наискосок против этой церкви к стороне Калужских ворот в то время выходил на улицу длинный забор, воротами входишь на большой двор, будто площадь, покрытый зеленой травой. На этом лугу, налево стоял небольшой каменный дом, построенный в XVIII столетии, двухэтажный, с толстыми-претолстыми стенами, окна маленькие, внизу с железными решетками, заржавелыми от многолетия, наружная дверь тоже была железная и такая же ржавая, к ней поднимались по двум каменным ступеням, изрытым и истертым донельзя. Отделенный от двора решеткою, простирался большой луг, на нем кое-где высокие столетние дерева с голыми сучьями наверху. Тут летом паслись две-три коровы. В правом углу этой луговины рядами тянулись грядки со всяким овощем, огороженные плетнем. Этот пустырь, не тронутый в 1812 г. французами, описываю вам для того, чтобы дать понятие, как тогда жилось в Москве широко и привольно. Недаром иностранцы называли нашу древнюю столицу колоссальной деревнею. Я вас ввожу в одно из поместий этой деревни. Этот дом, более похожий на крепость или тюремный замок, принадлежал Наталье Васильевне Кушечниковой, старой девице лет за пятьдесят, она занимала верхний этаж, а в нижнем жила ее родственница и старинная подруга, Елизавета Романовна Верховцева, вдова, с своим сыном Аполлоном Ильичом. Она была родная сестра моего вотчима, который давно уже скончался, когда я прибыл в Москву.
Аполлон Ильич был замечательно красивый молодой человек, лет двадцати пяти, с правильными, так называемыми античными чертами лица, с большими карими глазами, брюнет, позднее носил длинные и тонкие бакенбарды, которые изящно обрамляли его смуглое лицо. В обществе он производил эффект, как своей наружностью, так и отличным голосом: у него был замечательный тенор. Он служил в опекунском совете и впоследствии дослужился до звания почетного опекуна. До глубокой старости умел сохранить свою красоту разными искусственными средствами. До последнего времени его можно было видеть председательствующим на выпускных экзаменах Екатерининского и Александровского институтов.
По приезде в Москву я не замедлил отправиться на Донскую улицу. Елизавета Романовна и Наталья Васильевна приняли меня как родного. Я у них проводил по праздникам целые дни, а случалось и гостил по неделям в вакантное время. Летом мне привольно было гулять по большому лугу и читать свою книгу под тенью развесистого дерева. Аполлон Ильич оказывал мне дружеское снисхождение и при случае давал мне уроки, как вести себя в обществе прилично, по-светски, с соблюдением собственного достоинства.
Из лиц, которых мне случалось видеть у Верховцевых, самым интересным был для меня Сергий Николаевич Глинка, автор пользовавшихся некогда большой известностью ‘Писем русского офицера’. Он всегда являлся во фраке и белом высоком галстуке, на ногах ботфорты.
К обеим обитательницам старинного дома у Риз Положения вот что писала моя матушка, от 7 августа 1834 г.:
‘Почтенные, добрые, милые мои сестры, Елизавета Романовна и Наталья Васильевна! Голубушки мои, очень вы обрадовали меня вашим письмом. Я не сомневалась, чтобы вы приняли моего Федора чужим. Матушки мои, вас Бог наградит за вашу родственную ему ласку. Боюсь, не охладил бы он вас: он холоден и угрюм. Извиняйте ему, если вы его найдете таким: это его характер, — и его кроме наук ничто, кажется, не разгорячит. И если что вам в нем не будет нравиться, пожалуйста, останавливайте, несмотря на его рост, а помните его лета, выдерите уши, если он заслужит. Да вот он уже и заслужил. Каково невнимание! Не писал. Если бы не вы, мои друзья, то я не знала бы на что и подумать. Теперь, слава Богу, покойна, что он жив. Родные мои, узнайте, что за квартира, можно ли ему стоять на ней’.
Еще к ним же от 16 октября того же года: ‘Милые мои, добрые, бесценные сестры! Голубушки вы мои, если бы вы знали, как вы меня обязываете вашей лаской к моему Федору. Вас за это Господь наградит. Вы, мой друг, сестрица Наталья Васильевна, пишете, что в одной комнате спите с Феденькой. Это мы часто с ним делали дома, и верно, когда он ночует у вас, то полагает, что он близок к матери’. Затем, мое знакомство в Москве ограничивалось приезжими из Пензенской губернии, — больше из уездных городов и деревень, нежели из самой Пензы. Их было довольно, но я обращу ваше внимание только на двух помещиц: на Капитолину Яковлевну Никифорову и Марфу Андреевну Владыкину. О первой я много слышал хорошего, но лично не был с нею знаком, вторую же знал коротко, давно пользовался ее расположением и очень любил ее.
Когда Никифорова ехала в Москву, мой двоюродный дядя, Андрей Сергеевич Сергеев, рекомендовал ей меня, а мне написал, чтобы я явился к ней непременно. Из его письма я знал, что она приехала с сыном, годом старше меня, который поступает в школу гвардейских подпрапорщиков, и с дочерью моих лет. Это было в конце сентября, я только что поступил в университет, чувствовал себя на верху блаженства, но ни мундира, ни вицмундира у меня еще не было. Как же мне явиться к новым знакомым в стареньком сюртучишке? Я уже заранее гордился своим студенческим мундиром, при шпаге, с треуголкой. Дам, дескать, себя знать перед будущим гвардейцем и перед его молоденькой сестрицей, и положил идти к ним тогда, когда будет готова моя амуниция. Ждал, ждал, наконец надели на меня вицмундир, а мундира все еще нет. Я уже решился было надеть чужой, от кого-нибудь из товарищей старших курсов, но у них форма была еще с малиновыми воротниками и только с нас, новобранцев, пошли синие воротники, те самые, какие приняты и теперь. Ничего больше мне не оставалось, как надеть мундир Класовского с малиновым воротником и явиться, наконец, к Никифоровым на Спиридоновку. Рассказываю вам эти пустые подробности, да и вообще упоминаю о Никифоровых для того только, чтобы вы прочли, как моя матушка делает мне выговор.
От 11 декабря того же года:
‘Да вот еще твоя глупость непростительная. Тебя благодетельный твой дядя рекомендовал почтенным своим знакомым: первое, ты его не благодарил, а второе, не был у почтенной Никифоровой, и велишь, чтобы я за тебя благодарила дядю. Меня это все очень огорчает и дает мысль о тебе, как о неблагодарном и нечувствительном. А тебе ли разбирать приличные платья? У тебя есть вицмундир, он один у тебя, и ты везде, где должно, можешь в нем быть, и эта твоя нечувствительность к почтенному и лестному для тебя знакомству меня огорчила. Я не воображала, чтобы мой сын был так нечувствителен к благодеяниям милого и доброго своего дяди. А я за все это сержусь на тебя. Подумай хорошенько, и ты почувствуешь, что ты стоишь этого. И если ты хочешь со мной помириться, то исполни все это: пиши дяде приличное его благодеяниям письмо, сходи, или даже сходи к Никифоровой и извинись, что не мог раньше быть, потому что не хотел показаться им невежливым быть в вицмундире, но не дождался мундира. Если тебе покажется грубо письмо мое, то подумай хорошенько и ты увидишь, что я правду от тебя требую и прошу в таких обстоятельствах быть почувствительнее. У Никифоровой будь непременно. Доброму, милому Кастору Никифоровичу мою душевную благодарность и почтение скажи, милым сестрам тоже. Аполлону Ильичу также кланяйся. Я радуюсь, что ты в восхищении от своих лекций, но, мой друг, и еще скажу, что одно без другого не годится, приличие и благодарность — это чувства не последние для молодого человека…’
Теперь прошу вас вместе со мною от Спиридоновки перенестись в Зубово, к Неопалимой Купине, в деревянный дом с мезонином, в переулке, который с задней стороны этой церкви тянется параллельно Смоленскому бульвару. В этом доме поселилась приехавшая в Москву из Чембарского уезда помещица Марфа Андреевна Владыкина с своим сыном, годом моложе меня, Алексеем Степановичем, и с его гувернером французом, Александром Богдановичем Ломбаром, который при мне был учителем французского языка в нашей гимназии. Моя матушка давно была с нею знакома, и когда обе они овдовели, матушка — после моего вотчима, а Владыкина — после мужа, их знакомство перешло в дружбу, обе — молодые вдовы и ровесницы. У Владыкиной я нашел такой же радушный родственный прием, как и у Верховцевых. Сверх того, мои посещения Владыкиных приносили нам обоюдную пользу. Марфа Андреевна поручила мне давать уроки русского языка и истории ее сыну, который тогда готовился к поступлению в военную службу. Впоследствии он служил в гусарах.
Из посетителей, которых мне случалось встречать у Владыкиной, назову вам Белинского, которого она знала еще мальчиком и говорила ему ‘ты’. Его отец, уездный лекарь, в течение многих лет был у ней в имении домашним врачом и пользовался ее расположением и доверием. При этом замечу вам кстати, что и Белинский был моим учителем русского языка в 1829 г., когда я только что поступил в первый класс гимназии, а он, только что кончивши в ней курс, не мог за недостатком средств отправиться в Московский университет, как он намеревался, и, оставаясь в Пензе, в звании ученика гимназии, занимал вакантную должность учителя. Странно, что именно от той далекой поры врезалось в мою память, как у него в классе мы учили наизусть:
О Ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества…
И еще:
О, дети, дети! Как опасны ваши лета!
Мышонок, не видавший света,
Попал было в беду. И вот как он об ней
Рассказывал в семье своей…

V

Чтобы дать вам некоторое понятие о том, при каких условиях слагался мой характер в период студенчества, я должен познакомить вас с письмами моей матушки. В них я находил для себя и чувствовал охранительную силу, которая должна была сдерживать и утолять мои стремления и порывы в охватившей меня новой жизни казаннокоштного товарищества. Но сначала мне следует рассказать вам, кто такая была моя матушка и какова была она.
Моя матушка, дочь армейского офицера Ивана Андреевича Андреева, участвовавшего в Суворовском походе через Альпы в Италию, родилась в г. Керенске в 1802 г., а в 1816-м, четырнадцати лет от роду, вышла замуж за моего отца Ивана Ивановича Буслаева, состоявшего в должности керенского уездного стряпчего. В начале XVIII столетия его прадед Аким Никитич был ‘с приписью подьячий’ керенской канцелярии воеводского правления, жалован указом Петра Великого в 1723 г. поместным окладом ‘ста шестидесятью четвертями’.
Будучи шестнадцати лет, моя матушка родила меня 13-го апреля 1818 г., а когда мне минуло только что пять лет, я остался при ней сиротою. Вот что значится в ее записной книжке, которую я берегу вместе с ее письмами: ‘Первое мое замужество — в 1816 г. ноября 8-го дня. Жила с мужем шесть лет и шесть месяцев и двадцать пять дней, то есть, он скончался 1823 года июня 3-го числа, и с тех пор-то веду дни бедственные’.
Мне очень хотелось бы покороче ознакомить вас, во-первых, с чертами лица и вообще с наружностью моей матушки и, во-вторых, с ее характером, но ни того ни другого сделать не могу, как следует. С тех пор, как я стал себя чувствовать, мы жили с ней одною жизнью, совокупно радовались одними и теми же радостями, горевали в одних и тех же печалях, однообразно проводили день за днем в тех же привычках, и потому я не мог сознательно отрешиться от этого нераздельного существования и сделать мою матушку предметом для своих наблюдений. Иное дело — казеннокоштные студенты, мои товарищи по номеру, которых я мог характеризовать вам подробно: тут било мне в глаза новизною, непривычные впечатления останавливали на себе мое внимание и изощряли во мне наблюдательность, а потом в продолжение многолетних сношений и знакомства с этими товарищами и друзьями они окрепли и глубоко врезались в памяти, как готовый материал для воображения. Что касается до моей матушки, то я жил с нею вместе только до шестнадцатилетнего моего возраста, да еще потом провел с ней один месяц в Москве, куда она приезжала зимою навестить меня, когда я был уже на втором курсе. После этого я уже не видал ее: она скончалась в 1836 г., тридцати четырех лет от роду. Обо всем этом я расскажу вам подробно, где следует.
Моя матушка была высокого роста, телосложения крепкого, ни худа, ни полна. Портрета от нее не осталось. Как ни стараюсь, решительно не могу в своем воображении представить ее лицо в полной совокупности его очертаний, вероятно, и прежде никогда не мог я этого сделать. Впрочем, некоторые подробности ее физиономии иной раз мелькнут в моей памяти и затем мерещутся, будто смутные фигуры в потемках.
Лоб у ней был, кажется, широкий, но какие были глаза — совсем не помню, голубые или серые, а носик — хорошо помню — был немножко вздернут, что придавало ей на мой взгляд особую грацию. Губки были прехорошенькие. Но что особенно рисуется в моем воображении, так это ее длинные и густые русые волосы. Она заплетала их в две толстые косы и накладывала их себе на голову в виде венка. Она была блондинка и, как я хорошо помню, гадала о себе в картах на бубновую даму.
Когда я зажмурю глаза, эти отдельные черты, каждая по себе, рассыпаются врознь, мелькая передо мною, как звездочки в небе, и никак не хотят собраться вместе, чтобы слиться в одно цельное и полное представление дорогого мне образа. Здоровья она была необыкновенно крепкого, ‘гигантского и неизносимого’, как она сама о себе говорила. Она не знала усталости и не остерегалась ни холода, ни даже мороза. В зимнее время она выходила наружу, не набросив ничего на свое платье, не покрыв головы и не надевши теплых сапог на легкие туфли, и так перебегала по снежному двору во флигель или по хозяйству в кухню, а то и в амбар. В летние жары, когда все живое изнемогает от духоты, она любила прохлаждаться в погребе, сидя с каким-нибудь рукодельем на одной из ступеней лестницы, спускающейся в яму. С крепким здоровьем в ней соединялась физическая сила. Она любила ухаживать за опасно больными, без сна проводить у их изголовья целые ночи, поворачивать и поднимать их. Когда мне было шесть и даже семь лет, она носила и держала меня в руках подолгу, если это оказывалось почему-либо нужным.
Говорить вообще о ее характере и об умственных и нравственных ее качествах я не буду из опасения, чтобы не дать вам повода заподозрить мои слова в пристрастии сыновней любви. Обо всем этом можете судить сами из подробностей повествования, к которому теперь и возвращаюсь после этого краткого эпизода.
Мы остановились на кончине моего отца, о которой вы узнали из слов моей матушки в ее записной книжке. Он опасно занемог еще в Керенске и для излечения был переведен в Пензу, где месяца через два и помер. Моя матушка не могла уже воротиться на житье в Керенск, где была она так счастлива с своим мужем, и с тех пор навсегда водворилась в Пензе, в которой прежде не бывала ни разу.
Вскоре купила она себе дом на высоком, крутом берегу реки Пензы, в гористой местности, на вершине которой расстилается городская площадь с собором, с присутственными местами, с гимназиею, с семинариею, дворянским собранием и театром, принадлежавшим тогда некоему Гладкову, а также с казенными зданиями для губернатора и архиерея. За площадью через несколько домов поднималась широким гребнем старая березовая роща, которая называлась тогда ‘гуляньем’. От рощи гора понижается крутыми спусками, покрытыми кустарником, которые ниспадают на широкую и далекую равнину с лугами и нивами. С этой низменности направо от ‘гулянья’ поднимается церковь Боголюбской Божией Матери при кладбище, на котором покоится прах моего отца.
Крутой берег, на котором стоял наш дом, направо идет в город к городской площади, а налево постепенно спускается на расстоянии домов двадцати пяти и, наконец, ниспадает до уровня воды широкою песчаною полосою там, где у последнего дома река круто поворачивает налево. Дома через четыре вниз с нашего, перекинут мост через реку с этой нагорной стороны на низменную, прямо к нашей приходской церкви Казанской Божией Матери. Не знаю, как теперь, но в мое время там врассыпную торчали кое-где вдоль берега только убогие лачуги с огородами, а за ними далеко и широко простиралась песчаная низменность, которая в весенний разлив вся покрывалась водою.
Наш дом был с мезонином и выходил к набережной палисадником, в котором были разбиты между клумбами цветов дорожки, покрытые песком, вдоль решетчатого забора поднимались невысокие кусты сирени и воздушного жасмина. Передняя часть дома состояла из залы и гостиной, которая для нас с матушкой была вместе и кабинетом, где мы оба читали какую-нибудь книгу или я учил уроки, а она что-нибудь работала.
В то время бумажных обоев еще не было в употреблении, и стены этой комнаты были покрыты темно-лазуревой краской, а белый потолок разрисован гирляндами и букетами из тюльпанов, роз и всяких других цветов.
У стены, отделяющей гостиную от залы, стоял диван, а перед ним круглый стол. Над диваном висели в рамках под стеклом две небольшие гравюры, одна под другой. Верхняя, поменьше, должна была изображать Наполеона I на острове Святой Елены, хотя самого императора на ней не было видно. Был только представлен высокий берег над морем, налево роща, переднее дерево которой резко вырисовывалось по белому фону причудливыми изгибами своего ствола и сучков.
Рядом с этим деревом, немного отступя, стояло тоже искривленное деревцо, немного пониже. Вот и все. Вам говорят, что это Наполеон на острове Святой Елены, а вы его не видите и до тех пор не найдете, пока вам не укажут на белую полосу бумаги, очерченную извилистыми линиями обоих дерев. Тогда вместо полосы пустого пространства вы увидите белую мраморную статую самого императора, стоящего боком, с античным профилем его лица, в треугольной шляпе и мундире: он стоит, по своему обычаю, скрестив руки на груди. И когда вы разгадаете этот фокус, вы уже всегда будете видеть между двумя деревьями не пустое пространство, а мраморную статую в форме силуэта.
Да, и в ту пору для нас с матушкой ‘он был властитель наших дум’.
Нижняя гравюра была побольше и значительно длиннее в ширину, на ней в трех кругах было изображено по портрету: на одной стороне поясной портрет императора Николая Павловича, на другой — императрицы Александры Феодоровны, а между ними в середине — цесаревича наследника Александра Николаевича, семи лет от роду, в курточке и с отложным и очень широким полотняным воротником. От матушки я уже знал тогда, что он мне ровесник, что родился в том же году и в том же месяце, как и я, только четырьмя днями моложе меня. ‘Гляди на него, мой дружок (она любила называть меня так): он ведь будет твоим царем’.
Спустя многие десятки лет, через целое полстолетие, в скорбные дни, последовавшие за 1-м числом марта 1881 года, — не знаю, какими судьбами вдруг воскресла в моей памяти эта гравюра с тремя портретами, давным-давно забытая мною, и светлый образ милого мальчика с добрыми, приветливыми глазками не переставал носиться в моем воображении, будто утешая меня и озаряя своим присутствием мои мрачные, горькие думы.
Особенно помнится мне угольное окно нашей гостиной. Подолгу сиживали мы у него с матушкой друг против друга. Она поверяла мне свои заботы и планы, свои надежды и опасения, свои горькие печали и немногие радости, которые редко выпадали на ее долю после того, как она лишилась моего отца. Эти дружеские беседы сливаются в моих воспоминаниях с широкою панорамою, которая из окна перед нами расстилалась. Направо верхняя часть города своими спусками круто ниспадала к самой реке, а налево за рекою поднимались холмы, покрытые темною зеленью дремучего соснового бора.
Перед окном из-под крутого берега тянулась широкая и далекая равнина. На ней на расстоянии версты от города с левой стороны виднелась роща, перед которой белела церковь Всех Святых с городским кладбищем, направо же, верст на двенадцать по небосклону, тянулась гора, при подошве которой стояло село Валяевка, куда ходили на богомолье к источнику святой воды.
Вдоль задней стороны дома тянулась крытая галерея с крыльцом. Перед ней на дворе стояли рядом амбар с сусеками для овса, крупы и всякого другого снадобья, сарай с сеновалом наверху и конюшня, а при ней собачья конура с большим черным псом, Барбосом, или — как его обыкновенно кликали — Барбоскою. По другую сторону двора, образуя прямой угол с этими строениями, стояли кухня, флигель и у самых ворот погреб. Небольшое пространство между погребом и флигелем, покрытое кровлею, предназначалось для курятника.
В самом углу, который приходился прямо против ворот, был вход в сад с разными фруктовыми деревьями. Отлого спускался он вниз к длинной полосе огорода с поперечными грядами капусты, огурцов и всякой другой зелени. Там же внизу была построена баня.
У матушки, по наследству от ее отца, а моего деда, была крепостная дворня. Овдовев, осталась она с хорошими средствами, которые не только обеспечивали ее существование, но и давали возможность располагать удобствами жизни.
Самые ранние мои воспоминания относятся ко времени, когда мы поселились в нашем пензенском доме. Прежде всего возникает передо мною глубоко врезавшееся в моей памяти событие, которое поразило меня ужасом и нестерпимою жалостью. Это было утром после обедни в день Светлого Христова Воскресения. Матушки не было дома, я ждал ее в гостиной. Вдруг слышу говор, шум и суетню, и вслед за тем опрометью вбегает матушка, хватает меня в объятия и прижимает к своему окровавленному лицу. Вот только этот один момент, ошеломивший меня, как удар грома, и застрял в моей памяти. Не будь его, я бы давно забыл и не рассказал бы вам о благочестивом обычае, который в день Пасхи справляла моя матушка в первые годы своего вдовства. После обедни она отправлялась в острог христосоваться с колодниками и оделять их кусками кулича и пасхи. На этот раз между заключенными, был один сумасшедший. Он сидел в особой каморке. В порыве восторженного состояния духа моя матушка непременно должна была похристосоваться и с ним, веруя и надеясь, что благовестие о воскресении Христа и в этом безумном воскресит остолбенелые его мысли и просветит померкший рассудок, но безумный стремглав бросился к ней и укусил ее в щеку.
К этому же далекому времени относится и другое событие, но оно не промелькнуло передо мною одним мгновением, а протянулось в моей памяти длинным следом томительной и жуткой боязни. С ранней молодости у моей матушки была горячо любимая ею подруга, которая потом вышла замуж за городничего в уездном городе, от Пензы верстах в сорока, именно в Мокшане. Перед самым началом весенней оттепели, после трудных родов, она опасно захворала и вызвала мою матушку к себе. Решительно не помню, как мы попали в Мокшан, долго ли моя матушка ухаживала за своею больною подругой и как на ее руках она и скончалась. На другой или на третий день после ее похорон матушка решила почему-то немедленно же оставить дом городничего и вернуться в Пензу, несмотря на весенний разлив Суры и впадающей в нее реки Пензы, который теперь отделял Мокшан от нашего дома.
В Мокшан мы приехали на санях, а оттуда отправились на колесах в тарантасе. Путь шел большою дорогою по песчаной низменности, на которую спустился сосновый лес с тех темно-зеленых холмов, которые — помните — виднелись из угольного окна нашей гостиной. Перед нами прямо тянулась столбовая дорога, которая вдали превращалась в канал, а по обеим сторонам его вместо берегов поднимался сосновый лес. Сначала мы ехали по грязи и по мокрому песку и вскоре затем по воде, в которую мало-помалу стал погружаться наш экипаж, она покрыла уже и ступицы колес, но не успела еще подняться до кузова, как мы подъехали к платформе, пристроенной к какому-то домику, стоящему — как сейчас вижу — на правой стороне затопленной разливом дороги. У платформы стояла большая лодка с несколькими гребцами, мы перебрались в нее со всем нашим багажом и тронулись с места. По мере того как уровень дна спускался ниже, разлив становился все глубже и глубже. Сначала мы измеряли его верстовыми столбами. Вот высунулся из воды один только наполовину, а следующий затем торчал уж одной верхушкой, будто кочка. Теперь пришлось соображаться только с высокими стволами дерев этой необычайной аллеи, но и стволы, чем дальше вперед, тем глубже и глубже тонули в воде. Наконец, дорога сузилась от торчащих с обеих сторон сучьев соснового леса. Надобно было держаться по самой середине, чтобы лодка не задела сучок и не опрокинулась. Тут еще легко можно было справиться, покамест следы нашей аллеи обозначались по обеим сторонам хотя бы маленькими зелеными ветками сосновых верхушек. Но и они потонули, и гребцам в течение нескольких минут приходилось так направлять нашу лодку, чтобы она не наткнулась на невидимый под водою сучок и не перевернулась вверх дном. Однако мы еще не спаслись от всех бед опасного плавания, самая большая ожидала нас далее. Перед нами расстилалась гладкая, как зеркало, равнина широкого разлива, но не в далеком расстоянии по ней поперек перекинулась широкая волнистая полоса бурого цвета. Это был след, отмеченный руслом бурливой реки на поверхности стоячей воды разлива. Когда мы стали приближаться к этой полосе, нам казалось, что мы направляемся по прозрачному хрустальному берегу к водовороту мчащегося вперед потока. Чтобы безопасно перебраться через него, надобно было умеючи попасть в него и умеючи из него выбраться: нельзя было направить лодку ни под прямым углом, ни под слишком косым, в том и другом случае она непременно перекувырнулась бы. Но пензенские лодочники были мастера своего дела, и мы благополучно спустились в шипучий водоворот, понеслись по волнам потока и долго не могли из него выбраться: это гораздо опаснее и труднее, чем попасть в него. Тут нужна ловкая сноровка, приобретаемая опытностью и привычкою, и, благодаря Бога, мы успешно проскользнули на другую сторону.
На все эти подробности моих смутных и тоскливых впечатлений, вероятно, наводила мое внимание матушка, соображаясь с веселою болтовнёю лодочников, которые привыкли неустрашимо бороться с опасностями водной стихии.
Да, в характере моей матушки твердая решимость соединялась с геройскою отвагою ее отца, суворовского солдата, который переходил в альпийских горах через Чертов мост.
Летом 1825 года проезжал через Пензу император Александр Павлович. Его ждали в соборе. День клонился к вечеру. На площади толпилась сплошная масса простонародья и поднималась вверх по длинным ступеням широкой и высокой лестницы, ведущей к южным вратам собора. Отсюда должен был войти государь. Начинало уже смеркаться, а собравшуюся в церкви такую же сплошную толпу нарядных дам и мужчин в парадной форме ярко освещали зажженные паникадила, лампады и свечи. Тут были и мы с матушкой. Она держала меня на руках. Когда государь вошел в собор, она в сумятице расступившейся перед ним публики приноровилась так, что мы очутились впереди, и он близехонько прошел около нас. В том же году зимою мы были с матушкой свидетелями другой церемонии, которая своей мрачной безотрадностью составляла резкий контраст с этим светлым торжеством. Дело было ночью. На площади, тоже у собора, только с северной ею стороны, а не с южной, тоже собрался народ, но не сплошною толпою, как тогда, а кучками врозь, которые тихо двигались из стороны в сторону, медленно подходили к церкви и отступали назад. При свете луны на белом снегу и у белой стены собора поднималась громадная черная колесница без лошадей, под черным же балдахином: на колеснице стоял саркофаг, в саркофаге был гроб, а в гробу — усопший император Александр Павлович. Вот как он возвращался с далекого юга и свою северную столицу через Пензу, где недавно встречали его в радостном ликовании.
Вокруг печальной колесницы стояли караулом дежурные генералы и офицеры. Между ними находился тогда молодой тридцатилетний флигель-адъютант граф Сергий Григорьевич Строганов, бывший впоследствии попечителем Московского университета.
Около этого времени матушка моя сблизилась и вскоре подружилась с Марьей Алексеевною Лебедевой, матерью Кастора Никифоровича, о котором я уже не раз говорил вам. Главною причиной этого сближения, я полагаю, было желание матушки отдать меня в приготовительную школу, которую содержала Лебедева для приходящих девочек из зажиточных семейств города. В этой школе и я был приходящим и учился в ней до 1828 года, когда 10 лет от роду поступил в 1 класс пензенской гимназии.
Марья Алексеевна была вдова, годами десятью старше мой матушки, и по тогдашнему времени довольно образована, т.е. говорила по-французски и играла на фортепьянах. Через нее матушка познакомилась с моим вотчимом и, вероятно, при ее же посредстве вышла за него замуж в 1825 году, всего двадцати трех лет от роду, в 1826 году у ней родилась дочь Софья, а в 1827 — другая дочь, Серафима. Первая была брюнетка и похожа на своего отца, вторая же уродилась в матушку — блондинкою. Их обеих я очень любил, особенно последнюю. Давно уже скончались они, еще в царствование Николая I.
Первые годы вторичного замужества моей матушки остались у меня в тумане. Кажется, мой вотчим ласкал меня, по крайней мере, я не помню, чтобы он чем-нибудь меня обидел или оскорбил. Впрочем, в моих воспоминаниях о нем ничего не осталось ясного и определенного до той поры, когда его дурное поведение, доходившее до возмутительного бесчинства, повергло матушку в бездну несчастий.
У меня не хватает духу входить в подробности нашего бедственного положения. Мне самому становится до крайности стыдно при одном о них воспоминании и оскорбительно для памяти моей матушки. Вотчим не только пьянствовал, пропадал по целым неделям и возвращался домой как бешеный, но и вконец разорил состояние моей матушки.
Ничто так не скрепляет дружбу, как страдание вдвоем, и в это скорбное, безнадежное время я стал для матушки не только горячо любящим сыном, но и задушевным искренним другом, с которым она вместе страдала и проливала горькие слезы.
Несчастие сильно способствует развитию детей. Будучи только двенадцати лет, я уже чувствовал и поступал как взрослый, когда дело касалось моей злополучной матери. Однажды, зимою 1829-1830 годов, вотчим пропадал без вести недели две, если не больше. В это время матушка родила мне сестрицу Надю. Девочка была хворенькая: ее надобно было поскорее окрестить, я был ее крестным отцом. К вечеру она скончалась, а на другой день вместе с моей нянькой мы повезли ее хоронить на кладбище у той церкви Всех Святых, что виднелась из окна нашей гостиной. Живо помню, как мы с нянькой проезжали далекую снежную равнину по ухабистой дороге, старательно придерживая на коленях маленький гробик, чтобы он при ухабе как-нибудь не выскользнул из наших рук.
В сентябре месяце 1830 года Пензу постигла небывалая еще в России страшная болезнь — холера. Мой вотчим продолжал вести свою разгульную жизнь и по-прежнему пропадал из дому. Однажды утром привезли его к нам зараженного холерою. Он едва держался на ногах, как сейчас вижу его посинелое лицо, обезображенное судорогами. Тотчас же его перенесли на кровать, а меня матушка немедленно отправила из дому гостить в коротко нам знакомом семействе прокурора фон-Фриксиуса, сама же осталась одна-одинехонька при умирающем, потому что вся прислуга в испуге разбежалась из дому и попряталась кто в кухне, кто во флигеле, а кто в сарае или в конюшне. Целые трое суток тянулась агония умирающего, и матушка ухаживала за ним без посторонней помощи, никто из дворовых не осмеливался ступить ногою в зараженные комнаты, и если ей что нужно было вынести или что взять, она выходила на заднюю галерею и подзывала к себе кого-нибудь из прислуги.
Подробностей о том, как она проводила эти дни и ночи, я от нее никогда не слыхал, и решительно не могу представить себе, как доставало ей сил выносить страшное зрелище отвратительных корч, обыкновенно сопровождающих эту моровую язву, и нестерпимое зловоние заразительных извержений. Она покорно и твердо исполняла свой долг и вовремя успела пригласить священника для напутствования Святыми Дарами умирающего, который внушал ей теперь только милосердие и сострадание.
Озлобление и ненависть были чужды ее всепрощающему великодушию, и признавая моего вотчима виновником ее бедствий, она умела сохранить беспристрастие к его родной сестре, не переставая питать к ней дружеское и сердечное расположение, о чем вы сами можете судить из приведенного выше письма ее к Елизавете Романовне Верховцевой. Вообще, в переписке с ней умела она с простодушием и с искреннею откровенностью соединять тонкое чувство деликатности, чтобы не нанести оскорбления, когда речь касалась щекотливых намеков на ее вторичное замужество.
За год до своей кончины и спустя пять лет по смерти моего вотчима, вот что писала она к его родной сестре, от 4 июня 1835 года:
‘Вот, моя родная, что сделало мое безрассудное замужество! Оно отняло у меня решительно все: имя, состояние и даже гигантское, неизносимое бы в лучшей жизни мое здоровье. Голубушка вы моя, не оскорбила ли я вас своим ропотом? Но благоразумие ваше — я знаю — так велико, что вы не оскорбитесь ропотом страдающей женщины’.
Тотчас же по смерти моего вотчима будто тяжелая гора свалилась у нас с плеч. Наконец-то мы с матушкой дохнули свободно. Правда, мы очутились в бедности, но скудные остатки разоренного состояния все же давали нам возможность кое-как пробавляться, не впадая в крайнюю нищету, от которой спасала матушка свою семью рассудительной бережливостью. В ее доме водворились по-прежнему спокойствие и добропорядочность. Участие друзей и знакомых радовало ее и подкрепляло ее силы к энергической деятельности, к ней воротилась прежняя ясность бодрого ее нрава, она даже повеселела и опять, как бывало давно, она сделалась центром и душою того маленького общества, которое ее окружало.
Из наших знакомых остановлю ваше внимание только на двух семействах, именно на Меркушовых и фон-Фриксиусах, потому что матушка коротко подружилась с ними не из одной лишь приязни, как со всеми другими, но и в личных интересах моего обучения и вообще образования.
Семейство Меркушовых состояло из матери, вдовы лет сорока с небольшим, из дочери, мне ровесницы, и из сына Василия Филипповича, только что кончившего курс в казанском университете и состоявшего тогда учителем математики в нашей гимназии.
Прокурор Карл Карлович фон-Фриксиус был старик лет 60, имел жену, четырех дочерей, из которых младшей было уже лет 14, и двоих взрослых сыновей. Любил жить весело, угощал хорошими обедами и устраивал танцевальные вечера. В этом-то семействе гостил я, когда мой вотчим умирал от холеры, сюда же на время переселилась и матушка, пока из нашего дома выкуривали заразу какими-то ядовитыми зельями. Одна из дочерей фон-Фриксиуса, Анна Карловна, вышла замуж за Александра Христофоровича Зоммера, учителя немецкого языка в нашей гимназии, и оставалась навсегда одною из лучших приятельниц моей матушки.
Таким образом, матушка сблизилась и подружилась с двумя преподавателями гимназии, где учился ее сын.

VI

Гимназический курс продолжался тогда только четыре года и состоял из четырех классов, с тремя уроками в день, по два часа на каждый из них, всего шесть часов, два урока до обеда с 8 часов утра и до 12-ти и один после обеда, с 2 до 4-х.
Я поступил в гимназию десяти лет, в 1828 году и оставался в первом классе два года, а окончил курс пятнадцати лет, в 1833 году. Тогда принимали учащихся в университет не моложе шестнадцатилетнего возраста, и мне пришлось по окончании курса пробыть в Пензе целый год, что принесло мне великую пользу, дав мне возможность пополнить пробелы гимназического обучения и приготовиться к университетскому экзамену.
Мы жили близехонько от гимназии: идти обыкновенной ходьбою — каких-нибудь минут пять, а если бежать, как переносятся с места на место гимназисты, — будет не больше двух минут. Это каменное двухэтажное здание, теперь занятое, кажется, уездным училищем, стоит на углу не раз уже упомянутой мною городской площади и Троицкой улицы, насупротив семинарии, которая стоит тоже на углу этой же площади и отлогого спуска к крутому берегу, где был наш дом.
Вход в гимназию посреди фасада, обращенного на площадь, по нескольким ступеням вводил в длинный коридор, разделявший здание на две половины: тотчас же налево была дверь в первый класс с окнами на площадь, а из него дверь во второй с окнами на задний двор. Над этими классами по тому же плану в верхнем этаже были размещены третий и четвертый, также соединенные дверью. Правая сторона здания внизу была занята двумя квартирами для учителей гимназии: в обращенной на площадь жил Меркушов, а в задней — Зоммер. Над ними в верхнем этаже была актовая зала с библиотекой и физическим кабинетом.
Наш директор, Григорий Абрамович Протопопов, человек пожилой, приземистый и коренастый, бывший прежде преподавателем математики в казанском университете, занимал квартиру не в гимназии, а на Московской улице при уездном училище на дворе в каменном флигеле, с большим тенистым садом назади, выходившем своею стеною на Троицкую улицу, дома за четыре до гимназии. На том же дворе занимала квартиру и Марья Алексеевна Лебедева со своим пансионом, куда некогда я ходил учиться у нее и у Кастора Никифоровича. Что же касается до уездного училища, то оно помещалось в большом двухэтажном каменном доме, выходившем на Московскую улицу. В этом же здании были квартиры для преподавателей училища и гимназии.
Директор Григорий Абрамович ежедневно посещал гимназию, большею частью в утренние часы. Он шел медленным шагом с Московской улицы на площадь, заложивши руки назад с тростию и понурив голову, летом в форменном фраке, а зимой в зеленой бекеше с енотовым воротником, и проходил под окнами первого и третьего классов, чтобы подняться на крыльцо гимназии, так что мы всегда знали о его приближении, и он не мог застать нас врасплох.
Система гимназического обучения согласовалась с продолжительностью двухчасового урока.
Учителю предоставлялось очень подробно и не спеша излагать содержание каждого параграфа в руководстве и заставлять учеников по нескольку раз пересказывать это изложение, так что от многократного повторения заданный урок был уже готов к следующему классу без затверживания его на дому. Особенно удавался этот метод в классах математики, логики и риторики. Очень хорошо помню, что мне никогда не приходилось дома готовиться к урокам алгебры и геометрии, и я был из лучших учеников у Василия Филипповича Меркушова. Какой-то учебник логики и риторика Кошанского были у нас в руках только во время класса, и мы шутя заучивали все, что было нам надобно, со слов преподавателя этих предметов, Насона Петровича Евтропова. В логике забавляли нас различные виды силлогизмов, и мы любили между собою играть в сориты, энтилеммы, дилеммы и в разные софизмы, завязывая и распутывая хитросплетенные узлы умозаключений. Точно так же игрывали мы в так называемые ‘общие места’ и в тропы и фигуры, выдумывая свои собственные примеры для этих терминов.
Двухчасовой урок давал много простора практическим упражнениям. В классах французского и немецкого языков мы сидели больше с пером в руке, нежели за книгою: то писали под диктант, то списывали из хрестоматии, то переводили на русский язык. Учитель латинского языка прочитывал с грамматическим разбором несколько строк из Корнелия Непота или из Саллюстия, и сначала мы переводили на словах, а вслед за тем тут же в классе и письменно, и таким образом вполне облегчалось нам приготовление заданного урока. По латыни мы не шли дальше этих двух писателей. Учителя истории и словесности также упражняли нас постоянно в практических занятиях. В уроках Знаменского (не помню его имени и отчества) мы успели прочесть несколько томов ‘Истории государства Российского’ Карамзина: иногда он сам читал, но обыкновенно — кто-нибудь из учеников, а другие слушали. Вместо истории русской словесности, которой впрочем тогда вовсе и не существовало в ученой литературе, Евтропов читал с нами сам или заставлял читать кого-нибудь из нас произведения писателей как старинных, например, Ломоносова. Державина, Фонвизина, так и особенно новейших, какими тогда были Батюшков, Жуковский, Пушкин, очень любили мы и наш учитель повести Бестужева (Марлинского) за игривость и бойкость слога, испещренного цветистыми украшениями, которые тогда вовсе не казались нам вычурными. На гимназической же скамье узнали мы в первый раз и Гоголя по его ‘Вечерам на хуторе близ Диканьки’. Эти повести читал нам в классе с большим воодушевлением товарищ наш, Татаринов, но они мне тогда не понравились, потому ли, что я не умел войти в обстановку изображаемого в них малоросского быта, или же потому, что не понимал всей прелести совершенно нового для меня изящного их стиля.
В ту пору господствовал очень хороший обычай, вызванный и поддерживаемый условиями времени, который много способствовал укреплению нас в правописании и давал обильный материал для выработки нашей речи и слога. Книги были тогда редкостью, они были наперечет, книжной лавки в Пензе не находилось, а когда достанешь у кого-нибудь желаемую книгу, дорожишь ею как диковинкою и перед тем, как воротить ее назад, непременно для себя сделаешь из нее несколько выписок, а иногда и целую повесть или поэму в стихах, не говоря уже о мелкихстихотворениях, из которых мы составляли в своих тетрадках, в восьмую долю листа, целые сборники. Таким образом, у каждого из нас была своя рукописная библиотечка.
Эта литературная забава способствовала развитию в нас охоты к сочинительству, которою Евтропов умел пользоваться с успехом, постоянно упражняя нас в письменных работах. Темы для них, разумеется, он давал сам, но иногда позволял нам брать и свои. Сочинения эти мы обыкновенно писали в классе, если они небольшого размера, а более обстоятельные изготовляли на дому.
При этом не могу умолчать об одном курьезном анекдоте, чтобы дать вам понятие о простоте нравов в учебных заведениях того далекого наивного времени. В четвертом классе был у нас один товарищ, по фамилии Озеров, годами двумя старше меня, из хорошей дворянской семьи, серьезный и даровитый. Он написал такое удачное по содержанию и слогу сочинение, что Евтропов не мог довольно им нахвалиться, и для примера и поощрения принес и прочел его в классе ученицам женского пансиона госпожи Ломбар, в котором он давал уроки русской словесности. Девицы пришли в восторг и горели нетерпением взглянуть на автора этого гениального произведения, а дочка содержательницы пансиона, лет пятнадцати, учившаяся вместе с другими ученицами, страстно влюбилась в него заочно. Во что бы то ни стало, а надобно было непременно его увидеть. Пансион был недалеко от гимназии, минут пять, много десять, ходьбы. Надобно было так устроить послеобеденные ежедневные прогулки пансионерок мимо гимназии, чтобы встретить учеников, когда они в четыре часа выходят из классов на улицу. Этот план удался как нельзя лучше, и Озеров с девицею Ломбар сделались героем и героинею самого интересного для гимназистов и пансионерок романа.
Эти прогулки и встречи продолжались очень не долго, вероятно, в пансионе приняты были надлежащие меры для обуздания страстей и для успокоения умов. Но в наших глазах небывалый успех Озерова сделался предметом соревнования и подражания. Каждому хотелось попасть в герои, и нас обуяла непреодолимая рьяность сочинительства. Каждый питал надежду, что его произведение увенчается такою же наградой от прекрасных ценительниц. У нас в классе производилось настоящее состязание трубадуров, и мы наперерыв рекомендовали свои литературные способности нашему учителю. И я представил ему опыт своего восторженного измышления, но, к великому моему оскорблению, Евтропов не только не одобрил мое писание, но пришел в удивление и много издевался надо мною, как могли мне затесаться в голову такие трескучие фразы с пустозвонными эпитетами, невообразимыми метафорами и с чудовищными гиперболами. Должно быть, в излишнем усердии я перехитрил самого Бестужева-Марлинского и хватил через край. Впрочем, данный мне нагоняй пошел мне впрок: я стал бережливее на красивые словечки и осторожнее в их выборе.
Однако влияние Озерова принесло и свою долю существенной для нас пользы. Невзирая на очевидную взаимность в любви, он чувствовал непреодолимую потребность страдать и терзать себя. Самый лучший способ для воспроизведения над собою этих опытов истязания он нашел в чтении Гётева романа: ‘Страдания молодого Вертера’, разумеется, в русском переводе, изданном в начале нашего столетия, в шестнадцатую долю листа, и все мы, не переставая подражать Озерову, перечитали эту небольшую книжку. Таким образом, еще будучи гимназистом, я познакомился с этим великим произведением Гёте.
Практический метод, обусловливаемый двухчасовым уроком, давал много льготы и учителю, и ученикам, которая могла бы вести к полезным результатам, если бы не была злоупотребляема.
Большую часть времени в гимназии мы проводили сами по себе, так сказать, по методу взаимного обучения, без надлежащего руководствования и наблюдения со стороны учителей. Мы слушали, что один из нас читал, а то и сами читали, каждый про себя, или же что-нибудь списывали, переводили с иностранных языков на русский, изготовляли свои сочинения. Между тем учителя ходили взад и вперед по классу и разговаривали между собою, всегда двое: в нижнем этаже — учителя первого и второго классов, а в верхнем — третьего и четвертого, внизу обыкновенно избирался для прогуливания второй класс, а в верхнем — четвертый. Потому в обоих этих классах наши оригинальные опыты льготного взаимного обучения несколько нарушались хотя бы и пассивным надзором находившихся налицо учителей, которые сновали из стороны в сторону перед нашими скамейками, впрочем, мало обращая на нас внимания.
Любопытное исключение составлял преподаватель физики, минералогии и ботаники, Нил Михайлович Филатов, человек очень образованный и довольно богатый помещик. Искалеченный и хромоногий, он не мог и думать о военной карьере, которой обыкновенно предназначали себя тогдашние молодые люди из зажиточных дворян, но, желая получить чин по выходе из университета, искал себе какую-нибудь приличную и притом самую легкую службу, и не нашел себе ничего лучшего, как быть учителем гимназии. Он был очень добр и ласков с нами, и мы любили его. По своей искалеченности, он не мог забавляться прогулками по классу с своими товарищами и был принужден сидеть за учительским столом перед нашими скамейками. Впрочем, он нисколько не мешал нашему взаимному обучению, потому что постоянно был углублен в чтение французских романов. Для нашего развлечения он позволял нам рассматривать разные породы минералов или же делать физические опыты при помощи снарядов и машин, которые тогда приносились в наш класс. От уроков естественной истории остались у меня в памяти только одни разрозненные термины, без всякого смысла тогда задолбленные: излом кварца, поляризация призмы, явнобрачные и тайнобрачные растения и т.п. Впрочем, самое главное о ботанике сообщу вам потом, когда буду рассказывать о наших забавах, увеселениях и загородных прогулках.
Долг справедливости заставляет меня присовокупить, что из числа наших учителей были двое таких, которые в течение всего двухчасового урока ни на минуту не оставляли нас без своего внимательного надзора и строго исполняли свои обязанности, а именно: во-первых, Зоммер, неукоснительно соблюдавший во всех своих действиях и поступках врожденную его натуре немецкую аккуратность, и, во-вторых, законоучитель, который, без сомнения, находил неприличным достоинству своего духовного звания неуместное праздношатание взад и вперед по классу.
Решительно не понимаю, как могло случаться, что директор, являясь в гимназию, ни разу не заставал нас врасплох. Только что появится он у нас перед окнами, тотчас же по всем классам разносится осторожный шепот: ‘Григорий Абрамович! Григорий Абрамович!’ Учителя опрометью спешат, каждый на свое место, ученики наскоро убирают со столов всякий свой хлам и чинно рассаживаются, насторожив глаза и уши. Директор, разумеется, находит все в надлежащем порядке, послушает немножко учителя, у кого-нибудь из нас заглянет в книгу или в тетрадку, одного погладит по головке, а другому для острастки даст выговор. Тем дело и кончалось. Директор уходил, и мы, ученики и учителя, опять принимаемся за свое.
В моей памяти живо сохраняются следы впечатлений, которые ежедневно были производимы на нас такими комическими сценами. Мы видели и понимали укрывательство и фальшь наших наставников, но не замечали ничего предосудительного в их поступках, ничего такого, что могло бы в наших глазах унизить их достоинство. Все это нам нравилось и нас забавляло, мы даже еще больше любили своих учителей, видя в них удобных сообщников нашего веселого времяпровождения в классе, и тем охотнее и услужливее помогали им при каждом неприятельском нашествии, нарушавшем ровное течение наших гимназических порядков.
И как же мы любили свою милую гимназию! В ‘неурочное’ время, то есть, когда не сидели мы смирно на скамьях перед учителем, считали мы ее своею собственностью, которую никто и не думал отнимать у нас, потому что тогда еще не было ни классных надзирателей и наблюдателей, ни инспекторов, ни всякой другой напасти. Было только всего два служителя из солдат, по одному на каждый этаж, но это были свои люди, они нам мирволили, хорошо разумея, в простоте сердца, что ‘вольному воля’: пускай, дескать, ребятки тешатся. В стены гимназии манили нас резвые наши сходбища для игр и забав, тут же был сборный пункт, откуда направлялись наши увеселительные похождения.
Рано поутру, никак не позже семи часов, вскакивали мы с постели и. наскоро снарядившись, спешили в гимназию учиться и по малой мере за полчаса до начала уроков были уже почти в полном сборе. Надобно вам знать, что тогда не было у нас в Пензе обычая рано поутру поить детей чаем, да и некому было этим распорядиться, потому что старшие в доме еще не вставали. Для утоления нашего голода каждому из нас накануне выдавали они по медному грошу. Подбегая к гимназии, мы покупали себе по довольно объемистой булке у старухи, которая тут же у крыльца ждала нас с своей коробьею, наполненной этим снадобьем, и затем размещались по классам. Таким образом, каждый учебный день начинался у нас товарищескою трапезой.
Через несколько лет потом живо припомнилась мне эта пензенская старушка, когда в первый раз посетил я Лейпцигский университет, в 1839 году. Проходя по длинному коридору, ведущему в аудиторию, я увидел такую же услужливую старушку, но уже немку, в чепчике с широкими оборками, которая у прилавка кормила студентов бутербродами.
По мере того, как мы, переходя из класса в класс, возрастали и развивались физически и нравственно, менялись и наши игры и забавы, улучшались и облагораживались, постепенно переходя от буйной отваги и задорных шалостей к безобидному веселью и приятному препровождению времени.
В нижнем этаже гимназии постоянно господствовало воинственное настроение духа, вызванное и постоянно поддерживаемое непримиримой враждою между первым и вторым классами, раз объявленная война никогда не прекращалась. Образцом военных действий служили для нас кулачные бои, которые по зимам в праздники затевались у слободских мужиков на ледяной поверхности реки Пензы. Мы всегда присутствовали на этих доморощенных турнирах и восхищались молодечеством удалых бойцов, но особенно интересовали нас ряды храбрых мальчишек, которые с криком и гамом геройски предшествовали каждой из двух вступающих в бой армий. Мы решительно завидовали этим маленьким героям, присматривались к их ухваткам и размахам и горели нетерпением подражать им. Это была хорошая школа для наших военных экзерциций. Поприщем наших неприятельских стычек были двери, которые соединяют и вместе разделяют оба класса. Мы настолько знали историю Греции, что прозвали этот проход нашими Фермопилами. Из подробностей наших подвигов застряла в моей памяти одна, довольно характеристическая. Когда в пылу сражения от натиска врагов иной раз становилось нам плохо, нас выручал из беды один из наших ратников, который пускал тогда в дело изобретенный им самим метательный снаряд. Этот искусный метальщик, по фамилии Беляев, маленький и юркий, до поры до времени прятался в толпе, но лишь наставала опасность — откуда ни возьмется и очутится впереди, мгновенно прижмет указательным перстом правой руки правую ноздрю своего носа, а из левой в тот же момент стрельнет густым потоком прямо в лицо надменному предводителю врагов и залепит ему глаза. Пользуясь наступившею затем минутою смятения в неприятельских рядах, мы вламываемся в Фермопильское ущелье и победоносно вступаем в завоеванное нами государство.
Самое подходящее для наших потех и удовольствий время был двухчасовой промежуток, отделяющий утренние уроки от послеобеденного. Наскоро отобедавши, бегом возвращались мы в гимназию за час, а иногда и за полтора до начала урока. В это время мы обыкновенно затевали разные увеселительные экспедиции, для которых хорошо умели пользоваться гористою местностью Пензы и особенно березового рощею, или так называемым ‘гуляньем’, отстоявшим от гимназии минут на пять, много на десять, для наших прытких ног.
Одною из любимых забав, преимущественно для гимназистов низших классов, было в зимнее время катанье с горы. Надобно было перебежать наискосок по площади к упомянутому уже мною театру Гладкова, чтобы очутиться у большого пустыря, который от площади спускается крутою горою к садам и огородам улицы, тянущейся внизу вдоль уступа, который потом ниспадает к речному берегу. Летом этот спуск был покрыт густою травой, а зимою ровною и гладкою поверхностью снега, который, будучи обращен на юг, под лучами солнца немножко подтаивал, а за ночь леденел, и по мере того, как нападал новый снег и в свою очередь леденел, этот спуск сам собою обращался в нерукотворенную ледяную гору. Когда нужно было кому здесь пробраться с площади вниз или снизу наверх, на левой стороне этого пустыря у плетня была протоптана дорожка. Вот по этой-то ледяной горе мы и катались. Салазок мы не употребляли, да и негде было их взять: мы ведь сбегались из классов гимназии. В своих тулупчиках и капотах мы просто-напросто садились на лед и стремглав катились вниз.
По случаю наших капотов замечу мимоходом, что беззаботная распущенность гимназических нравов облекалась тогда разнокалиберного бесформенностью костюма.
Из потех на катаньях с ледяной горы упомяну вам об одном фокусе, достойном любого клоуна. Был у нас товарищ (фамилии не припомню) с виду карапузик, но лихой головорез и преуморительный шут. Он рассудительно находил, что ёрзая с горы сидючи, как раз прошмыгаешь одежу насквозь, потому из экономии он предпочитал изнашивать свой тулупчик так. чтобы трение по льду доставалось не сиденью только, но равномерно и рукавам, и спине, и обеим полам. В этих видах он ложился поперек спуска горы и, вытянувшись, стремительно катился кубарем вниз, когда же потом он вскакивал, то от головокружения не мог держаться на ногах и валился на снег, потом опять вскакивал и опять падал, производя эту попытку до тех пор, пока не станет твердо обеими ногами, затем, раскинув обе руки, будто крылья, начинает вертеться волчком, но уже в другую сторону, противоположно той, в которую он скатывался с горы. Это он делал для того, чтобы развинтить свою голову, которая чересчур закрутилась от скатыванья, и сделать ее годною для употребления.
С ранней весны и до поздней осени, за исключением каникул, разгульное приволье нам давала наша милая березовая роща, с теми покрытыми кустарником спусками к кладбищу Боголюбской Божией Матери, о которых я упомянул вам прежде. В течение всего гимназического курса роща эта была немою свидетельницею нашего постепенного физического и нравственного развития и усовершенствования, начиная от детских шалостей и буйных забав мальчишества до благонравной чинности добропорядочного юношества, которое и в веселых досугах знает цену времени и умеет соединять приятное с полезным.
Ученики младшего возраста, бывало, со всего разбега гурьбою врываются в рощу и стремглав рассыпаются в разные стороны, оглашая воздух криками, гамом и хохотом, куда ни обернешься, везде кишат резвые бегуны: тот карабкается на дерево, а тот уж высоко сидит верхом на толстом сучке, другой лезет за ним, чтобы стащить его за ногу, там один кувыркается вверх тормашками, упираясь головою в землю, а там двое или трое упражняются в искусстве вертеться колесом, прыгая вбок попеременно обеими руками и обеими ногами. Иные уже затеяли кулачный бой, но не толпою, как в ‘Фермопилах’, не стена на стену, а врассыпную, единоборством: там сражаются две враждебные армии, а здесь производятся опыты в гимнастических упражнениях. Любезное дело — драться на просторе: рука бьет широким размахом, да и бороться льготнее — шлепнешься не на жесткий пол, а на густую траву.
Но вот кипучая рьяность неукротимых молодых сил начинает угомоняться: и руки примахались чуть не до вывиха, и ноги оттоптались, зудят и немеют, жара пронимает насквозь, и в горле у всех пересохло. Одолевает жажда: так и тянет освежиться хоть единым глоточком. Но где добыть пойла? Не знаю, как теперь, а тогда в нашей роще не было ни водоема с фонтаном, ни ключей, ни источников. Но шалуны знают, как помочь горю. Стоит лишь выбрать березу, не старую, не кряковистую, с заматерелою, глубокими морщинами изрытою корою, а такую, чтобы была среднего возраста, с белою и гладкою берестою. Один из товарищей, который поискуснее и ловчее, аккуратно пробуравит перочинным ножичком в той березе довольно глубокое отверстие, так, чтобы из него хлынуло березовым соком Каждый из нас поочередно прикладывается губами к этому отверстию и высасывает свою порцию этого слащавого пойла, довольствуясь немногими его каплями.
Необузданная юркость туда и сюда мечущейся шаловливой отваги другой раз принимает определенное направление к намеченной цели. Тогда замышляется план и немедленно приводится в действие каким-нибудь ухорским набегом. Например. Со стороны городской площади подходили тогда сады с куртинами цветов, прямо к нашей роще, отделенные от нее невысокой изгородью. Здесь была всегдашняя приманка для опустошительных погромов. Как стая хищных птиц, маленькие грабители одним взмахом через изгородь набрасываются на куртины, топчут и рвут цветы, кто со стеблями только, а кто вытягивает и с корнем. Последнее предпочиталось, потому что тогда растение можно было пересадить у себя на дому. Время для опасной потехи самое удобное: садовники после обеда в час пополудни отдыхают и спят, впрочем, не всегда благополучно приходилось улизнуть от погони.
Однажды в минуты побега случилась было нешуточная катастрофа, грозившая великою бедою. Меня там не было, и расскажу вам так, как передавали мне товарищи.
При этом я должен заметить мимоходом, что в отчаянных шалостях, доходящих до буйства, я не принимал участия, потому ли, что от природы был опаслив и осторожен, или потому, что раннее обучение в женской школе Марьи Алексеевны Лебедевой, сообща с девочками, придало моему нраву какую-то мягкость и робкую застенчивость, или же, наконец, и потому, что я безусловно, покорялся, предусмотрительным советам и заботливым внушениям моей милой матушки.
Итак, наши хищники, почуяв погоню, мигом дали тягу и помчались во всю прыть с награбленною добычей. Их было человек пять, в том числе и сам Беляев. Наш отчаянный метальщик совершил в этом побеге геройский подвиг, превосшедший все другие небывалою дерзостью, и спас себя и товарищей от богатырских кулаков гнавшегося за ними по пятам здоровенного парня. Каждый момент грозил неминучею бедою. Беляев, как самый юркий, разумеется, бежал впереди своих товарищей. Вдруг он повернулся назад и стал как вкопанный, а в правой руке у него длинное растение с мохнатым корнем, запорошенным землею и песком. И только что товарищи промелькнули мимо него, он очутился как раз перед парнем и хватил его корнем прямо в лицо, ослепив ему глаза песком. Ошеломленный парень попятился и бросился в сторону. Тем погоня и кончилась.
Для увеселительных похождений были и другие интересы, хотя и не такого буйного, наезднического характера, но все же далеко не безобидные, всякий раз, как только задорная шаловливость выступит из границ и бьет через край. В мае месяце, когда певчие пташки (мы их звали малиновками и пеночками) в своих теплых гнездышках кладут яйца и выводят детенышей, сорванцы направляли свои набеги в густые кустарники на тот изрытый ямами и промоинами крутой спуск, который от ‘гулянья’ ниспадает к кладбищу Боголюбской Божией Матери. Здесь потешались они охотою на певчих птиц.
Врассыпную шныряют они по кустам, забираясь в самую густую, непроходимую их чащу, где добыча вернее, подползают под наклоненные, стелющиеся по земле ветви и, как ищейки, обнюхивают и подслушивают, насторожив уши. Это они выслеживают, не попадется ли гнездышко: птичка свивает его в самой глухой чаще, иная при стволе на том месте, откуда разветвляются сучка два или три, а иная совсем на земле у самого корня деревца, в прошлогодних сухих листьях. Охота ведется в полнейшей тишине и молчании: главная задача не в том, чтобы найти гнездо с яичками или еще лучше с детенышами, но и особенно в том, чтобы накрыть в нем и самоё матку. Последнее было одною мечтою, но первое иногда удавалось, — впрочем, весьма редко. Самые неудачи и трудности в хлопотах о добыче только разжигали стремление к поискам и обостряли соревнование. Счастливцу завидовали, и всякий хотел удостовериться в его находке и непременно совал свой нос в гнездышко, чтобы взглянуть на содержимое в нем. Особенно живо представляется в моей памяти одна подробность, не раз повторявшаяся в этой охоте. Когда взбалмошные мальчуганы, разграбив гнездо, бывало, в триумфе возвращаются с своею добычею, осиротелая матка вслед за ними и около второпях тревожно перепархивает с кустика на кустик, а сама таково жалобно и тоскливо почиликивает, как есть — причитает и навзрыд плачет горемычная мать на похоронах своего детища. Потеха разорять птичьи гнезда всегда была мне не по сердцу, да и кое-кому и другим из моих товарищей.
Я уже говорил вам, что эти мальчишеские шалости не могли больше нас привлекать в рощу, когда, перешедши в старший класс, мы начинали чувствовать себя более степенными и благовоспитанными. Для нас было довольно и тех прогулок, которые предпринимал в ней вместе с нами наш милый учитель, Нил Михайлович Филатов, для практического, наглядного изучения ботаники, но по своей хромоте поспевать за нами он не мог и обыкновенно усаживался на лавочке где-нибудь в тени берез и преспокойно почитывал свой французский роман, а нас отпускал гулять по роще в продолжение всего двухчасового урока, который всегда назначался после обеда. Этого времени было нам вдоволь и для дружеских бесед, и для занимательного, а иногда и полезного чтения, так как каждый из нас приносил с собою какую-нибудь книжку, обыкновенно небольшого формата, чтобы укладывалась в задний карман сюртука. Так прочел я больше половины ‘Писем русского путешественника’, по изданию в 16-ю долю листа, в часы наших ботанических уроков.
Заговорившись с вами не в меру о пустяшных мелочах школьного житья-бытья, наконец-то очень радуюсь, что довел свою речь до более серьезного и существенного. Итак, расскажу вам, что я читал и как понимал прочитанное.
Но сначала я должен познакомить вас с происхождением и составлением книжного запаса, каким я мог располагать. У моей матушки была своя собственная маленькая библиотечка, так сказать, фундаментальная, которая потом изредка и случайно пополнялась новыми изданиями. Она состояла из старинных книг XVIII века и досталась ей по наследству от моего деда и отца, который принадлежал, говоря относительно и в самом умеренном скромном смысле, к образованной молодежи уездного города Керенска. О степени его развитости я могу судить по его товарищам и друзьям, которые десятками лет пережили его и которых я хорошо знал. Это были мой двоюродный дядя, Андрей Сергеевич Сергеев, и помещик Керенского уезда, Иван Асафович Броницкий, сын которого, Александр Иванович, женатый на княжне Енгалычевой, был помощником библиотекаря в библиотеке Московского университета. Когда я учился в гимназии, мы с матушкой часто бывали у моего дяди в Керенске, и я хорошо помню его довольно большую библиотеку, размещенную на полках в двух шкафах, под стеклом. Тут впервые увидал я многотомные издания ‘Образцовых Сочинений’ и ‘Российской Вивлиофики’, а также ‘Московский Телеграф’ Полевого и ‘Телескоп’ Надеждина.
Книжная и всякая другая образованность и культура переходила тогда и распространялась по уездным и губернским городам из дворянских поместий. Верстах в двадцати от Керенска у дворянского предводителя, Алексея Ивановича Ранцова, была громадная библиотека старинных французских изданий и собрание гравюр в папках. Провинциальный мелкий люд пользовался от богатых помещиков не одними модами и книжною и всякою другою новизною, но и вообще удобствами жизни в удовлетворении своих потребностей более развитого культурного свойства. Так, например, у нас в Пензе была очень искусная кухарка из дворовых, потому что матушка отдавала ее учиться стряпать у поваров одного богатого помещика. Матушка любила музыку и желала, чтобы я выучился играть на гитаре. Фортепианы составляли тогда принадлежность зажиточных дворян, а гитара и небогатым была по карману, к тому же была она тогда и в моде. Учителя на этом инструменте матушка добыла мне тоже из помещичьей усадьбы, отставного арфиста, состоявшего некогда музыкантом в боярском оркестре. Это был высокий, худощавый старичок, очень опрятный и деликатный, в длинном суконном сюртуке синего цвета и в высоком белом галстуке. От той далекой поры засел в моей памяти разученный мною тогда знаменитый дуэт Дон Жуана с Церлиною из оперы Моцарта. Понадобилось матушке учить меня танцам: в Пензу явился один молодой, вертлявый франт, по фамилии Скоробогатов, из балетных плясунов тоже какого-то домашнего театра, и я получил от этого крепостного артиста первые уроки в танцевальном искусстве, впрочем, по мнению матушки, недостаточно удовлетворительные.
Из наследственной библиотечки моей матушки назову сначала книги обиходные, т.е. справочные и настольные.
А именно: ‘Сонник’, содержащий в себе подробное объяснение и толкование всевозможных сновидений, книга ‘Соломон’, с изображенным на первой странице человеческим лицом в кругу, для известного гадания посредством воскового шарика, который бросают на эту фигуру. Потом Брюсов календарь с подробными на каждый месяц характеристиками темперамента, характера и нрава родившихся и с предсказаниями о их судьбе. Брюса почитали тогда великим чародеем и всезнайкою и верили ему на слово. Матушка не в шутку принимала к сведению мой гороскоп, который находила в его календаре под апрелем месяцем. Далее — ‘Песенник’, толстая книга, в большую осьмушку, от многолетнего употребления сильно затасканная, изорванная и засаленная. Тогда простонародная поэзия еще шла об руку с искусственною или образованною, и в этом издании между народными и полународными, или, точнее, лакейскими и мещанскими песнями матушка отыскивала и бывшие тогда в моде романсы. У нее был хороший голос и музыкальный слух, и она любила за рукодельем сопровождать свою работу пением. Мне доставляет удовольствие припомнить теперь некоторые из ее любимых песенок, может быть, и с ошибками, но именно так, как они остались в моей памяти от того далекого времени.
Среди долины ровныя на гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
_____________
Взвейся выше, понесися,
Сизокрылый голубок…
_________________
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь…
_________________
Дубрава шумит, сбираются тучи
На берег зыбучий…
_________________
Вечор поздно из лесочка
Я коров домой гнала…
Всех цветочков боле
Розу я любил…
_________________
На толь, чтобы печали
В любви нам находить…
_________________
Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль…
К этому же разряду настольных и справочных книг надобно отнести еще две другие, которых мы с матушкой хотя и не читали, даже не перелистывали для справок, но она берегла их обе в сохранности, как великую драгоценность в память о моем отце, вместе с теми фамильными документами, на которые я уже ссылался, когда упомянул о моем пращуре. Эти книги были: ‘Уложение царя Алексея Михайловича’ и ‘Екатерининский Наказ’. До издания ‘Свода Законов’ подьячие у нас в Керенске пользовались в делопроизводстве этими обоими законодательствами, дополняя их выходившими в течение многих лет правительственными указами. Тот считался хорошим дельцом, кто умел справиться с этою громадною массою отдельных узаконений. Мой отец, как передавали мне дядя Андрей Сергеевич и Броницкий, хотя и умер в молодых годах, но был великий мастер в этом деле.
Пора, однако, обратиться к книгам, которые служили нам не для одних только справок, но и для настоящего чтения, полезного и приятного.
Из самого раннего детства очень хорошо помню я балагурную книжку: ‘Не любо — не слушай, а лгать не мешай’, и презанятный по коловратным запутанностям интриги роман ‘Английский милорд Георг’. С таким обаятельным увлечением наслаждался я этим романом, что он решительно взбаламутил мое воображение и чувства до крайней степени напряженности. И до сих пор живо представляется мне один из кризисов этого раздражения. Дело было вечером при свечах. С сердечным увлечением разделяя горе и радости моего героя, я читал тогда, как он в сладостной надежде на близкое свидание с обожаемой им красавицей вдруг очутился в подземелье захваченный своими врагами. Как раз на этом месте чтение мое было прервано матушкой, которая, вышедши из столовой, позвала меня ужинать. Мы сели за стол вдвоем (обе девочки, мои сестры, в это позднее время обыкновенно уже спали). Только что стали мы ужинать, как я разразился горьким плачем навзрыд. Матушка в испуге бросилась ко мне, спрашивает, что со мною? ‘Ничего, — отвечаю я, продолжая рыдать и всхлипывать, — теперь уж все прошло: это я укусил себе язык, страх как больно’. Мне уж очень стыдно было перед матушкой признаться в своей плаксивой сентиментальности.
С той же ранней поры я знал о существовании Робинзона Крузэ и Дон-Кишота (так называли тогда Дон-Кихота), с присоединением немногих подробностей о их похождениях, только не помню, откуда получил я эти сведения, — сам ли я читал, или слышал от матушки. Надобно вам знать, что после Ясона Петровича Евтропова она была для меня главною воспитательницею и наставницею в литературе. Большую часть поэтических произведений в стихах и прозе мы читали с нею вместе, попеременно — то она, то я. Матушка особенно любила слушать мое чтение, сидя рядом со мной за рукодельем.
Хотя и увлекалась она сентиментальностями XVIII века, во вкусе Жан-Жака Руссо, Карамзина или князя Долгорукова, но отдавала решительное предпочтение новым веяниям романтизма в произведениях Жуковского, и многие из его баллад знала наизусть и любила их декламировать. Из сентиментальных произведений самою избранною, самою любимою ее книгою, которой никогда не могла начитаться досыта, было собрание стихотворений князя Долгорукова, под чувствительным заглавием ‘Бытие моего сердца’. Никогда не мог я забыть, с какой сердечною искренностью и со слезами на глазах, в минуты тяжелого раздумья, читала она наизусть:
Вот здесь, когда меня не будет,
Вот здесь уляжется мой прах.
В этих стихах князь Долгоруков указывает на то кладбище, где будет он похоронен, а именно Дорогомиловское, около Москвы по Смоленскому шоссе. Не знаю, там ли его могила, но мое заключение основываю на следующем соображении. Еще в 40-50-х годах в Москве на Плющихе, на правой стороне, если идти от Смоленского рынка, резко отличалась от соседних домов одна обширная барская усадьба. К улице выходила она большим широким двором, покрытым в летнюю пору зеленой травою. В углублении двора тянулся длинный одноэтажный деревянный дом, какие бывали у помещиков в деревнях, с двумя подъездами, один на правой стороне, а другой на левой, вдоль окон поднимались кусты бузины и сирени, по лугу на дворе часто можно было видеть бродящую корову. По ту сторону дома спускается по высокому и крутому берегу Москвы-реки фруктовый сад. Отсюда из окон открывался бесподобный вид на Поклонную гору, а внизу направо на Дорогомиловское кладбище. Дом этот принадлежал поэту князю Долгорукову, и в нем жил он со своим семейством. Из окон кабинета он видел постоянно то кладбище, которое воспел в своих стихах. В течение многих лет, квартируя в переулках около Арбата, я часто гулял по Плющихе и заходил иногда в усадьбу князя Долгорукова, тогда уже опустелую, и всякий раз подолгу любовался широкою панорамою окрестностей Москвы по ту сторону дома, вспоминая заветные стихи. И чудился мне милый голос моей матушки: ‘Вот здесь, когда меня не будет…’
Из старинных, унаследованных моею матушкою книг я назову еще две, это были ‘Потерянный рай’ Мильтона и ‘Четыре времени года’ Томсона, — первая в большую осьмушку, а вторая в 16-ю долю листа. Ту и другую попеременно читал я в нашей ‘гимназической роще’, как раз в то время, когда Озеров растравлял свое истерзанное сердце ‘Страданиями молодого Вертера’. Этим протестом я думал заявить мое полнейшее равнодушие к соревнованию, а также и решительное презрение к его женоподобным слабостям. Но попытка моя оказалась тщетною, и мне не удалось пустить в моду между товарищами эти достопочтенные, пресловутые произведения.
Мне особенно полюбился перевод ‘Потерянного рая’ торжественным слогом, вместе и высокопарным, и — так сказать — корявым. Впоследствии, лет через тридцать, мне пришлось увидать экземпляр этого старинного издания в Москве на рынке под Сухаревою башнею. Однажды, пересматривая книжное старье, размещенное букинистом на столе, я услышал за собою скромный, но и внушительный голос: ‘А нет ли здесь ‘Потерянного рая’?’ Я обернулся и вижу — стоят два молодых парня, с небольшими бородками, в длинных кафтанах, оба такие благообразные, пристойные. Здесь не нашли они своего ‘Рая’ и направились далее к другим столам с книгами, я последовал за ними. Поиски их увенчались успехом, и они с удовольствием заплатили свой полтинник за эту редкую книгу. Удивителен русский народ, загадочный и непостижимый.
Теперь перехожу от старинной литературы к современному для той далекой поры легкому и занятному чтению. Я уже сказал вам, что матушка особенно любила произведения Жуковского. Кроме его баллад, мы читали с ней ‘Двенадцать спящих дев’, ‘Певца во стане русских воинов’, но с особенным умилением до слез — ‘Сельское кладбище’ Грея. Такое же умилительное чтение предлагал нам Батюшков в своем ‘Умирающем Тассе’, а Козлов — в ‘Чернеце’ и в ‘Княгине Наталье Долгорукой’. Живо помнится мне, с каким увлечением читали мы оба его же стихотворения:
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он…
Что касается до меня, то в этом произведении я видел отличный образец звукоподражательной поэзии и перелагал для себя его унылый тон на свой лад. Читая его наизусть, я не просто выговаривал слова, а как бы звонил ими, воображая себя сидящим на колокольне, вот таким темпом:
Дон-дон, дон-дон,
Дон-дум, дон-дон.
Обильную поживу для приятного и полезного чтения предлагали нам выходившие тогда ежегодно литературные сборники под названием альманахов, и из них особенно ‘Полярная Звезда’. У матушки было два этих альманаха, не помню в точности за которые года: за 1822-й и за 1823-й или за 1823-й и за 1824-й. Если бы это вас заинтересовало, вы сами могли бы это решить по двум повестям Бестужева-Марлинского: в одном помещена была повесть ‘Ревельский турнир’, а в другом — ‘Замок Нейгаузен’. Ту и другую я давал списывать товарищам для их рукописных библиотек. С той поры, когда читал я эти альманахи, мне ни разу не случилось их видеть, а задумав рассказать вам мои воспоминания, я уже вовсе и не хотел их отыскивать для просмотра, из опасения, чтобы посторонним наплывом новых впечатлений не нарушить правдивости моего рассказа о том, что и как понимал я тогда в читаемой книге.
В этих двух ‘Полярных Звездах’ я находил образчики всего лучшего, что создавалось тогда в русской литературе и впервые выходило в свет на страницах именно этих сборников: и стихотворения Пушкина, и басни Крылова, и, помнится, Жуковского отрывок из перевода ‘Орлеанской девы’, а также и критические обозрения литературы, — кажется, Бестужева, и многое другое. Это была для меня бесподобная хрестоматия современной русской литературы, в высокой степени наставительная, — и столько же плодотворная своим художественным обаянием для моего нравственного совершенствования.
При этом почитаю не лишним сделать одно замечание, чтобы предупредить недоумение, которое, может быть, пришло вам теперь в голову: как позволялось и допускалось тогда, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, распространение изданий декабристов в читающей публике и даже между гимназистами. Вы еще более удивитесь, когда я скажу вам, что в стенах самой гимназии мы читали ‘Войнаровского’ и ‘Думы’ Рылеева и переписывали некоторые из них в тетрадки для своих рукописных собраний. При современном порядке вещей, в конце XIX столетия, конечно, очень трудно, почти невозможно представить себе многое из того, как жилось, думалось и чувствовалось в те старинные времена и в обстановке провинциальной глуши, куда я переношу вас своими воспоминаниями. Тогда никому и в голову не приходило соединять преступные деяния декабристов с их невинными литературными произведениями и еще тем более с такими изданиями их, как книжки ‘Полярной Звезды’, в которых печатали свои новые произведения самые благонамеренные и безукоризненные в нравственном и политическом смысле писатели, как Жуковский, Крылов и многие другие, которых имена вы сами найдете, если вздумаете перелистать ‘Полярную Звезду’. Скажу вам еще вот что. Читая и переписывая ‘Думы’ Рылеева, мы, гимназисты, вовсе и не воображали, что Рылеев государственный преступник, и знать — не знали, что он был казнен. Напротив, он казался нам добрым патриотом, и я до сих пор помню начало его одной думы, которую мы все знали наизусть:
‘Куда ты ведешь нас? Не видно ни зги!’ —
Сусанину с гневом кричали враги.
Извините, если память обманула меня. За второй стих не ручаюсь.
Сверх того, мы вовсе и не знали, что такое декабристы, а если и слышали это название, то не придавали ему никакого смысла. В то время вообще не принято было говорить о предметах такого рода, даже считалось опасным, а если кому приходилось не только в обществе, но и у себя дома между своими сказать что-либо опасное, отзывающееся грозою, то говорилось шепотом, втихомолку, чтобы не слыхать было не только прислуге, но и детям. Для примера расскажу один случай. В Пензу приехал ревизор, вовсе не знаю, для какой потребы и что именно ревизовать. О нем много шушукалось с соблюдением строжайшей тайны, но в этой тихомолке мне не раз звучалось слово ‘Горголи’, должно быть, имя того таинственного обозревателя. Невольно сближая это слово с античною Горгоною или Медузою, я представлял себе этого грозного незнакомца безобразным страшилищем с длинными волосами наподобие змеиных хвостов. Я еще не знал тогда, что в произведениях классического искусства Греции и Рима лицо Горгоны всегда отличается если не полною красотою, то прелестью, которая переходит в отупелое сластолюбие.
Это идиллическое настроение духа в непонимании различия между запрещенным цензурою и дозволенным не могло быть нарушено и тем, что мне привелось тогда познакомиться с одним великим произведением русской литературы по рукописному, а не печатному экземпляру. По принятому в то время обычаю составлять для себя собрание копий с печатных изданий, я полагал в простоте сердца, что и эта рукопись была того же разряда, нисколько не подозревая, что она содержала в себе сочинение, запрещенное для печати. То была комедия Грибоедова ‘Горе от ума’. Дядя Андрей Сергеевич привез ее из Керенска матушке в подарок и сам читал ее нам, как мне тогда казалось, очень искусно и с большим одушевлением, ярко подчеркивая бойкие и занозливые эпиграммы Чацкого и смехотворные пошлости Фамусова, Скалозуба и Молчалина. При этом не могу не заметить, что многие из метких изречений Грибоедова, ставших потом всенародными пословицами, были и тогда уже оценены, подхвачены и разносились повсюду вслед за быстрым распространением копий. Доказательством тому служит захолустный Керенск, куда попала эта комедия, вероятно, из какой-нибудь барской усадьбы.
Хотя в Пензе не было книжного магазина, как я уже говорил вам, однако немногочисленная, так называемая образованная публика этого укромного губернского города настолько была развита и восприимчива к быстрым успехам русской литературы того православного Пушкинского периода, что мы могли стоять в уровень с читателями других более торных и бойких средоточий русской жизни. Например, вам хорошо известно, что ‘Евгений Онегин’ появился в печати не весь вдруг, а выходил постепенно, отдельными главами. Немедленно по отпечатании первой главы этого произведения, распространилась она по нашему городу во множестве экземпляров, из которых один — не знаю, какими судьбами — попал и к нам в виде тоненькой брошюры, в восьмую долю листа — как сейчас вижу — в желтой обертке.
Хорошо помню эту драгоценную брошюру потому, что матушка подарила ее мне, вместе с комедиею Грибоедова, для собственной моей библиотеки, которая, по заведенному между моими товарищами обычаю, состояла в рукописных копиях с печатных повестей и стихотворений, как я уже говорил вам об этом. Эта печатная брошюра не была исключением в моем рукописном собрании. Время от времени я обогащал и разнообразил его грошовыми лубочными изданиями забавных повестей и народных сказок с картинками. На эту потребу матушка давала мне изредка по гривеннику или двугривенному, поощряя мое пристрастие к книгам. В последние два года до поступления в университет я мог покупать этот дешевый товар у коробейников и на свои собственные, заработанные мною деньги. Я давал уроки, по одному часу в день, десятилетнему мальчику, сыну Любовцова, состоявшего советником в каком-то присутственном месте, за уроки получал в месяц по десяти рублей ассигнациями, по-нынешнему три с полтиной, и всегда отдавал эти деньги матушке на хозяйство, и она каждый раз уделяла мне из этой суммы по двугривенному на покупку книжного хлама. Эти рукописные и ксилографические, а по-нашему лубочные, сокровища были у меня в надлежащем порядке помещены на полке, прилаженной к стене в детской комнате. Что же касается до книг моей матушки, то они сохранялись в длинном ящике, вышиною не более двух четвертей, называемом укладкою, который всегда стоял под кроватью. Вместо полок, держать домашнюю библиотеку в сундуке некогда было в обычае не только у нас, но и на Западе, как привелось мне видеть в кабинете некоего ученого мужа, относящемся к XVI веку, а теперь перенесенном сполна из какого-то монастыря в Зальцбургский исторический музей. Мне припомнилась тогда матушкина укладка. Но я уже слишком далеко увлекся от прерванного мною рассказа о чтении книг. Прошу припомнить: речь шла о новых, как говорится теперь, литературных веяниях, которые полстолетие назад были современными в истории цивилизации города Пензы. Нарасхват переходили тогда из рук в руки романы Загоскина ‘Юрий Милославский’ и ‘Рославлев’. Из таинственных замков, построенных фантазиею госпожи Ратклиф, с привидениями, выходцами с того света и с разными другими диковинными похождениями и ухищренными загадками, эти новые русские романы переносили меня на твердую почву родной земли, в обстановку очевидной действительности, в понятия и интересы русской жизни и в ее историю. С тех пор мне ни разу не случилось прочитать ни того, ни другого из этих двух романов, но и теперь любовно припоминаю, как Кирша по глубоким сугробам шагал на пчельник к колдуну и как потом молодецки умчался на аргамаке. Из ‘Рославлева’ застряли в моей памяти два пункта: во-первых, станция Завидово, куда прискакал на ямских какой-то залихватский офицер, и во-вторых, с растрепанными волосами в одной рубашке женская фигура, которая диким голосом распевает: ‘Со святыми упокой’. Я стоял тогда уже за исторический роман, который передо мною выводил на чистую воду помутившуюся фантазию моего ‘Английского милорда’, но романа нравоописательного я не взлюбил, может быть, потому, что впервые познакомился с ним по ‘Ивану Выжигину’ Булгарина. Впрочем, прошу вас не приписывать мне чести в прозорливом усмотрении недоброкачественных способностей автора: его навязчиво-поучительный роман был для меня просто скучен и вял. И в какое негодование пришел я, когда в ‘Библиотеке для Чтения’ прочел гнусную, на мой взгляд, выходку барона Брамбеуса, будто бы исторический роман есть незаконнорожденный сын истории и поэзии. Из сказанного видите, что и в Пензе, несмотря на плохое учение в гимназии, я мог кое-как с грехом пополам ориентироваться в серьезных вопросах по теории словесности.
Я нарочно приберег к концу два таких капитальных произведения, которые и впоследствии оказали на меня заметное влияние в моих ученых работах. Мне случалось не однажды в разное время читать и просматривать то и другое, потому, чтобы не смешать ранних впечатлений моей юности с позднейшими, я не могу в точности указать вам, как и что именно интересовало меня в этих книгах, когда я читал и не раз перечитывал их в Пензе по экземплярам, хранившимся в матушкиной укладке.
Это были, во-первых, ‘Письмовник’ Курганова, толстая книга, в большую осьмушку, и, во-вторых, ‘Письма русского путешественника’ Карамзина, несколько томиков в 16-ю долю листа. С пылким увлечением, интересуясь в высшей степени занимательным для меня чтением того и другого сочинения, я, разумеется, не чувствовал и не мог понять, что оба они предлагали мне богатое и разнообразное содержание из истории европейской литературы чуть не от инкунабул XV века и до конца XVIII столетия. Письмовник Курганова был для меня настоящею энциклопедиею учебного, ученого и литературного содержания, а ‘Письма русского путешественника’ — зеркалом, в котором отразилась вся европейская цивилизация. Карамзин казался мне самым просвещенным человеком в России, представителем той высокой степени развития, до которой она могла достигнуть в то время, наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным. Эту мысль, проверенную мною на себе, когда я был еще гимназистом пятнадцати и шестнадцати лет, высказал я потом с кафедры московского университета в речи на Карамзинском юбилее, которую, если захотите, можете прочесть во второй части ‘Моих досугов’.
Теперь перехожу к повествованию о последнем годе моего пребывания в Пензе по окончании гимназического курса. Для университетского экзамена я должен был пополнить свои скудные сведения и, сверх того, поучиться греческому языку, который тогда в пензенской гимназии не преподавался, но был обязателен для поступающих на филологический факультет, называвшийся тогда словесным отделением философского факультета. Моим постоянным желанием было сделаться медиком, чтобы обеспечить матушке независимое положение, но она, находя меня решительно неспособным к изучению анатомии и хирургии, прочила меня и всеми силами содействовала для поступления в филологический факультет и притом именно Московского университета, ставя мне в образец Кастора Никифоровича Лебедева, которого очень уважала и любила. Сверх того, суровым обязанностям врача, по ее мнению, не соответствовали ни мои способности, ни характер.
Потому она озаботилась дать мне хорошего учителя греческого языка, предложив ему у нас в мезонине квартиру за полцены с тем, чтобы он учил меня. Это был Дмитрий Осипович Львов, преподаватель греческого языка в пензенской семинарии, из кандидатов Московской Духовной академии.
Кроме греческого языка, он занимался со мной и латинским. Под его руководством я изучил и с удовольствием вызубрил наизусть несколько од Горация, по маленькому карманному изданию, предназначавшемуся ‘ad usum Delphini’ (в пользу Дельфины (лат.)). В этой книжке под текстом Горация были помещены краткие комментарии, а на полях против каждого затруднительного и неясного стиха — переложение его в прозу общепонятною, как говорится, кухонного латынью. Таким образом, издание это было мне как раз по силам.
Влияние пензенской семинарии не ограничивалось для меня уроками одного и ее преподавателей. Целая половина флигеля на нашем дворе была отдана внаем семинаристам. Их было человек до десяти из младших и старших классов, которые по главному предмету, преподававшемуся в каждом классе, назывались: грамматика (вместо этимология), синтаксис, риторика, философия и богословие. Помнится, было еще два начальных, так сказать — приготовительных класса. Семинаристы трех старших классов называли себя риторами, философами и богословами.
Когда я был мальчиком лет до тринадцати, любил проводить время с младшими учениками семинарии. Поприщем для забав был наш двор и сад с огромным огородом. В зимнее время по снегам этого огорода мы вперегонку скользили на лыжах, а то выкапывали для себя в сугробах медвежьи берлоги и уютно укрывались в них от вьюги и согревались, как нам казалось, в трескучий мороз. В летнее время играли в бабки, которые в Пензе назывались ‘кознами’, и особенно соревновались друг перед дружкой приобретением наилучшей ‘битки’, т.е. такой бабки, которою сшибают с кону обыкновенные ‘козны’, поставленные на кону в один или в несколько рядов. Хорошая битка должна быть велика размером и тяжела, для чего и наливается обыкновенно свинцом. Такою биткою гордился ее владелец. В летнее же время мы любили валяться в сене на сеновале или же сидеть у его широкого отверстия над воротами сарая и твердить уроки. К вечеру на закате солнца — живо помню — с каким интересом ожидали мы возвращения из леса посланных матушкою людей за какой-нибудь хозяйственной надобностью. То кучер Левонтий въедет во двор с возом скошенной им за городом травы, и мы помогаем ему разметывать ее по двору для просушки, а между тем отыскиваем в траве сочные и вкусные стволы шкерды и дягиля, то бабы вернутся из лесу с телегой, доверху наполненной груздями и рыжиками, а нас оделяют лесными гостинцами — пучками костяники, клубники или ежевики.
Рассказываю вам всю эту дребедень для того, чтобы дать вам понятие о том, какие впечатления соединяются в моем воображении с дорогими воспоминаниями о нашей пензенской усадьбе.
Если с семинаристами младших классов я делил свои игры и забавы, то риторы и философы нашего надворного флигеля приносили мне существенную пользу, расширяя круг моих гимназических сведений. Они познакомили меня с двумя руководствами на латинском языке, принятыми тогда в семинарии. Это были: Риторика Бургия и Философия Баумейстера. Русские учебники, по которым я проходил риторику и логику в гимназии, достаточно подготовили меня к понимаю обоих семинарских руководств, которые сверх того были мне полезны как практическое упражнение в латинском языке.
Тогда я был очень заинтересован философиею: ‘philosophisch gesinnt’ (‘философски настроенный’ (нем.)), как говорят немцы. Случайно увидел я у Дмитрия Осиповича Львова рукописные лекции Голубинского, впоследствии знаменитого профессора философии в Московской Духовной академии, выпросил их у своего наставника и стал читать их с живейшим увлечением, но едва ли с толком. Меня особенно занимало философское учение о я и не-я, а также о пространстве и времени, и о бесконечном. Передам вам, сколько помню, какие делал я над собою опыты для наглядного уразумения философских терминов я и не-я. Например: ум — мой, чувство — мое, рука — моя, но это все не есть я, то есть не-я: что же такое есть это загадочное, неуловимое я? Давай смотреться в зеркало: вот и лицо с глазами и носом, и грудь, и руки, и ноги, и весь я — все это не-я: таким образом, оба эти термина начинают спотыкаться и перепутываться в моей голове, а я все смотрю на себя в зеркало: и мое лицо кажется уже не моим, а чужим, и руки кажутся чужими, и весь являюсь я для себя чужим, это уж не я, а мой страшный двойник. В испуге я трясу головой, махаю над нею обеими руками, будто гоню из нее дьявольское наваждение, и бегу стремглав от своего страшного двойника на волю, под открытое небо. Что же касается до философии о пространстве и времени и о бесконечном, то в ней обращал на себя мое внимание вопрос о бесконечном. Я ухищрялся разрешить его себе также путем наглядности. Для времени я брал настоящую минуту и от нее вел самого себя и назад, в беспредельное прошедшее, и вперед в беспредельное будущее, то же делал и для пространства, исходя от того пункта, где сижу или стою, и также направляясь мысленно назад и вперед в бесконечную даль. Мне очень понятно и ясно представлялась возможность вечно идти вперед или вечно вперед жить до бесконечности и в бесконечности, но когда мысли мои обращались назад для пространства и времени, я никак не мог представить себе вразумительно и наглядно ни беспредельности, ни безначальности и становился в тупик, а чем сильнее напрягал свои мысли и воображение, тем глубже тонул в потемках своей философской путаницы. Этот умозрительный кошмар сильно меня озадачивал тогда и потому засел клином в моей памяти.
Моею охотою философствовать Дмитрий Осипович удачно воспользовался для практических упражнений в латинском языке. Он читал со мною Баумейстера и из прочитанного и объясненного делал мне вопросы по-латыни, и я должен был отвечать ему на том же языке. К этому надобно прибавить, что и содержание од Горация, упрощенное прозаическим переводом, давало ему повод говорить со мною по-латыни. С благодарностью воспоминал я эти беседы, будучи студентом третьего курса, когда Дмитрий Львович Крюков читал нам римские древности на латинском языке и на экзамене требовал от нас ответов по-латыни.
Из этого рассказа о моем школьном обучении вы видите, что оно состояло из двух периодов: из гимназического и семинарского. Оба они были организованы и приведены в стройный порядок предусмотрительными заботами и бдительным попечением моей матушки. Вот почему с живейшею признательностью всегда воспоминал я и теперь воспоминаю вместе с вами о моем школьном обучении. Оно пробудило во мне любовь к науке, которая потом навсегда сделалась предметом и целью всей моей жизни.

VII

После этого длинного эпизода перехожу к письмам, которые матушка писала ко мне из Пензы в Москву в течение двух лет, от августа 1834 г. до мая 1836 г. У меня сохранилось их до 30. Предлагаю из них следующие выдержки.
79-го августа 1834 г. Друг мой Феденька! Письмо твое меня утешило тем, что ты привыкаешь к одиночеству на чужбине. Ты пишешь, что ты писал ко мне прежде этого письма и отправил 8-го августа, а я ничего не получала, даже и известия, хотя бы от извозчика, который вас возил, но он не приезжал. Напиши все ко мне: почем нанял квартиру, и что заплатил извозчику, и много ли у тебя осталось денег. Хозяйский чай не пей. а свой всегда пей: это дешевле и лучше. Не мори себя, покупай на завтрак белый хлеб, ты любишь его: кушай, — мы себе откажем в лакомстве: нас много, мы и черный будем есть, он у нас сделался в половину дешевле. Ради Бога, не сиди убийственно за своим приготовлением к университету, ты уморишь себя да и не одного себя’.
21-го августа 1834 г. Первое письмо твое в дурном расположении духа писано. Что делать! Имей терпение. Это есть первое горе в твоей жизни, и ты так дурно его выносишь. Молись милосердному Создателю. Мне предчувствие говорит, что ты будешь счастлив за бедствия мои. Ты мне не сказал, был ли ты у Иверской Божией Матери и святых мощей, если не был, то, пожалуйста, сходи и помолись им, что должно бы быть первым твоим выходом с квартиры. Я не получила на этой почте от тебя письма, — не сроптала. Пиши, покуда не переменится твоя судьба, всякую почту. Ты говоришь, что дорого за квартиру платишь. Нельзя дешевле этого. Я рада, что не дороже. Напиши, как вас содержат, какие кушанья и кто белье моет. Не мори себя, верно, у вас на квартире только обед и ужин, а ты захочешь еще покушать: покупай. У вас хорошие сайки и вообще белый хлеб’.
28-го августа 1834 г. Ты меня пугаешь своей грустью и страхом, что тебя не примут в университет. Что делать! Ты не с тем ехал, что имел верную надежду, чтобы тебя приняли. Мы и дома с тобой рассуждали, что это нам будет тяжело. Год, который ты должен быть вольным слушателем, Господь милостив, Он даст нам средства не умереть с голоду. Не горюй, мой милый! Обними меня своими твердыми руками, поцелуй меня, как друга и мать. Мне тоже не легко: обстоятельства мои опять худы… Пиши ко мне обо всем, что ты чувствуешь и что с тобою случится во время экзамена. Наталья Васильевна мне пишет, что ты ласков к ним и просил, чтобы они тебя перекрестили на экзамен. Это меня радует. Будь всегда хорош, мой друг, утешь меня: это одна моя отрада в этой гибельной для меня жизни’.
11-го сентября 1834 г. Обними меня, милый мой студент! Поздравляю тебя, мой голубчик! Целую тебя. Господи! Как мы все обрадовались, что ты принят. Я это услышала в первый раз на Рождество Богородицы. Мне сказали Яворского дети*, и я сделалась, как безумная: плачу, молюсь, смеюсь, целую их, потом пришла в себя и не хотела верить до тех пор, пока письмо твое мне скажет. И теперь нет сомнения: мы с тобою счастливы, мой друг. Одно остается — просить на казенное содержание, но Господь милостив. Ты пишешь, что тебе и обещали. Но одно остается мне — молить Господа, чтобы ты не изменился в своих правилах, — и тогда я счастлива’.
* О Яворском см. ниже, в письмах от 8 января 1835 г.
2-го октября 1834 г. Здорово, друг мой, Федюша! Расцелуй меня, голубчик мой! Как бы посмотрела я на тебя в новом твоем чине и в новом жилище! Поздравляю тебя с этим счастьем, и себя поздравила и благодарила Господа за Его к нам милость, точно неожиданную по строгостям. Друг мой. ради Господа и бедственности твоей матери, веди себя так, как я привыкла тебя знать и помнить’.
При этом письме приложены две записки от моих пензенских учителей, одна от Александра Христофоровича Зоммера, а другая от Дмитрия Осиповича Львова, в ответ на мои письма. Помещаю их здесь обе.
‘Поздравляю вас от души, любезнейший Федор Иванович, с благополучным окончанием экзамена вашего. Зная вашу нравственность и прилежание, твердо уверен, что вы и на окончательном поприще вашего просвещения будете столь же счастливы, как и на первоначальном. Утешайте меня и впредь, хотя изредка, вашим приятным уведомлением, сим вы обяжете преданнейшего вам — А. Зоммер‘.
‘Любезный мой Федор Иванович. Ваши блестящие успехи в вашем предприятии меня очень радуют и подают надежду еще на большие. Благодарю искренно вас и за память ко мне, и за желание мне доброго. Желаемого и вам желаю получить, с сим чувством и моим к вам почтением есть любящий вас — Д. Львов‘.
16-го октября 1834 г. Только, милый мой Федюша, я было успокоилась: ты писал мне, что ты уже переходишь в университет жить, письмо твое от 1-го октября меня потрясло. Я боюсь, что ты не поступишь в число казенных воспитанников. Денег 20 рублей ассигнациями тебе посылаю сполна. Пожалуйста, на книги меньше употребляй. Я знаю, что казенным воспитанникам не только книги, даже карандаши и бумага даются казенные. А если книги покупать, ты знаешь наше состояние, а на книги надобно много денег.
Если можно из этих денег что-нибудь употребить на книги, то на самые необходимые и недорогие. Рада, мой друг, что ты знаком с такими значительными людьми и образованными, только прошу тебя ни с кем из них не дружиться. Ты поехал в Москву с хорошей нравственностью, и это в глазах добрых и честных людей ценится лучше графства и княжества. Береги себя в тех правилах, которые утешали меня. Кастору Никифоровичу поклонись от меня и скажи ему мою искреннюю благодарность за приветствие тебя. Вот, дружок мой, ты узнал горе и нужду. В письме твоем говоришь о себе: ‘нет беднее меня’. Горько слышать это матери. Куда девалось твое благословение бедности? Ты меня часто утешал и говаривал, что я не умею нести своей участи с терпением. Это потому, что не тебя касались мои горькие обстоятельства’.
17-го ноября 1834 г. Знаешь ли, как ты меня огорчил своим молчанием? Я все придумала худшее с тобою, а больше всего, что ты болен, или уже нет тебя па свете. Но сейчас письмо твое получила, и оно сделало радостное волнение во всем доме. Дети кричат: ‘Письмо от братца!’ Андрюша* прыгает, крича: ‘Письмо от Федора!’ Одна я молчу и верно больше всех чувствую. Пожалуйста, мой друг, пиши, хотя недели через три, если через две не можешь. Денег я тебе послала 20 рублей ассигнациями, еще октября 15-го или 16-го числа. Я не понимаю, как так долго ты их не получил. Я как приехала из Керенска, то с первою же почтою их послала. Надобности твои для меня очень уважительны, и я скорей откажу себе во всем необходимом, нежели милому моему Федору. Письмо твое меня очень обрадовало, что ты теперь под надзором лучшего родителя, благодетеля сирот, нашего милостивейшего монарха. Да продлит Господь ему многие лета за милости до нас, сирот. Молись за него больше, нежели за меня. Он облегчил мою участь и дал тебе образование. Я бы хотела взглянуть на тебя в твоем новом костюме. Я думаю, что ты еще вырос. Мне нравится и я даже благодарю тебя, что ты учишься еще танцевать: это ведь тоже полезно в обществе… Ты пишешь, что грустишь. Это оттого, я думаю, что и я имею эту слабость. Хоть и журю сама себя часто, но все-таки не исправляюсь. Расцелуй, мой друг, меня… Поклонись милому моему Кастору Никифоровичу и скажи ему мою безграничную благодарность за тебя’.
* Мой дядя.
27-го ноября 1834 г. Не знаю, милый дружок, и не пойму твоего невнимания, почему ты редко пишешь. Письмо твое ведь писано октября 21-го, последнее, которое я получила. Неужели целый месяц ты не нашел времени мне писать? Это не хорошо, мой друг. Если бы я не уверена была в тебе, то могла бы усомниться, подумав, что ты теперь можешь жить без моей помощи, и потому не хочешь беспокоить себя перепиской. Но я знаю тебя, и потому-то мне мудрено твое молчание. Дядя пишет тоже ко мне, что он писал и тебе, и не получил ответа. И Никифоровы пишут ему, что ты у них не был, и он не знает, на что подумать. Сделай милость, умей ценить к себе расположение. Сходи к Капитолине Яковлевне Никифоровой, тебя там очень обласкают, и напиши к Андрею Сергеевичу. Я ужасаюсь за тебя. Ради Господа, береги себя и не будь опрометчив к дружеству, а в московском университете это ужасно: слухи, убийственные для матерей, имеющих сыновьев в оном. Там необузданная молодежь* не умеет ценить благодеяний нашего милостивейшего, незабвенного, благодетельного монарха. Друг мой, умоляю тебя ради всех моих бедствий: помни милости отца нашего государя, молись за него, а связи с товарищами ничего не могут дать тебе хорошего, кроме поселять неблагодарность к тому, что должно чтить, как святыню. Все-таки умоляю гебя, не имей дружества: оно опасно и кроме зла ничего не приносит. Убегай всего, кроме твоих занятий, а знакомства с товарищами меня ужасают. Мне часто приходит в голову, что я тебя потеряла. Пожалей, милый мой Федюша, меня. Я все уже испытала бедствия, а это меня убьет. Любовцовы** тебе кланяются. Озеров*** принять в казанский университет, он по юридическому факультету, живет у профессора. Пиши ко мне, не забывай, что твои письма радуют меня, даже все семейство оживотворяется от твоего письма. Федюша! Мне хочется видеть тебя и без тебя. Попроси Аполлона****, чтобы он утешил глупость матери: он хорошо рисует — нарисовал бы твой портрет, если захочешь меня этим одолжить. Помнишь, как Лопатин***** удачно карандашом с тебя скопировал. Душенька, похлопочи, а если
* Это намек на Полежаева, Герцена и др.
** В этом семействе я давал уроки, будучи гимназистом.
*** Тот гимназист, который познакомил своих товарищей с Гётевым ‘Вертером’.
**** Т.е. Аполлона Ильича Верховцева.
***** Молодой человек из помещиков нашей губернии.
Аполлон не может, то кто из товарищей, или какой бедняк сделает нам это за безделицу. Ты этим меня утешишь. А величины портрет чтобы был с эту бумажку, она вырезана по медальону’.
20-го декабря 1834 г. Друг мой! Каково, мой милый, должно быть твое восхищение, когда ты узнаешь, через кого получишь это письмо. Да, мой голубчик, почтенная, добрая, милая Марфа Андреевна* уехала от меня. Эта потеря для меня была не очень чувствительна, если бы она не в Москву поехала. Вот как Господь милостив до нас с тобою. Ты думал, что в Москве не найдешь души знакомой: ан явились и благодетели, милые, добрые родные, нет — больше этого. Я знаю тебя, что ты тоже умеешь ценить, всегдашнее помня ее доброе расположение, и потому не для чего напоминать тебе, чтобы ты, как к родным, в свободное время ходил к Владыкиным. Я уверена в них, что и тебя, не как чужого для их чувств, примут. Писать не могу больше, потому что не очень здорова’.
* Владыкина.
1-го января 1835 г. Друг мой! Ты ропщешь на меня и думаешь, что я сержусь на тебя. Нет, милый, ты меня очень утешил своим послушанием. Письмо твое с тою почтою, также и к дяде, я получила. Оно меня утешило и обрадовало. Милый мой, обними меня, мой добрый и послушный сын! Я молчала оттого, что была больна. Две недели, как я в постели, убийственные ревматизмы меня опять посетили. День Рождества Господня, не знаю, как прошел. Нынче лучше. Вот и рука может марать. Не беспокойся теперь обо мне. А ты оскорбляешься, что я прошу тебя беречь свои правила. Нет, милый, не оскорбляйся: я не думаю, чтобы они изменились, но сообщества я боюсь, а ты уверил, что не имеешь его, — и я покойна. Не обижай меня и не избирай поверенных. Я горжусь правилами моего сына. Одна молодость твоя меня иногда ужасает. К Никифоровым ходи. Они пишут и брату, что очень тебя полюбили, и особенно этот молодой Зиновей Иванович* тебя очень полюбил. Не теряй этого знакомства. Обними меня, мое сокровище! утешь меня бесценной любовью’.
* Никифоров, сын Капитолины Яковлевой.
8-го января 1835 г. Я думаю, милый мой Федюша, ты уже знал, как я встретила праздник и Новый Год. Тебя, мой друг, благодарю, много благодарю, что ты писал ко мне это время всякую почту. Это меня утешало. Нынче я, слава Богу, сижу и могу пройтись по своей спальне, на Крещение в гостиной сидела и видела крестный ход. Слаба еще очень, но ужасные ревматизмы не много уже беспокоят. Лечил меня нынче почтенный Яворский*. Как жаль мне его: он переведен в Москву. Кому-то лечить меня без ничего? Я рада, что ты весело провел праздник и с милыми, добрыми родными. Мне досадно, что ты праздником не был у Никифоровых. Если этому мешал все мундир, то я уже начинаю сердиться на мундир и, право, советую тебе любить вицмундир лучше мундира, которого у тебя нет, и будь доволен тем, что есть. Сходи к Никифоровым нынче и извинись, почему не мог быть праздником, будь откровенен, ходи к ним. Этим угодишь дяде, да и для тебя не дурно. Напиши, имел ли ты хоть маленький случай потанцевать в Москве, и что твое ученье танцев, — продолжается или нет? Да и где твое имущество, взятое из дому? Напиши мне. Дают ли казенные носочки? И что и чего тебе дали? Напиши, это не тяжело тебе, а мне знать необходимо надобно, а иначе я не сумею, как пещись о тебе. Устала я, Федюша, прости, обними меня, мой милый, и поцелуй. Благословение Господне над тобой. Дети тебе кланяются и целуют. Софья очень хорошо учится, читает прекрасно. Она часто для меня читает, когда я сама устану. Софья — милая девочка и трудолюбивая. Она мало нынче играет: или учится, или работает, или мне что читает. Это меня восхищает: я с ней, как бывало с тобою, советуемся и разговариваем.
* Главный врач в Пензе, человек очень богатый и наш добрый знакомый. Разумеется, лечил всех нас даром (см. в письме 11-го сентября 1834 г.).
А Серафима? Ах, Серафима! Она меня пугает, то такая беззаботная голова. Она, кажется, о земном нисколько не заботится, учится — и это все машинально. Читает ужасно еще дурно. Когда учитель ей подпишет в аттестате: ‘хорошо’, я спрашиваю ее, за что ей хорошо подписали? Она говорит: ‘Не знаю, что ему вздумалось это написать’, и пойдет к учителю, спрашивает его: ‘За что вы мне подписали: ‘хорошо’? Я училась дурно, а вы вздумали подписать мне ‘хорошо’?’ И вот ее чудесное правило. Софья тебя целует и обнимает, тоже и Серафима целует тебя. Вчерась и нынче замучила она меня, велела написать: долго ли, говорит, мне его ждать? Я соскучилась. Неужели до Святой недели он еще не приедет? И даже сердится за это на тебя. Нянька тебе кланяется’.
22-го января 1835 г. Здоровье мое очень медленно, но, слава Богу, поправляется. Голубчик мой, ты пишешь, что грустишь о родине и о нас. Это потому, что мое, изнуренное болезнью и горестью, бедное сердце тоскует и весть дает отлетелому твоему детскому сердчишку. Да, Федюша, наше свидание неизвестно: проклятая бедность! ты всему виною. Я хожу по комнатам, но не знаю, кажется, я всю зиму не почую свежего, зимнего, морозного воздуха. У меня сколько постояльцев и какие, ты хотел знать. Кажется, ты писал мне когда-то. Первый Дмитрий Осипович*, и к нему на той неделе приехал Павел Осипович, его брат, а в детской, или кабинете — и как бы эту комнату назвать, в которую ход из лакейской и из девичьей — квартирует недавно приехавший из московской академии инспектор здешней семинарии на всем столе, а в зале поденно кто-нибудь приезжий из Керенска’.
* Учитель семинарии, с которым я занимался по-гречески и по-латыни.
2-го июля 1835 г. Сейчас получила письмо твое. Как весело, как радостно! Ты портрет свой прислал, и я увижу твое изображение, увижу моего Федора, моего милого студента, мое утешение. Но не знаю, скоро ли посылку принесут с почты. Ты меня, много, очень много обрадовал. Расцелуй меня: да, я скоро буду целовать твое изображение. Брат* мне сказал, что я могу ехать с ним в Москву, но я боюсь, чтобы это как не переменилось. Я так несчастлива, что все, что бы ни задумала для пользы своей, или обратится мне во вред, или вовсе не удастся. Я писала тебе, что у меня будут выгодные постояльцы. Это я хлопотала о казенных мальчиках. И добрый Платон Филиппович** обещал мне, что их непременно ко мне поставят. Но он уехал, а губернатор отказал мне в этом. И верно тебе определено снять тяжесть судьбы, давившей меня так сильно столько лет’.
* Андрей Сергеевич Сергеев.
** Советник Любовцов.
16-го июля 1835 г. Я очень тебе благодарна, мой друг, за портрет. Расцелуй меня, мой милый. Но мало, кажется, похож на тебя, особенно нос. Неужели год так чудесно переменил тебя? Да и волосы совсем почти темные, а ты уехал, имея светло-русые. Но я смотрю на него, воображаю тебя. Все-таки, мой милый, как ты меня обрадовал этим подарком! Я думаю, он тебе дорого стоит*, да и книга Сонечкина тоже для тебя не дешева. Скажи, мой друг, после таких издержек не обеднел ли ты? Соня очень обрадовалась книге, говорит всем, что ей братец подарил. Ты не пишешь, как нашел французское письмецо Софьи. Я думаю, много ошибок, зато она сама сочиняла и писала. Ах, Федюша, как тяжело для матери, когда ее дитя учат из жалости! Мадам Софьина, Дюбют, ужасного характера, и я много, очень много от нее испытала. Она — как сильно очарует при первом с ней свидании, так вдвое разочарует в продолжение знакомства. Но если бы она не занималась несколько минут с Софьей, то давно бы я кончила с нею знакомство. Это нестерпимая эгоистка, ужасная педантка, и к тому же ужасный характер. И я для пользы своего детища поклоняюсь этому беснующемуся идолу. Тяжело, очень тяжело, ну, как не сказать: о бедность проклятая! Горе жить с тобою. — Друг мой, ты просишь моего согласия, учиться ли тебе на этот год еще двум языкам. Ты знаешь мое правило: я не терплю того, чтобы браться за многое и ни в одном не усовершенствоваться. По-моему, лучше советую тебе заниматься тем, что преподают по твоему отделению, и в том усовершенствоваться. Но если ты имеешь столько желания и времени, чтобы еще учиться двум языкам, то лучше английскому и итальянскому, нежели арабскому и персидскому. Я советую лучше первым двум, а впрочем, как ты хочешь, ты в этом лучше знаешь, да и то больше меня помнишь, что восточная словесность основательнее преподается в Казанском университете, нежели в Московском**. Ты пишешь, что через год мы будем вместе, т.е. в Пензе с тобой. Точно, я все силы употреблю, чтобы это сделать. А как бы я хотела побывать у тебя, мое сокровище, взглянуть на тебя, поговорить с тобою, обнять тебя’.
* Портрет писан акварелью на слоновой кости не дорогим, но порядочным живописцем. Я был тогда при деньгах, потому что, но рекомендации Степана Ивановича Клименкова. давал уроки в одном богатом семействе.
** Тогда восточное отделение было только в одном Казанском университете, славившееся знаменитыми преподавателями. Потом было оно переведено вместе с профессорами из Казанского университета в Петербургский.

VIII

Опасаясь нарушить порядок моих студенческих занятий и желая сколько возможно больше провести время вместе со мною, моя матушка выбрала для поездки в Москву рождественские праздники. Она приехала ко мне в половине декабря 1835 г., оставалась со мною до конца января 1836 г., и все это время гостила у Марфы Андреевны Владыкиной, которая квартировала, как вам уже известно, в Зубове, у Неопалимой Купины. На все время этих праздников, продолжавшихся для университета около трех недель, и я из своего студенческого номера перебрался к Владыкиным, чтобы пожить с матушкой, как жилось нам, говорилось и чувствовалось в Пензе. Разумеется, и в будничные дни лекций я улучал себе каждый возможный час и шел к ней в Зубово с своими тетрадками и книжками.
Когда я представляю себе все эти дни и недели сполна и огулом, мне мерещится смутная путаница святочных вечеров у Владыкиных и Верховцевых, с знакомыми гостями и с незнакомыми наезжими посетителями в масках и разнокалиберных костюмах, с играми в фанты и со всевозможными святочными гаданиями, потом ложа Большого театра с пением тенора Бантышева: ‘Уж как веет ветерок’ — в ‘Аскольдовой могиле’, с роковыми словами Мочалова: ‘Быть или не быть — вот в чем вопрос’ — в ‘Гамлете’, потом… но всего не перечтешь. В этом перепутанном клубке всяких подробностей с оторванными концами я не умею отыскать нити, по которой в последовательном порядке я мог бы рассказать вам. как день за день проводили мы с матушкой все это время. Да и вообще взаимные чувства матери и сына после долгой разлуки и в краткий срок желанной встречи трудно поддаются описанию, по крайней мере мне не по силам.
Из того, что неотвязчиво копышится в моей памяти и ярко всплывает в воображении, сообщу вам следующие три эпизода.
Во-первых, в один из долгих зимних вечеров в маленькой комнатке мезонина, у Неопалимой Купины, сижу я за столом и пишу, составляя лекцию по черновым наброскам, наскоро начерченным каракулями со слов профессора. То была лекция Михаила Петровича Погодина. О чем была она, я решительно забыл, но живо и ясно помню и до сих пор те душевные волнения, которые в тот вечер я перечувствовал. Я один-одинехонек, около меня тихо, — и снаружи, в глухом переулке, и внутри по комнатам мезонина, все домашние собрались внизу, может быть, с гостями, там же и матушка. А я сижу себе и по складам разбираю свои мудреные иероглифы, и из каждой каракульной черточки, будто из музыкальной ноты, извлекаю себе по словечку, и каждое словечко звучит в моих ушах голосом самого профессора, как он произнес его мне на лекции. Вдруг входит матушка, я оставляю работу и начинается разговор. Ей интересно знать, что я пишу, и я подробно рассказываю ей содержание всей лекции, будто профессору на экзамене, и чем больше она заинтересовывается, тем сильнее я одушевляюсь, и из роли студента перехожу в роль Михаила Петровича, которого и тогда я уже так полюбил. Матушка слушает и смотрит на меня, любуется, и, наконец, не вытерпела — расхохоталась, обнимает меня и целует. Ей и радостно, и уж очень смешно, как ее милый сынок корчит из себя ученого мужа и профессора. Вот вам первый опыт, которым я дебютировал свое призвание на университетскую кафедру, и первым лицом из всех моих слушателей и слушательниц была моя матушка.
Второй эпизод — в нашем студенческом номере казенного общежития, около трех часов пополудни. Пообедав, мы только что вернулись из столовой. В комнате толкотня, какая бывает обыкновенно, когда только что войдут в нее несколько человек и никто не успеет еще приняться за свое дело. Вдруг между нами является моя матушка. Она поджидала нашего возвращения в прихожей, ведущей в коридор, и вошла вслед за нами. Она намеренно назначила себе этот час, чтобы не помешать нашим занятиям и вместе с тем взять меня с собою на весь вечер в Зубово. Мне известно было ее намерение посетить наш номер, но я не знал наверное, когда именно будет оно ею исполнено. Появление дамы в стенах нашего студенческого общежития было такою необычайностью, что поступок моей матушки в течение всего четырехлетнего моего пребывания в этих стенах оказался единственным исключением. Ласково приветствуя моих товарищей, она выразила опасение, не помешала ли она и извиняла себя тем, что желала увидеть своими глазами, где и как живет ее сын, и лично познакомиться с его товарищами, о которых она так много хорошего от него наслышалась. В ответ на эти приветливые слова стеснительная принужденность моих товарищей, вызванная этою непривычною случайностью, заменилась услужливою вежливостью: кто снимает с нее салоп и кладет на диван, кто принимает от нее скинутый ею с головы капор, кто придвигает ей стул к моему столику, чтобы сесть ей рядом со мною. Находясь в таком исключительном положении между своими товарищами, я был чрезвычайно взволнован, и разумеется, не могу теперь припомнить ни слова из беседы, которую вела матушка со мною и с моими товарищами. Желая знать все, что касается меня, она должна была непременно увидеть, какие вещи и как берегутся у меня в ящике и на нижних полочках моего столика. Товарищи помогали мне вытаскивать оттуда бумагу, перья, носовые платки, книги. Между ними было карманное издание сочинений Шиллера в нескольких томиках, которое я приобрел на вырученные уроками деньги. При этом матушка говорила товарищам, что знанием немецкого языка я обязан пензенскому учителю Зоммеру, и присовокупила, что, воротившись из Москвы домой, как порадует она его, рассказав ему обо всем этом. Она не ограничилась посещением номера. Ей необходимо было видеть Степана Ивановича Клименкова и жену его Ольгу Семеновну, чтобы поблагодарить их за их внимание и ласку ко мне. К ним из нашего номера вниз проводил ее Еленев, уже знакомый вам из моих рассказов.
Это посещение университета моею матушкою принесло мне великую пользу, внушив убеждение и товарищам моим, и непосредственному, ближайшему начальству, что сын такой рассудительной и заботливой матери не может сделаться дурным человеком.
Третий эпизод — самый коротенький. Матушка уезжает от меня из Москвы. Я ее провожаю. Сижу рядом с нею в крытых санях. Из Зубова, направляясь к Рогожской заставе, мы ехали, вероятно, по Пречистенке, потому что очутились на набережной Москвы-реки у Тайницких ворот кремлевской стены. Только это одно и помню. Здесь мы должны были расстаться. Прощаясь со мною, она благословила меня последний раз на этом свете. В трудные и горькие минуты жизни всегда укрепляло, спасало и утешало меня это последнее ее благословение.
Задолго до поездки моей матушки в Москву, еще в июле 1835 г., я писал к ней о моем решительном намерении в течение года от уроков скопить себе столько денег, чтобы на следующее лето 1836 г. я мог побывать у ней в Пензе. Вот что отвечала она в письме от 6 августа 1835 г.
‘Ты угадал, мой друг Федюша, что очень обрадуешь меня. Да и как не радоваться нам, мой друг: твое счастие — и мое тут же, твоя радость — и моя вместе. Господь услышал наши малые молитвы, и я начинаю чувствовать радость для меня еще новую. Я вами маленькими только любовалась и радовалась, смотря на вас, но теперь моя радость большую от той имеет разницу. Мой сын один, уже без подпоры слабой руки матери, живет целый год, и о нем я слышу радостные, лестные, усладительные для матери известия. Обними меня, расцелуй, мой милый, за все то, что я о тебе слышу. Ты заслуживаешь, если бы можно, удесятерить мою любовь к тебе, но любовь моя к тебе сильна и возвыситься уже не может больше… В саду у нас яблоков довольно. Как досадно, что не можешь ничем пользоваться. Ну. зато, если Богу угодно будет, чтобы ты был на будущий год, тебе, я думаю, всякое кислое яблоко с своей яблони будет тогда казаться вкуснее московских персиков. Да, мой друг, мне очень хочется, чтобы ты был на будущий год в Пензе. Боюсь загадывать. Но если не будешь — нет, непременно ты должен быть у нас. Да и не так тяжел будет проезд. Вас много там: если троим ехать, то очень дешево будет, и особенно когда ты сам будешь хлопотать, чтобы легче сделать для меня твой переезд к нам’.
Летом 1836 г. я приехал в Пензу и не застал уже моей матушки в живых. Она скончалась, заразившись горячкою от одной своей приятельницы, за которою неусыпно ухаживала несколько дней до самой ее смерти. Как жила на земле, так и отошла в вечность моя матушка, принося себя в жертву милосердию и состраданию к ближним.

IX

В своих воспоминаниях о студенчестве я остановился на самом главном, и существенном, именно — на университетском преподавании, которым пользовался я в течение четырехлетнего курса, с 1834 г. по 1838 г. Сначала надобно сказать несколько слов об аудиториях, где слушали мы лекции. Первые два года они были в старом здании университета, и для словесного отделения — те самые две залы, о которых я уже говорил вам в начале моих воспоминаний, т.е. одна, где производился наш вступительный экзамен, и другая, под нею, где читал нам лекцию Шевырев, когда несчастный студент бросился из окна карцера на землю. Последняя назначалась для первого курса, а первая — для двух старших (студентов четвертого курса тогда еще не было). В 1835 г. было окончено перестройкою новое здание университета, и последние два года мы слушали лекции уже в нем. Нам дана была большая словесная аудитория, именно та самая, в которой потом в течение многих лет и я, будучи профессором, читал лекции своим слушателям.
Сколько всего было тогда в университете студентов, наверное сказать не могу, чтобы не ошибиться в целой сотне, а считались они в то время еще не тысячами, как теперь, а только сотнями. Вы сами можете назвать приблизительную цифру вот по какой смете. На лекциях богословия первые курсы всех четырех факультетов свободно могли умещаться в упомянутой выше словесной аудитории первого курса нашего отделения, и студенты всегда были налицо почти в полном их составе, потому что протоиерей Петр Матвеевич Терновский строго взыскивал со студентов посещение его лекций, каждый раз заставляя того или другого из нас пересказать, что было читано в прошедший раз, отсутствующего же отмечал в своем списке. Не забудьте при этом, что только с нашего поколения студентов началась надбавка еще одного годичного курса на каждый факультет. Таким образом, когда мы перешли на четвертый курс, число студентов увеличилось, а через год и еще прибавилось, когда медики перешли на пятый курс. Не помню, в котором году, предписано было закрыть в Москве Медицинскую академию, помещавшуюся в зданиях клиники, что на углу Рождественки и Кузнецкого Моста. Она упразднялась, кажется, не вдруг, а постепенно, начиная с низших курсов, и по мере того ежегодно пребывал лишний наплыв слушателей в медицинский факультет университета и вместе с тем умножалось число студентов. Впрочем, все это совершилось, когда мы уже кончили курс.
Несмотря на однообразие мундирной формы, общий состав студентов отличался большею разрозненностью от того сплошного уровня, какой представляет теперь студенческая корпорация. Наглядное доказательство этому можете составить вы сами, когда я познакомлю вас с формою печатных студенческих списков по всем четырем факультетам. Каждый список разделялся на три рубрики, с особым заглавием для каждой. Первая рубрика: казеннокоштные студенты, вторая -своекоштные студенты и третья — слушатели. Обратите внимание: в последней рубрике уже ‘не студенты’, а только ‘слушатели’, но это не то, что теперь называется ‘вольными слушателями’: лица этой рубрики имеют право носить студенческий мундир и ходить на лекции, но студентами быть не могут потому, что с этим званием соединен известный чин, а они по закону не могли иметь на него права, потому что принадлежали к податному сословию и числились в нем до тех пор. пока не выдержат окончательного экзамена. Таким образом, мещанин или купец (за исключением почетного гражданина) только с приобретением звания действительного студента или кандидата получал увольнение из податного сословия и уравнивался в правах со всеми своими товарищами по университету. Впрочем, и то сказать, что между ‘податными’ слушателями были больше мещане, так как купцы, по крайней мере у нас в Москве, смотрели тогда на университет недоверчиво и косо и даже боялись его для своих сыновей, чтобы они в студентах не ‘обофицерились’. — Сверх того, отделение казеннокоштных студентов под особую рубрику от своекоштных постоянно бросалось в глаза и университетскому начальству, и профессорам, и самим студентам и невольно напоминало о контрасте между неимущими и имущими, или, по крайней мере, между бедными и богатыми. Согласно такому порядку вещей, само собою приходилось и в рубрике своекоштных отличать разночинцев от столбовых дворян и вообще незнатных от знатных.
Этому делению по сословиям и состоянию соответствовало и яркое различие, и пестрота в костюмах, когда мы все явились на вступительный экзамен и потом в течение некоторого времени, пока мы еще не успели нарядиться в студенческий вицмундир. На бедняках из разночинцев и мещан по большей части сюртуки разных покроев и всевозможных цветов: кто в длиннополом и широком, сшитом на рост или с чужого плеча, кто в коротеньком и узком, засаленном, надтреснутом по швам, с явными признаками, что напяливший на себя эту оболочку давно уже вырос из нее и руками, и ногами, и всем-корпусом. Богатые и знатные — в черных курточках и непременно в голландских широких воротничках, спускающихся на плечи, гладких и белых, как снег, и потому мелькавших светлыми пятнами по серому фону остальной толпы.
Пущему нарушению уровня вступающих в университет помогало значительное их различие по летам и возрасту: мальчикам-гимназистам (тогда у них формы не было) и подросткам в курточках годились бы чуть не в отцы совершеннолетние богословы, которые по окончании курса в семинарии, вместо дьяконства и священничества, избирали себе университетскую науку.
Ко всему сказанному я должен прибавить об одной характеристической особенности, которою резко отличались от всех прочих своих товарищей некоторые из студентов высшего сословия. Таких было в нашей аудитории человек пять-шесть. В течение всего первого года каждый из них являлся в университет в сопровождении своего гувернера или воспитателя, который оставался тут же в аудитории на всех лекциях. Эти спутники своих питомцев помещались не на скамьях вместе со студентами, а на стульях по обеим сторонам кафедры. В полуденную смену, в промежуток между лекциями, столпившись у окна близ кафедры, они завтракали, вынимая из кармана куски белого хлеба. Этот, по теперешнему странный и невозможный, обычай туторского надзирательства никому из нас не бросался в глаза своею неуместностью, он был в порядке вещей, когда дозволялось поступать в университет без аттестата ‘зрелости’, и забота родителей о своих несовершеннолетних студентах казалась тогда делом самым естественным и необходимым. Я нарочно медлю на этой оригинальной особенности, чтобы дать вам почувствовать атмосферу тогдашнего университета, ввести вас в его обстановку, столь необычайную для теперешних нравов. Эти охранительные проводники студентов в аудиториях, неудобопонятные и немыслимые в конце XIX века, требуют для своего объяснения стольких же комментариев, как Виргилий, которого Дант взял себе тоже в проводники, когда заблудился в дремучем лесу на пути своей жизни.
Вы не осудите меня в педантской выходке за это сравнение, когда узнаете, что в числе приставников, поневоле дежуривших на лекциях при своих питомцах, находился один человек, который вполне заслуживает этого сравнения по неукоснительному исполнению высокого призвания быть руководителем и охраною своего собственного сына, еще мальчика шестнадцати лет, вступавшего теперь на новое и великое поприще науки и жизни. Это был Федор Васильевич Самарин, отец поступившего вместе с нами в университет, по словесному отделению, Юрия Федоровича, впоследствии знаменитого государственного деятеля по освобождению крестьян.
Приступая теперь к перечню некоторых из моих университетских товарищей своекоштного разряда, начну с Юрия Федоровича.
В то время богатые и знатные дворяне приготовляли своих сыновей к вступительному в университет экзамену у себя дома, и не только в своих поместьях, но и в самой Москве, где тогда был очень хороший дворянский институт, впрочем, он предназначался для дворян средней руки и ограниченных средств. В гимназиях по преимуществу учились дети горожан и местных чиновников и, как вы уже знаете, приобретали очень скудные познания, которые не могли удовлетворять требованиям образованных людей из высшего дворянства. Этим объясняется настоятельная потребность того времени учреждать в благовоспитанных зажиточных семействах сколько возможно полные и правильные домашние школы для своих детей с надлежащим количеством воспитателей и наставников. Такая домашняя школа, примерная и образцовая, процветала в Москве более двадцати пяти лет в семействе Федора Васильевича Самарина, начиная с детства Юрия Федоровича и потом по мере возрастания его пятерых братьев. Это домашнее учебное заведение оставило по себе самые светлые из моих воспоминаний о старинной Москве, потому что я сам лично принимал в нем участие много лет сряду в качестве наставника и экзаменатора, и мог вполне оценить высокие достоинства отца семейства, когда он с сердечным рвением, а вместе и с неукоснительною точностью и примерным благоразумием исполнял обязанности директора и инспектора своей родной школы.
На летнее время эта образцовая школа из московского дома Самариных, находившегося на углу Тверской и Газетного переулка, переносилась в их имение Измалково, отстоящее от Москвы в двадцати верстах по смоленской дороге, и обучение в ней без всякого перерыва и в том же порядке шло. как и в Москве. Экипаж, запряженный четвернею, с пунктуальною точностью часов и минут, ежедневно доставлял учителей из города в деревню и отвозил назад. Радушие и приветливая угодливость, с какими Федор Васильевич там принимал нас, своих сотрудников по школе, теперь в моих воспоминаниях получают какую-то мечтательную, поэтическую окраску, благодаря одному семейному преданию, которое, вероятно, займет видное место в фамильной хронике Самариных. Будучи женихом, Федор Васильевич подарил своей невесте, Софье Юрьевне (урожденной Нелединской-Мелецкой) очень богатое ожерелье. В течение всего первого года их супружества Софье Юрьевне ни разу не привелось надеть на себя эту драгоценность, и она предложила своему мужу дать этому заветному подарку другой и более полезный для нее вид, купивши на цену ожерелья подмосковную деревню, и таким образом было приобретено Измалково.
Чтобы дать вам понятие о предусмотрительности и благоразумной сметливости Федора Васильевича в выборе наставников для Юрия Федоровича, достаточно будет сказать, что эта домашняя школа при самом начале своем дала Московскому университету двух преподавателей, из которых один был гувернером Юрия Федоровича, именно — Пако, впоследствии лектор французского языка, а другой — его учителем латинского и русского языков, логики и словесности — магистр Московской Духовной академии, а потом профессор эстетики, Николай Иванович Надеждин.
Когда мы с Пако были товарищами по преподаванию в филологическом факультете Московского университета, он много интересного рассказывал мне о фамилии Самариных из того далекого времени, когда Юрий Федорович был еще мальчиком, и, между прочим, сообщил мне один прелюбопытный анекдот, который по своей исторической значительности должен занять место в моих воспоминаниях, если только он не был уже напечатан где-нибудь прежде.
Во второй половине двадцатых годов нашего столетия Самарины находились в Риме. Однажды Софья Юрьевна с детьми поехала кататься в коляске, запряженной парою лошадей. При ней в экипаже были Юрий Федорович с своим гувернером Пако и двухлетний Миша на руках у няньки (он давным-давно помер чахоткою, вскоре по окончании университетского курса). Прогулка была направлена к базилике Maria Maggiore, и экипаж, обогнув по площади эту церковь, въехал в длинную и прямую улицу, упирающуюся в площадь базилики Иоанна Латеранского.
В то время улица эта была одна из самых глухих и пустынных, между огородами и виноградниками, от которых с обеих сторон отделялась она непрерывно тянущимися высокими каменными стенами, которые кое-где перемежались воротами. На всем ее протяжении, с обеих же сторон, шли широкие тротуары, отделенные от проезжей дороги высокими и развесистыми деревьями, которые в солнечный день манили гуляющих под свою освежительную тень. И папа Григорий XVI любил прогуливаться пешком по этой улице, запросто одетый в свою белую рясу монахов грегорианского ордена. Осенью 1840 года именно здесь привелось мне с ним встретиться. Я шел в тени по тротуару, вдруг очутился передо мною каноник в черной рясе и приглашает меня сойти с тротуара на середину улицы, потому что навстречу мне пойдет под деревьями сам папа. Вышедши на дорогу, я остановился, чтобы ходьбою не сократить себе времени для рассмотрения Его Святейшества в наибольшей подробности. Между тем, опережая меня, стремились навстречу святому отцу благочестивые итальянцы, человека два-три становились на колени и преклоняли голову, а он осенял их крестным знамением. Когда он стал подходить ближе, передо мною очутился англичанин и, размахивая обеими руками и подняв надменно голову, прошел мимо папы, даже не снимая шляпы. Меня покоробило от этой дерзкой невежливости, и я обрадовался случаю заткнуть за пояс британское нахальство. Когда Григорий XVI поравнялся со мною, я мгновенно решил показать ему, что я не католик, но человек благовоспитанный. Я стоял на ногах, не тронувшись с места, и, обнажив свою голову, поклонился ему в пояс, как кланяются коронованным особам, а он любезно приветствовал меня общепринятым у итальянцев жестом, слегка помахивая правой рукою, на манер того, как дамы обвевают свое лицо опахалом. Только что успел я воротиться с середины проезжей дороги на тротуар, как ко мне подошел тот же папский служка и вежливо спросил, кто я такой? — ‘Русский из Москвы, студент Московского университета’. — отвечал я. — Знай, дескать, наших. Но извините, римские воспоминания далеко увлекли меня, и я немножко заболтался. Мы оставили Самариных, когда они только что поворотили с площади Maria Maggiore в ту пустынную улицу (как она называется, теперь не припомню). Проехав несколько минут, Софья Юрьевна, желая пройтись в тени деревьев, вышла из коляски, а за нею и Пако с Юрием Федоровичем, но ребенок, покоясь на коленях няньки, так увлечен был удовольствием кататься на лошадях, что расплакался, когда его хотели взять с собою. Надобно было оставить его с нянькою в экипаже. Таким образом, Софья Юрьевна с своей маленькой свитою шла по тротуару, а рядом по дороге тихонько тащилась коляска. Вдруг из ворот выскочил осел с двумя корзинками по обоим бокам и заверещал благим матом, лошади шарахнулись в сторону, а потом во весь опор помчались вперед вдоль по улице. Пако, ошеломленный внезапностью переполоха, мог мне припомнить из этих мгновений тревоги и отчаяния только то, как несчастная мать, обезумев от ужаса, стремглав бросилась вслед за уносящимся от нее ребенком, как она не раз спотыкалась и падала и все не уставала бежать. Но только что коляска домчалась до площади Иоанна Латеранского, Пако, постоянно вперяя свои взоры вдаль, вдруг заметил, как мелькнула какая-то фигура около взбесившихся лошадей, и они мгновенно остановились. Когда все трое добежали до спасенного от гибели Миши вместе с нянькою и экипажем, они увидели красивого молодого человека, щегольски одетого и в светлых перчатках, который держал под уздцы обеих лошадей. Это был Луи-Наполеон, будущий император французов.
Теперь от фамилии Самариных перехожу к обещанному уже мною коротенькому перечню тех из своекоштных студентов моего времени, с которыми тогда или потом, много лет спустя, приводилось мне вступать в более или менее близкие отношения. Все они были только из двух факультетов — филологического и юридического, что же касается до своекоштных медиков и математиков, то из них ни с кем вовсе не был я даже и знаком. Начну с филологов, следуя алфавитному порядку.
Андре, Александр Александрович. Учился в первой московской гимназии. Между нами, студентами, был самый прилежный и во всем исполнительный, считался одним из лучших знатоков латинского языка и пользовался особым расположением Дмитрия Львовича Крюкова, нашего профессора римской словесности. Большую часть своей трудовой жизни был директором коммерческого училища в Москве.
Бецкий, Иван Егорович. По окончании университетского курса несколько лет служил где-то в провинции, потом уж очень давно переселился во Флоренцию, где и живет безвыездно больше тридцати лет престарелым холостяком во дворце Спинелли-Трубецкой, на улице Гибеллини, т.е. во дворце, принадлежавшем некогда старинной итальянской фамилии Спинелли, а теперь — князьям Трубецким. Весною 1875 г. провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое-множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в Московский Публичный и Румянцевский музей.
Бычков, Афанасий Федорович. Директор Императорской Публичной библиотеки в настоящее время первый знаток славянорусских рукописных и старопечатных памятников.
Катков, Михаил Никифорович. Знаменитый публицист и редактор ‘Московских Ведомостей’ и ‘Русского Вестника’. Сначала был профессором философии в Московском университете, а впоследствии — директором основанного им вместе с Леонтьевым лицея цесаревича Николая.
Кудрявцев, Петр Николаевич. Даровитый литератор и такой замечательный профессор всеобщей истории в Московском университете, что сам Грановский, его учитель, отдавал ему перед собою первенство. Кудрявцева увидал я в первый раз не в аудитории, а в нашем казенном номере, и — как сейчас вижу — с повязанным по щеке белым платком: у него болели зубы. Он пришел тогда к своему товарищу по курсу, Сергею Дмитриевичу Шестакову, которого потом всегда считал самым близким из своих немногих друзей.
Князь Мещерский, Борис Васильевич. В течение многих лет был губернским предводителем дворянства в Твери, кое-какие подробности о его студенчестве расскажу вам потом.
Панов, Василий Иванович. Он был моложе меня по курсу годами двумя, и потому в ту пору я мало его знал, но зимою 1840-1841 гг. сошелся с ним товарищески в Риме, и потом мы были с ним хорошими приятелями и в Москве, о чем разные подробности сообщу вам в свое время.
Филимонов, Александр Иванович. Попечитель граф Строганов отличил его еще между студентами и впоследствии взял к себе на службу правителем канцелярии Московского учебного округа.
Эмин. Имени и отчества его не припомню, потому что познакомился с ним и изредка встречался, когда он был уже профессором армянского языка в Лазаревском институте восточных языков. В ученой литературе он приобрел себе почетную известность своими работами по истории, литературе и древностям Армении.
Теперь из своекоштных студентов по юридическому факультету:
Граф Делянов, Иван Давыдович. Министр народного просвещения. Кончил курс первым кандидатом в обновленном при попечителе графе Строганове юридическом факультете. Попов, Александр Николаевич. По окончании курса держал экзамен на магистра и написал диссертацию о ‘Русской Правде’, потом занимал видное место на службе в Петербурге. На студенческой скамье я его не знал, но после сошелся и подружился с ним через графа Александра Сергеевича Строганова, с которым он был в самых близких товарищеских отношениях, о чем расскажу вам некоторые подробности, где следует.
Граф Строганов, Александр Сергеевич, тот самый, о котором сейчас было упомянуто. Его отец, граф Сергий Григорьевич, ничем не мог лучше и полнее выразить своего доверия, уважения и любви к Московскому университету, как тем, что, немедленно по вступлении в должность попечителя, он отдал в него учиться своего старшего сына и наследника огромного майората, даже рискуя впасть в немилость у государя Николая Павловича, который очень не жаловал студентов.
Князь Черкасский. Известный государственный деятель, особенно прославившийся своими административными качествами в Болгарии по освобождении ее от турецкого ига. В студенчестве я не был с ним знаком, да и после того очень редко с ним встречался, потому не знаю ни имени его ни отчества, но живо представляю его себе и теперь в студенческом мундире по одному случаю, который крепко застрял в моей памяти. Когда помощник попечителя, Дмитрий Павлович Голохвастов, женился на Новосильцевой, то взял себе в шафера именно этого самого князя Черкасского. Бракосочетание совершалось в церкви Иоанна Богослова на Тверском бульваре, около большого каменного дома Голохвастовых, в углублении обширного двора, с двумя каменными же корпусами, выходящими с обеих сторон к бульвару. Теперь он принадлежит какому-то богатому промышленнику. Мы, студенты, сгорая любопытством видеть собственными глазами одного из своих товарищей в великом почете, с венцом в руке над головою нашего грозного принципала, собрались гурьбою и переполнили всю церковь. Для порядку шнырял между нами один из субинспекторов. Церемония происходила в летние сумерки, но еще засветло. Из растворенных окон виднелась сплошная толпа любопытствующих, между ними мелькали и студенческие вицмундиры. Вдруг оттуда раздалось пение петухов — в публике произошло движение, субинспектор засуетился и бросился вон из церкви, я и стоящие около меня товарищи перепугались до смерти, почуяв беду: ну, как это закричал петухом кто-нибудь из наших, да попадется — что тогда будет! Но дело обошлось благополучно: субинспектор воротился к нам, и петухи замолкли. Не раз после этого мне виделось во сне, будто меня отдают в солдаты, а в ушах раздается ‘кукареку’.
Должно быть, в одно время со мною слушали лекции в Московском университете на младших курсах будущие профессора: Соловьев, Леонтьев, Кавелин и Калачев, но я их решительно не помню студентами.
Наше студенчество от 1834-го по 1838 г. было настоящею эрою, которая отделяет древний период истории Московского университета от нового, и, как нарочно, это была именно самая середина нашего четырехгодичного курса. По ту сторону этой грани старое здание университета, старые профессора с патриархальными нравами и обычаями и такая же старобытная администрация, доведенная к концу до самоуправства, а по эту сторону — новое здание университета, отмеченное и на его фронтоне 1835 годом, целая фаланга новых и молодых профессоров, только что воротившихся из-за границы, где обучались, каждый по своей специальности, а одновременно с ними вместе явился и новый, тоже молодой (всего сорока лет), попечитель Московского учебного округа, граф Сергий Григорьевич Строганов, тогда еще свитский генерал, с серебряными эполетами и такими же аксельбантами, а потом генерал-адъютант, один из немногих любимцев Николая Павловича и его ровесник по годам, а при новом попечителе и новый инспектор, наш возлюбленный Платон Степанович Нахимов, в амуниции моряка, по чину капитан второго ранга.
После двухлетнего гнета под ферулою Дмитрия Павловича Голохвастова, мы, студенты 1834 года, могли вполне оценить и радостно почувствовать на себе самих благотворную силу обновления во всем строе университетской жизни. Предшественник графа Строганова, князь Сергий Михайлович Голицын, знаменитый и первый вельможа в Москве и тоже любимец императора Николая, был человек решительно добрый и благотворительный, но, странное дело, ровно ничего для университета не делал, а вполне предоставлял Голохвастову делать все, что угодно. Он даже будто вовсе и не любил университета, и при нас в течение двух лет ни разу не был в аудиториях на лекции, только однажды посетил он нашу казенную столовую во время обеда, прошелся взад и вперед между столами и, закинув голову, смотрел по верхам в потолок, на студентов же вовсе ни на кого и не взглянул. Граф же Строганов чуть не каждый день посещал лекции профессоров и внимательно слушал каждую с начала до конца, никогда не оскорбляя профессора преждевременным выходом из аудитории, а во время переходных и выпускных экзаменов любил знакомиться с успехами и способностями экзаменующихся студентов и с особенным вниманием и участием следил за теми из них, которые были уже у него на примете по дарованиям и прилежанию. Таких он прочил для будущего их назначения в профессора или в учителя, как например, Соловьева, Каткова, Селина. Кудрявцева, Шестакова, Кавелина, Ершова, Давыдова, Авилова. Столько же следил он и за преподаванием в гимназии, и, присутствуя на уроках, знакомился с учителями и с даровитейшими из учеников, из которых многие и потом всегда пользовались его вниманием и покровительством, как например, Басистое, ученик второй московской гимназии, впоследствии известный педагог и литератор, или Михаил Илиодорович Ляпин, из самого первого выпуска учеников по реальному отделению третьей московской гимназии. Этого, как специалиста, приготовленного к практической промышленной деятельности, граф взял к себе на частную службу в качестве комиссионера по сбыту железа из строгановских заводов. Впоследствии Ляпин стал известен всей Москве учрежденными им в его домах бесплатными квартирами для студентов и вообще для бедных людей.
Граф не оставлял без внимания и низших школ и, посещая их время от времени, лично наблюдал за успехами преподавателей, а иногда и учеников, с которыми любил разговаривать, чтобы знакомиться с их способностями. Вот один анекдот, который он сам рассказывал мне. Однажды в каком-то приходском училище он был на уроке из катехизиса. Дело шло о едином Господе Боге в трех ипостасях. Законоучитель вызвал одного ученика лет семи повторить сказанное и объясненное. Мальчуган, с серьезною и спокойною миною, не стесняясь присутствием начальства, медленно и твердым голосом передал учение о Боге Отце, о Боге Сыне и о Святом Духе. Граф, заинтересованный даровитым мальчиком, спросил его: ‘Ну, а как же ты сам понимаешь, что такое Святой Дух?’ Мальчик подумал и, не торопясь, отвечал: ‘Птица’. ‘Какая же птица?’ — воздерживаясь от улыбки, спросил граф. Мальчуган опять подумал и также медленно проговорил: ‘Курица’. С трудом превозмогая себя, чтобы не расхохотаться, граф серьезно и ласково спросил его: ‘Почему же ты это знаешь, мой милый?’ — ‘А потому, — отвечал тот немедленно и с уверенностью, — что сам видел на образе в церкви’.
‘Этот ответ, — присовокупил граф к своему рассказу, -окончательно убедил меня в даровитости и в сметливой находчивости семилетнего ребенка. Действительно, на старинных иконах символический голубь не летит с распростертыми крыльями, а стоит смирно, подобрав и прижавши их к себе, и кажется как есть дворовою птицею, если намалеван неумелою рукою сельского иконописца’.
В первый же год своего попечительства граф Строганов оказал великую услугу народному просвещению, примирив государя императора с Московским университетом, который он не переставал держать в опале со времени печальной истории, окончившейся солдатчиною Полежаева и ссылкою Герцена. Николай Павлович называл наш университет волчьим гнездом, и когда случалось ему проезжать мимо него, долго оставался в дурном расположении духа. Потому надобно признать за особую его милость к графу Строганову, что он соблаговолил посетить вместе с ним Московский университет и именно казеннокощтное общежитие. Не знаю, как в других номерах, но в нашем попечитель представил государю всех нас до одного, особенно рекомендуя некоторых по успешным занятиям в той или другой специальности филологического факультета. Хорошо помню, что Шестаков (Сергий Дмитриевич), будущий профессор римской словесности, был рекомендован ему как отличный латинист.
Граф Строганов непременно должен был в скорейшем времени снискать расположение царя к Московскому университету, чтобы оправдать в его глазах помещение своего собственного сына в корпорацию студентов, которая до того времени была заподозрена правительством. Акт примирения верховной власти с университетским преподаванием блистательно завершен был всемилостивейшим решением государя Николая Павловича послать своего собственного сына и наследника цесаревича Александра Николаевича в Московский университет — слушать лекции анатомии и физиологии у профессора Эйнброта. Этот курс лекций состоялся по зиме того же года и был читан специально для цесаревича и его немногочисленной свиты, в одной из зал старого здания университета, направо от ворот.
В этой свите находился и поэт Жуковский. Я тогда видел его в первый и последний раз в большой словесной аудитории нового здания, на лекции Степана Петровича Шевырева о греческих лириках и в особенности о Пиндаре и Анакреоне. От этой лекции осталась в моей памяти одна курьезная подробность. Вошедши в аудиторию вместе с профессором, Жуковский не сел на кресло у кафедры, а направился к передней скамье и как раз к тому ее краю, на котором сидел я. Надобно вам сказать, что у наших скамеек для каждого студента было отдельное сиденье, которое, как у кресел, набито мочалом и покрыто кожею, и каждое помещалось в свою перегородку, вдвигаясь в нее и выдвигаясь. Когда я посторонился, чтобы дать Жуковскому свое место, он, садясь на подушку, которая несколько выдвинулась из перегородки, покачнулся и тихонько сказал мне: ‘Как бы тут не провалиться!’ — ‘Не опасайтесь, — отвечал я, — надобно только покрепче двинуть сиденье’, — и помог ему это сделать, а Шевырев между тем не начинал своей лекции, пока мы усаживались.
Теперь перехожу к профессорам. Мне легко было объяснить вам, как обновился наш университет перемещением аудиторий из старого здания в новое и заменою старой администрации новою. Тут самые предметы резко отделялись друг от друга, как полосы различного цвета. Иное дело с профессорами: в их среде обновление происходило в большей постепенности и не в одинаковой значительности по разным факультетам. Сверх того, старое поколение профессоров, в силу преемственного развития, само собою шло к усовершенствованию, так что в наше время оно давало представителей трех разрядов: отживающего, среднего и молодого. Это вы сейчас увидите из перечня профессоров, который я ограничиваю нашим факультетом.
В старшем поколении к первому разряду относятся профессора с самого начала нашего столетия. Как люди, отжившие свой век, они удивляли и забавляли нас своей оригинальностью и разными причудами, вместе с патриархальной простотою в их обращении со студентами, которым они обыкновенно говорили ‘ты’, и переходили на ‘вы’ только с теми, на кого сердились. Вот два милых образчика таких старожилых чудаков.
Профессор греческой литературы Ивашковский. Он являлся всегда в высоких ботфортах и в белом галстуке. Студенты, ожидая его на лекцию, непременно должны были все до одного ходить взад и вперед по аудитории, так чтобы Ивашковский незаметно вошел в нее и незаметно же смешался с толпою, будто на толкучем рынке. Сохраняя такое инкогнито, он, разумеется, никому не кланялся, и мы не должны были замечать его присутствия. Задевать и теснить его в толпе не только позволялось, но даже было ему приятно. Когда мы потолкаемся таким образом минут десять, он станет у кафедры и, продолжая молчать, начнет медленно поворачивать голову в ту и другую сторону и с ласковою улыбкою поводить глазами на толпу. Это значит, что пора приниматься за дело. Мы, стуча и шумя, усаживаемся по скамьям, и когда наступит тишина и порядок, Ивашковский, не торопясь, взлезает на кафедру, и лекция начинается. Главною задачею нашею было, чтобы вместе с профессором прогулять если не всю лекцию, то, по крайней мере, насколько возможно. На это были между нами гораздые молодцы, человека два-три. Они умели подластиться к нему и будто невзначай обронить словечко и исподволь втянуть его в беседу, а он, очнувшись из забытья, сначала ответит нехотя, а потом мало-помалу разговорится. Цель достигнута: раздался звонок, и лекция благополучно покончена, а милый Ивашковский, растерянно ухмыляясь, второпях вышмыгнет из аудитории: сам, дескать, виноват, вперед буду умнее.
Другой такой же оригинал был профессор политической экономии и статистики. Измаил Алексеевич Щедритский. Мы очень любили его за доброту и снисходительность к нам и за его простодушное патриархальное обращение с нами на ‘ты’. Свои лекции он читал нам вместе с юристами. Один из последних, детина ражий, веселого нрава, но осанистый и с внушительными манерами, по фамилии Соловьев, пользовался особым вниманием и расположением Щедритского. Этот студент имел обычай, как бы узаконенный давностью, являться к нам, когда Щедритский уже сидел на кафедре и читал нам свою лекцию. Соловьев входил в аудиторию в фуражке и с толстою палкою, которою, подпираясь, стучал, и, подойдя к кафедре, останавливался, снимал фуражку, отвешивал низкий поклон и провозглашал густым басом: ‘Измаилу Алексеевичу мое глубокое почитание!’ Щедритский, привыкнув к этой церемонии, ласково взглянет на него и кивнет ему головою, и станет продолжать лекцию только тогда, когда совершится процесс усаживания Соловьева на одной из передних скамеек, стоявшей направо от кафедры, садиться же он привык, как всем было известно, не иначе, как только на самой середине скамейки, и для того находившиеся на ней студенты, чтобы дать ему место, слезали с нее, топая ногами, и потом размещались по обе его стороны. В аудитории водворялся порядок, и Соловьев, ни разу не шелохнувшись, в величественном спокойствии, не спуская глаз, любовался на Измаила Алексеевича до самого конца лекции. Потому, вероятно, этот милый старичок и любил его, что видел в нем одного из своих усердных слушателей.
Я должен вам сказать о другом столько же внимательном его слушателе. Это был известный уже вам забулдыжный Новак, неразрывный друг долговязого Холуйского. Он любил с похмелья безмятежно дремать на лекциях Щедритского и, чтобы ему никто не мешал, обыкновенно садился прямо против кафедры на переднюю скамейку, на которой всегда было просторно, потому что студенты избегали ее, не желая торчать перед глазами профессора. Для своего дремотного успокоения, он, сидючи на скамье, прижимался к стоящему перед ним столу и, поставив на него оба локтя, поддерживал свою отяжелевшую голову ладонями с обеих сторон. Его неподвижная поза внушала профессору уважение к его сосредоточенному вниманию. Был один случай, грозивший нарушить эту сосредоточенность, к которому именно я и веду свою речь. К числу юных подростков первого курса принадлежал упомянутый уже мною Александр Иванович Филимонов. Он был веселого нрава, вертлявый и юркий и большой хохотун и гримасник. За эти качества Новак отличил его своим благосклонным вниманием и позволил ему садиться рядом с собою на лекциях Щедритского, в тех видах, чтобы Филимонов успел вовремя разбудить его и не дать ему ткнуться носом об стол. Это очень забавляло Филимонова, и он, как юла, вертелся на своем месте: то взглянет на профессора, то шепнет на ухо Новаку или дотронется до его локтя, как кошка лапкою, то обернется к товарищам и начнет подмигивать: да взгляните же, дескать, как мой соседушка сладко почивает. Однажды случилось Щедритскому застать этого забавного кривляку врасплох: ‘Эй ты, востроглазый, коль сам балбесничаешь, так не мешай же другому слушать мою лекцию! Перестань егозить, не то выгоню вон!’
Назову вам еще одного из представителей университетской старины. Это был Михаил Трофимович Каченовский. Некогда знаменитый ученый и журналист, не щадивший своею едкою критикою ни Шлёцера, ни Карамзина, ни даже самого Пушкина, в наше время отживал или, точнее сказать, совсем отжил свой век, и, будучи ректором университета после злосчастного, как вам известно, Болдырева, читал нам на четвертом курсе вместе с третьим историю литературы славянских наречий по немецкому учебнику Шафарика. Он был тогда уже глухой и почти слепой: вдаль кое-как видел, но читать мог только в очках, которые, помогая ему вблизи, застилали перед ним в тумане все окружающее, и чтобы увидеть нас с кафедры, он должен был снимать с носа свои очки, что производил он довольно медленно, осторожно вытаскивая их из-за ушей. Таким образом, мы, сидя на лавках перед самою кафедрою, были для него отделены как бы темною завесою. Всякий раз Каченовский приносил с собою Шафариков учебник, разлагал его на кафедре и старческим дряблым голосом, с передышкою, подстрочно переводил немецкую речь на русские слова. Монотонность такого чтения с неизбежными паузами, когда переводишь экспромтом, наводила на нас томительную скуку, и тем больше потому, что нам самим хорошо была знакома эта немецкая книга, но мы терпели по необходимости и боялись отсутствовать на лекции. Каченовский и без того всегда отличался строгостью, а в то время, будучи ректором, требовал от нас неукоснительного исполнения своих обязанностей, и для того выдал приказание, чтобы перед каждою его лекцией дежурный субинспектор делал нам перекличку по списку и отмечал на нем отсутствующих, для доклада ректору. Нам ничего не оставалось более делать, как всем сполна приходить на лекцию, сидеть смирно и для развлечения каждому читать свою книгу. Это продолжалось не долго, мы нашли выход из такого стеснительного положения.
Но предварительно я должен здесь с вами объясниться. Дело идет о наших ребяческих проказах в аудитории. Сначала я думал было вовсе умолчать о них из опасения навлечь на себя порицание за то, что они могут оскорбить память маститого профессора и вместе с тем выставить с забавной стороны студенческие подвиги таких из моих товарищей, которые впоследствии пользовались известностью и всеобщим уважением. Но мне было бы жаль не поделиться с вами таким воспоминанием, которое в течение многих лет нередко мелькало передо мною, когда я, будучи профессором, входил в аудиторию читать лекцию или когда выходил из нее — это была именно та большая словесная, в которой мы, студенты, скучали у Каченовского. Не могли бы выступать в моей памяти так заманчиво и приветливо эти увеселительные проказы, если бы в основе их было что-нибудь недоброе, злое и оскорбительное и для профессора и для его слушателей. Мы не переставали уважать Каченовского как беспощадного скептика, посягавшего на достоверность Несторовой летописи, и сильно боялись его как взыскательного профессора и строгого ректора, но самое уважение и боязнь должны были возбудить в нас молодецкую отвагу, бравировать на его лекциях, спасаясь от нестерпимой скуки разными потехами, но так чтобы не нанести ему лично ни малейшего оскорбления и не навлечь на себя его справедливой кары. От всего этого нас спасала слабость его зрения и слуха, и мы забавлялись на скамейках перед самой его кафедрой, будто отделенной от него каменной стеною. Это была своего рода игра в жмурки или в кошку и мышку, а еще лучшие — игра кипучих сил юности, которые иногда бьют и через край.
Шаловливые забавы наши имели вид театральных представлений, соединяющих в себе как бы мимику с музыкой, если только крик и грохот можно отнести к музыкальному роду. Для этих представлений были, как следует, и зрители, которые своим вниманием и одобрением поощряли нас и воодушевляли. Но чтобы объяснить их присутствие, я должен ориентировать вас на месте действия. Тем из вас, кто не бывал в большой словесной аудитории, надобно знать, что дверь в нее находится у самого угла, образуемого наружной стеной с окнами и внутренней глухой, с приставленною к ней кафедрою на самой ее середине. В этой-то двери и собирались наши зрители и могли вдоволь любоваться на наши проделки. То были студенты других факультетов и преимущественно юристы.
Подобно античному театру, в наших увеселительных представлениях были действующие лица и хор. Не по предварительному избранию из нашей среды, а по дарованиям и храбрости, были нашими героями Юрий Федорович Самарин и князь Борис Васильевич Мещерский, а все мы составляли дружный хор.
Представления эти в ту пору соединялись в моем воображении с одним из воспоминаний моего детства. Солдаты, стоявшие у нас в Пензе постоем, разыгрывали в каком-то сарае смехотворную интермедию о Дон-Жуане, его слуге Педриле (так переименовали они Лепорелло) и о командоре, — не помню, как они его звали, генералом или губернатором. У нас в аудитории был свой Дон-Жуан — Самарин, свой Лепорелло, его наперсник и пособник — князь Мещерский, и своя грозная статуя Командора — в фигуре профессора, восседающего на кафедре. Эту интермедию Юрий Федорович дополнял тем, что состоял при нашем командоре в должности ординарца, вестового и глашатая, именно глашатая, в полном смысле этого слова.
Каченовский читал нам лекции от 12 до часу, в полдень — как раз время завтрака. Потому слушание или, точнее, неслушание каждой его лекции мы начинали завтраком. Архитриклином, а попросту — нашим кормителем был Самарин. В то время на Моховой, против старого здания университета, была колбасная Маттерна с небольшим рестораном. Оттуда перед лекциею университетский солдат доставлял Самарину по числу всех нас целую груду пирожков в большом свертке на манер сахарной головы. Самарин всегда сидел на конце передней скамейки перед кафедрой, но налево от нее и потому ближе к выходной двери. Как только начнется лекция, он вытащит из-за стола этот пакет с угощением и пустит его по рукам товарищей, но так, чтобы пакет передавался от одного к другому на виду у всех, высоко над столом. Завтрак начинался только тогда, когда у каждого из нас будет по пирожку, а держать его надобно также на виду и откусывать понемножку, чтобы продлить эту сцену для наших зрителей, столпившихся у растворенной настежь двери.
Под самым окном у этой двери тянется крыша галереи, соединяющая здание университета с корпусом, выходящим на Никитскую. Однажды во время лекции Каченовского рабочие у самого окна починивали эту кровлю и, прибивая гвоздями железные листы, так громко стучали, что заглушали слова Михаила Трофимовича, а он, не замечая стукотни, продолжал чтение своей лекции. Между тем Самарин подозвал к себе князя Мещерского, о чем-то пошептался с ним и велел ему сесть на другом конце той же передней лавки, на которой, как сказано, всегда сидел и сам, а гул ударов по железу не переставал раздаваться по всей аудитории. Будто по команде, оба они привстали, и каждый с своей стороны, ухватясь обеими руками за конец тяжелого стола, стоящего перед скамейкой, приподняли его в одно и то же время и вдруг опустили. Он тяжело бухнул на пол с оглушительным грохотом. Каченовский встрепенулся, вскочил на ноги и, стаскивая очки, грозно вскрикнул: ‘Что это такое? Кто стучит?’ Самарин встает и почтительнейше докладывает, что стучат кровельщики и указывает на окно. Поднялась тревога: надобно прогнать рабочих, надобно призвать на расправу субинспектора, экзекутора. Самарин суетливо бежит из аудитории исполнить приказание ректора, ему помогают собравшиеся у дверей юристы. Там за дверями поднялся шум и гам, а в аудитории водворилась полнейшая тишина: оборванная на недоконченной фразе лекция уже не продолжалась. Каченовский молча сидит на кафедре и без очков обозревает нас. Немедленно являются подсудимые, и расправа начинается.
Забавная игра столом произвела эффект и удалась благополучно. Надобно было ее повторить, но уже без аккомпанемента стукотни кровельщиков, и повторить как можно скорее, пока не остыло еще и не изгладилось впечатление мгновенного испуга, произведенного грохотом стола. На основании этого психологического соображения, Самарин и князь Мещерский на следующей же лекции повторили свой опыт с полнейшим успехом. Каченовский опять встрепенулся, но не всполошился: замолк на полуслове и не спеша принялся вытаскивать из-за ушей свои очки, потом, осмотревшись во все стороны, стал продолжать свою лекцию. Очевидно, он подумал, что ему померещилось.
Учащать такие оглушительные фокусы было опасно, и потому Самарин с князем Мещерским заблагорассудили прибегнуть к менее громогласным звукам, чтобы пробуждать дремотную атмосферу нашей аудитории. Для того была принята ими обоими и усвоена каждым из них с различными вариациями особого рода перекличка, потешавшая публику в дверях аудитории, но недоступная слуху сидящего на кафедре профессора. Самарин аукнет, а Мещерский ему отзовется, а то один, как сторожевой на карауле, крикнет: ‘Слушай!’, а другой ответит тем же. Случалось и так, что Михаил Трофимович очнется и вздрогнет, потом спросит довольно сурово: ‘Что там за шум?’ — ‘Это все юристы шумят и галдят за дверями’, — рапортует Самарин, и, по его приказанию, стремглав бежит прогонять юристов, крича на них. что есть мочи. Комедия оканчивается хохотом, свистом и рукоплесканиями за стеною аудитории.
Однако этим шутовским комедиям судьба решила прекратиться. Разразилась в нашей аудитории настоящая гроза уже не шуточною, а действительною трагедией. Между нашими товарищами был Иван Егорович Бецкий — припомните — тот самый, который лелеял и кормил певчих пташек в амбразуре своего кабинета, в флорентийском дворце Спинелли-Трубецких. Милый, со всеми ласковый, веселый и миролюбивый, он очень не жаловал одного из нас, юношу глупого, но занозливого нахала, который надоедал ему своими дурацкими подковырками. В аудитории оба они сидели налево от кафедры, Бецкий на передней скамейке, а надоедливый подлипала на второй, как раз позади его. Однажды на лекции Каченовского они повздорили не на шутку. Бецкий вскочил и, обернувшись назад, принялся колотить его, тот также вскочил, и началась перепалка, и такая крупная, что даже сам Михаил Трофимович очнулся от своего усыпительного чтения, поторопился вовремя стащить очки и узрел перед собою воочию на своей лекции кулачное единоборство. Всех нас объял ужас и трепет. Грозный ректор дал себя знать. Для суда и расправы предстал перед нами и сам инспектор, наш милый Платон Степанович. И как было ему все это и горестно, и жутко! Ректор настаивал — Бецкого немедленно выгнать из университета, а другому дать нагоняй и засадить в карцер, но наш инспектор хорошо знал цену обоим и по-своему смотрел на это дело. В тягостные минуты суда, кажется, нам одинаково было жаль и Бецкого и Платона Степановича.
К великой радости, наказание Бецкого ограничилось карцером, благодаря заступничеству инспектора перед попечителем. Преступление было смягчено и низведено до мальчишеской шалости. Мы убедились, что правосудие в некоторых случаях может быть без греха подкупаемо состраданием и милосердием, и мы не стали от того хуже. А между тем Платон Степанович не переставал нас пугать и грозить нам графом Сергием Григорьевичем, а для порядка и надзора распорядился, чтобы впредь на каждой лекции Каченовского присутствовал дежурный субинспектор. С тех пор прекратились и наши завтраки.
Покончив с этими россказнями, я должен напомнить вам, что вел речь о профессорах старого закала, относимых мною к первому или раннему отделу, теперь перехожу ко второму или среднему, представителем которого будет для нас Иван Иванович Давыдов.
В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. Впрочем, тогда вообще господствовал энциклопедизм, и особенно в нашем словесном отделении философского факультета. Каченовский до своих лекций о литературах славянских наречий по Шафарику читал нам статистику России на третьем курсе, а прежде того, еще до нас — даже эстетику, хотя по призванию, как скептик, был он особенно расположен к исторической критике. Знаменитый профессор латинского языка Тимковский, не стесняясь своей специальностью, издал Несторову летопись по Лаврентьевскому списку. По следам этого филолога Иван Михайлович Снегирев еще при нас читал лекции римской словесности на старших курсах, когда мы были на первом, и вместе с тем особенно любил заниматься русской народностью и стариною, о чем свидетельствуют его многочисленные труды по этим предметам. Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом. Уже при нас он был инспектором так называвшегося тогда ‘холерного’ заведения, превращенного потом в Александровское военное училище (что на углу Знаменки и Пречистенского бульвара), а в 1847 г. вовсе оставил профессорскую кафедру и водворился в Петербурге, заняв место директора Педагогического института, переименованного теперь в Филологический. Кроме того, состоя в звании ординарного академика, он был избран председателем второго отделения Императорской Академии Наук.
Нам он читал, на третьем и четвертом курсах, теорию словесности по руководству Блера, которое он старался перестроить на новых основаниях философии Шеллинга, по Эстетике его ученика Аста, и сверх того дополнил примерами из русской и из иностранных литератур. Эти лекции, нами тогда составленные со слов Давыдова и по его программам, он издал в двух томах и присовокупил к ним третий, содержащий в себе сочинение Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, в сокращенном переводе Лавдовского, о котором я уже имел случай говорить вам, когда знакомил вас с некоторыми из моих казеннокоштных товарищей. В предисловии к первому тому переименованы мы все как участники в составлении этого издания. Теперь решительно не могу отличить, которую из лекций составлял я, а очень жаль, потому что это была вторая моя работа, удостоившаяся печати, что же касается до первой, то о ней будет речь впереди. Впрочем, и из всего курса, за исключением Шлегелева сочинения, я ровно ничего не помню, кроме отрывочных эстетических тезисов, основанных, по философии Шеллинга, на принципе противоположностей, которые сливаются между собою в примиряющем их сосредоточии, как например: образ и звук, а слияние их — в слове, так называемые образовательные искусства и музыка, а слияние их — в поэзии, эпос и лирика, а слияние их — в драме.
Из чтений Ивана Ивановича живее сохранились в моей памяти три эпизода, выходившие из рамок общей системы курса. Такие отступления на лекциях были тогда в обычае и у других профессоров, когда они чувствовали потребность поделиться с нами тем, что в данную минуту их особенно интересовало. Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к ею ‘Истории государства Российского’. Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи, но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов.
Другой его эпизод был далеко не гак удачен. В то время прогремел в литературе и публике некий Бенедиктов своими звонкими и фигуристыми стихотворениями, которые как раз совпали с появлением вычурной прозы Марлинского, еще не совсем заглохшей тогда, благодаря господствовавшему у нас в тридцатых годах шовинизму. Увлекшись прелестью новизны и громкою молвою, Иван Иванович сгоряча ускорил поделиться с нами своим восторгом и принес на лекцию стихотворения Бенедиктова, прочитал из них несколько выдержек и превознес новоявленного поэта чуть не до уровня с самим Пушкиным. Но Бенедиктовский пустоцвет не продержался и одного года, завял и был выброшен за окно. К чести Давыдова я должен сказать, что он настолько уважал себя, что откровенно сознавался в своем увлечении.
Третий эпизод заслуживает особенного внимания, свидетельствуя о примерном педагогическом такте, с каким Давыдов умел пользоваться подходящим случаем для умственного развития и усовершенствования своих слушателей. Чтобы приобрести степень доктора, профессор Петербургского университета Никитенко напечатал небольшую книжку и с успехом защитил ее тезисы. Теперь не помню ни ее заглавия, ни содержания, только хорошо знаю, что в ней говорилось вообще об изящных искусствах, о прекрасном, о поэзии, при полнейшем отсутствии положительных фактов. Давыдов раздал нам несколько экземпляров этого сочинения, и когда мы внимательно прочли его, устроил для нас в своей аудитории, так сказать, ‘примерный’ диспут, в таком же смысле, в каком маневры примерно изображают сражение. Профессор, укрепившись на кафедре, стойко защищал позицию, а мы врассыпную громили крепость со всех сторон и разнесли ее в пух и прах.
И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы. Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковнославянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслию и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придаю! ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный крут языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия.
Оканчиваю свои воспоминания об Иване Ивановиче Давыдове изъявлением ему моей сердечной благодарности. По его указанию и совету, я впервые познакомился с таким филологическим сочинением, которое впоследствии оказало решающее влияние на мои ученые работы. Это было исследование Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии языков индогерманских (т.е. индоевропейских).
Теперь приступаю к третьем отделу преподавателей, относящихся, как уже сказано, к тому периоду, который предшествует появлению у нас новых профессоров, воротившихся из Германии с новым запасом сведений и с новыми порядками университетского преподавания. Из этого третьего отдела буду говорить только о Надеждине, Шевыреве и Погодине. Отношения этих лиц молодого поколения к старшему хорошо обозначил Давыдов, сказав мне однажды о Шевыреве: ‘На моих глазах возрастал он от младых ногтей, и я помню, как Амалтея питала его своим млеком’. Иван Иванович любил иногда ради шутки уснащать свою речь прикрасами академического слога, под которыми в данном случае надобно разуметь, что мальчика для укрепления здоровья поили козьим молоком.
Из трех названных профессоров начну с Николая Ивановича Надеждина, потому что могу сказать о нем очень немного. В моей памяти он представляется молодым человеком среднего роста, худеньким и чернявым, с вдавленной грудью, с большим и тонким носом и с темными волосами, гладко спускающимися на высокий лоб. Читая лекцию, он всегда зажмуривал глаза, точно слепой, и беспрерывно качался, махая головою сверху вниз, будто клал поясные поклоны, и это размахивание гармонировало с его размашистою речью, бойкою, рьяною, цветистою и искрометною, как горный кипучий поток. Его лекции эстетики, хотя и не богатые содержанием, привлекали толпы слушателей из всех четырех факультетов и особенно медиков. Собственно нам, первокурсникам, он читал логику по руководству шеллингиста Бахмана, очень толково, понятливо и ясно.
Образование свое получил он в Московской Духовной академии, что в Сергиевой лавре, у Троицы. Между студентами ходила о нем легенда, за достоверность которой не смею ручаться. В обычаях этой академии, получивших силу непреложности, было принято давать степень магистра только таким из учащихся, которые, еще будучи студентами, примут монашество, хотя бы и не вполне достойные по своим знаниям этой степени. Надеждин на последнем курсе изъявил свое призвание к монастырскому житию, но надрывая свои силы неусыпным прилежанием в приготовлении к экзамену, захворал и по крайнему истощению и по слабости здоровья не мог с подобающим благоговением в настроении духа воспринять монашеский чин и получил разрешение постричься в монахи по окончании курса, а на выходном экзамене получил степень магистра. Оставив лавру, он немедленно переселился в Москву, занялся составлением диссертации на латинском языке о романтической поэзии для получения степени доктора и блистательно защитил ее. Из моих воспоминаний вы уже знаете, как плачевно оборвалась его профессорская служба в Московском университете.
Согласно духу времени и научным требованиям от профессоров нашего факультета, Степан Петрович Шевырев и Михаил Петрович Погодин, каждый усердно предаваясь своей специальности, далеко раскидывались в своих интересах по широкому поприщу литературы в качестве журналистов, критиков и беллетристов. Впрочем, об их литературном и общественном значении, об их отношениях к Пушкину, Жуковскому, о их дружбе с Гоголем и о многом другом столько уже было печатано, что я нахожу излишним повествовать вам обо всем этом в моих воспоминаниях. Ограничусь только тем, что более касается лично меня.
В первый год университетского обучения Шевырев читал нам вместе с юристами, так сказать, приготовительный курс, имевший двоякое назначение: во-первых, по возможности уравнять сведения поступивших в университет прямо из дому или из разных учебных заведений, казенных и частных, с неустановившеюся еще для них всех одинаковою программою обучения, и, во-вторых, теоретически и практически на письменных упражнениях укрепить нас в правописании и развить в нас способность владеть приемами литературного слога.
В лекциях этого курса Шевырев знакомил нас с элементами книжной речи в языке церковнославянском и русском, отличая в нем народные или простонародные формы от принятых в разговоре образованного общества. С этой целью он читал и разбирал с нами выдержки из летописи Нестора по изданию Тимковского, из писателей XII века и из древнерусских стихотворений по изданиям Калайдовича, из ‘Истории’ Карамзина, из произведений Ломоносова, Державина, Жуковского и особенно Пушкина. При этом вдавался в разные подробности из книги Шишкова о старом и новом слоге, из заметок Пушкина о русском народном языке. Все это, низведенное теперь в программу средних учебных заведений, было тогда свежею новостью на университетской кафедре, как вы сами можете ясно видеть, припомнив сказанное мною об Иване Ивановиче Давыдове.
Эти лекции Шевырева производили на меня глубокое, неизгладимое впечатление, и каждая из них представлялась мне каким-то просветительным откровением, дававшим доступ в неисчерпаемые сокровища разнообразных форм и оборотов нашего великого и могучего языка. Я впервые почуял тогда всю его красоту и сознательно полюбил его. Чтобы дать вам понятие о силе животворного действия, оказанного на меня Степаном Петровичем в его филологических наблюдениях и анализах, достаточно будет сказать, что они воодушевляли меня и были положены в основу моих грамматических и стилистических исследований, когда я работал над составлением моего сочинения: ‘О преподавании отечественного языка’ (издано в 1844 г.). Невыразимо радостно и лестно было мне видеть в экземпляре этого сочинения, подаренном мною Степану Петровичу, отметки его собственною рукою на полях страниц: ‘моя мысль’, ‘мое замечание’.
Приготовительный курс, о котором идет речь, был читан Шевыревым в первый раз именно нам. А начал он свои лекции в Московском университете историею иностранных литератур: еврейской и индийской. Лекции эти произвели большой эффект не только между студентами и профессорами, но и в избранной московской публике, переполнявшей аудиторию Степана Петровича. Когда мы поступили в университет, они были уже отпечатаны, и я на первом же курсе с жадностью читал их, наслаждаясь и восторгаясь. Тогда же заронилась во мне мысль учиться по-еврейски и по-санскритски, но я привел ее в исполнение впоследствии при помощи моих казеннокоштных товарищей. Еврейскому языку учил меня, как вы уже знаете, Войцеховский, а потом санскритскому Коссович.
На первом же курсе с неменьшим интересом прочел я обстоятельную монографию о Данте и его ‘Божественной Комедии’, представленную Шевыревым в факультет для снискания права читать лекции в Московском университете. Уже тогда я пленился великим произведением Данта, и в течение всей моей жизни было оно любимым для меня чтением в часы досуга и наконец сделалось предметом моих многосторонних исследований, когда по поводу шестисотлетнего юбилея дня рождения Данта читал я студентам лекции о нем и о его времени целые три года сряду.
До Шевырева в нашем университете читалась только теория словесности вроде упомянутого мною курса Давыдова. Степан Петрович обновил кафедру этого предмета историею литературы, сначала только иностранной, а потом уже при нас и русской. Сверх того, он читал нам целый год теорию поэзии в историческом развитии. Свой курс без разделения на лекции и с некоторыми дополнениями издал он в виде диссертации и защитил ее на публичном диспуте для получения степени доктора. Эта книга, хотя немножко и устарелая, до сих пор пользуется у нас заслуженным авторитетом. Ее постоянно рекомендовал я своим слушателям, когда читал им на первом курсе энциклопедическое введение к специальным занятиям по филологии, лингвистике и литературе, с указанием важнейших источников и пособий.
Из иностранной литературы Шевырев читал нам историю греческой поэзии. Особенно заинтересовало меня и прочно улеглось в моей памяти, что сообщал он по Вольфу о позднейшем прилаживании и сочетании отдельных рапсодий в искусственные формы целых эпосов, названных ‘Илиадою’ и ‘Одиссеею’. Не помню, ставил ли тогда Шевырев в параллель с гомерическими рапсодиями наши былины, или после, когда читал нам историю русской литературы, но во всяком случае эта мысль в первый раз пришла мне в голову со слов Степана Петровича.
Нам же в первый раз стал читать Шевырев в Московском университете историю русской литературы, как и тот приготовительный курс. Готовясь к своим лекциям, он сам постепенно разрабатывал источники русской старины и народности по рукописям, старопечатным книгам, народным песням и преданиям. Неослабный интерес, возбуждаемый в профессоре беспрестанными открытиями в новой, еще вовсе не разработанной, области науки действовал на нас обаятельною свежестью воодушевления. По крайней мере мне чудилось, будто мы идем по только что проторенным путям в непроходимых лесах и дебрях, по следам отважного проводника, который на каждом шагу открывает нам все новые и новые сокровища родной земли. В этих лекциях Степан Петрович уже пользовался знаменитым собранием русских песен, которое принадлежало Петру Васильевичу Киреевскому.
Этот курс истории русской литературы впоследствии внес Шевырев в свои публичные лекции с разными изменениями и дополнениями, которые крайностями чрезмерного славянофильского направления, как вам должно быть известно, навлекли на него целую бурю озлобленных нареканий.
В заключение о читанных нам лекциях Шевырева я должен прибавить, что каждую из них он тщательно писал своим четким, красивым почерком на листах с отогнутыми полями, на которых вкратце обозначал содержание каждого параграфа или абзаца. Следуя примеру моего незабвенного учителя, и я в течение всего моего многолетнего профессорства каждую лекцию писал, только не так четко и старательно и без всяких отметок на полях страниц.
О лекциях Михаила Петровича Погодина говорить много не буду, потому что все, что я мог и умел сказать о нем, как о профессоре, предложено в речи, читанной мною вскоре по его кончине в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности. Она напечатана в 2-м томе ‘Моих Досугов’, а цитировать самого себя я не намерен.
На первом курсе он читал нам из всеобщей истории о религии, политике, торговле, о нравах и обычаях древних народов, по известному сочинению Герена (Heeren). Именно тогда я живо почувствовал и оценил великое значение народного быта, на разработку которого в пределах русской земли я посвятил большую часть моих ученых работ. Лекции Погодина я постоянно записывал с его слов и каждую старательно и любовно составлял, пользуясь добытым из университетской библиотеки немецким оригиналом, и как благодарил я тогда Александра Христофоровича Зоммера, что еще в пензенской гимназии научил он меня толково разбирать немецкую грамоту! Лекции по Герену, составленные студентами, Погодин напечатал, и в эту-то книгу попала частица и моей работы, самая ранняя и первая проба пера, удостоившаяся печати.
На старших курсах Погодин читал нам уже настоящий свой предмет — историю России. В этих лекциях больше всего заинтересовал меня вопрос о скандинавском происхождении варягоруссов. Я обратился к Михаилу Петровичу с просьбою указать мне какое-нибудь руководство для изучения древних немецких наречий. Он назвал мне грамматику Якова Гримма и велел обратиться за этим сочинением к профессору Редкину, читавшему тогда в Московском университете энциклопедию и философию права. Таким образом, из уст Погодина в первый раз услышал я имя великого германского ученого, который своими многочисленными и разнообразными исследованиями потом оказывал на меня такую обаятельную силу, так воодушевлял меня, что я сделался одним из самых ревностных и преданнейших его последователей.
Погодину же я обязан великою благодарностью и за то, что он первый научил меня читать и разбирать наши старинные рукописи, во множестве собранные в его так называемом древлехранилище, которое помещалось тогда в собственном его доме, на Девичьем поле. Эти занятия мои начались вот по какому случайному поводу. Знаменитый чешский ученый Шафарик для своих филологических работ имел надобность в точной копии с одной из самых древнейших наших рукописей, которая находилась в древлехранилище. Это была хорошо известная специалистам ‘Толковая Псалтырь’ XI века, так называемая Евгениевская, по имени митрополита Евгения, которому прежде принадлежала. Погодин поручил мне снять эту копию. Работа оказалась для меня в высокой степени полезной и была не особенно трудна, потому что древняя рукопись составляет только малую часть всей псалтыри. В пособие для справок он снабдил меня старопечатным текстом и ныне принятым исправленным.
Одновременно с этою работой он познакомил меня на образцах по оригиналам с разными почерками старинного письма: с уставным, полууставным и с скорописью, мудреные завитки которой учил разбирать меня по складам.
Таким образом, мое университетское обучение разделялось по двум местностям: в аудитории и в Погодинском древлехранилище. Сказанного почитаю достаточным, чтобы дать вам понятие о моей безграничной благодарности Михаилу Петровичу за все, чем я обязан его попечениям и заботам о моем образовании в продолжение всех четырех лет студенчества, начиная, как вы уже знаете, с самого поступления моего в университет и с водворения в казеннокоштном общежитии. Он же, как увидите потом, был для меня руководителем в первых опытах моих на широком пути журнальной литературы.
Новый период в истории Московского университета, как сказано, начинается вместе с появлением к нам молодых профессоров, получивших свое образование за границею, преимущественно в Германии. Это были: на нашем факультете Печорин, Крюков и Чевилев, на юридическом Крылов, Баршев и Редкий, на медицинском — Анке, Армфельд, Иноземцев, Филомафитский и еще кто-то, не припомню, а на математическом, кажется, никого. Во избежание недоразумений, спешу предупредить, что несколько других профессоров той же категории появились в Московском университете, когда мы уже кончили курс. А именно: на нашем факультете — Меньшиков, Бодянский и Грановский, на юридическом — Лешков, на математическом — Спасский и Драшусов.
Профессор греческого языка (ни имени его, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года. Он вдруг исчез из университета и из Москвы, а куда девался — никто не знал. Так и простыл его след. Спустя года два-три, дошел до меня слух, будто он где-то за границею учительствует или гувернерствует в какой-то фамилии — русской или иностранной, неизвестно. Потом, спустя много лет, кто-то говорил мне, что нашего Печорина видели в одеянии католического монаха, помнится, в Бельгии.
Вскоре по исчезновении Печорина, его заменил выписанный из Германии немецкий ученый, по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный, с длинными русыми волосами, ниспадавшими на плечи, милый чудак с замашками наивного бурша. По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык. В летописях Московского университета его имя связано с одною катастрофою, наделавшей много шума по всей Москве, о чем я расскажу вам в своем месте.
Профессор римской словесности, Дмитрий Львович Крюков был немножко постарше Печорина и, как он, такой же любезный и изящный, но в его приветливом обращении с нами чувствовалась сдержанность снисходительного величия, а изяществу манер, голоса и речи и всей своей осанке умел он придавать некоторый лоск щеголеватости, которая, в пределах строгого приличия, не нарушает достоинства чистокровного джентльмена. Он был среднего роста, блондин, с наклонностью к полноте, но здоровый и свежий, румяный и белый, как кровь с молоком, отличительную черту его лица составлял высокий и широкий лоб, а глаз из-под очков было не видать.
Вскоре по приезде его из-за границы между нами распространилась о нем внушительная репутация ученого автора, напечатавшего в Германии книгу на немецком языке, под псевдонимом ‘Peregrino’, итальянская благозвучность которого так согласовалась с его щеголеватою изящностью. Ни содержания, ни даже названия этой книги теперь не припомню, знаю только, что это была монография по какому-то очень специальному вопросу из истории римского быта.
Из лекций Крюкова помню, что он заставил меня полюбить Тацита и особенно Горация, к которому симпатию я вынес еще из пензенских уроков Орлова. Сам же Дмитрий Львович предпочитал из всех римских писателей Тацита, и в последние годы своей недолгой жизни переводил его ‘Анналы’ на русский язык, старательно обогащая и усовершенствуя свой слог внимательным чтением наших старинных мемуаров, государственных грамот и договоров, посланий и летописей, не говоря уже об историках, начиная от Щербатова и до ‘Пугачевского бунта’ Пушкина.
На четвертом курсе читал он нам римские древности на латинском языке. Этот предмет так заинтересовал меня, что в дополнение к нему я посещал лекции Крылова по истории римского права. Сверх того мне желательно было познакомиться с взглядами знаменитого юриста Савиньи, о котором так много говорилось в то время. Когда перевели нас на четвертый курс, то профессора, привыкнув излагать свой предмет в пределах трехлетнего срока, нашли возможным расширить объем своего преподавания практическими занятиями студентов на этом курсе, разделив нас по специальностям на три отделения: на классическое, историческое и славяно-русское. Таким образом, для нас же впервые были введены в Московском университете так называемые семинарии, но, кажется, это нововведение только и ограничилось одними нами. После нас семинарии не продолжались и были вновь сформированы уже много лет спустя.
Я избрал себе отделение славяно-русское. Давыдов дал мне для изучения так называемую ‘Общую Грамматику’ известного французского филолога Дю-Саси в немецкой переделке Фатера, с дополнениями из немецкого языка. Эту книгу я перевел всю сполна и добавил грамматические подробности Дю-Саси и Фатера русскими и церковнославянскими. Мой перевод был одобрен факультетом для напечатания, но остался в рукописи. По счастливой случайности она сохранилась у меня до последнего времени, и недавно я отдал ее вместе со всеми моими лекциями в рукописное отделение московского Публичного музея, что на Знаменке. А для Шевырева я составил систематический свод грамматик: Смотрицкого, Ломоносова, академической, больших, или полных, грамматик Греча и Востокова и церковнославянской Добровского. Над обеими этими работами я трудился весь год и по мере изготовления приносил на лекции, что успевал сделать в неделю, для доклада тому или другому из моих наставников. Таким образом, благодаря этим практическим занятиям, я достаточно был вооружен сведениями, необходимыми по тому времени для всякого доброкачественного учителя русского языка.
В конце мая 1838 года я окончил университетский курс.

X

Окончив в мае 1838 года университетский курс кандидатом словесного отделения философского факультета, я тотчас же, по рекомендации проф. И.И. Давыдова и инспектора студентов П.С. Нахимова, поступил домашним учителем в семейство гофмаршала барона Льва Карловича Боде. Таким образом, прямо из казеннокоштного ‘общежития’ и еще в студенческом вицмундире переселился я в подмосковное имение барона, Подольского уезда, в село Покровское-Мещерское, туда уже прежде перебралось его семейство на лето с московской квартиры, помещавшейся в Кремле, во втором кавалерском корпусе, который теперь содержит в себе Оружейную палату.
На первых же порах при моем вступлении на поприще новой жизни выпала мне счастливая доля снискать благосклонное внимание и затем в течение целого полустолетия упрочить за собою дружеское расположение одной из образованнейших и почетных фамилий русского дворянства. По самому происхождению и по семейным преданиям, в высоких ее качествах неразрывно сочетались приветливая сановитость и феодальные доблести непоколебимого легитимизма с величавою простотою, благодушием и строгою набожностью старинного боярского рода, который в свою летопись, по женской линии, внес житие святого мученика Филиппа митрополита, пострадавшего от царя Иоанна Грозного.
Бароны Боде происхождения французского. В XIV веке у них были имения в провинции Турени. Гонимые как гугеноты они перешли в Германию и поселились в городе Ахене, имели владения на Рейне и впоследствии были признаны членами франконского округа Стейгервальд и утверждены императором Карлом VI в древнем дворянстве и баронском достоинстве. Французская революция конца прошлого столетия застает родителей барона Льва Карловича уже в Эльзасе, в их ленном имении, в городе Сульцсу-Форе. Его отцу грозила гильотина, и когда жандармы сыскной полиции ворвались к нему в дом, он успел от них скрыться через задний двор и сад. Жену его и малолетних детей они не тронули и пустились в погоню за беглецом. Но все обошлось благополучно, и барон с своим семейством успел эмигрировать в Россию. Императрица Екатерина II приняла его благосклонно и пожаловала ему имение в 12.000 десятин в Херсонской губернии, именуемое Крамеровы Балки, и другое — в Крыму.
В 1815 г. барон Лев Карлович женился на Наталье Федоровне Колычевой, из того старинного боярского рода, о котором сказано выше. Я застал еще в живых ее мать, Анну Никитишну, милую старушку, и пользовался от них обеих приветом и ласкою.
Когда я водворился в семействе Льва Карловича и Натальи Федоровны, у них было два сына, Лев и Михаил, и шесть дочерей: Анна, Наталья, Марья, Екатерина, Елена и Александра. Из них двое тогда отсутствовали: старший сын Лев Львович служил в лейбгвардии, а старшая дочь Анна Львовна находилась в Зимнем дворце фрейлиною при особе императрицы Александры Феодоровны, которая ее очень любила.
Мои воспоминания об этой бесподобной фамилии, рассеянные на расстояния, как я уже сказал, целого полустолетия, сливающиеся и перепутанные со множеством других, всякий раз, как только я вызываю их перед собою, высвобождаются из рамок хронологического порядка и сами собою сосредоточиваются на отдельных лицах, которые, по принимаемому мною участию, представляются мне разделенными на группы. Таких групп всего три. Одну составляет самое младшее поколение: Александра Львовна, десяти лет, и Елена Львовна, двенадцати, другую — старшие их сестры, мне ровесницы: Наталья Львовна, годом старше меня, Марья Львовна, моих лет, и Екатерина Львовна, годом моложе меня. В центре третьей группы возникает передо мною величавый и прекрасный образ Михаила Львовича, возлюбленного моего ученика и неизменного друга до самой его кончины, последовавшей в 1888 г. Им я начну, им же заключу мои воспоминания о фамилии барона Льва Карловича, а те две группы внесу в них, как эпизоды.
И все-то названные мною особы, дорогие моей памяти, отошли в вечность! Осталась в живых только Анна Львовна, самая старшая из своих сестер и братьев, давно уже вдовствующая княгиня Долгорукова. От своего брата наследовала она дружеское ко мне расположение, а от сестер, незабвенных моих учениц, — те симпатии, которыми отвечали они на преданность и усердие их наставника.
Барон Лев Карлович пригласил меня в свой дом собственно для того, чтобы в течение года приготовить четырнадцатилетнего сына его Михаила Львовича в старший класс пажеского корпуса, а двух младших дочерей учить русскому языку.
Мне предоставлялось давать уроки Михаилу Львовичу из русской грамматики, истории и словесности по моему собственному разумению, потому что никакой учебной программы у нас не было, да и никто о ней не заботился, а я и подавно. В пензенской гимназии мы пробавлялись, как вы уже знаете, самоучкою, без всякого порядка и системы. Мои жалкие педагогические попытки в студенческие годы были не настоящим делом, а плохою поделкою, не пробою пера, а каракулями. Теперь приходилось самому, без посторонней помощи и без всяких пособий, производить первый настоящий опыт на учительском поприще с ответственностью экзамена моему ученику. Всю надежду возлагал я на сведения, вынесенные мною из университета. Правда, мои практические, письменные работы по грамматике на последнем курсе, у Шевырева и Давыдова, давали для моего опыта материал подходящий, но уже слишком громоздкий и широко разбросанный, из него можно было кое-что извлекать, но как и в какой мере — я не мог сообразить. По русской истории лекции Погодина для моих уроков не годились, а курс истории русской литературы, читанный нам Шевыревым, был недоступен ни разумению, ни интересам моего ученика, столько же, как и теория словесности Давыдова с ее философскими обобщениями и обременительными подробностями о родах и видах поэтических и прозаических произведений. Больше годился для моей цели выше объясненный мною приготовительный курс Шевырева о языке и слоге, но для школьного обучения этот предмет надобно было высвободить из рамок систематической теории и дать ему практическое применение на чтении литературных произведений и в письменных упражнениях. А между тем никаких учебников у нас под руками не было, да, сверх того, мой сметливый, проницательный и необыкновенно даровитый ученик, но резвый, живой и нетерпеливый, питал решительное отвращение к голословным предписаниям грамматики Востокова и риторики Кошанского.
Замечу мимоходом, что все эти затруднения, встретившие меня при самом вступлении на педагогическое поприще, тогда уже залегли глубоко в моей душе и не переставали занимать меня до тех пор, пока в 1844 г. я не разрешил их себе, как умел и мог, в исследовании: ‘О преподавании отечественного языка’.
Михаил Львович был только шестью годами моложе меня, да и сам я, безбородый юноша, всего двадцати лет, по возрасту и развитию подходил к нему, не как учитель к ученику, а как старший товарищ к младшему, который доверчиво и усердно пользуется его советами и наставлениями. Такие отношения установились между нами очень скоро, еще в Мещерском (так говорилось вместо Покровского-Мещерского).
Я по себе хорошо знал, сколько по доброй воле может сделать для своего умственного образования четырнадцатилетний мальчик, и в дарованиях своего ученика видел залог его будущих успехов, на которые я тем надежнее рассчитывал, что легко и скоро заметил в его откровенном и простодушном характере способность энергически стремиться к достижению предположенной цели и упорно домогаться исполнения своих желаний. В то время, при моей неопытной молодости, конечно, я не мог так ясно и точно сознавать все эти соображения, как теперь излагаю их вам, однако и тогда был я уже настолько развит, что мог, хотя и смутно, но живо их почувствовать, как бы по инстинкту оберегая себя в совершенно новом для меня, в небывалом положении.
Прежде всего мне надлежало воспитать в моем ученике охоту к серьезным занятиям и пробудить любовь к науке, пользуясь его живою восприимчивостью и пытливым умом, но так, чтобы с первого же разу не причинить ни малейшего насилия этим способностям скукою и чересчур напряженным трудом, как это обыкновенно бывает с начинающими учиться, когда насильно таскают их по томительным мытарствам элементарного учебника. Оставив теорию в стороне, я избрал метод практический, и тем более потому, что он вполне согласовался с предметами моих уроков, с родным языком и отечественною историею, которая в общих чертах была уже несколько знакома Михаилу Львовичу. Сверх того, он уже не только умел разбирать церковную грамоту, но и достаточно понимал церковнославянский язык, потому что в набожной фамилии барона Льва Карловича Священное Писание и богослужебные книги далеко не были в забросе, как бывают они у других сплошь да рядом. Проживая летом в Мещерском, его старшие дочери, владея хорошими голосами, любили петь на клиросе, а для басов и теноров приезжали из ближайшего соседства молодые князья Оболенские. Когда подросла Елена Львовна, у нее оказался великолепный контральто, который мог бы произвести эффект на любом концерте. Иногда и звонкий дискант Михаила Львовича раздавался в этом семейном хоре. Кто-нибудь из певцов за церковной службой читал Апостола, а Екатерина Львовна — шестопсалмие.
Положив в основу наших занятий чтение и рассказ или письменное изложение прочитанного, я соединил вместе уроки истории с изучением языка, слога и литературы, разумеется, придерживаясь для себя некоторой системы в постепенном ознакомлении моего ученика с каждым из этих разнородных предметов и не обременяя его внимания излишними подробностями. Впрочем, он сам помогал мне в этом деле, облегчая его. а часто и направляя своими пытливыми вопросами, и таким образом наше, так сказать, толковое чтение иногда незаметно переходило в серьезную беседу о какой-нибудь вычитанной нами подробности. Чтобы неослабно поддерживать и возбуждать его любознательность, я должен был сколько возможно делать свои уроки ему приятными, и для этой цели я ничего лучше не умел придумать, как занимательное и вместе поучительное чтение: а когда он втянулся в него и приохотился, случалось, что в выборе книг и статей я согласовывался с его желанием.
Тогда я вовсе не знал, а по своему личному опыту в пензенской гимназии не мог и предполагать, что обучение, в силу дисциплинарных правил педагогии, должно воспитывать в учащихся навык к неукоснительному исполнению обязанностей и к выносливому терпению, чтобы преодолеть трудную работу. Вместо того я избрал путь занимательного препровождения времени и достиг преднамеренной мною цели: Михаил Львович полюбил науку и полюбил страстно, со всем увлечением своего пылкого темперамента, и, как вы увидите, доказал это на деле, занимаясь в течение всей своей жизни собиранием, приведением в порядок, изучением и научною обработкою письменных источников русской старины и даже художественною реставрациею ее иконописных и монументальных памятников.
А надобно вам знать, что после кратковременного пребывания в старших классах пажескою корпуса Михаил Львович более нигде уже не учился и постоянно до самой своей кончины говаривал, что всем своим научным образованием он обязан одному мне, я же с своей стороны скажу вам, что по времени это был первый настоящий мой ученик и один из самых преданнейших.
Однако я должен вам рассказать, сколько могу припомнить о том, в чем именно состояли наши учебные занятия, как в уроках, так и в свободное от них время. Главным источником и пособием для нас была многотомная история Карамзина, из которой, не всегда придерживаясь хронологического порядка, но руководствуясь своими соображениями, я выбирал наиболее интересные эпизоды не только государственного и вообще политического содержания, но и особенно бытового, из частной семейной жизни наших предков и всенародной, гражданской и церковной. Карамзин же давал нам и точки отправления для истории нашей древней литературы в своем мастерском переложении письменных ее памятников и в обширных примечаниях, где приводил он их в оригинале. Таким образом, от ‘Истории государства Российского’ мы незаметно переходили к чтению выдержек — из летописи Нестора по изданию Тимковского, из Киево-Печерского Патерика, из древних русских стихотворений или былин Кирши Данилова. Из новой литературы интересовали Михаила Львовича особенно: Загоскина — ‘Юрий Милославский’ и Пушкина — ‘Борис Годунов’ и ‘Капитанская дочка’.
Пытливая любознательность моего ученика, воспламененная разнообразным чтением, по стремительной живости его характера, не знала удержа и увлекала его из тесных пределов отмеренного часами урока. Он забегал в мою комнатку, летом в деревенском флигеле, направо от большого дома, а зимою в верхнем этаже дворцового корпуса, и когда заставал меня за книгою — непременно хотел знать, что такое я читаю, и я должен был подробно рассказать, что в этой книге содержится и почему и для чего она интересует меня, а он не перестает спрашивать и допрашивать, вставляя свои замечания и недоразумения, между нами завязывается оживленная беседа, и учитель с учеником превращаются в двух школьных товарищей, которые иной раз наперерыв состязаются в разрешении мудреных, хотя бы и непосильных для них, задач науки и жизни.
Этим немногим ограничиваю я свои воспоминания о годах учения Михаила Львовича. Я был бы очень рад, если бы в этом любознательном четырнадцатилетнем мальчике вы могли признать моего двойника из той далекой поры, когда я преуспевал в пензенской гимназии по методу взаимного обучения, когда с моей матушкой читал разные книги, а с Михаилом Осиповичем Орловым вел философские беседы на латинском языке.
Теперь перехожу к моим ученицам и именно к первой, или младшей группе, т.е. к Александре Львовне и Елене Львовне. Обе они были прехорошенькие, но каждая в своем роде. Первая была миниатюрная десятилетняя девочка, настоящая игрушка высокой нюрнбергской работы, резвая и живая, как ртуть, бывало, она не ходит, как ходят другие, твердо ступая на всю ногу, а как-то грациозно прыгает на цыпочках и перепархивает с места на место и из одной комнаты в другую. Беленькая и нежная до прозрачности, вся она будто соткана была из радостей и веселия, которое то и дело выступало наружу то мимолетной улыбкой, то полусдержанным смехом, а то и целым взрывом задушевного хохота. Прозрачную ясность своей души и быстроту мыслей и телодвижений и этот беззаботный хохот сберегла она в себе и в старости до самой смерти. Елена Львовна, двумя годами старше своей маленькой сестры, была привлекательна и мила в другом роде. Значительно выше ее и полнее, она отличалась плавностью в движениях и деликатною сдержанностью в обращении. Во всей ее натуре чувствовалось что-то спокойное, ровное и неизменное, какое-то в себе сосредоточенное, так сказать, ленивое самодовольство, которое придает обаятельную прелесть хорошенькой женщине. Со временем эти достоинства завершились новою прелестью, когда она пела своим бесподобным, задушевным контральто. Лицом она больше других сестер была похожа на Михаила Львовича, а спокойною сосредоточенностью — на Наталью Львовну.
Обе эти ученицы мои были очень понятливы и достаточно прилежны, заниматься с ними мне было приятно, а благодаря внезапным вспышкам забавной хохотуньи, даже и весело, но гораздо труднее, нежели с Михаилом Львовичем. Тут должен я был вести свое дело в строгой системе постепенного преподавания, чтобы предложить им ясное понятие об основных началах грамматики в той мере, сколько это требуется для вразумительного разбора отдельных слов и предложений при чтении и вместе с тем для правописания. Хотя старшая из моих учениц несколько опередила свою сестру в элементарных сведениях по русской грамматике, но она знала кое-что только из этимологии, а я, по принятому мною уже и тогда новому методу, начал с ними обучение грамматики синтаксическим разбором предложения — и на цельной его канве, с подлежащим, сказуемым, с словами определительными, дополнительными и обстоятельственными, располагал отдельные части речи с их изменениями в склонениях и спряжениях. Таким образом, я уравнял учебные интересы обеих сестер, и мои уроки были новостью одинаково для той и другой. Разумеется, и с ними, так же как с Михаилом Львовичем, я принял метод практический — на чтении и письменных упражнениях, состоявших в диктанте и списывании с печатного. Не помню, с чего я начал наше толковое чтение, вероятно, с отдельных предложений и периодов, но очень скоро приступил к басням Крылова и к сказке Пушкина ‘О рыбаке и рыбке’, грамматический разбор которой впоследствии я с пользою употреблял в первом классе третьей московской гимназии, а потом в 1844 г. и напечатал в моем сочинении ‘О преподавании отечественного языка’.
В наших уроках мало-помалу водворился некоторый порядок школьной дисциплины, благодаря влиянию старшей сестры на младшую не только примером, но и внушениями — то тихонько произнесенным словом, то взглядом, то каким-нибудь жестом. Укрощению необузданной, беспричинной веселости Александры Львовны способствовал и самый метод преподавания, требовавший, чтобы мои ученицы постоянно упражнялись практически, то на чтении, то в диктанте. Когда Александра Львовна во время урока что-нибудь читала вслух, или что писала, она до известной степени сосредоточивала свое внимание на этих занятиях и таким образом лишала себя возможности смехотворно наблюдать окружающие ее предметы, но и тут выпадало не мало случаев к мгновенным взрывам ее веселости: ну, как же не расхохотаться, в самом деле, до слез, когда в басне Крылова обезьяна надевает себе на нос очки, или когда в диктанте вместо надлежащего слова очутится у нее сама собою такая бессмысленная чепуха, что и не придумаешь, как она туда попала!
Вы, может быть, удивитесь, если я скажу вам, что эта добродушная и простосердечная смешливость моей маленькой ученицы принесла лично мне много пользы. Перенесенный так внезапно, будто по-щучьему велению, из разнокалиберного товарищества казеннокоштных номеров в аристократическую семью, живо почувствовал я угловатую неуклюжесть своих бурлацких манер, которые на каждом шагу могли бы нарушать условные правила светских приличий и благовоспитанности, если бы я не держал себя настороже. Самолюбие не позволяло мне резко отличаться доморощенными привычками в этой новой среде, куда я попал, да и сознание собственного своего достоинства в качестве наставника обязывало меня во всем до последней мелочи держать себя так, как поступают и ведут себя другие. В этих опытах самовоспитания я не встречал себе никаких затруднений или неприятностей, благодаря безукоризненно вежливой и деликатной снисходительности и приветливому вниманию барона Льва Карловича и баронессы Натальи Федоровны со всеми детьми их. Разумеется, могли быть с моей стороны некоторые недосмотры в соблюдении кое-каких мелочей в общепринятых манерах и привычках, и вот в таких-то случаях веселые вспышки Александры Львовны были для меня настоящим кладом. Как иной раз взглянет она на меня и если захихикает и сделает насмешливую гримаску, я тотчас же проэкзаменую себя, не растрепались ли у меня на голове волосы, или не съехал ли на сторону мой галстук.
Вскоре по переезде фамилии барона Льва Карловича из Мещерского в московский Кремль, к двум моим ученицам присоединилась и третья. Это была Анна Петровна Колычева, их троюродная сестра, круглая сирота, немедленно по смерти отца привезенная к нам из ее наследственного имения, — не помню, какой губернии, — по завещанию ее отца, под опеку и на попечение ее тетки, баронессы Натальи Федоровны. Это была тринадцатилетняя девочка, ростом с Елену Львовну, но казалась выше по своей худобе, довольно красивые черты лица ее оттенялись строгостью выражения и недо-умелым, как бы растерянным взглядом, который не смеет или не хочет на чем-нибудь остановиться, чтобы не застигли его врасплох. С первого же разу эта особа, выходящая из ряду вон, произвела на меня и потом всегда производила сильное впечатление какой-то замкнутой в себе самой сосредоточенности, оторопелой опасливости, недоступного отчуждения. Нет сомнения, что отдельные черты этой характеристики сложились в цельное представление не вдруг, а последовательно налагались одна на другую в течение долгих лет, пока, наконец, не получили в моей памяти настоящую свою форму как бы в изваянном образе безутешной скорби и окаменелого отчаяния.
Само собою разумеется, что в благодушном семействе барона Льва Карловича Анна Петровна нашла себе вполне родной приют, и чем трогательнее было ее сиротствующее положение, тем сердечнее и нежнее о ней заботились, тем предупредительнее отзывались на ее желания и намерения. Ей хорошо было, как у себя дома, в деревне, она скоро это почувствовала и стала развязнее, повеселела и прояснилась.
Когда в 1841 г., после двухлетнего пребывания за границею, воротился я в Москву, я застал двух старших моих учениц уже взрослыми девицами. В 1842 г. Анна Петровна вышла замуж за барона Льва Львовича, старшего брата моего ученика. Недолго спустя вышла замуж и Елена Львовна за Андрея Ильича Баратынского, приходившегося племянником известному поэту. Жила она очень счастливо со своим мужем в его имении где-то далеко от Москвы на юг. Оба страстно любили музыку. Она, как вы уже знаете, пела своим восхитительным контральто: он мастерски играл на скрипке. По вечерам съезжались к ним из соседства аматеры, тогда устраивались квартеты для музыки и дуэты или трио для пенья. Елена Львовна скончалась в 1862 г., всего тридцати шести лет, в полном цвете красоты и здоровья, оставив по себе троих сыновей и четырех дочерей. Ее муж, доживая свой век в том же имении, помер в конце восьмидесятых годов.
Александра Львовна после этих обеих моих учениц вышла замуж за князя Оболенского, одного из тех молодых людей, которые, помните, приезжали из близкого соседства в церковь петь на клиросе в хоре с баронессами Боде. Детей у них не было.
Пока в фамилии барона Льва Карловича устраивались эти брачные союзы и выделялись из нее новые семьи с нарождающимся юным поколением, мои сношения с нею на несколько лет прекратились не по каким-либо недоразумениям, а так сами собой, частию вследствие размножения ее вовсе незнакомою мне родней, а еще больше потому, что собственная моя жизнь, осложненная новыми интересами в своей семье, в университете на кафедре, а дома за учеными и литературными работами, далеко увлекла меня в разные стороны по другим течениям, на которых мне уже не приходилось встречаться ни с кем из фамилии барона Боде. Впрочем, незабвенная для меня связь с нею, скрепленная взаимною приязнью, никогда не могла уже ослабнуть. Потому и в этот долгий промежуток нашего ненамеренного разобщения выпадали редкие случаи, когда Михаил Львович или кто-нибудь из его сестер напоминали мне о себе своими ласковыми приглашениями.
Так случилось и с княгинею Александрою Львовною Оболенского. После того, как она вышла замуж, я не встречался с нею ни разу до шестидесятых годов, когда, переселившись на некоторое время из деревни в Москву, квартировала она на Остоженке в большом деревянном доме с колоннами, наискосок против Коммерческого училища (не тот ли это. в котором некогда жил Тургенев с своею матерью?). Она встретила меня радушно и дружелюбно, будто я только что вчера давал ей урок вместе с ее сестрою Еленою Львовною, которой, увы. не было уже в живых, высказывала свое удовольствие при свидании, говорила без умолку, не давая мне промолвить ни слова, и улыбалась, и смеялась, но не по-прежнему. В выражении ее лица, в быстрых движениях, во всей ее фигуре чувствовалось что-то тягостное, удручающее, и улыбалась она невесело, будто насильно, и в звуке ее смеха слышалась какая-то разладица. Впрочем, я уже предвидел это печальное превращение. Ее муж, совсем еще молодой, тридцати с небольшим лет, был неизлечимо болен, хотя и не чувствовал никакого страдания: у него отнялись ноги и были лишены всякого движения. Спустя некоторое время, его вывезли к нам в комнату на низеньких креслах с колесами. Весь седой, он казался хилым и дряхлым, сидел сгорбившись и тяжело поднимал и опускал свою голову, обращаясь ко мне, когда я стоял около него и говорил с ним.
Александра Львовна вызвала меня к себе вот по какому делу. Чтобы найти хотя бы некоторое развлечение в своем горестном положении, отвести душу и хоть минутно забыться, она, за неимением своих детей, решилась посвятить себя воспитанию осиротелых племянников и племянниц и заботам о них. Я должен был дать ей советы и указания и рекомендовать наставников для малолетних детей Елены Львовны и для двоюродной племянницы, Варвары Андреевны, дочери барона Андрея Андреевича Боде, приходившегося родным племянником барону Льву Карловичу по брату Андрею Карловичу.
В заключение, о первой, или младшей, группе моих учениц я должен сказать вам несколько слов о судьбе баронессы Анны Петровны. Она страстно любила своего мужа, но недолго наслаждалась счастием: в 1855 г., во время крымской войны, он скоропостижно скончался от заразительной горячки, свирепствовавшей в отряде ополченцев, которым командовал. Безутешная скорбь, сменившая тупое, окаменелое отчаяние, навсегда охватила подавляющим гнетом ее нравственное бытие. Зародыши замкнутого в себе отчуждения, которое так заинтересовало меня в оригинальной девочке-сироте, завершилось в молодой, тридцатилетней вдове самоотречением от всяких интересов жизни и упорным разобщением с людьми и миром. Свои радости и заботы, свои думы и мечты похоронила она в могиле вместе с обожаемым мужем, и теперь ничего другого не осталось ей на земле, как скитаться с своими малолетними детьми по юдоли плача и проливать свои горькие слезы в молитвах к Богу, щедрою рукою жертвуя Ему на алтарях монастырей и скитов всем, что осталось у нее в здешнем мире, — не только своим громадным состоянием, но даже и детьми. Своего сына, уже зачисленного в пажеский корпус, она отдала послушником в Оптину пустынь, а оттуда перевела, в том же звании, в Задонский монастырь, но по совершеннолетии он поступил в гусары. Старшую дочь, красавицу пятнадцати лет, отдала она в Бородинский девичий монастырь, где и скончалась эта несчастная на двадцать третьем году, будучи пострижена в монахини. После многолетнего странствования по монастырям, Анна Петровна пожелала, наконец, водвориться на покой в своей собственной обители и построила себе в землянском уезде, воронежской губернии, в так называемой ‘Рай-Долине’ Знаменский монастырь, где и скончалась монахинею в тайном пострижении, которое разрешает монашествующим носить светскую одежду.
Теперь перехожу ко второй, или старшей, группе дочерей барона Льва Карловича. Из них только две были моими ученицами: Екатерина Львовна и Наталья Львовна, — о них и буду теперь говорить, что же касается до Марьи Львовны, то о ней скажу потом.
Мои занятия с этими двумя особами относятся к тому времени, когда после двухлетнего пребывания в Италии я воротился в 1841 г. в Москву. Они пожелали учиться итальянскому языку, и в течение каких-нибудь трех месяцев я довел их до того, что они стали свободно говорить со мною по-итальянски. Это собственно не были уроки, определяемые известными днями и сроком часов, потому что я не хотел, да и не мог ставить себя в ложное положение какими-либо обязательствами, сопряженными с званием учителя. Раз или два в неделю они приглашали меня обедать в семействе барона Льва Карловича, а до обеда или после обеда я с ними занимался итальянским языком. И сами они не могли уделять мне много времени, будучи стесняемы развлечениями великосветского общества на балах и раутах, в которых по своему высокому образованию, любезности и грации составляли лучшее украшение. Екатерина Львовна славилась своею красотою и необыкновенной прелестью и изящной ловкостью в танцах, особенно в вальсе. Было признано всеми, что лучше ее вальсировать уже невозможно, и самое имя ее в краткой типической форме: ‘Кетти Боде’ — разносилось и чествовалось в аристократическом обществе не только Москвы, но и далеко за ее пределами.
Тогда я бредил Италиею времен гвельфов и гибеллинов и весь погружен был в таинственные видения Божественной Комедии Данта. Мои ученицы, легко и скоро усвоив себе склад итальянской речи в прозе Манцони и в стихах Торква-то Тасса и Петрарки, с большим нетерпением желали разделить со мною мои восторги к великому флорентийцу. Романтизм был тогда в полном разгаре, и безотчетная сентиментальная мечтательность, теперь осмеянная и заподозренная в искренности, была тогда господствующим настроением умов. Вся обстановка жизни, все ежедневное, с его толкотнёю и суматохою, с так называемою злобою дня, казалось пошлым и невзрачным: надобно было зажмуривать глаза и затыкать уши. чтобы ничего повседневного не видеть и не слышать, надобно было уноситься от всех этих дрязгов в необозримую даль прошедшего и в фантастических потемках средневековья искать светлые идеалы своих тревожных мечтаний. И вот, в эту-то привольную, таинственную область и переселял я воображение моих учениц самым подробным изучением ‘Божественной Комедии’, сколько тогда мог и умел. Я был тогда твердо убежден, что делаю самое лучшее, ибо я, безусловно, веровал в свой девиз, вычитанный мною у Августа Шлегеля, что ‘Дант есть отец романтизма’.
Мои ученицы имели под руками лучшее в то время школьное издание этого произведения, составленное итальянским ученым Бьяджоли, а я пользовался большим изданием в пяти томах, известным под названием ‘Минервы’, по прозвищу типографии, где было оно напечатано. Оно содержит в себе обширные выдержки из всевозможных комментариев Данта, от самых ранних времен и до двадцатых годов нашего столетия. Вы не осудите меня за эти излишние библиографические подробности, когда узнаете, почему они мне дороги и милы. Досужие дантовскне уроки с баронессами Боде были первою и довольно удачною пробою тех лекций о Данте, которые потом, в шестидесятых годах, я читал студентам Московского университета в течение целых трех лет.
Серьезные занятия моих учениц далеко не ограничивались этими уроками. Несмотря на развлечения светских обязанностей, обе они любили читать умные и дельные книги, иногда руководствуясь моим выбором и указанием. Так прочли они, например, на итальянском языке автобиографию Альфиери и на французском — Рио об умбрийской и других древнейших школах итальянской живописи.
Таким образом, благодаря неутомимой любознательности моих учениц, наши литературные досуги, сосредоточенные на Божественной Комедии, мало-помалу стали далеко расширяться в своем объеме множеством интересов самого разнообразного содержания, которые приходилось обдумывать, взвешивать и решать. Между нами сами собою завязывались оживленные беседы, в которых мечтания перепутывались с условиями действительности и книжная ученость — с настоятельными вопросами жизни. Далекое прошедшее сливалось для нас с настоящим и целиком вступало в него, как необходимая перспектива в ландшафте.
Наши интересные занятия и беседы продолжались не более двух лет. Екатерина Львовна вышла замуж за Олсуфьева, а вслед затем Наталья Львовна 30 ноября 1843 г. внезапно скончалась, простудившись где-то на бале.
Вот вам несколько строк об этом прискорбном событии из моей записной книжки. ‘Сегодня во втором часу умерла Наталья Львовна Боде. А все не верится: странно читать на бумаге рядом с ее именем: ‘Умерла’! Последний раз, как я видел ее, сидел я с нею довольно долго. Она рассказывала, как поедет в Петербург, как дорогой будет читать мою книгу ‘Жизнь Альфиери’, как барон Моренгейм* будет пересылать ей содержание публичных лекций Грановского. Когда она воротится, я обещал продолжать с ней чтение Данта. Будто на смех человеческой судьбе, все предсмертное свидание наше было посвящено мечтаниям и планам на будущее. Жизнь так и заманивала вперед: казалось, еще так много остается доживать, доделывать начатое и предположенное. И смерть так внезапно пала на нее, что не знаешь, выполнять ли поручения живой, или исполнять завещание усопшей? Да успокоит Господь ее душу!’
* Студент Московского университета, в настоящее время русский посол во Франции.
Екатерина Львовна через несколько месяцев по бракосочетании с Олсуфьевым овдовела, а лет через семь вышла замуж за князя Вяземского. Скончалась сорока восьми лет, еще в полном цвете своей неувядаемой красоты.
Теперь остается сказать несколько слов о третьей особе, которою дополняется группа старших дочерей барона Льва Карловича. Марья Львовна была ростом мала и не в меру с большой головой, что нарушало пропорцию всей ее фигуры. Родись она в другой семье, которая не отличалась бы такой породистою красотой, она казалась бы вовсе не дурна собою, но в сравнении с своими сестрами была некрасива. И наружностью, и талантами не походила она на них, но так же, как они, была добра, простодушна и мила. Казалось, ничто не занимало ее в интересах окружавшего ее мира, бывало, сидит где-нибудь в стороне от других и молчит себе, пока кто не обратится к ней с вопросам, она коротко ответит и смолкнет. Когда ее сестры друг за дружкой выбывали из семьи, — которые шли замуж, а которые и умирали, — она осталась одна-одинехонька при своих уже престарелых родителях, и тогда-то во всей силе обнаружились ее высокие достоинства глубоко любящей и беззаветно преданной дочери. Наконец померли и они. Тогда почувствовала она себя лишнею, чуждою между людьми и в 1862 г. пошла в московский Вознесенский монастырь, где потом и скончалась, нареченная в монашестве Паисиею.
Не надобно смешивать Марью Львовну с другою баронессою Боде, игуменьею московского Страстного монастыря, Валериею, о которой много говорилось во время знаменитого процесса игуменьи Митрофании, ее близкой приятельницы. Вера Александровна, в монашестве нареченная Валериею, была дочь барона Александра Карловича, одного из братьев Льва Карловича, и приходилась двоюродного сестрою Марье Львовне.
Останавливаю ваше внимание на характеристической особенности этой оригинальной фамилии баронов Боде. Вот уже четвертую монахиню называю я вам в ее истории. Была еще и пятая, но уже не православного исповедания, а католического, игуменья какого-то монастыря невдалеке от Рейна, родная сестра барона Льва Карловича.
Возвращаюсь теперь к Михаилу Львовичу. Наши сношения возобновились, когда уже был он женат на Александре Ивановне Чертковой, которая по матери приходилась родною племянницею графу Сергию Григорьевичу Строганову, и, таким образом, дружественные симпатии к моему дорогому ученику завершились его родством с этим во всех отношениях замечательным человеком, которому я так много обязан моим умственным и нравственным образованием и успехами в жизни.
В то время Михаил Львович уже предался тем историческим исследованиям, которым посвятил остальные двадцать пять лет своей жизни. Он работал без устали, соединяя в себе благоговейную любовь русского боярина к родной старине и преданиям с упорною решимостью феодальных баронов в неукоснительном преследовании принятых мер для достижения назначенной цели. Он не разбрасывался по необозримому историческому поприщу событий и лиц, не направлял своих поисков в разные стороны, а сосредоточился вокруг себя, как рыцарь средних веков в своем замке. Ему и в голову не приходило выбирать себе из громадной массы исторических предметов какой-нибудь один, более излюбленный: он был дан ему при рождении и унаследован от предков. Это был боярский род Колычевых, род обожаемой его матери, и на прославление своих предков он чувствовал в себе призвание, как бы от них самих ему завещанное.
Свое дело начал он собиранием письменных документов, изустных преданий и вещественных предметов повсюду, где только боярский род Колычевых, расплодившийся по семьям, мог оставить по себе какие-либо следы, затем собираемое приводил он в порядок, разделял на группы и составлял коллекции. Когда же окончательно выяснились результаты его поисков и исторический материал был наготове, он в течение нескольких лет написал объемистую книгу и замыслил дать ее содержанию наглядное и осязательное представление в монументальной форме целого ряда сооружений, построенных им в его подмосковном селе Лукине, по смоленской железной дороге, невдалеке от станции Одинцово. В прежние времена, в конце прошлого столетия и в начале нынешнего, русские помещики строили себе в деревнях высокие палаты в стиле позднейших итальянских вилл и версальского дворца Людовика XIV, при этих палатах разводили сады с аллеями из замысловато и на разный манер подстриженных деревьев, с затейливыми, в стиле рококо, беседками и павильонами, которым давались идиллические прозвища эрмитажей, бельведеров, сан-суси, мон-репо, а из-под темно-зеленой листвы повсюду, куда ни взглянешь, белыми пятнами вылезают на божий свет мраморные фавны и нимфы, аполлоны и музы, амуры и другие обыватели классического Олимпа, искаженные тою вычурною, растрепанною манерностью, которую итальянцы называют ‘барокко’.
Михаил Львович для своих строений в Лукине избрал решительно другой стиль и такой именно, который вполне согласовался с его симпатиями, привычными воззрениями и с основными идеями его исторических исследований. Он вырастал в московском Кремле, окруженный зданиями, в которых первенствующее место занимают святыни византийско-русского зодчества. В юные годы он присматривался, как под заведыванием и, наблюдением его отца возобновлялись старинные царские ‘терема’ и сооружался Большой дворец. Пример родителей и светлые воспоминания детства не минуют в жизни бесследно. Михаил Львович основал себе в Лукине свой собственный кремль со стенами и башнями и так же, как в московском Кремле, отделил от других зданий построенные им церкви оградою. Главною идеею этого своеобразного архитектурного произведения, сложенного из массы отдельных сооружений по всей усадьбе, было чествование предков и в особенности из боярского рода Колычевых, высшим представителем которых выступает в сиянии мученического венца святитель Филипп, митрополит Московский.
В лукинский кремль вступают через проезжую башню, над воротами которой устроены так называемые ‘боярские палаты’, в стиле московских царских теремов. Вместо двора, перед домом большой круг, густо обсаженный высокими деревьями, в его центре поднимается высокий каменный обелиск, который весь испещрен именами предков владельца усадьбы. Самый дом снаружи не представляет ничего особенного. Он двухэтажный, но большая зала, обращенная хозяевами в гостиную, в два яруса, и все стены ее сверху донизу увешены в несколько рядов фамильными портретами. На правой его стороне от фасада в нижнем этаже кабинет и спальня Михаила Львовича, а в верхнем — так называемые ‘Архиерейские покои’, изящно и с некоторой роскошью убранные, и отдельно от них ‘монашеская келья’, в скромном и убогом виде, соответствующем ее аскетическому назначению, для приезжих монахов или монахинь. В эти оба помещения ведет стеклянная галерея, вдоль стен обнесенная аршина на полтора от помоста широкими полками, на которых стоят в гипсовых копиях бюсты античных богов и героев, а также и кое-кого из исторических знаменитостей. Полки, перегороженные в два ряда досками, во множестве наполнены — к услугам приезжих — русскими периодическими изданиями, начиная от ‘Российской Вивлиофики’ и до ‘Отечественных Записок’ и ‘Русского Вестника’ позднейших годов. Когда я гостил в Лукине, мне отводились архиерейские покои.
По другую сторону дом выходит в сад. Тотчас же налево за оградою поднимаются три церкви, — из них главная святителя Филиппа, при ней, по древнехристианскому обычаю, подземная крипта больших размеров, назначенная для фамильной усыпальницы, с надгробиями, перед которыми теплятся лампады.
Как эти храмы, так и все остальное в усадьбе Михаил Львович строил и украшал по планам, чертежам и рисункам, которые составлял он сам, и для точнейшего выполнения своих предприятий неутомимо следил и наблюдал за работами каменщиков, плотников и разных мастеров. Он обладал разборчивым, тонким вкусом и был опытный знаток византийско-русской иконописи и старинной орнаментики.
За садом простирается старательно расчищенный парк. Узкая дорога между двумя огромными прудами ведет в дубовую рощу, которую особенно любил и холил Михаил Львович, а за ней под сквозным пологом высоких сосен виднеется каменная часовня святителя Филиппа, в которой совершается молебствие в день памяти этого угодника. Следуя далее в правую сторону, достигаем границы парка, где из-под бугра бьет ключ обильною струею и стекает по желобу в водоем в виде огромной раковины. Это так называемый ‘Святой колодец’. Окрестные поселяне пьют из него во здравие и на исцеление, сверх того, по заведенному издавна обычаю, кидают в водоем медные деньги. Кстати упомяну о другой достопримечательности в имении Михаила Львовича, которая также чествуется между ними и прибавляет их набожность. Перед самым въездом в Лукино от дороги влево, наверху крутого откоса, стоит деревянная часовня, а в ней большой деревянный же крест, необычайное обретение которого облечено таинственностью какой-то местной легенды. Эту часовню построил Михаил Львович и установил крестный ход в нее 14 сентября, в день Воздвижения Честного Животворящего Креста.
Я вдался в эти подробности с тем, чтобы вы могли составить себе общее представление об оригинальной усадьбе Михаила Львовича, напоминающей своими мистическими особенностями монастырскую обитель, в которой все рассчитано на благочестивое обаяние посещающих ее богомольцев. Но, я полагаю, вы несколько расширите свой взгляд и дадите ему другой оборот, когда я остановлю ваше внимание на главном, основном пункте, к которому указанные выше подробности сосредоточиваются и получают исторический смысл фамильный преданий. Это ‘архив боярского дома Колычевых’ с присоединенным к нему Колычевским музеем, в большом здании вблизи дома направо. Оно состоит из трех павильонов, соединенных вместе, но каждый под своею кровлею. Средний, выше обоих других, для архива, правый для музея, а левый для входа, ничем не занят.
По белым стенам архива широко раскидывает свои ветви колоссальное родословное древо бояр Колычевых и, поднимаясь к потолку, расстилает свою вершину по его сводам. Здесь хранятся книги, рукописи, исторические документы в свитках и листах, фамильные мемуары и другие источники, которыми Михаил Львович пользовался для своих исследований. Корреспонденция его предков, его отца и матери заканчивается собранием писем к нему самому, разделенным на несколько папок. В одной из них он указал мне три мои записки к нему из Москвы в Мещерское 1839 г. и три письма: одно из Неаполя в Москву. 1840 г.: другое из Рима туда же, 1840 г., и третье из Москвы в Петербург, 1841 г. Я внесу их в свои воспоминания, где следует, чтобы дать вам понятие, как я себя чувствовал и как мыслил, когда на целое полстолетие был моложе, и в каких товарищеских отношениях состоял я с моим учеником.
В музее помещены в хронологическом порядке коллекции разных предметов и вещей, принадлежавших особам фамилии Михаила Львовича преимущественно из рода Колычевых, а частью и баронов Боде, от далеких предков до семейства барона Льва Карловича. Далеко выступая из пределов личного интереса фамильных воспоминаний, эти коллекции предлагают богатый материал для истории быта, костюмов, художественных изделий и вообще разных подробностей в обиходе частной жизни русского дворянства. Тут и вышитые золотом камзолы бояр Колычевых, разных годов в течение всего XVIII столетия, и костяной очешник с барельефами мифологического содержания, подаренный одному из этих бояр Петром Великим, и миниатюрные серебряные игрушки, тоже подаренные другому из них императрицею Елизаветою, тут и арбалет и седло, вывезенные из Эльзаса отцом Льва Карловича, бароном Карлом-Августом, когда он спасался от гильотины бегством в Россию. Некоторые из коллекций, относящихся к позднейшему времени, имеют лично для меня особенно трогательный интерес. Например: туалетные принадлежности и кабинетные вещи Натальи Львовны и Екатерины Львовны, четки, молитвенник, образок и другие благочестивые предметы из смиренной кельи Марьи Львовны.
Подробным указателем с обстоятельными объяснениями всего содержащегося в архиве и музее может служить историческое исследование Михаила Львовича. В последние четыре года его жизни я часто с ним виделся и настойчивыми советами побуждал и уговаривал его, чтобы он не медлил изданием в свет этого многолетнего труда своего, столь интересного и важного для специалистов по русской истории. Наконец, в 1886 г., он напечатал его под названием: ‘Боярский род Колычевых’.
В 1888 г., не более как через неделю после нашего свидания, я получил в пятницу 18-го марта от княгини Анны Львовны записку зловещего содержания, поразившую меня, как громом. ‘Любезнейший Федор Иванович, — писала она. — Ваш друг и ученик тяжко заболел. Был в среду на панихиде графини Марии Федоровны Соллогуб*. которую очень любил, устал, расстроился и вдруг занемог, и до сих пор лежит, не приходя в себя. Так грустно — слов нет, чтобы это выразить’.
* Дочь Федора Васильевича Самарина, сестра Юрия Федоровича.
Оставаясь все в том же забытье, во вторник 22-го марта он скончался без малейших страданий, тихо и мирно, будто погрузился в сладкий сон.

XI

Возвращаюсь еще раз к 1838 г., когда я только что окончил курс в университете. Мне дали место сверхштатного учителя русского языка в младших классах второй московской гимназии. Я начал службу 18 августа и раза четыре в неделю отправлялся из Кремля в далекий путь через Покровку и Басманную, к самому ее концу, где на углу Разгуляя стоит эта гимназия.
Странное дело: мое учительство в этой гимназии прошло мимо меня, как тень, не оставив по себе в памяти ни малейшего следа. Сколько ни стараюсь, не могу вызвать в своем воображении ни стен, ни обстановки тех классов, где я преподавал, ни того, как, чему и кого я учил, не помню в лицо и по фамилии ни одного из учителей, кроме известного уже вам Лавдовского, вероятно, потому только, что он был мне товарищем в казеннокоштном общежитии Московского университета. Остался всего один незабытый факт, ясно выступающий передо мною из этих смутных потемок, — именно то, как я в первый раз явился к своему директору гимназии, Старынкевичу. В то время было в обычае у начальников всех ведомств с особенною суровостью и с надменным сознанием своего достоинства встречать молодых людей университетского образования, которые поступают к ним на службу, чтобы с первого же разу сбить с них высокомерную спесь предъявлением строгих правил дисциплины и неукоснительного исполнения служебных обязанностей. — Старынкевич, в сущности, человек добрый и снисходительный, по привычке к общепринятым порядкам, почел своим долгом прежде всего озадачить меня начальническим внушением, что гимназия — не университет, что я должен забыть профессорские лекции и сосредоточить все свое внимание на предписанном учебнике, что в классах требуется следить за успехами учеников, а не разглагольствовать, и тому подобное. Припоминая распущенные нравы пензенской гимназии, я признавал уместными его педагогические требования, но забыть университетские лекции я не мог и не хотел, потому что только при их живительном свете я мог разумно понимать данный мне в руководство учебник. И как же мне, учителю русского языка в гимназии, оставить втуне составленный мною, по указаниям профессора Шевырева, свод русских и церковнославянских грамматик, когда я со своими учениками буду пользоваться более или менее удачным сокращением одной из них? Отказаться от того, чем я стал, получив университетское образование, было бы то же, что отказаться от самого себя, отрешиться от своей собственной личности. Может быть, я был не прав в своем увлечении, но признавал его тогда за непреложную истину. В ответ на внушительное распеканье почтенного и престарелого директора, я только поддакивал и молчал, потому что сильно оробел и опешил, но вместе с тем чувствовал себя глубоко оскорбленным, и вышел из его кабинета, понурив голову и съежившись, будто окатили меня там холодною водою. Живо припоминаю эти подробности, вероятно, потому, что с тех самых пор крепко засела во мне инстинктивная боязнь перед всяким начальством.
С осени 1838 и до весны 1839 года мое время протекало двумя резко отделенными полосами: светлою — в Кремле и темною — на Разгуляе, но месяца через четыре мало-помалу принялась заволакивать меня полоса темная. Я почувствовал изнурительное утомление, но не переставал надрывать себя, видимо ослабевал, а Великим постом 1839 г. совсем захворал и прекратил уроки в гимназии. В начале мая семейство барона Льва Карловича переехало в Мещерское, а я по болезни принужден был остаться в Москве. Вот одна из трех записок моих к Михаилу Львовичу, сбереженных им для хранения в его Колычевском архиве: ‘Покорно вас благодарю за память. Мне теперь гораздо лучше. Во вторник было очень дурно, но это, кажется, уже перелом моей болезни. Теперь только одна слабость. Пришлите мне, пожалуйста, вторую часть ‘Римской Истории’ Мишеле, а то нечего читать, а без занятий скучно. Дайте мне знать, каких вам нужно книг вроде этой’. Вскоре возобновил я свои уроки в гимназии. В конце мая, в какой-то праздничный день, в ранние обедни, разбудили меня, чтобы немедленно вручить мне очень нужное письмо от инспектора студентов Платона Степановича Нахимова. В коротких словах уведомлял он меня, чтобы сегодня же явился я в девять часов утра к попечителю графу Строганову. Никакими словами не могу вам высказать того ужаса, каким поразило меня это нежданное и негаданное приглашение. Я чувствовал себя виноватым перед гимназиею в нерадении и упущении по службе: я был в отчаянии, путаясь в мыслях, как и что могу я сказать в свое оправдание. Я ждал грозной расправы и был убежден, что меня выгонят из службы или, по малой мере, сошлют учителем куда-нибудь в захолустье. Сам не помню, как я шел из Кремля на Дмитровку, где жил тогда граф, налево, в большом двухэтажном каменном доме на широком дворе с двумя корпусами на улицу. Не помню, как попал я в приемную залу и как очутился перед лицом самого графа в его кабинете, от всего смутного кошмара остался в моей памяти только один светлый момент, обдавший меня несказанной радостью и восторгом. Сам попечитель Московского университета предложил мне отправиться с его семейством на два года в Италию, чтобы там давать уроки его детям. Через несколько дней он дал мне маршрут и денег, сколько нужно для переезда от Москвы до Дрездена, где я должен буду ожидать графиню с детьми из Карлсбада, а его самого из Москвы. Впоследствии я узнал, что этим решительным поворотом в судьбе всей моей жизни я был обязан рекомендации барона Льва Карловича, который в самых лестных похвалах отзывался графу об успехах моего преподавания сыну его, Михаилу Львовичу.
О последних днях моего пребывания в Москве я ничего не мог бы сказать вам, если бы у меня не было под руками двух других моих записок к Михаилу Львовичу. Помещаю их здесь обе.
8-го июня. — Сегодня мне не было времени сходить в книжный магазин, для покупки вам ‘Гамлета’. Несносная гимназия задержала меня. Но все равно, я вам посылаю своего ‘Гамлета’. Вы можете держать его, сколько вам угодно. Посылаю вам также исторические тетради. А вот вам и от меня покорнейшая просьба: пожалуйста, не забудьте, пришлите мне в это воскресенье ‘Древние русские стихотворения’: они мне чрезвычайно, чрезвычайно нужны. Не забудьте, сделайте одолжение. Получили ли вы от Майора* ‘Макбета’ и ‘Отелло’. Если нет, то спросите у него. Я уже давно, еще накануне вашего отъезда, их ему отдал’.
* Так звали домашнего врача князей Оболенских, соседей барона Боде по подмосковному Мещерскому.
20-го июня. — Завтра еду из Москвы, и может быть, очень на долгое время. Прощайте, будьте здоровы и счастливы. От всей души желаю вам успехов самых блистательных и в корпусе, и потом на службе. Если не будете скучать моими письмами, я за большое удовольствие почту себе писать к вам из Германии и Италии. Засвидетельствуйте мое почтение вашей бабушке, маменьке и всем, всем. Потрудитесь передать Екатерине Львовне приложенную при этом письме тетрадь. У меня есть ваши книги, которые вам передаст Андрей Андреевич*. Поклонитесь от меня Тимофею. Будьте счастливы’.
* Молодой офицер, сын барона Андрея Карловича Боде, двоюродный брат Михаила Львовича.
Тимофей был у нас с Михаилом Львовичем камердинер и преданный слуга, славный малый, я его очень любил.
Посылая прощальные поклоны всему семейству в Мещерское, я не упомянул о бароне Льве Карловиче потому, что он был тогда в Москве по своим обязанностям наблюдателя за построением Большого дворца. При расставанье он приветствовал меня своими ласковыми пожеланиями, и в знак памяти подарил мне хорошенькие часы, чтобы далеко от Москвы, вынимая их из жилетного кармана, инстинктивно вспоминал я иной раз о Кремле и подмосковном Мещерском.

XII

По указанию профессора римской словесности Дмитрия Львовича Крюкова я запасся в Петербурге руководством Отфрида Миллера по археологии искусства, а управляющий домами графа Строганова разменял мне русские ассигнации на голландские десятифранковые червонцы и, привыкши услуживать своим сиятельным патронам высокою ценою, взял для меня билет на пароход до Любека не второго класса, а первого, чем нанес не малый ущерб моему кошельку и обрек меня на исключительное положение между первоклассными пассажирами из великосветского общества. В потертом сюртуке скромного покроя и в черной шелковой манишке вместо голландского белья, я казался темным пятном на разноцветном узоре щегольских костюмов окружавшей меня толпы. Впрочем, это нисколько не смущало меня, потому что, и сидя в каюте, и гуляя по палубе, я не имел ни минуты свободной, чтобы обращать на кого бы то ни было внимание, уткнув свой нос в книгу Отфрида Миллера. Все время на пароходе я положил себе на ее изучение, чтобы исподволь и загодя подготовлять себя к специальным занятиям по истории греческого и римского искусства и древностей в Риме и Неаполе. На другой же день плавания мне случилось заметить, что между моими спутниками первого класса я прослыл за скульптора или живописца, отправленного из Академии художеств в Италию для усовершенствования в своем искусстве. Это очень польстило моему самолюбию, и тем более, что я еду в такой дальний путь и с такою возвышенною целью, тогда как все другие направлялись — кто веселиться в Париж. Лондон или Вену, а кто полоскать свой желудок на минеральных водах.
Бурная погода и супротивный ветер замедлили наше плавание на целые сутки, и я успел свести знакомство с двумя молодыми людьми своего десятка. Один был комиссионер торговой конторы из петербургских немцев (фамилии не припомню), а другой — офицер Военной академии Милованов, для чего-то командированный за границу, оба пассажиры второго класса. В них нашел я себе первых путеводителей при самом вступлении моем в Травемюнде, на материк чужой земли. Милованов поехал на лошадях в Гамбург, где будет ждать меня в ‘Штрейнтсотеле’, а немецкий комиссионер остался со мною в Любеке, в одной хорошо уже известной ему скромной гостинице.
Солнце, спускавшееся к закату, освещало кое-где своими косыми лучами улицы, по которым мы направлялись в свою гостиницу. У высоких и узких домов странной, невиданной мною архитектуры на скамьях сидели их хозяева, мужчины и женщины, тоже в странных для меня костюмах. Впрочем, по улицам было малолюдно и тихо, но мне казалось как-то празднично и торжественно.
Не удивляйтесь, если скажу вам, что с этого самого вечера в продолжение всего двухлетнего пребывания моего за границею настал для меня беспрерывный светлый праздник, в котором часы, дни, недели и месяцы — представляются мне теперь нескончаемою вереницею все новых и новых каких-то радужных впечатлений, нечаянных радостей, никогда прежде не испытанных наслаждений и захватывающих дух поразительных интересов. Я тогда был еще очень юн и летами, и душою, в возрасте нынешних гимназистов, которые вступают в университет: мне только что минул двадцать один год. Я не знал ни людей, ни света, и кроме своего Керенска, где родился, кроме пензенской гимназии и казеннокоштного общежития в университете, с придачею мещерского и дворцового корпуса в Кремле, я ничего другого не видал и не помнил. И вдруг передо мною открылась необъятная и манящая вдаль перспектива от Балтийского моря по всей Германии, через Альпийские горы в широкую Ломбардию, к Адриатическому морю в Венецию, а оттуда через Альпы во Флоренцию, Рим и наконец на берега Средиземного моря, с Неаполем и Везувием, с Геркуланом и Помпеею. У меня дух занимало, голова кружилась, я ног под собой не чуял в стремительном ожидании все это видеть, перечувствовать и пережить, усвоить уму и воображению. Я заранее мечтал пересоздать себя и преобразовать, и вместе с тем был убежден, что не мечтаемая мною, а настоящая действительность своим чарующим обаянием превзойдет самые смелые фантастические мои ожидания, потому что в этих романтических грезах мне недоставало тогда ни очерков, ни красок, чтобы воплотить неясные и пылкие мои стремления — dahin, dahin, wo die Citronen bliihen! (туда, туда, где лимоны в цвету! (нем.)).
Над умами и сердцами господствовал тогда мечтательный романтизм с безотчетным верованием во все возможное и невозможное, с выспренними полетами в неведомые, таинственные области, с религиозным поклонением искусству для искусства. Обетованною землею для восторженных душ была тогда Италия, опустелая, убогая и порабощенная в своем настоящем и так неистощимо богатая и могущественная в художественных памятниках своего прошедшего, — будто необъятное кладбище всемирных гигантов, сооружавших некогда столпотворение европейской цивилизации. Туда эмигрировала из своего отечества княгиня Волконская, приняла католичество и в Риме построила себе бесподобную виллу в громадных арках и устоях античного водопровода. В этой вилле жил и давал уроки сыну княгини Степан Петрович Шевырев, прежде чем стал нашим профессором в Московском университете. Туда в Италию уехал умирать в 1840 г. знаменитый в то время Станкевич. Зиму 1840-1841 гг. провел в Риме Гоголь и потом в течение нескольких лет возвращался туда же. Меня заманивал и уносил романтический поток времени, и я строил себе воздушные замки и веровал в возможность их осуществления там — далеко, куда направлялись мои задушевные идеи, помыслы и думы, и где я надеялся привести в исполнение предначертанные мною планы.
Чтобы вы вполне уяснили себе это светлое и торжествующее настроение моего духа, я должен обратить ваше внимание на мое личное положение и на внешние условия, определяемые тогдашним порядком вещей. В то время еще не было дешевой переправы вдаль по железным дорогам, возможной теперь и для людей с ограниченными средствами, но кое-где, как новинку, начинали уже проводить их на малых расстояниях. Ехать на лошадях из России не только в Италию, но даже и в Берлин или Дрезден, возможно было тогда для людей богатых или, по крайней мере, обеспеченных. Сверх того, отъезжающих за границу облагали у нас тяжелым налогом с каждого лица по пятисот рублей. Мне, бедняку, разумеется, и во сне не снилось очутиться в Италии. Моим радостям не было конца, когда наяву выпало на мою долю такое великое счастие.
Но довольно о моем праздничном ликовании. Больше не буду вам докучать им в рассказе о моих странствованиях по Германии и Италии. Впрочем, чтобы познакомить вас с моими личными впечатлениями и чувствами от того далекого времени во всей их наивной свежести юношеских волнений, я буду кое-где изредка приводить вам выдержки из своих путевых записок. К моему крайнему сожалению, они сохранились у меня только в переплетенных книжках, которые я стал заводить, начиная с Венеции. До тех пор я писал их на почтовых листах большого формата, с раскрашенными вверху картинками, изображающими ландшафт здания или обывателей тех местностей, где я запасался этою бумагою. В течение полустолетия иллюстрированные листы, не связанные в тетрадь, как-то сами собою, без моего ведома, разлетелись в разные стороны, и у меня не осталось ни одного. А жаль: в них — хорошо помню — были писаны прекурьезные строки о моих восторгах, когда я. наконец, почувствовал себя в Италии, спускаясь с снежных высот тирольского Бреннера к необозримой равнине ломбардских виноградников…
Пора, однако, воротиться к моему спутнику, немецкому комиссионеру, которого я оставил на одной из улиц Любека. Мы поместились в хороню известной ему скромной гостинице. На другой день он показывал мне примечательности города. Из них помню только одну — и так живо, будто и теперь вижу ее перед собой. Это было изображение ‘Пляски Смерти’ на стене фресками в какой-то церкви, если не ошибаюсь, в Marien-Kirche. Я касаюсь этой подробности для того только, чтобы дать вам понятие, насколько был я подготовлен в Московском университете, когда мог уже интересоваться такою антикварною вещью, которая и теперь составляет предмет специальных занятий.
Вечером я отправился в Гамбур! — навестить поджидавшего меня Милованова — и провел вместе с ним дня три в ошеломившем меня водовороте увеселений и забав этого богатого торгового города. Я спешил в Дрезден, где надеялся подготовить себя серьезными занятиями, чтобы сознательно пользоваться тем. что по моим соображениям и планам ожидало меня в Италии. Но Лейпциг соблазнил меня, и я застрял в нем недели на две. Меня тянуло в аудитории университета. Из профессоров ясно припоминаю только двоих. Это были: во-первых, старик Круг, непосредственный ученик великого Канта, в синем долгополом сюртуке и в ботфортах, на шее высокий белый галстук, и во-вторых, филолог Герман, человек средних лет, щегольски одетый в летний костюм и со шпорами на сапогах, потому что приезжал в университет с дачи верхом на своей лошади. Он читал тогда библиографическое обозрение гимнов Гомера, т.е. о рукописях, в которых они дошли до нас, о печатных изданиях, о вариантах, о комментариях. Разумеется, не обошлось без того, чтобы я не познакомился кое с кем из студентов, а с одним даже подружился на ‘ты’. Это был сын сельского пастора, по фамилии Шульце.
Из частых сношений с ним в моей памяти навсегда сберегся один случай, потому что дал мне наставительный урок о вежливой аккуратности, которая охраняет личность ближнего от посягательства на его свободу беспрепятственно располагать своим временем. Однажды мы с Шульце положили на завтрашний день ехать куда-то за город утром ровно в девять или десять часов, хорошо не припомню, — только именно ровно в назначенный час, минута в минуту. Поджидая своего товарища, я сидел у открытого окна, которое выходило на улицу, а внизу под ним был вход в гостиницу. Время от времени я посматривал в ту сторону улицы, откуда должен был идти Шульце. Вот он, наконец, идет, приблизился к самому подъезду гостиницы, остановился, будто кого ждет, потом направился дальше в другую сторону улицы, а я все наблюдаю за ним из своего окна, вот он повернулся, возвращается назад, опять постоял у подъезда и наконец вошел в гостиницу. ‘Кого это ты поджидал и прогуливался взад и вперед по улице?’ — спросил я, когда он очутился в моем номере. ‘Да никого, — отвечал он, — я десятью минутами пришел раньше и не хотел помешать тебе’. Конечно, это была уже чересчур немецкая аккуратность, но самый пересол ее тем сильнее внушил мне твердое решение дорожить минутами не только своего времени, но и чужого, и не беспокоить никого в неурочный час.
От Лейпцига до Дрездена была уже проведена железная дорога, и я в первый раз в жизни поехал по этому новоизобретенному пути. Я ликовал и для пущей радости засел в вагон первого класса, и все время до самого конца оставался в нем один-одинёхонек, беспрепятственно наслаждаясь небывалыми ощущениями головокружительной быстроты поезда.
В Дрездене по рекомендации лейпцигских студентов я остановился и провел целый месяц в одной недорогой, но очень хорошенькой Тостинице, в так называемом Новом Городе (Neustadt), в отличие от Старого Города, находящегося по ту сторону Эльбы, с королевским дворцом, театром, с Briihlsche Terrasse, с знаменитою картинного галереею.
О ‘Сикстинской Мадонне’ Рафаэля я уже знал, когда еще учился в пензенской гимназии, и потом наслышался много о ее несказанной красоте и величии. Думаю, только набожные паломники с таким восторженным благоговением жаждут поклониться гробу Господню, с каким, по приезде в Дрезден, я стремился увидеть своими собственными глазами великое чудо итальянской живописи. На другой же день я направился из своей гостиницы в картинную галерею. Она находилась тогда не в Цвингере, как теперь, направо от See-Strasse, если идти от моста на Эльбе, а налево от этой улицы, на площади в старинном здании с крыльцом и наружною лестницею в два поворота, без навеса. Ступени и площадки были из больших каменных плит, которые от времени растрескались и порасползлись, из расщелин пробивалась густая трава и кое-где мохрами висела со ступенек. Протоптанные и обитые камни свидетельствовали, что когда-то давно много было хожено по этим ступеням и площадкам, а непомятая зеленая бахрома, теперь украшающая их, давала знать, что ветхое здание галереи стоит в запустении и редко посещается. В напряженном состоянии моего духа такие пустые подробности, конечно, промелькнули бы мимо меня незамеченными, если бы один внезапный случай не заставил меня очнуться и все свое внимание сосредоточить именно на этих самых мелочах. Он глубоко врезался в моей памяти со своею обстановкою. Со всего разбега пустившись впрыть по ступеням лестницы, я споткнулся и упал. Не помню, больно ли я ушибся, да, вероятно, и тогда я не мог этого почувствовать, потому что мгновенно охватил меня страх и ужас при мысли, поразившей меня как громом: что же бы это со мной было, если бы я сломал себе руку или ногу, прошиб бы себе череп о край ступеньки и не увидел бы никогда ‘Сикстинской Мадонны’! Она показалась мне в эту минуту дороже самой жизни. Осторожно приподнявшись, я ощупал себе коленки и локти, постучал нога об ногу, потянулся, взмахнул обеими руками: вижу, что все обстоит благополучно, и усердно перекрестился. Затем тихохонько поплелся вверх по лестнице, бережно поднимая ногу на каждую ступеньку, чтобы не зацепиться об нее носком или каблуком сапога, и по плитам площадок ступал с приостановкой, чтобы не поскользнуться на ровной поверхности и не запнуться в трещине, даже когда приблизился к входной двери и позвонил, я намеренно отступил назад, чтобы привратник, размахнув ее, не зашиб меня ею и не лишил бы меня возможности вступить в святилище Мадонны.
Только самое первое, еще не испытанное в жизни, неизгладимо поражает душу, всякое повторение, хотя бы и в более сильных приемах, действует несравненно слабее. Я и наполовину не испытывал такого пылкого волнения, когда потом подходил в флорентийской трибуне к Венере Медицейской или в ватиканском бельведере к пресловутому Аполлону. Потому же и ранние впечатления детства и юности, впервые прочувствованные, так дороги всякому и милы.
В Дрездене мне надобно было запастись необходимыми, настольными книгами и тотчас же приняться за их чтение и внимательное изучение. Это были: во-первых, Винкельмана ‘История древнего классического искусства’, в новом, только что вышедшем тогда издании, с обширными примечаниями, в которых новейшие ученые дополнили и исправили Винкельманов текст, и, во-вторых, Куглера ‘История живописи’, вышедшая в 1838 г. первым изданием еще только в одной книге, которая потом в следующих изданиях разрослась в два тома.
Чтобы подготовить себя к Италии, мне следовало воспользоваться дрезденскою картинною галерею и, сколько возможно, ознакомиться с нею основательно и подробно по указаниям Куглера. Эта галерея особенно пригодна для начинающих. Составленная в XVIII столетии по вкусу знатоков и любителей того времени, так же как петербургский Эрмитаж и другие старинные галереи Европы, она ограничивается только цветущим периодом искусства, начиная с эпохи возрождения, за полнейшим отсутствием произведений раннего стиля, из которых многие интересны и значительны не столько в художественном отношении, сколько в историческом и археологическом. Сверх того она предлагает отборную коллекцию самых лучших образцов живописи итальянской, немецкой, фламандской и французской. Здесь я нашел себе элементарную школу для первоначальной выработки эстетического вкуса.
К стыду моему, я должен признаться вам здесь, что, отправляясь за границу, я не имел ни малейшего понятия о превосходном собрании картин в нашем петербургском Эрмитаже. Если бы хоть немножко был я с ним знаком, то другими глазами взглянул бы я на то, что ожидало меня в дрезденской галерее, и уберег бы себя от напряженных усилий научиться в короткое время слишком многому.
В этом же городе я порешил усвоить себе хотя бы поверхностную наглядку в понимании пластического стиля античной скульптуры. За неимением лучшего, мне пришлось довольствоваться небольшим собранием статуй, бюстов и барельефов в Japanische Palais (Японский дворец (нем.)), находящемся в так называемом Новом Городе, близехонько от моей гостиницы. И туда я ходил часто, подолгу останавливался перед мраморными Минервами, Аполлонами и великими людьми Греции и Рима, с напряженным вниманием всматривался в подробности античной работы, усиленно добивался уловить, в чем состоят ее классические достоинства и прелесть, о которых я уже успел довольно начитаться в Винкельмане. Но все было напрасно, — потому ли, что собранные в музее экземпляры были посредственного разряда, или скорее потому, что глаза мои вовсе не были воспитаны и прилажены к восприятию впечатлении, какие производит изваянная фигура своими выпуклостями и с ограниченною со всех сторон округлостью, без пособия живописной раскраски и перспективы или, по крайней мере, светотени. С ранних лет я привык видеть картины, но ни разу не случилось мне встретить ни одной статуи или бюста, на которые я обратил бы свое внимание.
При рассмотрении античных произведений дрезденского собрания, останавливала меня на каждом шагу, смущала и путала одна досадная помеха, которая не давала мне возможности, без указаний каталога, самому отличать настоящую античную работу от позднейшей подделки, более или менее удачной. Надобно знать, что почти ни один мраморный экземпляр из древних греческих или римских статуй, бюстов или барьльефов не дошел до нас в своей целости. У того поломаны руки или ноги, у того отлетела голова, а если он и с головою, то непременно уже отскочил нос, у иного руки и целы, но без одного или нескольких пальцев. Обыкновенно все эти увечья реставрировались: к античной фигуре приделывали ее собственные члены, если они вместе с нею были найдены в земле или в щебне развалин, если же они не уцелели, то заменялись новыми. И старинный осколок и его позднейшая подделка одинаковым образом были прилаживаемы в надлежащем месте. Чтобы отличить одно от другого в скульптурных произведениях дрезденского собрания, мне приходилось ежеминутно справляться с каталогом, где это всякий раз обозначалось…
Однажды, когда я таким образом упражнялся в изучении античного стиля привинченных рук и ног какой-то статуи, ко мне подходит один молодой человек и услужливо предлагает мне облегчить разрешение мудреных для меня загадок. Он обратил мое внимание на два пункта. Новая реставрация какого-либо члена статуи отличается от античной, во-первых, разницею в мраморе и, во-вторых, более или менее неудачным воспроизведением натуральности, — а именно эта-то самая натуральность и составляет главную суть античной пластики. Объяснив наглядно оба пункта на нескольких примерах, мой новый знакомец открыл мне свободный доступ в область классического искусства. Он толковал мне с таким знанием дела и так удобопонятно, что я почел его за скульптора и сказал ему это Он рассмеялся и отвечал мне, что он просто студент медицинского факультета из Вены, никогда и в руки не брал скульптурного резца, но уже привык хорошо владеть анатомическим ножом и, препарируя трупы, изучал человеческое тело, потому и может отличать в пластическом его изображении натуральное от ненатурального.
Это знакомство было для меня вдвойне наставительно. Я позавидовал германским студентам в том, что так легко и привольно могут они воспитать и образовать свой эстетический вкус в музеях и галереях, рассеянных по многим городам их отечества. Усвоив себе с той далекой поры идеальное направление, тамошняя молодежь, вступив в зрелый возраст, могла сознательно отказаться от увлечений идеализма и с полнейшим убеждением принять новое направление, реалистическое, когда с половины текущего столетия стало оно забирать себе силу. Мой студент медицинского факультета из Вены любил и понимал искусство и вместе с тем оценивал его с точки зрения анатомической.

XIII

В первых числах августа граф Строганов прибыл в Дрезден из Москвы, а графиня с детьми из Карлсбада, чтобы отсюда отправиться на юг. И я присоединился к ним. Недоставало только старшего сына, известного уже вам между студентами Московского университета, графа Александра Сергеевича, который должен был догнать нас где-нибудь на дороге.
С этих пор я буду в своих воспоминаниях называть Сергия Григорьевича Строганова не по имени и отчеству, а нарицательно ‘графом’, как все мы привыкли тогда называть его в университете.
Еще за отсутствием железных дорог мы ехали по всему пути в экипажах до самого Неаполя. Это была не легкая и быстрая поездка за границу, какие теперь производятся по рельсам, а старобытное настоящее путешествие вроде того, какое изобразил Карамзин в ‘Письмах русского путешественника’.
Наш пассажирский поезд состоял из четырех экипажей: три кареты и одна коляска. В каретах помещались: граф с графинею и их дети, а именно: четыре сына, Александр Сергеевич, годом моложе меня, Павел Сергеевич, около шестнадцати лет, Григорий Сергеевич, десяти, и Николай Сергеевич, полутора года, с немецкою бонною Амалиею Карловною, потом — две дочери: Софья Сергеевна, пятнадцати лет, и Елизавета Сергеевна, тринадцати, с гувернанткою из Лозанны, мамзель Дюран. Коляска могла вместить только двоих, в ней ехал я с гувернером Павла Сергеевича и Григория Сергеевича, с немцем Тромпеллером, доктором филологии из какого-то германского университета. Она отличалась замечательною прочностью, так что в течение целых двух лет нашего странствования ее ни разу не привелось чинить. Мы с Тромпеллером очень берегли ее как фамильную примечательность, потому что еще во время турецкой войны двадцатых годов сам граф совершал в этой коляске поход за Дунай. Из карет особенно отличалась одна, желтая, громадных размеров и неимоверной вместимости. Мы называли ее Ноевым ковчегом. В нее впрягали всегда четверню, а то и целый шестерик, между тем как прочие экипажи обходились только парою лошадей. Впрочем, для крутых подъемов на высоты Тирольских и Апеннинских гор в экипажи впрягали волов.
При господах было всего только трое слуг: камердинер графа, горничная графини и повар Пашорин (по имени никогда не называли его, оно так и осталось мне неизвестно). В дороге он прислуживал мне и Тромпеллеру и состоял при нашей коляске, а камердинер и горничная помещались в маленьких крытых сиденьях, приделанных сзади карет, где бывают запятки. Вдали от родины Пашорин был для меня хорошим образчиком русского человека, вышедшего из простонародья. О нем придется мне не раз говорить вам в моих воспоминаниях.
Для нашего поезда, как теперь на железной дороге, был своего рода кондуктор, — только он не состоял при наших экипажах, а всегда опережал их на целую станцию и назывался курьером. Он должен был ежедневно распоряжаться нашими остановками, где удобнее и лучше могли мы пообедать и ночевать. Таким образом, в течение всего пути от Дрездена до Неаполя наш день проходил таким порядком: напившись поутру кофею, в девять часов мы отправлялись в дорогу, около двух часов пополудни останавливались в гостинице какого-нибудь города или местечка, где по распоряжению нашего курьера нас ожидал накрытый стол с назначенным числом кувертов. Часа в четыре мы садились в экипажи и доезжали до станции, где в гостинице уже заранее приготовлены были для нас ужин и комнаты для ночлега, с точным распределением, где кому поместиться.
Когда мы водворялись постоянным жительством на продолжительное время сначала в Неаполе, на острове Искии и в Сорренто. а потом в Риме, то во всех этих местах перед нашим туда приездом тот же курьер должен был отыскать, нанять и вполне приготовить нам удобный и поместительный дом или виллу с мебелью, со столовым сервизом и со всеми принадлежностями домашнего обзаведения и хозяйства, а вместе с тем нанять и прислугу в надлежащем количестве. Только в эти продолжительные сроки и наш Пашорин, оставляя временное служение при коляске, принимался за свое кухмистерское искусство, в котором он был большой мастер. Любопытно было бы знать, на каком языке объяснялся он с своими итальянскими поваренками, которые ему помогали, и как добывал провизию, вовсе не умея говорить по-итальянски. На это, должно быть, очень хитер русский человек.
Наш курьер, по фамилии Де-Мажис, был человек лет тридцати пяти, высокий и тонкий, красив собою, брюнет с черными усами, расторопен, ловок и со всеми одинаково вежлив: свободно говорил по-русски, по-французски, по-немецки, по-английски и в особенности по-итальянски. Мне ни разу не случилось спросить его, какой он нации и какого звания и положения. Иные считали его французом, иные — итальянцем, мне казался он бесподобным цыганом в типе всесветного авантюриста. Он должен был иметь большой успех у женщин, и когда он жил при нас одну зиму в Неаполе, а другую в Риме, от нечего делать любил приволакиваться за итальянскими красавицами. Это был замечательный образчик той породы курьеров, из которых русские вельможи и английские лорды брали себе опытных и надежных путеводителей в своих дальних поездках.
Самая медлительность нашего странствования в экипажах и с ежедневными остановками приносила мне великую пользу, давая мне возможность беспрепятственно и льготно наблюдать и изучать все встречаемое мною, наслаждаться природою, живописными, оригинальными видами в городах и местечках, где мы обедали или ночевали, и знакомиться с обычаями и порядками их жизни.
В более интересных местах мы останавливались дня на два, на три, именно в Нюрнберге, Мюнхене, Иннсбруке, Вероне, Мантуе, Модене и Сиэне, а то и на целую неделю, как во Флоренции и Риме, только, как вы увидите, по особенному случаю прожили мы целый месяц в Болонье. Тогда мы все вместе осматривали довольно подробно примечательности города с утра и до самого обеда, отправляясь всегда в экипажах, а не пешком, чтобы уэкономить время для осмотра и не утомить себя, расхаживая по галереям, дворцам и церквам. После обеда гуляли обыкновенно врассыпную: мамзель Дюран с девицами, Тромпеллер со своими учениками, а я сам по себе.
Когда мы разъезжали по городу, при нас состоял провожатый, или путеводитель, которого отряжала нам гостиница, так называемый лонлакей, по-итальянски — domestico di piazza. В то время еще не было подробных и обстоятельных указателей, или гидов вроде нынешнего общеупотребительного Бедекера, и потому печатную книгу по необходимости приходилось заменять в каждом юроде услугами какого-нибудь местного обывателя, промышлявшего ремеслом лонлакеев и чичеронов. которое особенно распространено было по всей Италии. Люди этого разряда были вообще очень невежественны, не умели в своих указаниях отличать важное и существенное от мелочей, не заслуживающих внимания, и крайний недостаток сведений восполняли утомительною болтовнёю, которою думали внушить к себе доверие и уважение. Путешественники более образованные и знающие пользовались этими людьми очень осторожно и не позволяли им распоряжаться осмотром предметов тех местностей, куда они их приводили.
К таким путешественникам принадлежало семейство графа. Он был человек высокообразованный, бывалый и опытный. Еще будучи двадцатилетним офицером, он хорошо познакомился с Европою, находясь в походе русской армии против Наполеона I, и в 1815 г. долго оставался в Париже и особенно был заинтересован изучением художественных произведений самого высшего достоинства, которые были похищены в эту столицу, как драгоценные трофеи победы, из покоренных наполеоновскими войсками стран и преимущественно из Италии, как из больших городов, так и из маленьких. Грабители руководствовались тонким эстетическим вкусом и отовсюду тащили отборные сокровища в свой Париж. После Венского конгресса все эти художественные предметы возвращены были в Италию и водворены на своих прежних местах. У итальянцев надолго оставалось в обычае определять репутацию изящного произведения временною его побывкою в Париже. Эта голословная оценка была по нраву наемным чичеронам, и они еще и в то время, в конце тридцатых годов и в начале сороковых, любили ею пользоваться, хотя бы и невпопад, чтобы дороже выставить свой товар. Куда бы мы ни приезжали, граф встречал лично знакомые ему предметы или известные понаслуху и из книг, а потому и не мог нуждаться в дешевых услугах наемного чичерона.
Он не принадлежал к большинству тех заурядных любителей изящного, которые, относясь к художественному произведению слегка, как к приятной забаве, умеют оценивать его качества только личным своим вкусом, иногда тенденциозным пристрастием, а то и просто минутным капризом. Настоящий знаток не довольствуется в эстетических взглядах таким узким, крайне субъективным кругозором и проверяет и подкрепляет свои личные впечатления и суждения научным знанием и опытностью, которую приобретает многолетним и постоянным изучением художественных произведений во всех мельчайших подробностях технического их исполнения. Именно таким знатоком был и граф.
Большую часть времени, свободного от служебных и общественных обязанностей, он посвящал своим любимым досугам эстетического и археологического содержания. Даже у себя дома (в Петербурге, у Полицейского моста) всегда перед глазами имел он богатое собрание живописных произведений лучших мастеров итальянских и фламандских от эпохи возрождения, составленное еще в XVIII столетии. Галерея эта, в несколько зал, примыкала своею дверью как раз к кабинету графа. Это была очень длинная комната с окнами только по одну сторону, промежутки между окнами и вся противоположная стена заняты шкафами в рост человека с книгами на полках и с разными редкостями в выдвижных ящиках. Тут же находилась и драгоценная коллекция греческих, римских и византийских монет, золотых и серебряных, а частию и медных, наиболее редкостных, граф был большой знаток в нумизматике и между специалистами по этому предмету славился своею опытностью отличать в монетах оригинальные экземпляры от поддельных. Критический такт, усвоенный им при оценке подробностей этого любимого предмета, он прилагал и к произведениям живописным и скульптурным, между которыми не только у продавцов-антиквариев, но и в галереях или музеях, частных и даже публичных, нередко принимаются удачные копии за настоящие оригиналы. На античных монетах, между прочим, изображаются олимпийские боги и богини, герои и разные исторические лица в целых фигурах или же только их головы, обыкновенно в профиль и величиною во всю монету. Внимательное и многократное рассматривание этих выпуклых рельефов, замечательно изящной работы, художественно воспитывает глаз и эстетическое чутье к красотам пластического стиля. Таким образом, постоянные упражнения графа в нумизматических исследованиях образовали в нем знатока и опытного ценителя скульптурных произведений древнеклассического искусства.
Теперь прошу припомнить, что я остановил вас этим длинным объяснением в кабинете графа. Мне нужно сказать еще несколько слов об этой интересной комнате. На шкафах стояли разные художественные предметы из металла и мрамора. Самым замечательным и драгоценным из них была золотая ваза работы Бенвенуто Челлини. величиною с большую сахарницу, украшенная рельефами и статуэткою на ее крышке. По стенам над шкапами и в других местах были развешены картины старинной итальянской и голландской живописи, преимущественно XV века, которые в разное время сам граф приобретал за границею. Между ними красовалось бесподобное произведение Леонарда да-Винчи, изображающее короля Людовика Святого в типе прелестного юноши.
Свою охоту и любовь к ранним школам западного искусства граф распространил и на византийскую и древнерусскую архитектуру и иконопись. В течение многих лет своего пребывания в Москве он составил себе богатую коллекцию старинных икон, приобретение которых в сороковых годах и в начале пятидесятых было несравненно удобнее, легче и дешевле, чем теперь. Значительный вклад в это собрание достался графу по одному счастливому случаю. В царствование императора Николая Павловича строго преследовались раскольники. Между прочим, дано было приказание полицейским чинам отобрать их раскольничьи иконы из молелен в их домах и скитах, а потом как запрещенный товар доставлять в назначенные на этот предмет склады. Граф узнал, что в сарае одного из московских монастырей свален целый обоз этой конфискованной контрабанды, и отправился к митрополиту Филарету с просьбою, чтобы он разрешил ему отобрать из этого склада, что окажется пригодным для его собрания старинных икон. Филарет удивился, какой может быть прок в этом хламе, который он уже обрек на дрова и подтопку монахам того монастыря, но соблаговолил уступить просьбе графа и позволил ему распоряжаться в монастырском сарае, сколько угодно.
На московском археологическом съезде прошлого 1890 г. завязался оживленный диспут о дозволенном и запрещенном в исследованиях о византийской и русской иконописи. Тогда почему-то припомнился мне сейчас рассказанный анекдот. Если бы граф был жив и присутствовал бы при этом диспуте, думалось мне, он непременно стал бы на сторону знания и науки.
Я намеренно распространился о многосторонних и основательных сведениях графа в археологии и в искусстве, о его эстетических воззрениях и о тонком художественном вкусе, чтобы вы могли сами видеть, какого превосходного руководителя и истолкователя мы имели в нем, когда вместе с ним обозревали разные редкости по городам Германии и Италии. Я, наставник его детей, заодно с ними превращался тогда в его ученика и принимал живейшее участие в их любознательных интересах, в взрывах удивления и в юных восторгах.
Обаяние этих ранних впечатлений и авторитетный пример отца оказали плодотворное действие на его сыновей, определив навсегда характер их деятельности и специальных занятий. Павел Сергеевич и Григорий Сергеевич в течение долговременного пребывания в Италии составили себе с основательным знанием дела и с художественным тактом замечательные собрания памятников искусства, пользующиеся всеобщею известностью. Картинная галерея Павла Сергеевича, находящаяся в его петербургском доме на Сергиевской, содержит в большом количестве отличные образцы разных итальянских живописцев XIV и XV столетий, умбрийских, тосканских, венецианских, ломбардских, и, таким образом, существенно дополняет собою собрание императорского Эрмитажа, которое очень бедно произведениями этих ранних школ итальянской живописи. Григорий Сергеевич посвятил себя изучению и собиранию археологических памятников искусства древнехристианского, раннего романского, византийского и отчасти восточного, сколько требовало это последнее для его специальности. Для размещения своего громадного собрания он построил себе в Риме дом на via Gregoriana, близ Monte Pincio. Там найдете вы и массивные мраморные саркофаги из катакомб и усыпальниц, и тяжеловесные мраморные же плиты с барельефами из упраздненных в Италии за последнее время монастырей, и статуи, и статуэтки, серебряные потиры, дискосы и чаши, блюда, вазы и оклады, и диптихи из слоновой кости и металла, и всякую другую утварь.
Вы узнаете потом, как много обязан я в своих исследованиях по иконографии и вообще по искусству назидательным советам и указаниям графа Сергия Григорьевича, а также и его собственным печатным работам по этим предметам, теперь же, говоря о Строгановских галереях и музеях, расскажу вам один эпизод из истории их собрания и составления. Эпизод этот лично касается меня и даст вам понятие о моих к графу отношениях, как прилежного ученика, который с успехом выдержал экзамен у своего наставника.
Дело было зимою 1848 г., когда я уже читал лекции на кафедре Московского университета, но еще в качестве приватного преподавателя, без всякого вознаграждения, будучи семейным человеком, для подспорья в издержках по хозяйству я давал уроки и, между прочим, сыну князя Юрия Алексеевича Долгорукова, человека пожилых лет. доброго, ласкового и большого оригинала. Он усердно занимался тогда переводом псалмов царя Давида с еврейского языка на русский и для выработки и обогащения своего слога формами языка народного и старинного в нашей древней письменности обратился ко мне за указанием источников и пособий, которые могли бы удовлетворить его. Так начались наши сношения. Я часто бывал у него в кабинете, подолгу беседовали мы о русском языке и слоге, я прочитывал ему выдержки из народных былин, из летописей, из ‘Слова о полку Игореве’, а он — из своего перевода псалмов.
Однажды на широком подоконнике в его кабинете я заметил переломленную надвое статуэтку из бронзы, густо покрытую зеленою патиною. Нижняя половина этой фигуры стояла на маленьком мраморном пьедестале, привинченная к нему: это были ноги и часть живота, переломленного наискось, а верхняя лежала плашмя на подоконнике, т.е. весь торс с головою и обеими руками. Если обе эти части приставить одну к другой, то их можно было спаять на линиях излома без всякого изъяна, и тогда вся статуэтка поднялась бы на пьедестале вышиною больше полуаршина. На мой вопрос об этих обломках, князь мне сказал, что они недавно найдены в кладовой между всяким хламом, куда попали, вероятно, как забракованный предмет из вещей, принадлежавших графу Орлову, родственнику его жены, который в преклонных летах долго жил на берегах Неаполитанского залива, интересовался классическою стариною и приобретал разные редкости, между прочим, из раскопок Геркулана и Помпеи.
Слова князя возбудили во мне любопытство. Я подошел к подоконнику и только что взял в руки лежавшую на нем верхнюю половину статуэтки, как увидел перед собою самую точную копию Аполлона Бельведерского, в изумлении и радости я сказал князю о своем мгновенном впечатлении. ‘И мне показалось, что эта вещь недурная, — отвечал он. — Я приглашал к себе Волкова, он ее видел и обещался на днях опять прийти и купить ее у меня в свой магазин редкостей’. Слова эти обдали меня и жаром, и холодом, совсем ошеломили: в один и тот же момент я и обрадовался, что Аполлона можно приобрести, и вместе страшно испугался: вот-вот сейчас же явится перед нами ненавистный купец, заплатит свои деньги, навсегда похитит с моих глаз это сокровище, которое промелькнет для меня, как неразгаданное видение. Я был тогда так взволнован, что теперь не могу припомнить ни слова, как просил я князя о позволении, не медля ни минуты, взять с собою эту драгоценность и показать ее графу Сергию Григорьевичу Строганову, который, как любитель и знаток искусства, рассмотрит ее с надлежащим вниманием и непременно приобретет ее, если она действительно так хороша, как мне кажется.
Разумеется, князь не отказал мне в этой просьбе, и я благополучно привез изломанную статуэтку домой. Только тут разглядел я ее как следует. При полнейшем согласии с мраморным Аполлоном Бельведерским в постановке и движениях всей фигуры и в замечательно изящном воспроизведении этого античного типа, бронзовая статуэтка представляет одну чрезвычайно важную особенность. Она держит в руке какой-то клок отрепья или ветоши, а мраморная статуя бельведерская — лук, с которого только что слетела пушенная стрела. Бронзовая рука составляет нераздельную принадлежность всей фигуры, мраморная же приделана вновь, потому что первоначальная, античная, не была найдена в щебне развалин, из которого выкопали эту статую. Полагая статуэтку копиею бельведерского оригинала, я спутался в своих соображениях и объясняя себе это различие произволом копииста. Недоверие к себе смущало меня, и я опасался явиться к графу с торжествующим видом человека, который сделал важное открытие. Я хорошо знал его строгий скептический взгляд на предметы, и мне было жутко и боязно при мысли, что изъявление моей радости он встретит саркастическою насмешкою, как это случалось не раз. Вы не вполне поняли бы всю силу волновавших меня сомнений, если бы я не объяснил вам одной особенности в моих отношениях к графу. В течение всей моей жизни с безграничною любовью к нему я привык соединять обаяние того страха, который внушил нам, студентам Московского университета, наш милый инспектор Платон Степанович Нахимов, при всяком неладном случае угрожая нам именем графа. Так и остался я на всю жизнь студентом перед своим попечителем.
С целью рассеять свои недоумения насчет статуэтки и подкрепить себя авторитетным одобрением какого-нибудь знатока, прежде чем повезу ее к графу, я ничего лучше не мог придумать, как показать ее моему доброму товарищу Павлу Михайловичу Леонтьеву, который тогда в Московском университете читал лекции по классической археологии. Я немедленно послал к нему приглашение, чтобы он сегодня же приехал ко мне по одному важному делу, везти же мне самому эту драгоценность к нему я опасался, чтобы дорогою как-нибудь ее не попортить. Леонтьев не замедлил явиться, с большим вниманием рассматривал статуэтку во всех ее подробностях и заверил меня, что я не ошибся в своем мнении о ее достоинствах. Я очень уважал осторожность и сдержанность в его оценке художественных произведений и с бодрым и веселым расположением духа повез свою находку к графу на другой же день утром в девять часов, чтобы непременно застать его дома.
Зная нетерпение графа, когда он может быть чем-либо заинтересован, я сперва высвободил свою драгоценность из толстого свертка бумаги и потом уже вошел к нему в кабинет, бережно неся ее в обеих руках. И по голосу, и по взгляду, какими он встретил меня, я тотчас же заметил, что попал к нему в добрый час, и, объяснив ему в коротких словах, откуда и как добыл я эту статуэтку, положил обе ее половины перед ним на стол около чашки кофею, который он тогда пил. Не говоря ни слова, он взял в левую руку верхнюю часть статуэтки, а в правую лупу и внимательно стал рассматривать головку Аполлона, всю кругом, и особенно медлил на волосах и потом уже стал обозревать прочие члены, останавливаясь подолгу на впадинах и на линиях сгиба. Так продолжалось по малой мере четверть часа, и с каждой минутой промедления усиливалась моя радость: граф заинтересован, и дело мое выиграно. Окончив свой осмотр, он взглянул на меня сияющим от самодовольства взглядом и сказал: ‘Статуэтка была вся позолочена: у древних мастеров было в обычае золотить бронзовые вещи только особенно изящные и ценные по работе, зеленая патина так густо наросла на ней, что только кое-где в углубленных линиях волос можно подметить в лупу немногие остатки бывшей позолоты’. Как опытный знаток, граф начал свой археологический анализ с того, с чего и следовало прежде всего начать, и уже потом он стал рассматривать художественные достоинства статуэтки и много ею любовался. Особенную цену он полагал в ней указанному мною выше ее отличию от бельведерской статуи. То, что казалось мне клоком отрепья, граф признал за шкуру того змея, которого Аполлон поразил своею стрелою. По мнению графа, и бельведерская статуя в первоначальной своей цельности, вероятно, вместо лука держала в руке этот же трофей победы над страшным животным. Если это так, то. по мнению графа, бронзовая статуэтка должна получить важное значение в истории классического искусства.
Он оставил ее у себя, а мне поручил спросить князя Юрия Алексеевича, какую ему угодно будет назначить за нее цену. Нужно ковать железо, пока оно горячо, и я тотчас же отправился к князю. Не имея охоты быть посредником торговых переговоров, я сказал ему, что граф желает статуэтку приобрести и просит его прислать за деньгами, сколько будет она стоить.
С великим нетерпением желая узнать, чем кончилось начатое мною дело, я насилу мог принудить себя обождать несколько дней, пока не воспоследует успешный результат этих сношений. Наконец являюсь к графу. Весело встречает он меня, а сам хохочет. ‘Вот полюбуйтесь-ка, — говорит, -какой милый чудак ваш князь Долгоруков! Вот вам письмо, которое принес мне от него какой-то старенький священник’. В немногих строках просит князь графа вручить подателю письма, сельскому попу, на построение храма пятьсот рублей, — ‘цену идола, которого доставил вам профессор Буслаев’. Последнюю фразу помню и теперь слово в слово. Итак, драгоценность была приобретена в строгановское собрание художественных произведений всего за полтораста рублей по нынешнему счету.
Впоследствии мнение графа об отношении бронзовой статуэтки к мраморной статуе получило в науке авторитетное значение. По крайней мере так было в 1875 г., когда мы вместе с графом слушали публичную лекцию секретаря германского археологического института в Риме, Гельбига. которую читал он об Аполлоне Бельведерском в Ватикане, и именно в том самом ‘Бельведере’, от которого получила свое прозвище эта знаменитая статуя, в нем издавна красующаяся. Гельбиг развивал ту мысль, что оба произведения, как строгановская статуэтка, так и ватиканская статуя, не что иное, как античные копии римской работы с какого-то недошедшего до нас превосходного греческого оригинала, и что первая копия, сохранившаяся вполне, совершеннее второй и по изяществу работы. С тех пор я не занимался классическою археологиею, и потому не знаю, как решается этот вопрос в настоящее время.

XIV

Рассказывая вам о сведениях графа по археологии и истории искусства, я незаметно для себя увлекся на целые тридцать шесть лет вперед от того пункта, на котором я оборвал хронологическую нить моих воспоминаний. Теперь прошу вас припомнить, как все мы, отправляющиеся на юг, собрались в августе 1839 г. в Дрездене.
Отсюда чрез Хемниц отправились мы к Нюрнбергу, где остановились дня на три. Весь город с своими домами, церквами, фонтанами переселил меня из XIX столетия в XV и XVI, когда он строился вновь и перестраивался заново: только оправа этой драгоценности, т.е. маститые крепостные стены с проездными башнями, да старинный императорский замок отступают лет на триста в темную давность. Это была для меня раскрытая книга германских древностей, в которой каждая улица, каждая площадь казались мне отдельными листами громадного фолианта, несокрушимый оклад которого крепко заматорел в плесени и копоти от всяких непогод многодавних веков. По архитектурным и скульптурным памятникам Нюрнберга один из немецких ученых составил довольно полное историческое обозрение германского искусства от древнейших времен и до начала XVII века.
Особенно заинтересовал меня в Нюрнберге собственный дом Альбрехта Дюрера, многоярусный, высокий и узкий, в стиле прочих зданий этого города. В нижнем этаже его мастерская, где он писал свои бессмертные произведения, обширная зала под сводами, мощенная камнем, высоко от пола большущие окна в форме полукружия размещены в таком расстоянии одно от другого, чтобы давать привольный свет для работы живописца. Во втором этаже жилые покои, из них осталась у меня в памяти одна горница, нечто вроде кабинета: у стены поставец с дверцами и ящиками, посреди большой четырехугольный стол с массивными креслами. Тут Дюрер сидел и читал или писал, около стоит самопрялка его жены. В обаянии этой обстановки, перенесшей меня за триста лет назад, я был сам не свой, — будто попал в какое святилище, из которого выйду уже не тем. чем я был прежде.
После Нюрнберга Мюнхен произвел на меня на первый раз самое невыгодное впечатление: на плоской равнине город совсем новый, дома в прямых и широких улицах однообразны и незанимательны, ничем на себе не останавливают внимания, по местам голые пустыри, на которых кое-где поднялись громадные здания, только что отстроенные, и в таком-то городе нам решено было пробыть целую неделю. Попав в него, я вовсе не слыхал и не имел ни малейшего понятия о короле Людовике Баварском, великом строителе нашего столетия, который в несколько лет претворил заурядный провинциальный город в настоящую столицу баварского королевства, украсив и обогатив ее сокровищами изящных искусств. Чтобы свой Мюнхен уравнять в художественном отношении с другими городами Германии, он вознамерился в невзрачной, дюжинной его обстановке устроить нигде не бывалый колоссальный архитектурный музей из церквей и других зданий разных стилей, начиная от древнеклассического и до стиля Возрождения.
На другой день по приезде прежде всего мы отправились по церквам, чтобы под руководством графа сделать общий исторический обзор храмового зодчества византийского, романского и готического. В Дрездене я учился понимать скульптуру и живопись по Винкельману. Отфриду Миллеру и Куглеру, а в Мюнхене первым моим наставником в истории архитектуры был граф. Он любил и внимательно изучал это искусство и сродную с ним орнаментику, и впоследствии по тому и другому предмету издавал свои монографии, хорошо известные специалистам.
Как дрезденская галерея была мне введением и преддверием для Италии по живописной части, так мюнхенский музей древностей, называемый ‘Глиптотекою’, — по скульптурной в классическом античном стиле.
Глиптотека своим фасадом обращена на широкую площадь: большое здание в виде античного храма, на плане четырехугольника, который своими сторонами обнимает внутренний двор, или атриум. По образцу древнегреческих и римских строений наружные стены этого музея глухие, и только со двора освещается он окнами. Ежедневно я приходил в него часов в девять утра и оставался до самого обеда, а вечером по Винкельману и Отфриду Миллеру проверял рассмотренное мною сегодня и готовился на завтра. Из книги Отфрида Миллера я знал, что ни в Риме, ни в Неаполе я ничего не найду по истории скульптуры древнее и значительнее егинетских, или эгинских групп, добытых королем Людовиком Баварским с острова Эгины, где некогда украшали они храм Афины, или Минервы. Мраморные фигуры изображают греческих воинов и троянских в пылу битвы, между ними возвышается сама Афина-Минерва в боевом вооружении. Этот драгоценный памятник далекой старины, состоящий из целого сонма статуй, своим суровым архаическим стилем задолго предшествует цветущему периоду греческой скульптуры времен Фидиаса и Праксителя. Из прочих пластических произведений богатого мюнхенского собрания назову вам только одну статую такого высокого достоинства и настолько меня поразившую своим изяществом, что с тех пор, как я увидел ее в первый раз, навсегда привык ее ставить наряду с самыми высшими творениями греческого резца, каковы, например: ватиканский Лаокоон, капитолийский умирающий Гладиатор, неаполитанский Геркулес Фарнезский, парижская Венера Милосская и др. Это — пьяный молодой Фавн. Он сидя спит, закинув голову назад, удрученный и отуманенный вином. В чертах его лица и во всех членах чувствуешь, как тревожно, смутно и тягостно ему спится, однако вся фигура его, величавая, стройная и прекрасная, производит симпатическое впечатление изящного, а не омерзение или гадливую, презрительную усмешку, — ничего такого, что обыкновенно вызывается видом невоздержного опьянения.
В Мюнхене, кроме графа, по счастливой случайности явился мне еще другой учитель в лице любимого, дорогого моего профессора Степана Петровича Шевырева. Когда я уезжал из Москвы в чужие земли, он не мог напутствовать меня своими наставлениями и советами, потому что сам находился уже за границею, куда от министерства народного просвещения был командирован принять для Московского университета одну богатую старопечатными изданиями библиотеку, находившуюся в каком-то местечке недалеко от Мюнхена. Узнав о нашем прибытии в этот город, он поспешил увидаться с графом и доложить ему о результатах своих занятий по ревизии той библиотеки. Разумеется, я часто и много беседовал с своим милым профессором и особенно в Италии, которую он хорошо знал, проведши долгое время в Риме у княгини Волконской в качестве учителя ее сына. Свои указания он скрепил мне для памяти довольно подробною запискою с перечнем важнейших предметов по истории искусства в тех городах Италии, которые мы намеревались посетить. Сверх того, он дал мне рекомендательное письмо к Франческо Мази, одному из библиотекарей ватиканской библиотеки. По официальной своей службе он назывался ‘scrittore latino’, т.е. латинский писец. Надобно полагать, что этот титул ведет свое начало от того далекого времени, когда до изобретения книгопечатания хранитель рукописной библиотеки был вместе и писцом, которому вменялось в обязанность обогащать ее рукописями собственного своего изделия. В силу своего официального положения, Франческо Мази был хорошим знатоком римской литературы и бойко и правильно говорил по латыни. Проживая в Риме, Степан Петрович брал у него уроки, чтобы навыкнуть свободно и по возможности безошибочно вести разговор на латинском языке.
Из Мюнхена мы направились к Инсбруку. Только тогда догадался я и оценил важное преимущество нашей с Тромпеллером открытой коляски перед тремя каретами, в которых прочие наши спутники могли смотреть из своих окон только по обеим сторонам, тогда как мы обозревали целый полукруг горизонта с далекою перспективою впереди, куда направлялись. Мы приближались к тирольским Альпам. До сих пор я знал только холмы, крутые берега да овраги, а настоящих гор в натуре никогда не видывал, и теперь с живейшим любопытством глядел вперед, чтобы уловить тот момент, когда выступят из млеющей дали первые очерки горных высот. На первый раз я был обманут в своих ожиданиях: вдоль небосклона показалась длинная гряда серых облаков с светло-розовыми отливами от легкого отблеска солнечных лучей. Я досадовал, что облака закрывают передо мною даль. Так прошло с четверть часа, а может быть и больше. Тромпеллер по своему обыкновению молчал. Наконец, я спросил его, как он полагает, скоро ли покажутся тирольские Альпы? — ‘Да они давно уже перед нами’, — отвечал он и указал мне рукою на прозрачно-туманную полосу, которую я принял за облака. Эта ошибка вдвое усилила мой интерес к новизне еще не испытанных мною до тех пор впечатлений. Не спуская глаз, я с напряженным вниманием стал наблюдать, как бесформенная, растянувшаяся масса моих облаков мало-помалу стала выделять из себя свои суставы, которые неровными зубцами поднимались вверх, как из-под туманных пятен там и сям начинали выглядывать линии утесов и стремнин и как, наконец, вполне обозначались и четко вырезались на синем небосклоне темные силуэты горных хребтов с долинами и расселинами.
Всматриваясь в дальние высоты, я не заметил, как с широкой равнины, по которой шла дорога, мы очутились между каменистых холмов, и вместе с этою переменою из-за пригорков я уже не мог видеть самих гор. Холмы поднимались все выше и выше, превращаясь в утесы: это были уже отроги тех самых Альп, которые недавно казались мне облаками, и когда мы въехали в широкую долину, на которой, как в глубоком, огромном гнезде, уселся по берегам своей реки Инсбрук, я увидел себя, наконец, в самом центре горного хребта, который со всех сторон кругом меня на моих глазах поднимается от своих подножий, сначала покрытый кустарником, травою и целыми лесами, а потом чем выше, тем обнаженнее, каменистее и бесприютнее и, наконец, высоко надо мною врезывается своими вершинами в далекое небо.
В Инсбруке догнал нас старший сын графа, Александр Сергеевич, мой товарищ по Московскому университету. Здесь пробыли мы не больше двух дней и ранним утром отправились в путь. Дорога шла все вверх, проложенная, как обыкновенно, вдоль карниза горных спусков: по одну ее сторону непрерывные стены каменных утесов поднимаются высоко к небу, а по другую — крутой обрыв над пропастями ущелий, по которым свирепо мчатся потоки, а то над глубокою и широкою долиною с деревеньками, садами, огородами и лугами.
Познакомившись с горами, и в общем их виде, и в разных подробностях, я насытил свое любопытство, сколько было мне нужно, и перестал интересоваться окружающими меня чудесами природы. Мне было не до того. Я уткнул свой нос в историю живописи Куглера, чтобы основательнее подготовить себя к тому, что буду изучать в городах Италии, по которым лежит наш путь: благо Куглер внес в свою книгу самый подробный указатель местностей, где находится каждое из описываемых им художественных произведений, в каком городе, в каком здании, публичном или частном, в какой церкви, и притом в которой именно из ее капелл, на стене или над жертвенником. Изящное в искусстве стало для меня уже вполне доступно, но к живописной ландшафтности природы я был еще вовсе безучастен. Как всякий простолюдин, я относился к ней, так сказать, себялюбиво и корыстно, с точки зрения удобства и пользы, или помехи и вреда, какие доставляет она человеку. В этом отношении я стоял почти на одной ступени с нашим добродушным слугою Пашориным: он терпеть не мог всех этих гор, которые без всякой нужды топырщатся вверх, и, сидя на козлах нашей коляски, пребывал в самом угрюмом расположении духа, искоса поглядывая в глубину пропастей, по окраине которых тянулась наша дорога, и презрительно покачивал головою, что-то бормоча про себя. Мы с ним переживали еще гомерический период знаменитого странствователя Одиссея, который оценивал достоинство живописных ландшафтов дикой, невозделанной местности только с практической точки зрения, как на прибыльные угодья, которые хорошо было бы засеять пшеницею, засадить виноградными лозами и населить стадами овец. В таком гомерическом настроении духа, не способном к эстетическому наслаждению красотами природы, я прожил почти целый год в Италии, даже бесподобный Неаполитанский залив с своими восхитительными берегами, на которых в Неаполе я провел всю зиму до конца апреля месяца, не мог увлечь и пленить моего сердца своими прелестями. Только на острове Искии, куда переехали мы на лето, в первый раз проснулось в душе моей эстетическое чутье к явлениям природы. Его разбудил во мне величайший из живописцев всех веков и всего мира — само солнце.
Наша вилла стояла на самом верхнем уступе высокой горы, которая, поднявшись из морской глубины со своим вулканическим кратером с утесами, долинами, ущельями, пропастями, и образует весь этот остров, называемый Искиею. Тотчас же от виллы идут вниз крутые спуски по малой мере версты на две, кое-где перемкнутые довольно широкими выступами, на которых гнездятся белые домики, то врассыпную, то кучками, а далеко внизу разлилось до самого горизонта Средиземное море, прямо от нас — к западу, а налево — к югу, и только с правой стороны пригородили его живописные берега Италии, тянущиеся непрерывною цепью гор в непроглядную даль. Шагах во ста от нашей виллы на зеленом лугу поднялся сплошной каменистый утес в виде кровли, какие бывают на русских деревенских избах, не особенно крутой и наверху с гребнем, а с другой стороны довольно отлогим спуском ниспадал он далеко в темное ущелье. После обеда до вечерней прогулки часов в шесть я часто уходил к этому утесу, взлезал на его вершину, усаживался на ней, спустив ноги на длинный откос, обращенный к морю на запад, и читал свою книгу, ни разу не обращая ни малейшего внимания на простирающуюся передо мной великолепную панораму. Однажды, отведя глаза от книги, я поражен был необычайной внезапностью: точно ударило всего меня огненною полосою, которая протянулась прямо на меня по всему морю от пламенного багрового шара, который остановился на краю далекого небосклона, и чем ярче рделась эта полоса, тем чернее и мрачнее казалась морская поверхность. Когда в этот день я воротился домой, я долго не мог успокоиться от обуявшего меня, поразительного впечатления и записал в своих путевых заметках, что сегодня я видел кровавый закат солнца. Очнувшись таким образом от безучастного равнодушия к природе, усердно принялся я наблюдать и любоваться с своего утеса, как вечернее солнышко каждый день закатывается по-новому, на иной лад, и до бесконечности разнообразит одни и те же общие очерки панорамы причудливыми переливами своих радужных лучей.
Теперь возвращаюсь за десять месяцев назад к тому дню, когда, оставив Инсбрук, мы поднимались к перевалу через тирольские Альпы. К стыду моему, я должен признаться вам, что этого перевала я вовсе и не заметил, будучи углублен в изучение своего Куглера. Около полудня стемнело, заморосил мелкий дождь, мы с Тромпеллером от него спрятались, поднявши верх коляски и спустив фордек. Я не переставал читать свою книгу. Кругом было тихо и сумрачно, из-за частого кустарника по обеим сторонам белелись снежные верхушки гор. Вдруг слышу из окон ехавшей перед нами кареты радостные крики: ‘Мы заехали в облака! Мы забрались в самое облако! Вот оно — я ухватился за него!’ Это были голоса детей графа: из одного окна высунул свою голову и руки Григорий. Сергеевич, а из другого — Елизавета Сергеевна. Только благодаря этим шумливым восторгам, я узнал, что мы очутились на самом высшем пункте перевала в верховьях самого Бреннера, с которого идет уже спуск широкой равнины Ломбардии.
Кстати замечу здесь, что от моего внимания проскользнул и перевал через Апеннины между Болоньею и Флоренциею, только на другой манер и еще более для меня неизвинительно. На крутые подъемы горы наши экипажи медленно тащили впряженные в них волы, которые так лениво и сдержанно ступали, что каждый из нас мог ровным и некрупным шагом опередить их. Когда часа через два мы поднялись выше чем на половину горы, солнце направо от нас уже клонилось к закату. Соскучившись от томительного, еле заметного передвижения флегматических волов, граф с детьми и даже сама графиня вышли из экипажей, а за ними и мы с Тромпеллером. Это была для всех самая приятная прогулка в горном воздухе вечереющего дня. Дети прыгали, разминая свои отсиделые ножки, и бегали по дороге взад и вперед, гувернантка и гувернер остерегали их, чтобы они не приближались к окраине спусков, которые круто обрывались по правую руку, граф шел с графинею. Только я, сам по себе, медленно переступая по левой стороне вдоль стены сплошных утесов, ни на что и ни на кого не обращал внимания, углубившись в свое чтение. Вдруг подходит ко мне граф. ‘И не стыдно вам, — говорит он, — быть таким педантом! Уткнули нос в своего Куглера. Бросьте его и обернитесь назад. Смотрите повсюду кругом вот на эти необъятные страницы великой книги, которую теперь перед нами раскрывает сама божественная природа’. Я обернулся назад и стал смотреть. Из-за скал внизу расстилалась передо мною в туманную даль широкая равнина. По ней, как на разрисованной ландкарте, там и сям волнами поднимались и спускались холмы и пригорки, между ними белелись маленькими кучками усадьбы, деревни и города, тянулись темные полосы и нити рек и каналов. Я разглядывал подробности, которые и теперь будто вижу перед собою, но целое ускользало от моего внимания: никаких страниц божественной книги я не видел, и для изучения Италии предпочитал настоящую, бумажную ландкарту с напечатнными на ней кружочками для городов, с извивающимися линиями для рек и с бахромою из черточек для горных хребтов.
Но довольно отступлений. Прошу припомнить — они задержали меня на высотах тирольского Бреннера. Теперь, когда при ярком освещении полуденного солнца спускались мы к благословенной цветущей равнине Ломбардии, вы сами догадаетесь, какими глазами я мог и умел взглянуть на этот единственный во всей Европе бесконечный сад сплошных виноградников, далеко внизу уходивший за полукруглую линию небосклона. Я несказанно радовался, что наконец воочию предстала предо мною сама Италия: но, окидывая своими взорами это зеленое пространство, которое называли мне бесподобным садом, я в своих думах, мечтах и ожиданиях населял его теми итальянскими городами, где буду изучать археологию и искусство. Я был тогда еще неисправимый педант.
Претворение моих причудливых, туманных грез в живую действительность началось с Вероны, где пробыли мы дня два. В узенькой улице, недалеко от нашей гостиницы стоял старинный потемнелый дом в несколько этажей, над входом была вывеска с изображенною на ней большою мужскою шляпою. Когда нам указали на вывеску, я подумал, что нас поведут в магазин какого-нибудь знаменитого шляпных дел мастера. Но это изображение — по-итальянски: ‘Capello’ (по-нашему шляпа) — есть не что иное, как герб знаменитой фамилии Капулетти, прославленной Шекспиром. Потом видели мы другой большой дом, такой же одряхлевший и заматерелый: он принадлежал фамилии Монтекки. Из лекции Августа Шлегеля я уже хорошо ознакомился с трогательною драмою Шекспира, и теперь вы сами можете догадаться, по романтическому настроению моего воображения, о нахлынувших на меня юношеских восторгах, когда, вместо малеванных театральных декораций, на самом деле очутилась передо мной та местность, те два дома в их мрачной средневековой обстановке, где жили, любили друг друга, тревожились, радовались и страдали Ромео и Юлия, оба вместе, одними и теми же взаимными тревогами, радостями и страданиями. Действительность этой любовной идиллии закончилась для меня в Вероне еще более реальным финалом. Сцена меняется. В небе было облачно, вперемежку моросил дождь, заволакивая легкою дымкой низменности горы, а на ее пологом скате — кладбище. Общей обстановки припомнить не могу, да, вероятно, и тогда я ее вовсе не заметил, потому что все мое внимание сосредоточил на себе только один предмет, который глубоко врезался в моей памяти. Это был гранитный бурого цвета саркофаг. Я пришел туда один со сторожем из монастырской братии. ‘Здесь погребены на вечное успокоение, — сказал он мне. — злосчастные Ромео и Юлия’. Над саркофагом поднималось невысокое деревцо — хорошо помню — с крупными листьями, с них изредка скатывались и падали на бурый гранит тяжелые капли дождя, которые чудись мне тогда настоящими слезами.
Самым существенным, драгоценным вкладом для моих археологических разысканий оказался в Вероне знаменитый римский амфитеатр, который сохранился до сих пор почти в нетронутой своей целости от далеких времен, когда был он построен, так что в сравнении с ним сам Колизей в Риме представляется обезображенною развалиною громадных размеров. После обеда, перед солнечным закатом, мы все вместе, под руководством графа, внимательно обозревали веронский амфитеатр во всех его подробностях, начиная от арены и темных переходов под сводами до самых верхних ступеней для сиденья зрителям, или точнее — до выступов, которые, огибая кругом всю внутренность здания, все ниже и ниже спускаются своими рядами к самой арене. Это был для меня первый урок по истории классической архитектуры, данный мне на изучении настоящего античного оригинала, а не в его копии и подражании или в печатном рисунке.
Из Вероны через Мантую и Модену приехали мы в Болонью, где намеревались остаться не больше трех дней, но застряли на целый месяц. Елизавета Сергеевна, младшая дочь графа, довольно сильно простудилась, и потому решено было обождать ее полного выздоровления, опасаясь тронуться с места в дальний путь через Апеннинский хребет.
Прежде всего я должен сказать о нашей болонской гостинице. Она, как и все другие в Италии того времени, ничем не была похожа на нынешние щегольские отели, с их широкими и светлыми коридорами, на которые с обеих сторон выходят отдельные номера. Это был не что иное, как обыкновенный жилой дом хозяев средней руки и скромного состояния, и, однако, в нем помещалась, как вы сейчас увидите, самая лучшая в городе гостиница. Только что вошли мы из прихожей в небольшую простенькую залу с тремя затворенными белыми дверями и с темным отверстием узенького коридора, как тотчас же были изумлены нежданным-негаданным сюрпризом, будто перенеслись из далекой Болоньи на родину: дети с обычным своим любопытством бросились к дверям: кто-то из них закричал: ‘На двери написано карандашом по-русски: ‘Жуковский!» А в ответ откликнулись другие дэа голоса: ‘А на этой двери написано: ‘Назимов!» — ‘А на этой: ‘Философов!» Оказалось, что мы попали в ту самую гостиницу. в которой прошлою зимой останавливался со своею свитою государь наследник Александр Николаевич, когда путешествовал по Италии. В комнатах из залы помещались особы, означненные поименно на каждой из трех дверей, сам же цесаревич занимал внутренние покои из коридорчика, которые теперь отведены были для графини с ее дочерьми. Куда ни появлялся в этой стране наследник престола, везде его встречали итальянцы восторженными и радушными приемами, превозносили его доброе сердце, приветливость и чарующую красоту. Я сам не раз слышал от многих из них, особенно в Риме, с каким увлечением и как любовно восхваляли они его в своих поэтических цветистых выражениях: ‘Angelo celeste. Angel di Dio…’ (‘Небесный ангел, Божий ангел…’ (лат.))
Чтобы воспользоваться продолжительною остановкой в Болонье, я отпросился у графа дней на десять в Венецию вместе с Александром Сергеевичем и Тромпеллером. По дороге мы посетили Феррару, Падую, Виченцу и некоторые из вилл на берегах Бренты, которую еще прославляли тогда поэты в своих стихотворениях.
Только теперь вполне уяснилось мне, что я совсем уже вступил во второй период моего умственного развития и совершенствования. В пензенской гимназии и в Московском университете я был школьником и учеником: то были года учения — Lehrjahre, затем, вслед за благотворным переворотом в моей жизни, наступили года странствования и приключений — Wanderjahre. Оба эти термина, которыми Гёте разделил свой роман о Вильгельме Мейстере на две части, восходят своим началом к далеким временам, когда зачиналось, слагалось и формировалось в городах среднее сословие рабочих горожан. Они делились на разные цехи, каждый по своему мастерству или по специальным занятиям. Всякий горожанин приписывался к какому-либо цеху: так, например, поэт Дант — к цеху аптекарей, в который были зачислены ученые и литераторы. Цеховое учреждение было приведено в строгую систему и закреплено письменными уставами, которые можно найти и теперь в архивах и библиотеках. Чтобы сделаться настоящим мастером своего ремесла, надобно было непременно пройти два последовательные периода для достижения полной и окончательной выучки, и именно — года ‘учения’ и года ‘странствования’. Сначала каждый рабочий учится в мастерской своего хозяина, а потом, усвоив от него все, что он мог и умел ему передать, отправляется в путь по другим городам, чтобы практически ознакомиться с техническими приемами и вообще с производством и успехами своего ремесла у более известных и лучших мастеров, работая под их руководством. Усовершенствовавшись в своей специальности, он возвращается домой и держит экзамен у своего хозяина и у компетентных судей и, после успешно выдержанного испытания, возводится из учеников в почетное звание мастера, при совершении торжественного церемониала с разными обрядами и речами, который в подробности был определен и формулирован в цеховом уложении… Так и я, после двухлетнего самостоятельного изучения классических древностей и вообще истории искусства и литературы, воротился домой и выдержал магистерский экзамен у своих профессоров.
Главными мастерскими, в которых, по цеховой градации, мне суждено было из дюжинного ученика выработать в себе ‘мастера’, т.е. магистра, были для меня на первый год берега Неаполитанского залива, а на второй — вечный город Рим. По пути в Неаполь, в разных городах, где мы останавливались на более или менее короткие сроки, мне приходилось довольствоваться для изучения истории искусства только беглым обозрением ее главных периодов по отдельным школам и по стилям, а из подробностей — только самыми крупными и особенно выдающимися, и то по указаниям графа Сергия Григорьевича, — каковы, например, древнейшие произведения итальянской живописи XIII века, в которых на основе византийских преданий цветущей эпохи уже выступают проблески высокого изящества той благодатной среды, где через двести лет могли народиться Микель-Анджело и Рафаэль. Из таких драгоценностей назову вам две запрестольные иконы: одну в сиэнском соборе, с изображениями страстей Господних в отдельных четырехугольниках, старинного живописца Дуччио ди-Буон Инсенья, а другую — во Флоренции, в одной из капелл церкви Maria Novella, с изоб ражением Богоматери с Младенцем Иисусом Христом, писанную знаменитым Чимабуэ, о котором Дант упоминает в своей ‘Божественной Комедии’.
Сосредоточив все свои интересы на изучении археологии и искусства в связи с историею литературы, повсюду в Италии я ни на что другое не обращал свое внимание, как только на такие предметы, которые могли удовлетворять этим моим интересам. Гуляя по улицам и площадям города, я видел здания, дворцы и церкви, портики, фасады и колоннады, а людей, которые мне встречались, и не замечал, для моих взоров существовала тогда только местность, а не обыватели, которые ее населяют. Улицы с жилыми домами и заросшая высокою травою и кустарником пустырь с развалинами античных или средневековых построек складывались для моего воображения в одно целое. Я весь поглощен был монументальностью Италии и постольку же мало обращал внимание на ее жителей, как и на разнообразные красоты ее природы. Впрочем, и сами итальянцы имели для меня некоторый интерес, но только по отношению к изучаемым мною памятникам искусства и вообще старины. Мне казалось, что жители этой страны и существуют теперь для того только, чтобы охранять заветные сокровища великого прошедшего в своих городах и услужливо показывать и объяснять их иностранцам. И тогда я слушал их внимательно и даже с уважением относился к ним, будь то горожанин среднего сословия или простолюдин в плисовой куртке: я завидовал им и ценил их как соотечественников и потомков тех великих людей, произведениями которых я восхищался.
Стремление моих дум, поисков и задач, направленное от грустной и невзрачной современности Италии к далеким векам ее славы и величия, отчасти соответствовало тогда общему настроению духа ревностных патриотов Италии, когда, в силу параграфов венского конгресса, их прекрасная родина изнывала и томилась под нестерпимо тяжелым гнетом чужеземного ига. Они жили только воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее, настоящего для них вовсе не было: оно замерло и окоченело в смутном кошмаре.

XV

В начале ноября 1839 г. мы приехали, наконец, в Неаполь и водворились на целую зиму в двух этажах дома. который вполне приготовил нам курьер де-Мажис со всевозможными удобствами для житья-бытья и домашнего обихода, а также и с итальянской прислугою, только кухонная стряпня была уже теперь предоставлена в заведование нашему Пашорину. Дом этот стоит на ‘Киайе’, т.е. на набережной, которая отделяется от моря длинным и широким бульваром с тенистыми аллеями, называвшимся тогда ‘Villa Reale’, а теперь — ‘Villa Nazionale’. В бельэтаже разместились граф С.Г. Строганов, графиня, их обе дочери с гувернанткою и двухлетний сынок со своею немкою Амалиею Карловною. Всем остальным был отведен верхний этаж, пополам разделенный коридором. На стороне, обращенной на юг, т.е. к Неаполитанскому заливу, две комнаты назначены были для графа Александра и четыре для его младших братьев с гувернером: приемная, где мы пили утренний кофей, спальня и две классных комнаты, по одной для каждого из двух наших с Тромпеллером учеников, так как по различию в летах они должны были брать уроки порознь. Моя комната с одним окном и со стекольчатою дверью, ведущею на широкую террасу, которая составляла кровлю нижнего этажа, была обращена на север, так что чуть не в упор перед моими глазами расстилался живописный ландшафт: налево с крутыми спусками горы Позилипо, а направо с ее вершиною, так называемою ‘Capo-di-Monte’, которая увенчивается твердынями крепости Сант-Эльмо с примкнувшим к ее подножию картезианским монастырем св. Мартина.
Немедленно по приезде в Неаполь установился определенный порядок моих занятий на каждый день по часам. В половине девятого мы пили кофей, от девяти часов до двенадцати я давал три урока: один — Павлу, другой — Григорию и третий — обеим их сестрам вместе. Только этим и ограничивались мои обязанности наставника в семействе графа, а все остальное время до поздней ночи было предоставлено мне в полное распоряжение. В полдень мы завтракали, в пять часов обедали, в девять пили чай. От завтрака до обеда я уходил из дому на поиски для своих исследований и наблюдений, а вечером проверял и уяснял себе по разным руководствам и пособиям все то, что приходилось мне в тот день видеть и изучать, а также заготовлял себе план для завтрашних ученых работ. Кстати замечу, что такой же порядок дней и часов наблюдался и в Риме, где провели мы следующую зиму. Надобно еще прибавить, что один или два вечера в неделю я отнимал у своих кабинетных занятий для итальянской оперы, которую очень полюбил.
Я преподавал детям русскую историю, грамматику и словесность, но не одну только ее теорию, т.е. риторику и пиитику, а также и историю литературы, пользуясь, сколько нужно и возможно, лекциями С.П. Шевырева. В научных материалах для этого предмета за границею я не чувствовал никакого недостатка, потому что в Неаполе ожидала нас довольно полная библиотека русских книг, достаточная не только для уроков моим ученикам и ученицам, но и для собственных специальных занятий моих. Каталог этой библиотеки был составлен мною еще в Москве перед отъездом за границу и щедро дополнен самим графом. Тут были собрания сочинений наших образцовых писателей, начиная от Кантемира и Ломоносова до Жуковского и Пушкина, ‘История государства Российского’ Карамзина, памятники древнерусской и народной словесности в изданиях Татищева, Калайдовича, Тимковского и др., а также несколько томов ‘Российской Вивлиофики’ по моему выбору. Все эти книги я расставил по полкам двух шкафов, которые были уже приготовлены заранее к нашим услугам в одной из комнат верхнего этажа. При таких богатых пособиях и с небольшою опытностью, приобретенною мною в семействе барона Льва Карловича Боде, я мог уладить свое преподавание довольно легко и с некоторым успехом. Отец иногда бывал у меня на уроках и обыкновенно высиживал весь час сполна, особенно в классе своих дочерей.
После хотя и беглого обозрения дворцов, храмов и разных исторических и художественных примечательностей в Венеции, Флоренции, Сиэне и в Риме, Неаполь произвел на меня невыгодное впечатление, которое все больше усиливалось по мере того, как я с ним знакомился. За немногими исключениями, которые надобно не без труда отыскивать, он весь представлялся мне сплошною массою однообразных построек двух последних столетий, в позднейших стилях renaissance, барокко, рококо и так называемого стиля империи. Гулять по его многолюдным улицам, площадям и по грязным закоулкам я не любил, предпочитая вершины горы Позилипо, где в полном уединении, высоко над городом, бродил я по ущельям, промоинам от дождевых потоков и по скатам, в зимнее время кое-где испещренным разными красивыми и пахучими цветами. Мне особенно нравились необыкновенно душистые гиацинты желтою цвета, каких у нас в России я не видал: может быть, это были своего рода нарциссы, но формою каждого цветочка и сочетанием их всех в одну густую кисть сходные с гиацинтами, только по запаху нежнее и благоуханнее их. Всякий раз, возвращаясь с Позилипо домой, я приносил себе большой букет этих желтых цветов и ставил их в сосуд с водою.
Но и в стенах Неаполя я нашел такой неисчерпаемый клад для изучения классического искусства, такое заманчивое пристанище для моих исследований и наблюдений, какого не мог мне дать ни один город в Италии, ни даже сам Рим. Это был так называемый Бурбонский музей, который теперь переименован в ‘Национальный’, громадное здание, стоящее в верхнем конце главной неаполитанской улицы Толедо. Этот музей в городе слывет под именем Студий (Studii). Главное и неоспоримое преимущество этого музея перед всеми прочими художественными собраниями состоит не в картинной галерее с несколькими значительными произведениями лучших итальянских живописцев и не в богатом и обширном отделении греческой и римской скульптуры вообще, а в единственном во всем мире собрании бесчисленного множества предметов, извлеченных из раскопок Геркулана и Помпеи. Все вещи, находимые в стенах этих обоих городов, были мало-помалу переносимы в это собрание, разумеется, металлические и каменные, которые, пролежав множество веков под спудом пепла и лавы, или туфа, сохранились во всей целости. Предметы эти имели для меня двоякий интерес: художественный и бытовой. Они воспроизводили передо мною жизнь древних римлян, домашнюю и общественную, во множестве подробностей, начиная от кухонной и столовой посуды, от разных ремесленных орудий и снастей до металлических зеркал, флаконов, ваз, лампад и статуэток из внутренних покоев римских щеголих, вместе с их ожерельями, запястьями и другими драгоценностями, которые украшали их в тот роковой момент, когда были они внезапно погребены под вулканическими извержениями Везувия. Своими глазами видел я и те стулья, те седалища разных фасонов, на которых сиживали обитатели погибших городов почти за две тысячи лет до нашего времени, и те кровати, на которых они тогда спали, столики и столы, за которыми они обедали, работали или чем-нибудь пробавляли свои досуги, жертвенники, на которых они возжигали свои курения. И все эти изделия, — будут ли то предметы роскоши, или простая кухонная утварь и посуда, — с практическим удобством и с услужливою приноровкою к делу, соединяют в себе изящество художественного произведения. Помпейский вкус в изящной обработке предметов ремесленного мастерства пользуется всеобщею известностью, благодаря копиям и подражаниям, рассеянным повсюду в магазинах мебели и кабинетных принадлежностей и в домах зажиточных людей, потому нахожу излишним говорить вам, сколько способствовало воспитанию моего эстетического взгляда и чутья подробное рассматривание и внимательное изучение металлических изделий Геркулана и Помпеи, во множестве собранных в залах Бурбонского музея. Вещи, которые особенно меня интересовали и сильно полюбились, к себе манили меня всякий раз, как я проходил около них, я останавливался перед каждою, будто встречал старого знакомого, любовался ею, проверял свои прежние впечатления, а иногда отыскивал в ней и новые для себя прелести, которые до тех пор от меня ускользали. Таким повторительным осматриванием предмета, досужим и льготным, я старался выработать в себе ту быструю и как бы инстинктивную наглядку, посредством которой приобретается опытность мгновенно, с первого же раза схватывать общий характер, стиль и манеру художественного произведения.
Из необозримой массы этих изделий первое место в моих интересах занимали, разумеется, бронзовые статуи и статуэтки, изображающие богов и богинь, эпических героев и героинь, центавров, тритонов и других вымышленных чудовищ, а также и фигуры обыкновенных людей в портретах исторических лиц и в разных реальных типах, мастерски схваченных художниками из действительной, обиходной жизни их современников. Таким же обаятельным реализмом удивляли меня изображения домашних животных, зверей и птиц.
В отделении бронзовых вещей особенно полюбились мне два художественных произведения, на которые я не мог досыта налюбоваться. То были статуэтка силена или фавна и статуя Меркурия. В статуэтке представлен один из спутников и приспешников Вакха, или Бахуса, но не из породы жирных и обрюзглых силенов, а тощий, костлявый и поджарый. Лицо у него не красиво, но и не безобразно, носит на себе реальный отпечаток портрета. От юных безбородых фавнов он отличается небольшою жидкою бородою клином. Он пляшет, легко переступая на цыпочках, а руки поднял вверх, прищелкивая пальцами, как у нас прищелкивают деревенские крестьянки в хороводах. Его крепкие мускулы, взбудораженные по всему торсу плясовыми ухватками, разыгрались волнистыми переливами. В этой бесподобной фигурке художник разрешил трудную задачу: придать пошлому, неуклюжему грациозный отблеск, так что смешное становится донельзя мило. В статуе изображен Меркурий, или Гермес, быстроногий посланник богов. Он откуда-то издалека спешит и теперь на минуту присел отдохнуть, но сидит так, что во всей его позе чувствуется легкость движений и быстрота его резвых ног. Он, очевидно, устал. Спершееся дыхание поднимает грудь его и чуть-чуть вздувает ноздри и сдержанно, но легко вылетает из полуоткрытых уст его, которые, кажется, уже готовы сложиться в приветливую улыбку. Ему некогда медлить, да и по своей божественной природе он не нуждается в отдыхе. Он не успел еще подобрать раздвинутых ног своих в более спокойное положение и готов тотчас же вскочить и пуститься во всю прыть. Тощий живот его, втягиваясь внутрь, подался назад, а гибкая спина круто нагнулась вперед, будто натянутый лук, который тотчас выпрямится, как только слетит с него оперенная стрела.
Характеристику этого геркуланского Гермеса я поместил из своих путевых записок 1840 г. в монографии: ‘Женские типы в изваяниях греческих богинь’, изданной 1851 г., в леонтьевских ‘Пропилеях’, а потом перепечатанной в ‘Моих Досугах’, 1886 г. Привожу вам эти библиографические подробности в тех видах, чтобы вы сами могли судить, насколько мог успеть самоучкою в классической археологии двадцатидвухлетний кандидат Московского университета тридцатых годов истекающего столетия.
Все пространство каждой из зал геркуланско-помпейского отделения наполнено этими металлическими предметами, а на стенах помещены картины, составляющие лучшее и самое видное украшение в стенной живописи обоих городов, отрываемых из-под вулканических извержений. Что я наблюдал и изучал в бронзовых вещах и вещицах поодиночке и врознь, то представляли мне эти картины в полном объеме мифологических, или идеальных, сюжетов и бытовых, или реальных. Отдельные фигуры бронзовых статуй и статуэток собирались передо мною в цельные группы разнообразного содержания, взятого из мифологии, истории и ежедневного быта, и одноцветные облики, контуры и силуэты темных металлических фигур оживлялись и пестрели радужными переливами колорита.
Теперь, благодаря дешевым фотографическим снимкам и многочисленным изданиям, школьным и ученым, в очерках и в красках, художественные произведения Геркулана и Помпеи сделались доступны повсюду для всякого образованного человека, потому нахожу вовсе не нужным вдаваться в подробности о стенной живописи этих городов. Впрочем, и тогда человеку бедному представлялась в Неаполе возможность добывать для себя на мелкие деньги кое-какие отдельные снимки в литографиях, иногда даже и раскрашенные. Этот дешевый товар я находил себе в одном антикварном магазине, бывшем как раз около Бурбонского музея на улице Толедо.
Магазин содержал в себе преимущественно античные оригиналы из бронзы и мрамора, а может быть, и подделки, на которые итальянцы уже в ту пору были ловкие мастера. В первый раз я вошел в него с тем, чтобы добавить свои сведения по античной скульптуре, и случайно увидел интересовавшие меня снимки. Торговлю вела молодая женщина лет тридцати, жена хозяина, человека старого и одержимого подагрою. Часто заходя в магазин по пути из музея домой, я познакомился с ними обоими, они занимали квартиру при самом магазине. Больной старик, лежа на диване, был всегда рад моему посещению и передавал мне разные подробности о своем антикварном товаре. Еще интереснее и полезнее был для меня один господин, которого я почти каждый раз встречал в магазине, высокий и дюжий, лет сорока, в шинели с длинным воротником и в шляпе с широкими полями. Он был в магазине как у себя дома и услужливо показывал иностранным покупателям античные вещи и объяснял их высокое достоинство. По дружеским его отношениям к молодой хозяйке магазина я сначала думал, что он ей родственник, но вскоре узнал, что это был германский профессор Цан, который изготовлял тогда свое издание стенной живописи Геркулана и Помпеи. Он уже давно проживал в Неаполе, и в последнее время, когда я с ним познакомился, ему по каким-то подозрениям строжайше был запрещен вход в Помпею и Геркулан. С обширными сведениями археолога он соединял опытную наглядку и тонкий вкус художника: частые беседы с ним были для меня поучительны и назидательны.
Мои свободные часы между завтраком и обедом ежедневно проводил я в музее, за исключением праздников, а по вечерам вел записки о том, чему и как научился я в тот день: мне казалось, будто я составляю лекции, которые прослушивал в аудиториях Московского университета. Для этой вечерней работы я пользовался, по указанию графа Сергия Григорьевича, одним многотомным изданием, которое он приобрел по приезде в Неаполь и все сполна передал в мое распоряжение. Это было подробное описание музея с учеными исследованиями и с иллюстрациями, под названием: Museo Borbonico. Итальянские ученые того времени и особенно в Неаполе далеко отстали в разработке классических древностей от немцев, представителем которых был для меня Отфрид Миллер, и его руководство по этому предмету, как я уже говорил вам, было для меня настольною книгою, но его голословные ссылки на первоначальные источники и на разные специальные монографии были мне не под силу. Напротив того, элементарный способ, объяснения и подробного изложения в описаниях художественных памятников Бурбонского музея, низводивший ученое исследование до популярной статьи литературного журнала, вполне соответствовал разумению и потребностям такого, как я, малосведущего любителя археологии, который до сих пор пробавлялся только Винкельманом да учебником Отфрида Миллера. В описаниях геркуланской и помпейской стенной живописи, помещенных в издании Бурбонского музея, все было для меня доступно, понятно и ясно, в них я находил для себя все, что было нужно, не затрудняя себя никакими справками в других книгах по ученой литературе классических древностей. Если сюжет картины мифологический, мне предлагался подробный рассказ самого мифа, если заимствован у Гомера, Гезиода, Еврипида, Виргилия или Овидия, то вместо указания цифрою на главу или стих — приводились сполна самые тексты этих авторов. Такие же подробные выдержки я находил в этом неаполитанском издании, где оказывалось нужным, из Павзания, Плиния, Светония и других классических писателей, служащих источниками для изучения греческих и римских древностей.
Воскресные дни проводил я за городом с раннего утра, напившись кофею, и вплоть до обеда, т.е. до пяти часов вечера. Праздничные свои похождения и прогулки обыкновенно направлял я к Поццуоли и по берегам Байского залива до Мизенского мыса, почти всегда пешком, и только в крайних случаях, чтобы сократить время, на лодке, а то и верхом на осле. Лучшим проводником моим, постоянно со мною неразлучным, была самая подробная карта окрестностей Неаполя, шириною в пять четвертей с лишком, а длиною около аршина. Большую часть ее занимает Неаполитанский залив, вверху, почти по середине дугообразной его формы, очерченной берегами, находится план Неаполя, величиною в вершок, левую половину дуги составляют берега, описываемые скатами горы Позилипо и островами Низитой, Прочидой и Искией, а правую — сначала низменности и подошвы Везувия и Monte Sant Angelo (горы Святого Ангела) с Castellamare. а затем высокие и крутые берега Сорренто с его знаменитою по живописности равниною (Piano di Sorrento), окруженною с трех сторон высокими горами. Там, где Неаполитанский залив переходит в Средиземное море, стоит остров Капри, на причудливую форму которого в виде античного сфинкса мы любовались из окон нашего дома на берегу Киайи. По этому общему очерку моей путеводной карты вы можете судить, до каких мельчайших подробностей означены в ней все местности по обеим сторонам Неаполя. Она указывала мне не одни большие и проселочные дороги для проезжающих, но и узенькие тропинки по горам и равнинам между пустырями, виноградниками, садами и огородами, не одни города и селения, но и отдельные домики, лачуги, сараи и амбары, а также и развалины и останки древних римских зданий, рассеянных повсюду по полям, холмам и по морскому прибрежью, особенно со стороны Поццуоли.
Именно в эту-то сторону и направлялись мои еженедельные воскресные прогулки. Положив в один из двух карманов сюртука свою путеводную карту, сложенную в небольшие четвероугольники, я выходил на Киайю и, поворотив направо, шел под тенью густых аллей виллы Реале до того места, где она оканчивается площадью у подножия горы Позилипо, у песчаного прибрежья. Тут около своих лодок отдыхают и греются на солнышке рыбаки и лазарони, сидят и болтают между собою или спят, здесь же толкутся их жены с ребятишками. Для продовольствия этой невзыскательной публики торговцы и особенно торговки завели на площади рынок с съестным товаром, который тут же изготовляется: макароны варятся в котлах, рыба поджаривается в масле на сковородах, каштаны пекутся в тазах. И я каждый раз запасался на этом рынке для утоления голода в течение дня такою провизиею, которую я мог безнаказанно поместить в другой карман своего сюртука, не засаливши его маслом от рыбы или не смочив подливкою от макарон, потому я довольствовался всегда только одними каштанами.
Гора Позилипо, образуя с этой стороны своими скатами берег Неаполитанского залива, отгораживает Неаполь от тех местностей и урочищ, куда я направлял свои похождения. Чтобы попасть тотчас же на ту сторону, еще во времена древнего Рима был высечен в каменистом кряже горы высокий и довольно широкий проход, длиною около полуверсты. Этот гигантский пролом, стародавний предшественник нынешних тоннелей по железным дорогам, называется Позилипским гротом. К нему прилегает та площадь с рынком, на которую я выходил из аллей прибрежной виллы Reale, и минут через десять был уже на другой стороне Позилипо, на проезжей дороге к Поццуоли, но для сокращения пути, пользуясь своею картою, тотчас же избирал себе одну из тропинок, которыми направо от дороги испещрены поля с виноградниками и садами, разделенными между собою то изгородью из колючего кустарника, то канавою, то низенькими стенками из кое-как наваленных друг на друга камней. Эти баррикады иногда преграждали мне путь по тропинке, означенной на карте, и я принужден был переправляться через них по садам и виноградникам до тех пор, пока не встречу кого-нибудь из хозяев или их работников, и по их указанию продолжаю путь к назначенной мною цели. Такие препятствия нисколько не были мне в досаду, напротив того, они мне нравились и приносили пользу: я короче знакомился с интересовавшею меня местностью и с людьми, узнавал от них разные подробности и легенды об урочищах, запечатленных громкими именами классической древности, и о вулканических переворотах, которые, как бы продолжая сотворение земли из первобытного хаоса, в течение многих веков перестраивали всю эту местность на разные лады и дали ей новый вид. Вот, например, так называемая ‘Новая гора’ (Monte Nuovo), она еще на памяти старожилов начала нашего столетия сама собою выскочила из маленького озера, которое некогда очутилось на месте погасшего огнедышащего кратера. Гора эта имеет вид огромного стога, очень аккуратно сложенного и старательно округленного. В 1839 и в 1840 годах она была еще вся черная, не покрытая зеленью, но в 1875 г., посещая эти знакомые места, я уже не узнал ее с первого раза, потому что она обросла травою и кустарником. А то несколько подальше я видел большое озеро совсем круглой формы, вода в нем была горькая и противная на вкус, не водилось в ней ни рыбы, ни какой другой живности. Мне рассказывали местные жители, будто когда в ясную и тихую погоду проезжаешь на лодке по этому озеру, то на дне его можно видеть целый город с домами по улицам и с церквами на площадях. Но в 1875 г. своего фантастического озера я уже увидать не мог: его, говорят, спустили в близлежащее море, а вместе с тем пропало и таинственное чарование: подводный город исчез сам собою, искупив, наконец, свои содомские грехи многовековою казнию, и теперь оголенное дно озера имеет невзрачный вид осушенного болота, только зияющая близ него Собачья пещера по-прежнему изрыгает из себя смертоносный газ, в который для потехи иностранцев местный сторож бросает собаку, и она там, на глазах зрителей, минут через пятнадцать околевает в отвратительных корчах. Потому и слывет та пещера Собачьею. Когда нюхнешь и глотнешь немножко этого газу, он шибнет в нос, как шампанское. Есть в той местности и настоящий кратер стихнувшего вулкана, который до сих пор пребывает в нерешительном состоянии ожидания и называется Сольфатарою. Ровное дно этого кратера, окруженное цепью холмов, хотя и заросло высокою травой и мелким кустарником, но зыблется и колеблется, когда тяжело ступаешь ногами, и издает из-под себя гул, если бросить на него камень фунтов в десять или в двадцать. У подножья одного из сплошных холмов, окружающих этот кратер, из-под огромных камней пылает огненными языками целый костер каких-то горючих веществ и поднимает над собой темный столб зловонного дыма. Это незаглохшая продушина тех подземных огненных скопов, которые когда-то гибельными извержениями пепла, кипучей лавы и камней победоносно громили и хлестали в облака из того самого жерла, по зыбкой поверхности которого я гулял по траве в жидком и низеньком кустарнике. В ближайшем соседстве с этою нерукотворенною диковиною поместилась без малого за две тысячи лет до нашего времени еще другая и такой же овальной формы, но уже дело рук человеческих: это — античный амфитеатр, без крупных изъянов и повреждений сохранившийся, с ареною, загроможденною какими-то перегородками, и с поднимающимися вокруг нее уступами, на которых когда-то рассаживались сотни, а может быть и тысячи зрителей. Направляясь от Позилипо к Байскому заливу кратчайшим путем по тропинкам между виноградниками и пустырями, я не мог миновать Сольфатары и амфитеатра и, чтобы отдохнуть от скорой ходьбы, всякий раз делал себе привал и завтракал своими каштанами, то сидя на камешке в жерле кратера, то взобравшись на один из уступов амфитеатра. Это были для меня заветные, укромные места, где в полнейшем уединении я предавался своим романтическим грезам. В каком-то чарующем обаянии, непонятном и немыслимом для людей второй половины истекающего столетия, я мечтал себя отрешенным от окружающей меня действительности и раздвигал переживаемые мною минуты в необъятное пространство времен прошедших и будущих, которые так осязательно и ярко давали мне ощущать все то, что видел я тогда перед собой своими собственными глазами. Отдыхая на каменной скамье амфитеатра, я представлял себя одним из зрителей Августова века, которые забавляются потешными представлениями во вкусе своих кровожадных инстинктов. И чудилось мне. как близится грозное возмездие за пролитые на этой арене кровавые потоки неповинных страдальцев, и очнется наконец от своего забытья соседний вулкан, встрепенется, забурчит и заклокочет в своей подземной утробе, всколыхнет окрестные холмы и долины и разыграется потешными огнями, извергая из своей глотки сокрушительные снаряды пепла, лавы и громадных камней. И, думалось мне, не будет и следа ни от этого места, где я сижу теперь на каменной скамье, ни от всего того, что я теперь вижу вокруг себя: на месте античного амфитеатра очутится равнина, покрытая вулканическим пеплом, потом в течение долгих лет на поверхности пепла нарастет слой земли, а на ней раскинутся виноградники. По заведенным испокон века порядкам и по изменчивым, коварным обычаям той причудливой местности и сама Сольфатара, натешившись вдоволь погромами и опустошениями, наконец, угомонится навсегда: из ее огнедышащего жерла хлынут потоки зловонной воды и превратят кратер в такое же озеро, которое недавно было спущено в море.
Холмы, между которыми гнездятся Сольфатара и амфитеатр, были для меня перевалом к низменностям, тянущимся вдоль и вширь от берегов Байского залива. С высот этого перевала расстилался передо мною сплошной пустырь в виде громадного пожарища с торчащими там и сям развалинами тех великолепных античных зданий, в которых когда-то так привольно и весело жилось наезжавшим сюда римским патрициям и богачам в свои роскошные виллы. Не знаю, как теперь, но в мое время эти пустынные места, оголенные на солнечном припеке, совсем заглохшие и невзрачные, очень редко посещались путешественниками. Почти всегда я блуждал по этим урочищам один-одинехонек и только кое-когда встречу прохожего бедняка или наткнусь на сторожа у такой развалины, которая заслуживает охранения. Моя карта окрестностей Неаполя была мне единственным проводником. Теперь и вся эта местность, и эта карта с пометами примечательностей представляются мне старинными, ветхими хартиями, на которых от давности и от разных невзгод вылиняли и повытерлись все строки, и только кое-где остались разрозненные словечки, и то в искаженном и жалком виде. Так мерещатся теперь мне все эти развалины. Каждая из них была для меня тогда знаком вопроса, и я старался, как умел, решать себе эти вопросы, чтобы из малых останков воссоздавать в своем соображении полную картину античной жизни со всей обстановкою ее интересных подробностей.
Вот как раз внизу подо мною, когда я стою на одном из холмов амфитеатра, высунулся в море маленьким мысом городок Поццуоли, сплошь загроможденный домами, которые тесно жмутся друг к другу, образуя серую кучу на темно-синем фоне Байского залива, который направо огибается полукругом пустынных берегов. Направо же из-за этой кучи домов выскочило из-под морской глубины несколько темных торчков, в одинаковом расстоянии друг от друга следующих по прямой линии от города к той стороне Байского залива, все они равной высоты, чуть-чуть поднимаются над уровнем моря, которое при ветре покрывает их волнами. Всякий раз, когда я направлял сюда свои похождения, эти темные пятна были для меня любопытной заставкою или фронтисписом той древней полинялой хартии, которую на разные лады я себе дешифрировал, впрочем, они более походили на многоточие, которым писатель обрывает недосказанную речь, потому что торчки эти не что иное, как столпы или устои с быками, воздвигнутые руками невольников и рабов для громадного моста, который сумасбродно замыслил взбалмошный Калигула перекинуть от Поццуоли (Puteoli) через Байский залив на ту сторону: за смертью императора колоссальная затея ограничилась только этими темными пятнами на поверхности моря.
Позавтракав своими печеными каштанами в кратере Сольфатары или на одной из ступеней амфитеатра, я спускался к Поццуоли и отсюда снаряжал свои воскресные экскурсии по развалинам и урочищам, то по морю на лодке вдоль берегов Байского залива, то сухопутно, — или пешком, если имел целью ближайшие местности, или же верхом на осле, когда направлялся в дальний путь. В последнем случае погонщик был мне и проводником, и приятным собеседником. Я тогда весь был погружен в свои антикварные интересы, еще не понимал и не искал живописных красот итальянской природы, которую узнал и полюбил уже потом, когда, живучи на острове Искии, как вы уже знаете, ежедневно принялся наблюдать со своего обсервационного поста разнообразные прелести одного и того же солнечного заката. Потому голые пустыри с искаженными донельзя останками классических древностей вполне удовлетворяли моим желаниям и стремлениям, и на этом безлюдном просторе я созидал себе воздушные замки, возводя в своем воображении смелые реставрации этих жалких развалин: вот передо мною храмы Геркулеса и Дианы, вот термы, или бани Нерона, вот виллы Гортензия и Цицерона, вот усыпальница Агриппины, а вот, наконец, и само Мертвое море с прилежащими к нему Елисейскими полями. Тут, говорят, Виргилиев Эней спускался в кромешный ад повидаться со своим отцом Анхизом, и это небольшое озеро, внушительно называемое морем, казалось мне заводью, уцелевшею от той адской реки, по которой старик Харон в своей ладье перевозил тени усопших.
Оба эти урочища, соединяемые с памятью о Виргилии, были крайними пределами моих воскресных похождений, но и направлялись они от такого знаменательного пункта, около которого в течение веков накоплялись и сосредоточивались баснословные предания и легенды об этом же римском поэте. Я говорю о пресловутой могиле Виргилия, которую указывают со стороны Неаполя высоко над входом в Позилипский грот на одном из уступов горы…
В течение трех месяцев, проведенных нами в Неаполе, я осматривал отдельные подробности, извлеченные из раскопок Геркулана и Помпеи, где каждая из них когда-то занимала надлежащее ей место и своим назначением составляла характеристическую часть целого, а теперь все они стояли разрозненно по залам Бурбонского музея, будто убранная в сарай роскошная мебель и всякая драгоценная утварь из опустелых палат, навсегда оставленных их хозяевами. Я должен был непременно посетить эти палаты и чертоги, гулять по их гостиным, кабинетам, опочивальням и уборным, по террасам и портикам, огораживающим со всех сторон внутренний двор, или атриум, мне надобно было видеть своими глазами те самые стены, из которых вырезаны и перенесены в Бурбонский музей картины, видеть те ниши и другие укромные уголки, из которых убрана туда же разная мебель, те пьедесталы, с которых сняты те бесподобные статуи, которыми я любовался в залах музея. С нетерпением ждал я того времени, когда мои фантастические грезы и воображаемые реставрации скудных развалин, рассеянных по берегам Байского залива, предстанут передо мною в действительности, олицетворенные в цельных, изящных формах античных храмов, театров и других общественных и частных зданий, расположенных по улицам и площадям с античною же мостовою. Но для выполнения моих намерений и планов не хватало тех свободных часов, которыми я мог располагать по воскресеньям, мне нужны были целые дни и недели, и я назначил себе для осмотра и изучения Помпеи и Геркулана рождественские Святки и Святую неделю. Теперь по железной дороге от Неаполя до Помпеи минут двадцать или тридцать, а в мое время, да еще пешком, на этот путь надобно было употребить почти целый день, если идти льготно и без устали. Я тогда был бережлив и тратил деньги только на самое необходимое, потому в оба раза туда и назад предпочел пешеходную прогулку тряске в неаполитанской одноколке.
Теперь в Помпее у самого входа в нее есть гостиница, в которой можно и утолить голод и переночевать, в то время ничего такого не было и приходилось искать пристанища где-нибудь в окрестности. Самым близким было местечко Torre dell’Annunziata, стоящее у моря в нескольких минутах ходьбы от Помпеи. Именно тут я и нанимал себе на Святки и на Святую неделю комнатку, с утренним кофеем, обедом и ужином, в семействе одного мастерового, по рекомендации нашего камердинера Феличе, очень милого молодого человека, который питал ко мне особенное уважение за то. что я познакомил его с ‘Декамероном’ Боккаччио, дав ему для прочтения свой экземпляр этой книги.
Рано утром, напившись кофею с козьим молоком, я отправлялся в Помпею, в полдень возвращался на квартиру пообедать и тотчас же уходил туда же, где и оставался до сумерек, а каждый вечер проводил в составлении записок обо всем, что в тот день осматривал и изучал.
Мечтательное расположение духа так называемых людей сороковых годов не могло довольствоваться только ученою разработкою фактов далекой старины, они любили воссоздавать ее всю сполна в своем воображении и вновь переживать отжившее, как Вальтер Скотт в своих исторических романах, как Виктор Гюго в ‘Notre-Dame de Paris’ или как наш Пушкин в ‘Борисе Годунове’, таким же мечтательным переживанием профессор Московского университета Грановский увлекал своих слушателей на лекциях всеобщей истории. Имея все это в виду, вы легко можете себе представить, какое широкое раздолье нашел я для своих опытов фантастического переселения из мира современной действительности в далекие области заманчивого прошедшего, когда очутился я в безлюдных улицах и на опустелых площадях давным-давно отжившего свой век города, будто сказочный рыцарь в заколдованном замке. Разгуливая по опустелым покоям домов, по дворам, окруженным открытыми галереями или портиками, я населял их взамен живых людей изящными фигурами античного искусства, богатый запас которых я вынес в своем воображении из коллекций Бурбонского музея, и это тем легче мне удавалось, что соответственные тем фигурам представления из классической мифологии римской жизни я встречал на каждом шагу в стенной живописи, которою в великом изобилии изукрашены все здания Помпеи, все частные, или домашние, и общественные помещения, начиная от кухни, мелочной лавочки, мастерской рабочего и до городских бань, или термов. Изображенные на стенах сюжеты большею частью согласуются с специальным назначением и характером каждой из этих местностей.
Проводя в Помпее целые дни рождественских праздников и Святой недели, я имел в виду не одни ученые цели в исследовании разнообразных подробностей античного быта в связи с искусством, я не довольствовался тем, что обогащал свой ум полезными и необходимыми сведениями, да я вовсе и не хотел, даже не мог насиловать себя напряженным вниманием в течение целого дня, чтобы все учиться и учиться, да еще в полнейшем уединении, не встречая живой души, кроме сторожей, которые, будучи заняты своим делом, предоставляли меня самому себе. Не одна только наука была у меня в голове, но и другие задачи, столь же важные и обязательные, как и знание, а их решение было для меня не трудом, а освежительным отдохновением и причудливою забавою. Мне хотелось донельзя свыкнуться со всею окружающею меня обстановкою, вполне перенестись в нее, сжиться с нею, и, беззаботно прогуливаясь без всякой намеченной цели в стенах античного города или присаживаясь отдохнуть то на ступеньке лестницы, ведущей в храм, то на скамье театра, я воображал и чувствовал себя как дома. Таким безотчетным ‘ничегонеделаньем’ (far niente) я думал воспитывать в себе классическое настроение духа, мне хотелось, чтобы оно обуяло и проняло меня насквозь. Мечтательная романтичность современников Рудина чаяла в себе наития свыше и восторгалась многим, что теперь кажется смешным.
Разумеется, и тогда были люди, которые иначе смотрели на вещи и, по-нынешнему, знали настоящую цену и увлечениям идеального настроения умов, и строгим принципам положительной, насущной действительности. К таким людям принадлежал граф Сергий Григорьевич. Я уже говорил вам, как он преследовал меня за мое глупое педантство в непростительном равнодушии к красотам итальянской природы. Теперь в Неаполе я давал ему новые поводы издеваться и подсмеиваться надо мною. Для него было и странно, и забавно мое полнейшее невнимание к текущим событиям дня, к разнообразным интересам современности, и мое упорное укрывательство в далекие области прошедшего от живых людей с их нравами и обычаями, с их заботами и нуждами, с их увеселениями и забавами, и особенно в таком бойком, крикливом и толкучем городе, как Неаполь, где живется по-домашнему на улицах и площадях.
Чтобы ознакомить меня с современной действительностью и с политическим устройством Италии, где теперь мы живем, граф советовал мне читать газеты, но когда я сказал ему, что сроду никогда их не читывал и не умею, как взяться за них, тогда он принял надлежащие меры для посвящения меня в таинства дипломатии и политики. Это дело поручил он своему старшему сыну Александру Сергеевичу, как я уже говорил вам, моему товарищу по Московскому университету, благо был он кандидатом юридического факультета. Я не имел ни малейшего понятия о современном состоянии европейских государств, ни даже о форме их правления. Моему учителю надобно было сначала познакомить меня со всем этим, а также и с именами тогда царствовавших особ иностранных держав. Исходя от времени Венского конгресса 1815 года, он объяснил мне на географической карте переустройство западных держав, предоставив первенствующее между ними место Австрии с ее тогдашнею хитроумною политикою. Но, несмотря на все старания моего учителя и на его ловкое уменье излагать ясно и занимательно, эта мудреная наука мне не давалась, и я, путаясь во множестве подробностей, нисколько для меня не интересных, усвоил себе только их общий смысл. По крайней мере мне стало теперь вполне очевидно унизительное положение бедной Италии, которую поработили себе Габсбурги и Бурбоны, раскромсав ее на мелкие части, и чем больше я сердился на этих эксплуататоров, тем живее сочувствовал бедственному положению народа, изнывавшего под игом чужеземного захвата, тем гнуснее становились мне те из вельможных фамилий итальянских, некогда прославленных доблестями патриотизма, которые тогда из личных выгод и ради почестей при дворах владетельных особ усердно помогали им нажимать и затягивать это иго к пущей ненависти и озлоблению народа.
Для сформирования моих способностей к пониманию тонкостей политики и для возбуждения во мне охоты к чтению газет уроки Александра Сергеевича не пошли мне впрок. Когда через несколько дней граф Сергий Григорьевич дал мне нумер любимой им аугсбургской газеты ‘Allgemeine Zeitung’, я, просмотрев ее, выразил ему мое сожаление, что решительно ничего в ней я не понял, и мы порешили на том, что по крайней мере буду читать только прибавления к этой газете (Beilage) и именно те статьи, которые он отметит мне карандашом. Чтение их пришлось мне по вкусу, потому что они предлагали обстоятельные сведения о более крупных новостях по литературе, искусствам и по таким научным специальностям, которые меня интересовали. Сверх того, по указанию графа, стал я читать ‘Историю Италии’ Ботты, который пользовался тогда авторитетностью образцового писателя, как наш Карамзин в его ‘Истории государства Российского’.
В заключение моих воспоминаний о житье-бытье в Неаполе мне хотелось бы показать вам самого себя лицом к лицу, хотя бы вскользь и в профиль, каков я тогда был, как понимал и чувствовал и какими глазами смотрел на вещи. Для этого привожу свое письмо из Неаполя к барону Михаилу Львовичу Боде* от 13 апреля 1840 г., сохранившееся между другими, как вы уже знаете, в его Колычевском архиве.
* Впоследствии он принял двойную фамилию: Боде-Колычев.
‘Пусть мои письма из Италии напомнят вам мои с вами московские уроки, о которых я вспоминаю с таким же удовольствием, с каким теперь пишу к вам. Проводя жизнь спокойную и наблюдательную, я изучил Неаполь лучше, нежели сколько я знаю Москву. Впрочем, Неаполь знаменит не сам собою, несмотря на то, что он самый многолюдный город во всей Италии, а своими окрестностями с огнедышащими горами и изумительными остатками древности, знаменит природою, может быть, лучшею во всей Италии, следовательно, и во всей Европе. Город же с своими обитателями, начиная от короля неаполитанского и до последнего рыбака, вряд ли бы заслуживал внимания путешественников, и я уверен, что столько же, а может быть еще более, посещали бы они этот берег Средиземного моря, если бы необъятная груда неаполитанских домов с своими жителями — от землетрясения и взрыва своего угрюмого соседа Везувия — провалилась под землю. Города, столь грязного, не видывал я никогда, по узеньким улицам нужно ходить всегда под зонтом: иначе из окон обольют вас всякою дрянью, забросают сором, раскроят лоб каменьем. По главной улице, называемой Толедо, всегда таскается множество мошенников и воров, которые не пропустят ни одного неосторожного путешественника, чтобы не украсть у него чего-нибудь из кармана, в толпе вырывают даже из рук зонты и палки. Везде по улицам валяются больные нищие и калеки с ужасными болезнями, не один раз я сам видал на мостовой умирающих и даже мертвых бедняков. Нищие не дают прохода, цепляясь за платье проходящих, и просят хлеба. Прибавьте к этому еще особый низший класс людей в Неаполе, так называемых лазарони, по имени евангельского Лазаря, прозванных за то, что они, подобно ему, наги и нищи. И действительно, на днях как-то, катаясь на лодке по морю, я видел одного лазарони, страшного старика, дочерна загорелого от палящего солнца и костлявого, полуобнаженного. Он один стоял в лодке с длинным веслом, и я, право, почел бы его за адского Харона-перевозчика, если бы увидел его во сне. Каждый лазарони есть вместе и нищий: он живет подаянием Христа ради и пробавляется поденной работою. К сожалению, нищенство распространилось здесь до того, что почти всякий простолюдин готов у иностранца просить милостыню, будучи приучен к этому с малолетства. Всему этому виною не столько врожденная леность народа, сколько себялюбивое управление его короля, следуя которому, и вельможи здешние столько же немилостивы и равнодушны к бедствующему человечеству, как и он сам’.

XVI

В последних числах апреля 1840 г. мы оставили Неаполь, чтобы переселиться на остров Искию. Но сначала граф со своим семейством отправился через живописную долину Кавы — до Салерно, чтобы осмотреть знаменитый пестумский храм, а меня отпустил на две недели в Рим, чтобы я, хотя и наскоро, мог ознакомиться с его знаменитыми примечательностями, которые промелькнули передо мною вскользь, как фантастическое сновидение, когда мы останавливались в нем на короткое время, поспешая отдохнуть и успокоиться в Неаполе от продолжительного странствования. Эта поездка особенно дорога и необходима была для меня потому, что следующую зиму предполагалось провести нам не в Риме, а где-нибудь около Ниццы или в южной Франции.
Старший сын графа, Александр Сергеевич, в конце апреля прямо из Неаполя уехал в Россию для поступления в военную службу.
В половине мая поселились мы на Искии, в уединенной и скромной вилле, называвшейся Панеллою и более похожей на хозяйственный хутор с фруктовым садом и виноградником. Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич должны были пользоваться целительными ваннами из знаменитых минеральных источников Казамиччолы, того самого городка, который был до тла разрушен землетрясением 1883 г. Уцелела ли наша милая Панелла? Она отстояла от Казамиччолы всего минут на двадцать ходьбы. Обе они находились на широком и самом верхнем ровном уступе горы, которая образовала некогда весь остров Искию. Выше этой равнины, где мы приютились, жилья уже не было. Около версты от Панеллы поднялся далеко в небо утесистый конус или, точнее сказать, одна только половина его. То была вершина огнедышащей горы Эпомея. В незапамятные времена при последнем извержении этого вулкана от напора кипучих веществ в его жерле конус лопнул и другая половина его распалась и раздробилась на осколки, которыми завалило по ту сторону далеко внизу отлогие спуски горы.
В Панелле мы жили по-деревенски: обедали в два часа и ужинали в десять. Мой день располагался в таком порядке. Я вставал в шестом часу и пил минеральную воду под названием acqua di Castiglione, которую прописал мне наш врач-француз (итальянские медики были тогда из рук вон плохи). Эту воду надобно было доставать не из Казамиччолы, а далеко внизу у самого моря, из впадающего в его волны источника, который бил ключом из расселины крутой скалы. Рано утром, каждый день мое минеральное снадобье добывала оттуда молоденькая островитянка лет пятнадцати и приносила мне в глиняном кувшине, держа его рукою на голове. От самой виллы вниз шла зигзагами каменистая дорожка, проложенная по крутому спуску горы, на котором был раскинут виноградник. Когда я выходил сюда спозаранку пить минеральную воду, утреннее солнце еще не успевало подняться из-за вершины Эпомея, потому я гулял по дорожкам в тени, а передо мною под синим небом далеко внизу покоилось и нежилось такое же синее море в сиянии солнечных лучей, направо, будто светлые опаловые облака на окраине горизонта, тянулись в непроглядную даль гористые берега Италии. Было прохладно в моем тенистом приюте. По дорожкам было скользко, будто кто нарочно поливал их, с широких листьев виноградных лоз падали на меня крупные капли свежей воды. Сначала я думал, что по заведенному на Искии порядку каждую ночь перед рассветом бывают дожди, но потом догадался, что то были неиссякаемо обильные росы, которыми здесь в течение всего лета поддерживается весенняя свежесть травы, цветов и древесной листвы.
К восьми часам я возвращался из виноградника и, напившись кофею, от девяти до двенадцати, как и в Неаполе, давал уроки своим ученикам и ученицам. Перед обедом Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич отправлялись в Казамиччолу брать минеральные ванны, а я освобождался от своих учительских обязанностей на целую половину дня до самой ночи. В полдень я всегда уходил из своей комнаты с книгою в сад, расположенный между виллою и крутым спуском того виноградника. Здесь оставался я до самого обеда, усевшись на скамейке под тенью густой листвы развесистого орехового дерева, и читал свою книгу в освежительной прохладе легкого ветерка, который ежедневно об эту пору начинал повевать и стихал к двум часам, когда я возвращался к обеду. Затем часов до пяти наступала нестерпимая, удушливая жара: наружу палит, как из печки, в комнатах духота, как в бане. На это время я оставался в своей комнате и наглухо затворял выходившую на террасу дверь, из которой пышало, как из отдушника. Как ни легка была одежда, которую мы, все мужчины, носили в Искии, она в эту пору дня была мне невтерпёж. Она состояла из белых полотняных панталон и голубой холстинковой блузы, без помочей и жилетки, потому что то и другое было бы в тягость, на ногах башмаки, на голове соломенная шляпа с широкими полями — и из соломы не из сплющенной, а из цельной, одутлой, потому что такая легче, провевательнее от скважин между соломинками и устойчивее против жгучих лучей южного солнца. Вентиляция из окна в окно не помогала, ни сидеть несколько минут на одном месте, ни прилечь на диване не было никакой возможности: удушающая истома одолевала. Чтобы хоть немножко освежать свою комнату, я время от времени поливал ее каменный пол водою из рукомойника, но и это ни к чему не вело, потому что пол тотчас же высыхал, как в бане каменка, в которую поддают пару.
Гораздо удачнее предохраняло меня от жары одно средство, которое оказалось самым действительным. Я нашел его в чтении, и именно в таком, которое не требовало напряженных усилий ума, и было настолько интересно, что отвлекало мое внимание от окружающей меня душной атмосферы, уносило из нее воспоминаниями в радостное прошедшее и затейливыми мечтами манило в будущее. Таким чтением была для меня история живописи Куглера. В ней я просматривал и с мелочной отчетливостью воспроизводил в своем воображении описания тех художественных произведений, которые видел в Дрездене, Нюрнберге, Мюнхене, Вероне, Мантуе, Болонье, Венеции, Флоренции, Риме, Неаполе, и те, с которыми могу ознакомиться на возвратном пути как в этих же городах, так и в разных других. Где-то читал я, что Кант излечивал себя от кашля и зубной боли усиленным углублением в философские думы. Я воспользовался его рецептом для освежения себя в несносной духоте.
Около пяти часов, когда начинала спадать жара, я выходил наружу и отправлялся гулять. Любимым местом этих прогулок был густой лес, который разросся с нашей стороны по всему подножию оголенной вершины Эпомея, и всползал на его нижние крутые спуски. Издали этот лес казался мелким кустарником, а когда войдешь в него, очутишься под высокими старыми деревьями, которые сплетаются друг с другом своими развесистыми ветвями, плющ и другие ползучие растения в великом изобилии густо и плотно одевали толстые стволы и сучья и своими тонкими и длинными побегами в виде гирлянд падали книзу. Пробираться в такой чаще было затруднительно и особенно там, где лес взбирался на крутизны. Я направлял сюда свои прогулки всегда с одним и тем же намерением, чтобы преодолеть препятствия и добраться до тех мест, где у самого подножия скалистого конуса прекращается всякая растительность. Блуждая по окраинам леса, я замечал там и сям выемки прогалин, которыми открывался путь к расщелинам. Судя по валунам и булыгам, застилавшим их русло, я догадывался, что в зимнюю пору от проливных дождей тут мчатся с высот бурные потоки. Именно здесь-то и нашел я желанное приволье для своих прогулок, а вместе и прямой путь к тем заповедным местам, которые меня так манили к себе. Чем дальше от равнины поднимался я по ущелью, тем больше оно суживалось и тем выше становились его берега, с которых свешивались ветви кустарника с густо перепутанными плетями ползучих растений, затем мой путь преграждали крутые обрывы, на которые надобно было вскарабкиваться и, наконец, я изнемогал в борьбе с препятствиями и возвращался вспять. Впрочем, я любил тогда блуждать по трущобам и взлезать на утесистые высоты, преодолевая всякие затруднения, и если после отказался от достижения своей цели, то совсем по другой причине. На Искии, куда ни пойдешь, везде встретишь змею, а то и две-три, одну за другой, особенно во время палящей жары, когда они выползают, как я думал, погреться на низеньких каменных стенках, которыми отгораживаются дороги от полей и виноградников. Потому я привык проходить мимо змеи без всякого опасения, только бы не наступить ей на хвост. Разумеется, и в ущельях Эпомея мне попадались змеи, которые мелькали всегда только по обеим сторонам каменистых спусков, а не по руслу, где лежал мой путь, и большею частью являлись поодиночке. От нечего делать я иногда вел счет, сколько их встречу. Раз случилось мне зайти в такое ущелье, где не более как в минуту насчитывал до десятка змей, и чем дальше шел, тем все больше и больше умножалось число их, так что, наконец, кругом меня по обоим спускам закишели змеиные головы с извивающимися хвостами, мне чудилось, что вижу их и на булыжнике, по которому я пробирался. Впрочем, у страха глаза велики, и я в переполохе бросился назад. С тех я пор перестал далеко забираться в трущобы и дебри эпомейского леса. Я был храбр и отважен в замышлении смелых предприятий, но, как видите, робел и трусил, когда приходилось их приводить в исполнение.
Пред закатом солнца я возвращался в нашу виллу и с книгою в руках усаживался на гребне утеса любоваться красотами природы и постигать бесконечное разнообразие их прелестей, как я уже имел случай говорить вам об этом. В 1883 г. профессор флорентийского института (Institute di Studi Superiori) и редактор ‘Европейского Обозрения’ (Rivista Europea) Анджело де-Губернатис предпринял издать ‘Международный Альбом’, составленный из снимков с автографов писателей и ученых, в пользу неимущих семейств Казамиччолы, пострадавших от землетрясения. Он обратился и ко мне с просьбою быть вкладчиком этого издания. Вот вам текст моего автографа: ‘На всю мою жизнь Иския оставила по себе самые дорогие и светлые воспоминания, потому что, будучи юношею, я провел лето 1840 года в Панелле при подошве Эпомея, и там в первый раз узнал я, что такое красоты природы, — и с тех пор полюбил их’.
В праздничные дни я замышлял дальние прогулки и, напившись кофею, выходил из дому до самого обеда, всегда с книгою в руках. Особенно памятны мне прогулки на морском прибрежье около местечка Форио по скалам и песчаным откосам. Чтобы отдохнуть в холодке, я усаживался на один большущий камень, подмываемый морскими волнами, в тени крутого утеса. Хорошо мне было тут читать свою книгу и время от времени поглядывать на тянущиеся вправо от Искии в необозримую даль гористые берега Италии, как они млеют и тают в прозрачном пару жгучих лучей поднимающегося к полудню солнца, которое еще скрывается от меня за высоким утесом. Иной раз повеет освежительный ветерок и хлеснет о мой камень волною, которая обдаст меня солеными брызгами.
В места отдаленные я отправлялся верхом на осле в сообществе с его, погонщиком. Расскажу вам об одном из этих похождений, которое особенно ярко выступает в моих воспоминаниях. Налево от Панеллы, к юго-западу, есть мыс, образуемый громадными скалами, которые отвесно спускаются далеко вниз к самому морю. От этого высокого, утесистого берега отскочила одна скала, но так что соединяется с ним, будто мостками через реку, каменистой полосою в длину по глазомеру около десяти сажен, а в ширину, на самой ее средине, не больше как в два аршина. На этой скале в уровень с берегом небольшая площадка, покрытая травою и изредка мелким кустарником. Попасть туда по узенькой полоске считается на Искии головокружительным подвигом. Есть предание, что какой-то император переехал с берега на скалу верхом на коне, потому и называют ее островитяне Punta d’Imperatore, т.е. Императорский мыс. И мне захотелось испробовать свою храбрость, только не верхом, а пешеходным путем. Я слез с своего осла и благополучно перебрался с берега на площадку, несколько минут погулял по ней, сорвал цветочка два-три себе на память и посидел на камешке, обратившись лицом на юг к Африке, чтобы любоваться беспредельностью необъятного моря, которое там далеко внизу подмывало эту скалу. Но надобно было воротиться назад. При одной мысли об этом я почувствовал какую-то томительную тревогу, а когда подходил к соединительной полосе, которая показалась мне теперь и вдвое длиннее и гораздо уже, все больше и больше одолевала меня робость и, наконец, обуял страх и ужас: а ну, как у меня закружится голова и подкосятся коленки? Ну, как спотыкнусь о камень? А то вдруг, откуда ни возьмись, пронесется ветер и пошатнет меня, или невзначай заверещит осел благим матом и испугает. Позвать на помощь погонщика — опять беда: двоим идти рядом тесно, ему идти впереди или назади меня — какая польза? Держать меня своими руками крепко, как следует, он не мог бы, и мы оба стремглав полетели бы в бездну. Вся эта сумятица страхов и треволнений, которую теперь анализирую вам в подробностях, мгновенным вихрем промчалась тогда в моей голове, и так же мгновенно инстинктивное чувство самосохранения осенило меня твердою решимостью преодолеть нахлынувший на меня кошмар, который грозил мне неминуемой опасностью. Хотя ноги у меня дрожали и трепет пробегал по всему телу, но я смело вошел в страшившую меня полосу и медленно ступал по самой ее средине до тех пор, пока с обеих сторон было настолько просторно, что, в случае падения направо или налево, я не мог бы скатиться вниз, когда же доплелся я до узкой средины, тянущейся около трех сажен, я в охранение себя от гибельных случайностей просто-напросто прилег и растянулся ничком по каменистой тропинке, и не спеша и с передышкою благополучно переместился на ту сторону. Погонщик много смеялся моей выдумке и говорил, что и другим робким искателям приключений будет советовать, чтобы следовали моему примеру.
В течение двухмесячного пребывания нашего на Искии, я чувствовал себя в полнейшем уединении на широком раздолье, блуждая по крутизнам и по отлогостям прибрежья. Редко кого встречу из местных обывателей в деревенских костюмах, но ни разу не случилось мне в эти два месяца видеть ни одного иностранца или вообще кого-нибудь, кто бы, как я, прогуливался для препровождения времени, а не шел по нужде. Иския была тогда пустырь-пустырем, и могло ли прийти мне в голову, что убогая и неопрятная Казамиччола преобразится когда-нибудь в одно из самых изящных санитарных убежищ, с великолепными отелями вместо прежних казарм, с роскошными и вполне удобными курзалами вместо прежних торговых бань, с прохладными мраморными галереями, даже с театром, в который будут собираться сотни великосветских зрителей со всех концов мира? Не знаю, что сталось с Казамиччолой теперь, после опустошительного разгрома, который сокрушил ее дотла в пагубном землетрясении 1883 г.
Уединение, тишина и безмолвие в скитаниях по горам и долинам Искии не докучали мне, напротив, я ощущал в себе какое-то оживительное успокоение, которое теперь благотворно сосредоточивало меня после нестерпимой сутолоки, грохотни и гама, которые оглушительно одолевали меня на улицах и площадях многолюдного Неаполя. В моем пустыно-жительстве я не чувствовал себя одиноким: при мне всегда был неизменным спутником сам Дант со своей ‘Божественной Комедией’.
Еще в Неаполе я начал читать эту премудрую поэму, и с тех пор, на многие года, стала она самою любимою, настольного моею книгою. В Неаполе я прочел ‘Ад’, теперь на Искии вместе с Дантом восходил по уступам великой горы ‘Чистилища’ к ее вершине с ‘Земным Раем’, который иной раз, в счастливые минуты залетных мечтаний, грезился мне на маковке Эпомея.
Точкою отправления моих ученых занятий в Панелле и центром, к которому они сводились, был Дант и его ‘Божественная Комедия’, вместе с тем я слагал в общую сумму отдельные подробности, касающиеся этих предметов, из всего того, что случалось мне встречать по городам Италии, в которых мы останавливались проездом. В Вероне проживал Дант, изгнанный из Флоренции, у своего покровителя Кана Гранде, в Падуе я внимательно рассматривал в капелле Скровеньи (nell’Arena) знаменитые фрески Дантова современника и друга — живописца Джиотто, по сюжету соответствующие разным подробностям ‘Божественной Комедии’ в изображении Страшного Суда и символических фигур, означающих добродетели и пороки. Во Флоренции я посетил баптистерий, в котором был крещен Дант, а также и дом, где он жил в соседстве с Беатрисою, которую прославил навеки в стихах и прозе, разумеется, не преминул я присесть и на том камне, на котором сиживал великий поэт и всегда любовался на прекрасный собор Maria del’Fiore, с грациозной колокольней, которую построил и украсил барельефами тот же его товарищ и друг Джиотто. Видениями загробной жизни, в таинственном обаянии мистических символов, внушенными ‘Божественною Комедиею’, веяло на меня отовсюду со стен, расписанных учениками и последователями Джиотто, в флорентийской церкви Maria Novella и в прилежащем к ней доминиканском монастыре. Это есть та самая церковь, в которой во время страшной чумы, постигшей Италию в XIV столетии, собрались веселые собеседники Боккаччиева ‘Декамерона’, кавалеры и дамы, и условились удалиться вместе из зараженного города в уединенную виллу. Микель-Анджело особенно любил эту церковь и называл ее своею невестою. В Болонье подолгу стоял я не раз под наклоненными друг к дружке башнями, называемыми Азинеллою и Гаризендою, под теми самыми, из которых с одною Дант сравнивает колоссального великана, когда он в аду стал нагибаться к поэту, чтобы поднять его вверх.
Дант и Джиотто открыли мне путь к изучению раннего наивного стиля итальянских мастеров XIV и XV столетий. Это и было главным предметом моих специальных занятий на острове Искии. Лучшим и единственным руководством служила мне уже известная вам книга Куглера, не раз упоминаемая в моих воспоминаниях. Этот ученый, сколько мне известно, в своей истории живописи, первый отнесся с надлежащим вниманием и живейшим интересом к ранним итальянским мастерам, предшествовавшим цветущей эпохе Леонарда да-Винчи, Микель-Анджело и Рафаэля. Сверх того, граф Сергий Григорьевич указал и дал мне две старинные иллюстрированные монографии, которые как нельзя больше соответствовали моим желаниям и целям. Это были подробные описания, во-первых, монастырской церкви св. Франциска в Ассизи и, во-вторых, собора в Орвиэто. В первой книге я хорошо ознакомился с триумфами Целомудрия, Смирения и Нищеты, которые по сводам церкви над гробницею св. Франциска Ассизского изобразил Джиотто, согласно Дантовым стихам об этом святом ‘Божественной Комедии’, а в другой — с фресками, которыми Лука Синьёрелли, живописец XV в., расписал одну из капелл орвиэтского собора, заимствуя мелкие сюжеты из разных эпизодов Дантовой поэмы, а в крупных размерах представив воскресение из мертвых, на Страшном Суде, с таким религиозным воодушевлением и с таким простосердечным сочувствием к радостям и страданиям человека, к его восторгам и к отупелому отчаянию, что в искренности и в глубине наивного чувства превзошел самого Микель-Анджело в его знаменитом Страшном Суде на задней стене Сикстинской капеллы.
Этим оканчиваю свои воспоминания о пребывании на Искии. Мы должны были переселиться на соррентские берега, но уже без графа Сергия Григорьевича, который оставлял нас за границею на весь следующий год, уезжая с Искии в Москву. Перед его отъездом было решено, что будущую зиму мы проведем в Риме. То-то была для меня великая радость.

XVII

В начале августа 1840 г. переселились мы с острова Искии на соррентские берега, где прожили два месяца. Для тех из вас, кому не случилось побывать в этих местах, я должен сделать беглое топографическое их обозрение, чтобы в общих чертах дать понятие о той живописной обстановке, которая со всех сторон меня здесь окружала не только в дальних и близких прогулках, но и из окон моей комнаты. Прошу вас припомнить, как я ходил пешком из Неаполя до Помпеи по отлогому взморью. Тотчас же затем от Кастелламаре, стоящего у подножия горы св. Ангела (Monte Sant Angelo), начинается цепь гор с пересекающими ее долинами, которая на протяжении нескольких верст образует Соррентский полуостров, потому с обеих сторон спускается он к морю крутизнами. Над Неаполитанским заливом поднялась на высоких, утесистых берегах большая равнина (Piano-di-Sorrento), обнесенная горами, то оголенными от всякой растительности, то покрытыми кустарником и рощами. В конце равнины, если направляться от Неаполя, стоит город Сорренто у подножия каменистого холма, называемого Caro-di-Monte.
Сначала дней на пять поместились мы в самом городе Сорренто, в гостинице ‘Сирена’, близ так называемого дома Торквато Тасса, где будто бы родился он и провел свое детство, потом, когда была вполне изготовлена и приведена в порядок наша вилла в Piano-di-Sorrento, мы переселились туда.
С первого же раза, как очутился в этой живописной местности, как побывал в доме Тасса и узнал, что гостиница получила свое название от тех сирен, которые заманивали в морскую глубину Улисса и его спутников именно здесь, у берегов соррентских, — юношеская фантазия моя разыгралась, и я тотчас же порешил дать ей раздольный простор в октавах ‘Освобожденного Иерусалима’ и в гекзаметрах ‘Одиссеи’. Обе эти книги я усердно читал в продолжение обоих месяцев, проведенных в нашей вилле. Тассову поэму брал с собою на прогулках, а Гомера подробно изучал с комментариями у себя на дому.
Соррентская равнина (Piano-di-Sorrento) есть не что иное, как огромный виноградник на нескольких квадратных верстах вперемежку с фруктовыми садами, в которых высоко над другими деревьями, в живописном контрасте зеленых оттенков, поднимаются столетние оливы со своими светлыми и прозрачными ветвями и темные и густые рощицы ‘оранжей’ (так называл я тогда апельсиновые деревья), там и сям тянулись далеко вверх в виде столпов ряды кипарисов, а то раскидывалось широко и высоко ореховое дерево с таким толстым стволом, что не обнимешь его в один обхват. Все это пространство размежевано улицами с переулками, по обеим их сторонам нескончаемо тянутся высокие каменные стены на таком расстоянии между собою, чтобы можно было разъехаться двум встретившимся экипажам. Изредка попадаются небольшие постройки для жилья владельцам виноградников и для хозяйственных угодий и очень немногие большие дома для постоя приезжих. В одном из таких домов поместились и мы, на левой стороне узенькой улицы, если идти от Сорренто. Своим фасадом выходил он на улицу с высокою стеною перед окнами. Вход был в ворота со двора, а за двором раскинулся виноградник до самого обрыва отвесно ниспадавшего морского берега. По одну сторону виноградника была роща оранжей, а по другую фруктовый сад. Дом был двухэтажный, с небольшою надстройкою в виде башни налево, если смотреть с улицы. В бельэтаже, кроме залы, гостиной и столовой, могли удобно разместиться только сама графиня, ее обе дочери с гувернанткою и трехлетний сынок с немкою Амалией Карловной. Для двух старших сыновей, Павла Сергеевича и Григория Сергеевича с их гувернером, в доме места не хватало. Они занимали небольшой одноэтажный павильон с широкою террасою, выходившею в сад с разными фруктовыми деревьями, обнесенный по обеим сторонам густыми лавровыми аллеями. На террасе, обращенной к северу-западу, мы пили утренний кофей, но уроки давал я своим ученикам, спасаясь от наступающей жары, всегда в классной комнате.
Что касается до меня, то я поместился именно в той надстройке, о которой упомянул выше. Она занимала левую часть дома: все же остальное пространство его плоской каменной кровли, огороженной по сторонам парапетами, было для меня террасою, которая во все два месяца предоставлялась исключительно в мою собственность. Днем на солнечном припеке выходить на нее не было никакой возможности, раскаленный палящими лучами каменный помост жег ноги сквозь тонкие подошвы башмаков, если остановиться на несколько секунд. Зато ночью гулять по ней было восхитительно! Под темно-синим небесным сводом, который теперь кажется и ниже и ближе ко всему земному, по одну сторону в нежном, приветливом сиянии луны как-то особенно уютно покоятся соррентские холмы и утесы под охраною высоко поднимающейся над ними горы св. Ангела, а по другую сторону там далеко внизу тихо и мирно в Неаполитанском заливе улеглась темная поверхность моря, по которой там и сям скользят серебристые отливы лунного сияния. И около меня везде кругом тишина и безмолвие — и в виноградниках, и в садах, и по улицам с переулками. Разве иной раз со стороны Сорренто донесутся призывные звуки любимой в то время серенады:
Tutti la notte dormino,
Io solo non posso dormire,
Io ti voglio ben assai!
Так начинается эта песенка, она, бывало, раздается повсюду вдоль берегов Неаполитанского залива: и рыбак, сидя в своей лодке, распевает ее своим густым басом, и молоденькая дочка ремесленника, в домашнем неглиже и с растрепанными волосами, высунувшись по пояс из окна и глазея по сторонам, выводит звонкими руладами: Io ti voglio ben assai, и чопорный франт из неаполитанских обывателей средней руки, в потертом сюртуке, но в лоснящемся цилиндре, тщательно приглаженном щеткою, прогуливаясь вечером по Villa Reale, мурлычет все одно и то же: Tutti la notte dormino.
Но мне остается сказать еще несколько слов о моей оригинальной террасе. Между местными жителями была распространена одна грациозная легенда, достоверность которой с благочестивым усердием подтверждали старожилы. Будто в одно из последних извержений Везувия бурным ветром помчало в сторону соррентской равнины черные тучи песчаного пепла, которые мгновенно заволокли все небо и превратили светлый день в непроглядную ночь. Все ожидали неминучей судьбы, постигшей когда-то соседнюю Помпею. Кто мог и успел, бежал куда ни попало, но большею частью попрятались в своих домах, потому что наружу не было видно ни зги, а горячий песок засыпал глаза, лез в уши, в ноздри и в рот, бил по голове и сшибал с ног, хотя и вязли они в пепле выше щиколок. К счастию, буря стала утихать и песочный ураган мало-помалу ослабевал и, наконец, прекратился. Только на рассвете осмелились выйти наружу скрывавшиеся в домах. Повсюду навалило пепла чуть не по колени. В великой радости, что спаслись, прежде всего бросились хозяева на свои плоские крыши, спеша освободить их от тяжелого груза, наваленного извержением песчаного пепла, а то потолки не выдержат и обрушатся. И что же видят? На каждой кровле и в Сорренто, и везде в его окрестностях по ровной и гладкой поверхности пепла протянулась полоса следов от двух босых ножек, которые явственно отпечатлелись всеми своими пальчиками. В этом необычайном явлении благочестивые жители признали великое чудо, спасшее их от гибели. Пречистая Дева Мария соблаговолила проследовать по всем до одной кровлям, отпечатлев на каждой знаки своего шествия. Она же отвратила и ураган в другую сторону. Эта легенда иной раз приходила мне в голову, когда я в лунные ночи гулял по своей террасе. От нечего делать я любил тогда предаваться мечтательным грезам, и несбыточное казалось мне возможным. И здесь, думалось мне, где я теперь хожу, оставила по себе таинственные следы Та, которая спасла от разрушений и дом, где мы теперь живем, и этот широкий помост для моих ночных прогулок. И я вызывал в своем воображении идеальный лик Сикстинской Мадонны Рафаэля и представлял себе, как она, спустившись с облаков, по которым идет на картине, ступает теперь по кровлям домов соррентскои равнины. В мое время любили играть в затейливые мечты, как потом с таким же заманчивым увлечением стали играть в акции и в другие ценные лоскуты бумаги.
На соррентскои равнине мы продолжали вести жизнь по-деревенски, как и на Искии, т.е. обедали в два часа и ужинали в десять. Я был занят уроками тоже всего три часа, от девяти до двенадцати.
Я вставал в шесть часов утра и тотчас же шел купаться в море, по совету того же врача, который предписал мне пить минеральную воду на Искии. Я должен был оставаться в воде не дольше пятнадцати минут и купаться только два дня сряду, а на третий отдыхать. Непременным спутником моим и охранителем на морских волнах был известный уже вам Пашорин, который в эту раннюю пору был свободен от своих кухмистерских обязанностей. Море от нас было, что называется, рукой подать, у самой усадьбы нашей виллы. Стоило только со двора пройти апельсиновую рощу да виноградник, и тут же широкий и довольно отлогий спуск к морю, которое вливается здесь в маленькую бухту, обнесенную со всех трех сторон высокими, утесистыми берегами. Такие уютные уголки с песчаной равниной, которая едва заметно спускается к морской отмели, итальянцы называют ‘мариною’. Море без устали ежеминутно отступает по песку и на него приливает, сажен на пять, на десять, а то и больше, когда разыграется. Чтобы попасть к его постоянному дну, надобно как можно скорее пробежать выступившее из-под отхлынувшей воды пространство и в один миг вспрыгнуть на катящуюся навстречу волну, как бы оседлать ее под себя, а затем без всякого усилия и не торопясь плыть вперед, спускаясь и поднимаясь по широким и отлогим волнам. Пашорин был отличный пловец, и под его бдительною охраною я чувствовал себя в полнейшей безопасности. Далеко в море мы не забирались и доплывали только до окраины отвесной скалы, составляющей правую сторону нашей бухты, и, взглянув вправо же на дымящийся Везувий, возвращались назад. В раннее утро на песчаной ‘марине’, обращенной на запад, под тенью высокого, утесистого берега, дышалось живительною прохладою. С купанья я возвращался один, Пашорин уходил вперед, торопясь на свою работу. Чтобы сберечь в себе крепительную свежесть, медленно, ленивым шагом поднимался я по отлогому подъему дороги в наш виноградник и еще медленнее пробирался между густых рядов виноградных лоз, отягченных гроздями, и поминутно останавливался, срывал с них самые спелые ягоды и клал себе в рот. Так продолжалось всегда по малой мере минут пятнадцать или двадцать, а затем, выбрав себе самую большую виноградную кисть, уходил к себе домой и доедал свой утренник, сидя с книгою под окном, обращенным на запад с апельсиновою рощею и виноградником на первом плане, где я только что проходил, и с расстилающимся далеко и широко Неаполитанским заливом. Я тогда и не слыхивал о лечении виноградом, но без моего ведома угодил как раз пользоваться им в течение двух месяцев ежедневно за целый час до нашего завтрака.
Я уже говорил вам, что на соррентской равнине я принялся читать ‘Одиссею’ и ‘Освобожденный Иерусалим’. Тасс надоумил меня познакомиться и с Ариостом: его ‘Неистовый Роланд’ был известен мне только понаслышке. Сверх того, я здесь же докончил изучение ‘Божественной Комедии’. С тех пор Дантов ‘Рай’ всегда напоминал мне прекрасные ландшафты, на которые я любовался из окон своей комнаты, и мою террасу, по которой прохаживался в лунные ночи, как живописная гора его же ‘Чистилища’ неразрывно слилась в моих представлениях с крутыми подъемами Искии к недостигнутым мною высотам Эпомея. Впечатления юных лет глубоко и крепко залегают в душе и берегутся в ней, как неотъемлемое сокровище, до глубокой старости.
Однако я не покидал и научных исследований своих по классической археологии. Хотя Соррентский полуостров давал для этого предмета плохую поживу в очень немногих и уже чересчур искаженных развалинах, но у меня под руками была соседняя Помпея. В виде прогулки я туда хаживал по праздникам на весь день. Искупавшись в море и наскоро позавтракав своею кистью винограда, я успевал еще в седьмом часу отправиться в путь в утренней прохладе, и, дошедши до Кастеламаре, делал привал в прибрежной остерии под тенью высокой горы св. Ангела, которая еще заслоняла восходящее солнце. Тут я отдыхал и пил свой утренний кофей. Насытившись и освежившись, часам к десяти я был уже в стенах Помпеи, где и проводил весь день часов до пяти, чтобы возвращаться домой, когда жара начинала спадать. В течение дня утолял голод и жажду в соседних с Помпеею плантациях, где хозяева угощали меня виноградом, а на возвратном пути опять останавливался у подножия горы Sant-Angelo, чтобы в той же остерии пообедать жареною в прованском масле рыбою и макаронами с сыром.
Повторительное рассматривание помпейской живописи открывало мне разные подробности, прежде не замеченные, и наводило на новые соображения и замечания. По вечерам я вносил их в свою записную книжку. В этих заметках я особенно вдавался в уяснение себе античного стиля этой живописи в связи с его позднейшим возрождением в произведениях итальянских поэтов и художников XVI и XVII столетий. Такие сравнительные исследования, переполненные ссылками на Овидия, Виргилия, Ариоста и Тасса, должны были подготовлять меня к тому, что предстояло мне изучать в Риме, когда буду гулять там по дворцам и павильонам, стены и плафоны которых изукрасили мифологическими и вообще эротическими сюжетами Рафаэль со своими учениками, Караччи, Гвидо Рени и другие позднейшие живописцы.
Кроме Помпеи мне привелось сделать несколько интересных прогулок в лодке по морю, между прочим, на остров Капри и в Амальфи. Рассказывать вам по смутным воспоминаниям обо всем этом и о многом другом, как хорошо мне жилось на доррентской равнине, я теперь не буду, а вместо того предложу вам несколько выдержек из моих путевых записок, прося милостивого снисхождения к наивной мечтательности юного энтузиаста.

XVIII

Из путевых записок

Сорренто, 28-го июля 1840 г. — Через Пуццоли, Неаполь и Кастеламаре, с Искии переехали мы в Сорренто, и вот уже два дня, как наслаждаюсь я благословенным воздухом родины Тассовой, ежедневно несколько раз проходя мимо его дома. Думаю, что здешняя природа всего ближе может объяснить страны, воспеваемые Гомером. Синеющая даль моря, усеянная цветущими островами, далеко вьющийся берег с высокими горами, лазоревое небо с дымящимся Везувием, плеск волн, Дробимых о высокий берег, и шум освежающего ветерка между густыми садами оранжей, под палящим солнцем и жарким небом, — неужели какая другая страна в мире может превзойти красотою и роскошью ту, которою я теперь наслаждаюсь? Охотно перенесу я теперь суровую природу своей родины, населяя ее пустынные степи и дремучие леса незабвенными мечтами своего воображения, которые так заманчиво теперь увлекают мою душу восхитительной действительностью. Еще новый дар благого Провидения!’
Сорренто, 29-го июля. — Читая сегодня ‘Рай’ Данта, вдруг из своего окна, из-за олив и оранжей, услышал я отдаленные звуки органа, согласованного с пением, заманчиво теряющимся вдали. Я оставил книгу, и по звукам отправился в францисканский монастырь, где тогда служили обедню, и просидел в церкви несколько минут, погруженный в тихое благоговение: случайно, но как нарочно, пришлось мне у Данта читать жизнь св. Франциска. Только тогда понимаешь поэта, когда его стихи вдыхаешь вместе с воздухом и растворяешь их высокими звуками молитвы… Вчера и сегодня восхищался я здешней природой: удивляешься, как всякая ничтожная вещь, ручеек, камешек, мостик — будто нарочно брошены для того, чтобы восхищать воображение своею живописностью’.
Piano di Sorrento, 2-го августа. — Вчера из Сорренто переселились мы сюда к стороне М. S. Angelo. Сначала я жалел оставленную мною комнату, окно которой осенялось густыми оранжами и прозрачными оливами, из-за которых так поэтически неслись ко мне звуки утренней и вечерней молитвы францисканского монастыря, а теперь своим новым жилищем я удовлетворен совершенно: окна мои глядят и на восток, и на юг, и на запад, так что я по течению солнца постоянно принужден затворять ставнем которое-нибудь из них. С одной стороны я вижу горы, амфитеатром окружающие равнину соррентскую, с другой — Сорренто, с его берегом и уходящим в море мысом, оканчивающимся полуразвалившеюся башнею, с третьей — широкое море с неаполитанским берегом и островами Прочидою и Искиею. Сколько людей многим бы пожертвовали, чтобы видеть то, что так изобильно пресыщает мои взоры!’
12-го августа. — Вчера был один из замечательных дней моей жизни: я кончил Данта. Таким образом, он будет навсегда напоминать мне своею возвышенною поэзиею те места, которые были свидетелями моих восторгов, им возбужденных: в Неаполе я читал ‘Ад’, в Искии — ‘Чистилище’, в Сорренто — ‘Рай’. Так, козни пап напомнят мне мои разговоры с графом Сергием Григорьевичем*, географические указания в ‘Божественной Комедии’ напомнят, как я на висячей карте изучал по Данту географию Италии, песнь Казеллы напомнит мне, как я гулял по узеньким тропинкам виноградников Искии, сравнение человека с червяком, из которого потом образуется бабочка, чтобы лететь на небо, или сравнение вечернего звона с прощальным вздохом умирающего дня увлекут мое воображение, как я читал эти стихи, сидя под сенью виноградных лоз нашего сада в Искии, наконец, эти возвышенные восторги райские, переполнявшие душу поэта, эти возвышенные беседы со святыми мужами читал я здесь, в тени оранжей и олив, среди природы, неба, моря, и земли, и воздуха, которые для нас, жителей суровой природы, должны казаться райскими. Чтобы понимать Дантово наслаждение раем, надобно самому просветить свою душу высоким наслаждением природы — и где же, как не здесь? Никогда и нигде поэзия не являлась мне столь высока и величава, как у Данта: у него она идет рука об руку с религией, на троне правосудия, с очами, просветленными для высшей мудрости, до которой не достигают мудрецы в своей философии. Вся поэма — это шествие поэта от преисподнего ада к жилищу Божию, которое есть высшая ступень и последняя строка поэта. Вот ощутительный образ того, как поэзия стремится к выражению божественного!’
* К моему крайнему сожалению, никак не могу теперь припомнить, о чем были эти разговоры. Граф так часто и подолгу беседовал со мной.
14-го августа. — Вчера под густыми оранжами при закате золотистого здешнего солнца на крутом берегу моря, волнистого и насупившегося, читал я Тасса. Не знаю, оттого ли, что теперь его более понимаю, или оттого, что свое впечатление от чтения растворяю соответственными прекрасным стихам — прекрасными образами природы, только теперь я наслаждаюсь Тассом далеко больше прежнего, когда я читал его в Москве. — Сейчас пришел я с купанья: море волнуется ужасно. Целую минуту, я думаю, меня покрывала собою огромная волна, когда я вздумал было ее переплыть, соленая вода натекла мне и в уши, и в нос, мы поминутно сваливались от нового напора волны, приближение которой стремительною стеною невольно приводит душу в какое-то опасение’.
16-го августа. — Сейчас, сидя под окном в своей комнате, читал я у Тасса описание красот и хитростей очаровательницы Армиды. От внутреннего удовольствия, приносимого стихами, или от желания свободнее дохнуть благорастворенным воздухом, по временам отнимал я от поэмы свои мечтательные взоры, перенося их на расстилающееся из-за зеленого сада синее море, яхонтовое, прекрасное, из-за которого вдали, в полуденном тумане расстилался Неаполь со своими окрестностями. Пусть это чудное место поэмы, теперь еще более растворяющее мою душу наслаждением от содействия природы, некогда на родине напомнит мне по созвучию со своими звонкими рифмами тот сладкий звук, который здесь так стройно ему вторил!’
27-го августа. — Прошлое воскресенье ездил я на остров Капри и был в знаменитом лазоревом гроте. Если воспоминание всегда более или менее украшает предметы поэтическими грезами, то какова должна быть память о предметах, которые и на самом деле кажутся поэтическими образами мечты несбыточной? — О! Никогда не забуду эту очаровательную пещеру, дно которой голубее и блистательнее неба, освещаемого лучами заходящего солнца! Будто какой подземный свет из морских чертогов Фетиды ярко струится из-под величественно висящих над морскою бездною скал, рыбки мелькают в сиянии ясно и осязательно, будто птички летают по голубому поднебесью, а вот и живая фигура человеческая плещется в этом голубом сиянии, не так ли блаженные души у Данта в раю купаются в таинственном сиянии небесных лучей? Неужели самые греки могли вообразить поэтичнее и очаровательнее купанье стыдливой Дианы с ее непорочными нимфами? От игривого движения членов летит и рассыпается серебро, яркое, белое, как снег по синему полю: не из такой ли сияющей влаги родилась божественная Венера? Именно теперь только я понимаю, почему богиня красоты и любви избрала море своею родиною: эта яркая, то блестяще-лазурная, то темно-яхонтовая влага — не само ли небо во всей своей роскошной ощутительной вещественности! О, страна, благословенная небом! Пусть всегдашняя любовь моя к тебе будет вечною моею признательностью за те блаженные минуты, которыми я насладился в тебе!’
30-го августа. — Сейчас была страшная буря, началась она вскоре после обеда и продолжалась около часу: гром гремел беспрерывно, дождь вместе с градом, крупным, с голубиное яйцо, лил как из ведра, тучи воздушными полками неслись над страшно волнующимся морем со стороны Monte Sant Angelo к Punta di Sorrento. Во всех церквах звонили в колокола. Страшно было смотреть, как на всех парусах мчалась по морю из Неаполя маленькая барка’.
11-го сентября. — Сегодня с Тассом в руках ходил я к капуцинскому монастырю. Солнце уже закатилось, когда я пришел на террасу и сел возле водруженного в каменные перила деревянного креста. Читал, как усопшая Флоринда явилась во сне неутешному Танкреду. Звуки два дня назад слышанной мною ‘Весталы’ Меркаданте — звучали в моем сердце, когда я пробегал умилительные строфы: песня идущей на смерть девы как-то томно гармонировала с загробного песнью прекрасной воительницы. Море не было бурно, волновалось, однако, негостеприимно, Везувий испускал дым вышиною почти с самого себя, сначала он вился прямо вверх, как из трубы, а потом сгибался и тянулся по безоблачному небу длинным одиноким облаком над Неаполем, Позилипо и Искиею, из-за гор и островов, ниже этого длинного облака, багровела вечерняя заря, из церкви монастырской изредка раздавалось монашеское пение, передо мной на первом плане возвышались высокий дуб и деревянный крест. Душа была полна умилением невыразимым: чудные стихи были красой всему меня окружающему! Я их перенесу на свою родину, а вместе с ними и те случайные, но согласные звуки и образы, которые волновали мое сердце сладостным томлением и тихим восторгом’.
12-го сентября. — Сегодня моим товарищем в прогулке был monsieur Ducle’re.* Я во всем был ему под пару, помогая ему носить живописные препараты, оба в блузах, мы были настоящими артистами. Capo di Monte и потом Capo di Sorrento были целью нашей прогулки. Солнце уже заходило, когда около соррентского мыса спустились мы к морю. Сели немножко отдохнуть на краю морской бездны, там, где древнеримская арка соединяет море с Piscina di Pollione. Виднелся тот же залив Неаполитанский, тот же Везувий, та же равнина Соррентская — и вместе с тем сколько новых прелестей! Синее море глубоко вдавалось в извитый зигзагами берег Соррентской равнины, цветущие сады которой ярко обливали розовые лучи заходящего солнца, дымящийся очень сильно Везувий и Sant Angelo высились, окруженные тем же радужным светом. За нами был Римский пруд (Piscina), возле него — какие-то, вроде сводов, углубления, клоаки, мостики и т.п., все это римское — твердое, как железо, достойно вечности, на которую оно было рассчитано. Тут же возвышается и полуразвалившаяся варварская башня средних веков, напоминая времена войн и убийств, а недалеко от нее — каменные следы римского здания, подобно древесному корню вросшие в прибрежную скалу: так мощно природа умеет перерабатывать творения рук человеческих в свою собственность, и из самого разрушения творить новые для себя прикрасы. Это остатки виллы Поллиона, которого воспевал Виргилий. Вот еще новая незабудка для моих поэтических воспоминаний! Читая в России Виргилиеву эклогу, буду вспоминать и синее море, и цветущий берег Сорренто, и далекие горы, блещущие в различных цветах заходящего солнца. На камнях разрушенной римской виллы варвар средних веков построил свою грозную башню, так, на маленьком мысу можно считать по памятникам целые века. Duclere — этот мыс с развалинами хочет взять за первый план своей картины, далеким фоном которой будет берег соррентский с Везувием’.
* Французский пейзажист, живший тогда в Сорренто. С ним познакомился граф Строганов еще в Неаполе и заказал ему несколько ландшафтов с разных местностей на Искии и на берегах соррентских.
24-го сентября. — Ходил в капуцинский монастырь. За мрачными облаками не видать было, как садилось солнце: небо было покрыто дымными облаками, неподвижное и безмолвное море — синевато-серым туманом, Везувий с берегом неаполитанским мрачно темнелись вдали, дым из Везувия курился вяло, будто погашенный сальный огарок. В Cappuccini, на террасе, я сидел один-одинехонек перед черным, водруженным в каменные перила, крестом, за мной возвышались вдоль стены длинным рядом надгробные кипарисы над плодовитыми оливами. Я читал Тасса, думая о море, когда из-за сада услышал печальное монашеское пение. Но оно вскоре смолкло, дав голос минутно, как бы для того только, чтобы придать большую таинственность тишине и сумраку, господствовавшим вокруг меня. Несколько минут по-прежнему продолжалась тишина, которую снова прервал унылый звон монастырского колокола. Было уже очень темно, когда я вышел из монастыря, из церкви слышалась вечерняя молитва монахов’.
25-го сентября. — Не подлый ли народ неаполитанцы? Я послал в Неаполь поправить свою палку — украли! Разини стерегут, а мошенники грабят! Да это и не первая покража: зонт и два платка. Самый подлый, воровской и низкий народишко!..
Восемь часов вечера. Сейчас пришел я из Сорренто. Погуляв около Capo di Monte, зашел в магазин деревянных изделий. Становилось темно, когда я, идучи в дом Тасса, но, услышав звуки органа в церкви Девичьего монастыря, зашел в него: священники служили торжественно перед алтарем, ярко освещенным свечами, песнь органа была неизъяснимо приятна в своих бесконечных переливах, за исключением алтаря, вся церковь была темна, народу почти никого не было, по другую сторону сидели в темноте две дамы. Таково было предисловие к посещению дома Тассова. Во вновь выстроенном доме показывали мне комнаты и где родился Тасс и где он занимался литературою: шарлатанство — надувать путешественников! Остатки старинного дома обрушились в море, но природа, всегда неизменная, осталась та же, и сидя на Тассовой террасе, над бесконечным морем, перед прекрасно-страшным Везувием и далеким берегом блаженной Италии, кто не одушевится памятью великого поэта, фантазия которого впервые была взлелеяна таким разнообразием роскошной природы! Эти сладостные и улыбающиеся образы должны были представляться и поэту, когда он мечтал о своей благословенной небом родине, в безнадежной любви своей, терзаемый бурями жизни в мрачной Ферраре, с ее гордым дворцом и душною темницею, которую случилось мне посетить, когда из Венеции возвращался я в Болонью.
Сегодня в истории Италии Ботты, я читал о завоевании норманнами Италии, о Салерно и Амальфи, о Неаполе, Капри и Аверсе. Как живо представлялось мне читанное, когда вместо ландкарты прибегал я к своей памяти, что видел, или, еще лучше, самодовольно обращал взоры из своего окна на залив Неаполитанский, весь передо мною расстилавшийся. Сегодня там же читал я о поклонении горе Гаргану (Monte Sant Angelo), которую почти ежедневно вижу перед своими глазами и о горе М. Cassino*, на которую я с живейшим интересом всходил недавно в самый полдень, помнится, все окружные горы в своем жарком паре будто дымились, заливаемые яркими лучами палящего солнца.
* С знаменитым бенедиктинским монастырем близ Sant Germano no дороге из Неаполя в Рим, куда уезжал я в мае месяце на две недели.
Теперь, к сожалению, уже несколько дней у нас сирокко, которым, как нарочно, на прощанье угощает нас Средиземное море: небо заволакивается серыми парами, даль чуть виднеется, море лениво колеблет свою поверхность, местами становясь неподвижно, жар восходит до 25R в тени. Сегодня ровно год, что я в Италии: этот день прошлого года был я в Вероне’.
26-го сентября. — Опишу свою поездку в Амальфи. Читая Тасса, вдоль отвесных утесов ехал я в лодке, время от времени выдавались вперед скалы, с построенными на них башнями: весь берег представлял вид неприступной крепости. Какая противоположность гостеприимной равнине Соррентской! А, между тем, не далее двадцати верст от нее. Там и сям высоко в ущельях гор лепились города и деревеньки. Вид на Амальфи с моря несравненный! Непрерывную цепь скал прорезывают две глубокие долины, одна возле другой, разделенные скалою, пологие скаты долин к морю образуют ровные отмели с удобными пристанями, защищенными заливом, между Punta di Conca и Capo d’Orsa. Такое-то место выбрали моряки средних веков для своего главного пристанища. Начиная от приморского берега, дома выше и выше полукругом, как в древнем театре, поднимаются на окружные скалы, обратись фасадами к морю, единственному поприщу деятельности здешнего народа. Остроконечные скалы по сторонам города на самых вершинах своих вооружены башнями и замками, которые некогда служили городу сильною защитою, а теперь своими развалинами только украшают его живописное местоположение. Влево, если смотреть с моря, по скале вьется дорожка к капуцинскому монастырю, огромному зданию, которое, как бы отстраняясь от суеты житейской, стоит одно, в некотором отдалении от города, вися на скале, возле огромной пещеры.
Приехав в пять часов вечера девятнадцатого сентября в субботу, тотчас я отправился через долину Атрани в Равелло. В Атрани влево указали мне жилище Мазаниелло, как вороново гнездо, прилипло оно высоко к скале. Долина полна зеленью и ручьями, которые местами бьют живописными водопадами, что представляет яркую противоположность с необъятными стенами скал, суровыми, светло-дикими, с причудливыми обломками и пещерами, где взор напрасно ищет жизни и растительности. Громады эти покрыты каменистыми волокнами и сосульками, висящими в воздухе, когда скала своевольно вгибается внутрь, образуя трещину или пещеру. Подумаешь, что все это в первобытном кипении элементов, тая и плавясь, от внезапного дуновения вдруг остановилось, застынув в своих плавучих формах. Долина около часу времени прекращается, поднимаясь выше и выше. Равелло стоит на горе. Церковь св. Пандалеона замечательна своими двумя кафедрами, одна против другой, украшенными мозаикою. По правую руку кафедра на четырех столбах, извитых винтом и стоящих на львах: наружная часть ее лестницы и перила наверху украшены мозаиками из птиц, зверей, звезд и различных чудовищ, в этих изображениях видна какая-то дикая фантазия, любящая необычайное. Кафедра на левую руку без колонн тоже с мозаиками: с одной стороны, какое-то морское чудовище, а с другой — должно быть, кит, с Ионою в пасти. Двери церкви XII века, кажется, 1176 г. (если не ошибаюсь в единице), с надписью, все украшены в маленьких четвероугольниках изображениями: там сидит Мадонна, или идет какой святой, там двое со щитами в руках, в одеждах, похожих на короткие русские кафтаны, дерутся какими-то палками: там, вероятно, св. Георгий на коне поражает змия, а там какая-то фигура натягивает лук. Изображения отличаются неумелостью, сюжеты обозначают дух воинский и суровый. Уже становилось темно, в обширной церкви раздавались звуки органа, кругом тишина пустыни и сумерек. За церковью развалины какого-то средневекового здания: стены украшены столбиками из глины, далее ворота сквозь башню, как в нашем Кремле — это башня с круглым сводом, со столбиками и по сторонам с какими-то мраморными фигурами стариков с чашами или вазами. Проводник говорит, что это изображения четырех времен года, не потому ли так думают, что всего четыре фигуры, а не более или менее, впрочем, они так изуродованы, что трудно, кажется, сказать о них что-нибудь положительное. Через длинную аллею, покрытую виноградными ветвями с висящими кистями, вошел я во внутренность или, лучше сказать, atrium здания: темноватый портик под сводами, с частыми в два ряда тоненькими мраморными колоннами, он с трех сторон окружает внутренность весьма тесного двора, с четвертой стороны, из виноградника, рассматривал я наружность портика: вверху двойной ряд колонн сходится продолговатым полукругом с острою вершиною, выше на стене из штукатурки извиваются круги, еще выше ряд маленьких витых колонн. Темнота и таинственность царствовали под этим темным портиком: сумерки еще больше тому способствовали. А вот с другой стороны и сад неведомых жильцов этого здания с прекрасною террасою вдоль моря, которая оканчивается беседкою с витыми колоннами на львах по сторонам, с каменным столом посреди, украшенным арабесками. Виноградные лозы изобильно осеняют террасу. Прямо расстилается далеко внизу бесконечное море, влево ближние скалы с маленькими городами на их ребрах и далекая полоса берегов Калабрии.
В воскресенье, двадцатого сентября, рано поутру до восхода солнца, разбудили меня моряки. Желая ли видеть далекий берег Италии, освещенный восходящим солнцем, или еще более, может быть, под влиянием стихов Тасса, которые накануне читал я, как Ринальд перед своим геройским подвигом любовался на восход солнечный, поехал я на лодке в далекое море посмотреть, как встает солнце из-за гор Салернских. Но волны поднимались выше и выше, с юго-запада неслись черные тучи, тогда как за горами восток яснел рождающеюся зарею, лодка наша сильно колыхалась от напора волн. Нет! нужна была Ринальдова твердость победить чувственные инстинкты, чтобы насладиться прекрасным восходом дневного светила: у меня недостало решимости пуститься далее, и лодка быстро понеслась назад, волны по временам хлестали в лодку.
Потом отправился я в капуцинский монастырь. Огромные камни, лежащие под ним далеко в море, кажутся остатками тех, которыми когда-то гиганты разили в небо. Портики на дворе монастырском с двойными колоннами (т.е. в два ряда). Виды с террасы чудесные: и город, и скалы, и далекое море с берегом, недостает в ландшафте только одного — самого монастыря, который кажется мне главным украшением вида на город. Стоя у монастырского грота, смотрел я на утреннюю зарю, как солнце из облаков бросало свои цветистые лучи на отдаленные берега. Не думаю, чтобы было много гротов, живописностью своею равняющихся с пещерою капуцинского монастыря в Амальфи: природа будто нарочно вылила ее из металла с различными фигурами сталактитов, загнутыми, круглыми, тянущимися вдоль и висящими в высоте: подобные узоры случайно выливаются в стакане воды из воску, когда на Святках девушки гадают о своей судьбе. Надобно же было, чтобы, как нарочно, этот грот образовался на плане полукруга, под сводом в виде алтарной абсиды! Природа же постаралась вдоль всей стены грота кругом выбить уступ, а монахи в религиозном усердии расставили на нем в натуральную величину раскрашенные фигуры Мадонны и разных святых. Тут же около из каменистой стены пробивается какое-то деревцо, — кажется, фиговое. Посреди грота водружены три неискусно сработанные креста, вышиною вдвое больше человеческого роста. Кажется, сама природа создала эту пещеру для божественного алтаря, а капуцины, чувствуя все великолепие, которым убрала природа этот нерукотворенный храм, не дерзнули украсить его ухищрениями искусства и только осенили его водружением деревянных крестов с теми немудреными статуями Мадонны и святых.
Есть вещи, которые не забываются вовеки. На возвратном пути, подъехав к Punta di Conca, лодка наша была на пути к гибели, скалы, разимые волнами, в своих пещерах издавали глухой, страшный рев, а брызги взносились выше высоких деревьев. Было страшно. Тут узнал я, о чем думают, когда, умирая, прощаются с жизнью’.
29-го сентября, десять часов вечера. — Сегодня, вероятно, в последний раз ходил я на Capo di Monte. Жаль мне было идти по этим извилистым тропинкам под густыми ветвями непрестанных садов без Тасса, которого уже я так привык читать, ходя здесь, хотя его уже и кончил я, однако взял и читал о садах Армидиных, гуляя между садами Тассовой родины. Под наитием очарований и прельщений жилища этой волшебницы, взошел я на Capo di Monte и сел на свой обычный камень, на котором места для сиденья так ловко истерты, вероятно, от давнего употребления. Прямо подо мною Marina di Sorrento, которую я так люблю, с ее тремя гротами и лестницею на арках, наподобие той, какая пристроена снаружи к помпейскому амфитеатру, далее идет усаженная оранжами долина, берег которой опоясан городскою стеною. Далее — вот монастырская церковь, она весь день с растворенными дверьми: иди к Богу без всякого доклада, была бы лишь на то своя воля. Еще далее белеется гостиница ‘Сирена’, а за ней дом Тассов. А это длинное здание, с балконами и окнами на двор — женский монастырь. С улицы он неприступен, как крепость во время войны.
Счастливо было мое посещение Capo di Monte. Небо наградило меня прекраснейшим закатом солнца. Бесчисленные облака, разнообразно испещренные, подобно цветам на лугу, были разбросаны по нежно-голубому небу. Чем ближе к стороне заката, тем ярче и живее пестрели краски, роскошная смесь оранжевого и лилового с блестяще-голубым и серебряным. Радужное небо неутомимо влекло к себе мои жаждущие взоры, которые, однако, напрасно искали чудотворного виновника этого бесподобного зрелища: солнце как бы не желало своим блеском поражать мои взоры, чтобы не нарушить всеобщей гармонии, подобно скромному неизвестному благодетелю, укрывалось оно от меня за высокими горами. О, как прекрасно было тогда небо! О, чудная страна! Как не любить тебя, когда в тебе впервые постиг я всю небесную красоту! Влево от меня закатывалось солнышко, прямо против меня -тихое море с дымящимся Везувием: красы природы неизменные, с которыми уже я так сроднился. Вправо — равнина Соррентская. Здесь все прекрасно: и небо, и море, и земля! До сих пор еще не насладился я досыта, любуясь на долину Соррентскую, спокойная грация, ласковая красота царствуют на ней, самое море кажется громадным зеркалом, в которое глядятся с низкого берега опушающие его зеленеющие дерева. Суровые, высокие горы виднеются за другими вдалеке, и то для того только, чтобы оградить и защитить собою прекрасную равнину, которая, расстилаясь едва заметным к морю скатом и уютно поднимаясь на пригорки, вся кажется поистине райским садом.
В Сорренто есть прекрасная долина, или, точнее сказать, овраг, вдоль которого прогулка всегда наполняла мое сердце неизъяснимым удовольствием. Разнообразная зелень пышными кистями, как из рога изобилия, виснет по берегам оврага, а там, где оба берега ближе сходятся, за густою листвою совсем не видать дна, вместо которого взор нежно упадает на зеленеющее недро растений. Живописные мостики, там и сям небрежно перекинутые через овраг, роскошно убраны венками, гирляндами и густыми кистями зелени, а там, на самом низу оврага, где он разветвляется, светится огонек в часовне с Мадонною: природа и искусство, кажется, нарочно согласились заодно, общими силами, произвести восхитительный ландшафт’.
Сентября 30-го. — Тот же день, т.е. двадцать седьмого сентября, когда я был в последний раз в Помпее, знаменит в моей жизни и тем, что, идя из Помпеи пешком в Castelamare, я кончил Тасса. Помню, как я читал тогда о примирении Армиды с Ринальдом, место самое трогательное и нежное. Позади меня дымящийся Везувий казался седым от золы, серебрящейся под солнечными лучами, передо мной широкими волнами поднимались высоты за Castelamare, до сих пор не видал я гор, так роскошно осененных свежею зеленью, как Monte Sant Angelo. Нежно успокаивался взор мой на тучной его зелени, которая, то стемняясь до черных полос в долинах, лежащих в прохладной тени, то блестя ярко-зеленым на их окраинах, освещенных солнцем, казалась бархатною мантиею, накинутой густыми складками. Несмотря на занимательность поэмы, глаза мои, невольно отрываясь от книги, жадно стремились блуждать по живописным холмам и долинам’.
Неаполь, 4-го октября. — Последним посещением в окрестностях Неаполя вчера был Камальдольский монастырь, стоящий на вершине высокого холма. Я ехал на осле, сперва под навесом виноградных лоз, отягощенных спелыми гроздями, которые висели как раз над моей головою, а потом через густую каштановую рощу. Приехав, сначала в церкви отстоял службу монахов, певших густыми, протяжными басами, и от всего сердца помолился вместе с братиею на ее вечерней молитве. Из церкви вышел на монастырскую террасу над крутым обрывом скалы. Солнце уже клонилось к западу, разливая далеко вокруг себя ослепительное золото. Вместе с закатывающимся солнышком и я прощался с этою чудною страною, и с Сорренто, и с Искиею, в которых я провел столько блаженных часов, и с Неаполем, и с Помпеею, где столькому я научился, и с озерами, и с пригорками пуццольскими, по которым я часто гуливал, и с заливом Байским, вдоль которого еще накануне я делал свои археологические наблюдения. Прямо передо мною ряд заливов, островов, озер от Камальдоло до Искии представлял чудное смешение земли и моря, направо — бесконечный берег Италии терялся между морем и землею, далекие маленькие острова казались птичками, мелькающими по пространству, наполненному парами заходящего солнца. Влево панорама заключалась Везувием, вправо — необозримым пространством Италии, с равнинами и горами, берегами и морем, вся даль синела. Проводив с небосклона солнышко, отправился я домой. Вечером при лунном сиянии в последний раз гулял я по Villa Reale и сидел на террасе. Прощай, Неаполь! Через час я тебя оставляю и, может быть, навсегда!’

XIX

В начале октября 1840 г. переселились мы с берегов Неаполитанского залива в Рим, где прожили семь месяцев до конца 1841 г. В течение двух лет это уже третий раз судьба приводит меня в стены Вечного города.
В первый раз, как вам уже известно, мы останавливались в нем только проездом, всего на несколько дней, и успели осмотреть наскоро, в общих чертах, самые крупные из его примечательностей, так что в моих путевых записках, набросанных тогда впопыхах, я ничего не могу найти такого, что осветило бы и, прояснило мои смутные воспоминания о первых впечатлениях, которые, вероятно, поразили меня тогда необычайною силою. Помнится только, что я просто-напросто был совсем ошеломлен. Но вот что любопытно и странно, что из всей этой головокружительной сумятицы живо и ярко запечатлелся в моей памяти один случай, который я в свои записки не внес. Это было в колоссальных развалинах Каракалловых термов. Граф Строганов со своим семейством и я остановились на широкой поляне, покрытой серым щебнем вперемежку с зеленою травою. То была некогда одна из громадных зал в термах. Направо саженях в тридцати от нас поднималась далеко вверх громадная стена шириною в крепостной вал. На ее вершине по синему небу при закате солнца вырисовывалась перед нами в черных силуэтах группа нескольких человек. В середине, отделясь от прочих, стоял один, размахивал руками и указывал им то в ту, то в другую сторону. Это был не кто иной, как Отфрид Миллер, тот самый, книга которого служила мне превосходным руководством по классической археологии, о чем я не раз говорил вам. Отправляясь в Грецию с ученою целью, он остановился на несколько дней в Риме. Граф, осведомясь в германском Археологическом институте, что в известный день и час будет он в Каракалловых термах, повез нас туда же, чтобы показать нам этого знаменитого ученого. Месяцев через пять дошло к нам в Неаполь известие, что Отфрид Миллер скоропостижно скончался в Греции.
Я уже имел случай упомянуть вам, что в мае 1840 г. ездил я из Неаполя в Рим один на две недели, чтобы навсегда с ним проститься. В этот короткий срок я столько исходил по всему Риму и его ближайшим окрестностям, по церквам, дворцам и виллам, по галереям и музеям, по развалинам и всяким другим урочищам, я столько насмотрелся всего и перечувствовал, столькому научился, что иному не поспеть бы за мною и в два месяца. Заранее составил я себе план с обдуманно строгим выбором, что надобно мне в Риме осмотреть и где быть, и не ограничивался беглым обзором, даже по нескольку раз побывал там и внимательно изучал то, что особенно меня интересовало и что казалось мне самым важным и необходимым. В голове моей крепко засела всего меня охватившая мысль, что этих сокровищ знания и образования я уже потом никогда не увижу. Две майские недели слились для меня в один торжественный праздник. Вместе с тем мое ликование растворялось унылым ожиданием разлуки.
Чтобы дать вам наглядное понятие о тогдашнем расположении моего духа, привожу из моих путевых записок две выдержки.
Рим, 16-го мая 1840 г.* — Есть на земле счастье! Возвышеннее и блаженнее того, какое я вкушал сегодня, не могу себе и представить! Я опять в Риме… Город городов, столица столиц, город, освященный и историей, и искусствами, и судьбою, и религиею!
* По нашему стилю 4-го мая.
В три часа пополудни, за 15 миль, показался нам на отдаленном горизонте этот чудесный город. Я сидел в передней коляске дилижанса и потому мог наслаждаться вполне необъятною панорамою, которая открылась нам с последнего спуска на огромную равнину, на которой лежит Рим. Вправо в солнечном тумане волновались грациозными линиями горы, оканчиваясь пригорками, за которыми вновь поднимались в туманной дали другие горы, перед нами расстилалось изгибающееся холмами широкое поле, Рима еще не видать было за большим холмом влево, когда же мы обогнули его, вдали на конце горизонта открылась темноватая полоса, которою раскинулся вдали Рим: здания сливались в одну сплошную массу, и только один Св. Петр своим куполом возносился над этой полосой, подобно вещей голове сказочного исполина, лежащей на костях всемирного побоища народов, и высоко рисовался по синему небу, все исчезало в пространстве и сливалось с землею, от которой величаво поднимался купол великого храма храмов.
Так верою возносится человеческая душа над сутолокою житейских забот’.
31-го мая. — Последний день прекрасного мая моей жизни! Как подумаю, что, может быть, последний раз в жизни пишу в Риме, сердце так и обливается кровью и жмется с невыразимою тоскою! Как велики, как священны для сердца человеческого первый и последний раз! Так всегда сладко первое свидание и так горька разлука! Расстаться с Римом? Легко сказать. Это одно и то же, что навсегда уже отказаться от всего великого и прекрасного в мире и жить только воспоминаниями прошедшего. Как сумасшедший, как страстный любовник, прощался я сегодня с Св. Петром, Сикстинскою капеллою, ложами Рафаэля…’ и так далее, в том же выспреннем стиле восторженных дифирамбов вперемежку с трогательными элегиями.
Когда с Соррентской равнины переехали мы в Рим, нас ожидало вполне уже приготовленное курьером де-Мажисом помещение с мебелью и со всевозможными удобствами в двух этажах дома, который назывался ‘casa Dies’ (Божий храм (ит.)). Он образует собою угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, который выходит на небольшую площадь, отлого спускающуюся вниз, ее верхняя часть, где мы жили, называется ‘Capo-le-case’. Via Gregoriana, на которую обращен был фасад нашей квартиры, господствует над низменностью лучших кварталов Рима с главною улицею Corso, последняя, разделяя их, тянется прямою ли-ниею с севера на юг от ворот городской стены с так называемою Народною площадью (piazza-dei-Popoli) и до самого Капитолия. К северу, направо от нас, минуты в две-три дойдешь до площади с церковью Trinita’-di-Monte и с великолепною мраморною лестницею, спускающеюся уступами площадок на Испанскую площадь (piazza-di-Spagna), а от той церкви тотчас же начинается городское гулянье на Monte Pincio по тенистым аллеям и лужайкам, обрамленным изгородью душистых петаспорумов и олив, кое-где высоко подымаются голенастые пальмы со своими развесистыми, длинными ветвями в виде перьев. К югу, налево от нас, по via Sistina, минут через пять будешь у дворца Барберини с площадью того же названия, на которой стоит капуцинский монастырь. А если спуститься по нашей площадке, т.е. к западу, то тут же направо будет вам знаменитая ‘пропаганда’ с институтом всесветных миссионеров, а налево через несколько домов — не помню какой-то улицы — очутишься на небольшой площади, которая вся занята громадным фонтаном Треви со скалами, по которым стремятся потоки, и с мраморными статуями античных божеств.
Я уже сказал вам, что мы разместились в двух этажах. Я жил в верхнем этаже. В моей комнате вместо окон были две стекольчатые двери, выходившие каждая на свой балкончик, так что, находясь у себя дома, я всегда мог любоваться бесподобною панорамою западной части Рима’.
Вот вам выдержки из моего римского дневника в том же выспреннем стиле, только уже без минорных нот. ‘Рим, 13-го ноября. Утро. — Чем бы ни пожертвовал я прежде, чтобы взглянуть хоть минуту на зрелище, которым теперь я могу ежедневно любоваться с балконов перед моими окнами. Рим широко расстилается по равнине и потом легко поднимается к холмам Ватикана и Яникула, на которых дворцы и виллы, подобно цветкам, там и сям возникают, разноцветные, из густой зелени. О, как прекрасна эта часть города поутру, освещаемая розовыми лучами только что проснувшегося солнышка! А Великий Святой Петр весь, кажется, облит неземным светом вышних сил, ликуя в радостном розовом сиянии, от которого тем ярче выступают по нежному утреннему небосклону его прекрасные формы. Сейчас насладился я таким зрелищем, иду на балкон взглянуть еще раз!’
19-го ноября. — Зрелище величественное! С своего балкона сейчас смотрел я, как нисходили первые лучи восходящего солнца на Святого Петра, сначала осветился фонарь, потом, мало-помалу купол и наконец все здание с соседним Ватиканом. За Святым Петром все было сумрачно, тогда как он сам горел розовым сиянием: вот истинный символ церкви! Так нисходит Святой Дух на освященный алтарь, верил я тогда в преизбытке глубокого умиления. Кстати пришлось, что перед таким чудом природы я, как нарочно, во второй песне ‘Пургатория’ читал о лучезарном явлении ангела. Но так высока и исполнена поэзии моя действительность, что сейчас виденное мною предпочитаю сказанному даже самим Дантом…’
В Риме распределялся день наш в том же порядке, как и в Неаполе.
Значительно осложнились и расширились в Риме мои интересы, задачи и ученые занятия. До сих пор я был вполне сосредоточен в себе самом и не чувствовал ни малейшей потребности в сношениях с людьми, ничего другого я не видел и не хотел видеть, кроме памятников искусства, кроме многовековых развалин, которых значение и характер я так любил разгадывать, — наконец, кроме восхитительной природы, с тех пор, как я почуял бесконечное разнообразие ее красот. С людьми я сносился только мимоходом, с встречными и прохожими, и то лишь для расспросов, куда идти, или как пройти, что там такое, и для чего оно, или как оно называется и т.п. Несмотря на мою врожденную застенчивость и нелюдимость, теперь, когда я очутился в оригинальной обстановке римской жизни, я почувствовал потребность короче сблизиться с местными обывателями, с их нравами и обычаями и со всеми мелочами ежедневного обихода.
Папская столица, мне казалось, жила еще тогда жизнью средних веков, несколько подкрашенною вкусами и манерами времен Ришелье и Людовика XIV. Куда ни пойдешь, повсюду аббаты и разновидные монахи в своих белых, черных и коричневых рясах, а то кардинал в своем багровом облачении или какой другой вельможный прелат едет в высокой позлащенной карете на красных колесах, с нарядными гайдуками. Такие колымаги можно видеть теперь в московской Оружейной палате или в каком-нибудь историческом музее. Зайдешь куда в лавку, а там уж непременно торчит монах, пойдешь поутру бриться в цирюльню, а там уже сидят аббаты с намыленными щеками и подбородком, подвязанные белыми салфетками. Раз дал я цирюльнику наточить мою бритву с черенком из слоновой кости, вместо этой воротил он мне чужую с черенком из дешевого костяного материала с нацарапанной подписью: ‘Padre Travaglini’. Так и привез я с собою в Москву клерикальную бритву, которою я и пользовался до тех пор, пока с разрешения эмансипации перестал брить бороду. Однажды случилось мне быть на аукционе в книжном магазине Аркини на Корсо. Предварительно у себя на дому внимательно просмотрел я каталог продаваемых с молотка книг и отметил себе более любопытные для меня и редкие. Заблаговременно являюсь к Аркини. Магазин наполняется толпою преимущественно из канонников и аббатов. Начинается аукцион по каталогу. Я слежу нумер за нумером. Идет под молоток дрянь за дрянью или вещи вовсе мне не нужные, но, как нарочно, все отмеченное мною вместе с другими редкостями освобождается от аукционной переторжки и выдается в руки то тому, то другому из святых отцов. По окончании аукциона я обратился к хозяину магазина за разъяснением непонятных для меня порядков такой распродажи и получил от него в ответ, что те книги и многие другие были уже куплены теми лицами заранее.
Авторитет католической церкви еще поддерживался тогда всевозможными средствами, и в великом, и в малом, и обаянием торжественных церемоний и крестных ходов, и разными ухищрениями и фокусами для возбуждения сантиментальных ощущений и суеверия. На Корсо, самой многолюдной из римских улиц, у наружной стены великолепного дворца, на тротуаре я видел несколько дней сряду лежащего на соломе изможденного старика, прикрытого дырявым рубищем, в плачевном образе ветхозаветного Иова или евангельского Лазаря. Проходящие мимо останавливались и, сострадательно умиляясь, каждый бросал свою лепту на рубище этого живописного олицетворения нищеты. С другою курьезною сценою на той же Корсо вы можете познакомиться из следующего эпизода моих путевых записок.
Рим, 15-го января. — Сегодня, идя по Корсо, увидел я узенький, но высокий ящик, как шкаф с отворенными половинками, в нем стоит восковая статуя старика, все платье на нем изувешено разными амулетками. Это был какой-то святой, а женщина торговала какими-то бумажками и шнурочками, приложив их сначала к руке восковой фигуры. При этом она перечитывала заученную речь, в которой объясняется польза этих амулеток, что, нося их и читая такие-то и такие-то молитвы, никто не умрет, не приняв Святых тайн, и в конце присовокупляла, что эта чудодейственная бумажка, ведущая к спасению души, стоит всего один баиок*. Какой-то простак-мужичок в синем плаще, убедившись похвалами женщины своему товару, из толпы подал набожный голос и купил амулетку, потом, поцеловав ее, положил в карман. Еще какая-то женщина купила другую для своей маленькой девочки. Отойдя, я думал о продаже папских индульгенций, о веронских галстуках и о новоизобретенных ваксах и мылах, которые расхваливают продавцы по римским улицам’.
* В то время монетная система была в Италии не та, что теперь. В Риме нашему серебряному рублю соответствовал скудо и равнялся полутора рублям, разделялся на десять паолов (paolo), а каждый из них на десять баиоков. В Неаполе вместо скудо ходил пиастр, ценою в наш рубль, в нем было десять карлинов, а в каждом карлине по десяти торнезе.
Католичество я понимал и к нему относился по-своему. Как православный русский человек, я, разумеется, решительно не признавал догмата папской непогрешимости и папского главенства. Это убеждение, вкорененное во мне еще на родине, я укрепил в себе в самой Италии великим для меня авторитетом Данта, который вел ожесточенную борьбу с римскими наместниками Святого Петра и немилосердно посрамлял, громил и казнил их в своей ‘Божественной Комедии’, но при всем том оставался он в моих глазах самым лучшим и преданнейшим из католиков, священную поэму которого даже в Италии когда-то прочитывали в церквах с кафедры, несмотря на то, что ее автор подвергался папскому проклятию и отлучению от церкви. Не углубляясь в разногласия богословских догматов, отделившие западное католичество от нашего православия, за отсутствием русских церквей я усердно молился и в итальянских, ничего не находя в этом предосудительного для своей религиозной совести. Молятся же под открытым небом чумаки, остановясь со своим обозом на широком раздолье степей, или плавающие по морю на корабельной палубе.
Еще в аудиториях Московского университета из лекций Шевырева и Погодина я вынес с собою в Италию высокое понятие о веротерпимости нашего православного народа. Только извергнутые из среды его раскольники и сектанты отличаются от него своим упорным изуверством, к которому наклонно и католичество в своих крайностях пропаганды, вооруженной огнем и мечом, иезуитством и инквизициею. Отличным образцом качеств русского народа был для меня в Италии тот же милый и простодушный Пашорин, который оберегал меня в морских волнах, когда мы купались в нашем заливчике у Соррентской равнины. Хотя он брил бороду и носил сюртук, даже умел читать и с грехом пополам писать, но нравом, обычаями и складом ума был как есть русский самородный крестьянин, среднего роста, плотный и коренастый. Я уже говорил вам, что, живучи на вилле близ Сорренто, я часто заходил в тамошние церкви помолиться. Однажды рано поутру отправился я к обедне в капуцинский монастырь. Народу было немного, кто сидит на скамье, кто стоит на коленях, и, к великому моему удивлению, между коленопреклоненными я сзади признал тучную и сутулую фигуру своего Пашорина. Он отличался от других широкими взмахами правой руки, осеняя себя крестным знамением, и вместе с тем ежеминутно клал земные поклоны, встряхивая каждый раз голову на крестьянский манер, когда поднимал ее от поклона. По окончании обедни мы пошли вместе домой. На мое одобрение его веротерпимой набожности он отвечал мне, что не видит в этом ничего особенного, а ходит он к обедне в итальянские церкви потому, что здесь нет русских, молиться же Богу везде хорошо: ведь сказано, что ‘на всяком месте владычество Его’. И в Риме, когда рано поутру до кофею иной раз во время прогулки заходил я в ближайшие к нам церкви, иногда заставал то в той, то в другой из них усердно молящегося Пашорина: он всегда стоял на коленях по обычаю итальянцев, но ни разу не видел я его сидящим на церковных скамейках. Особенно изумил меня до умиления один благочестивый его подвиг. В Риме около Латеранской базилики с баптистерием равноапостольного царя Константина, где, по преданию, он принял святое крещение, стоит одна капелла, называющаяся Святою Лестницею (Santa Scala). В давние времена переведена была в Рим из Иерусалима та мраморная лестница, по которой восходил сам Иисус Христос, когда вели его во дворец к Пилату, именно для нее и была построена та капелла. Со стороны фасада, обращенного к Латеранской базилике, она открыта во всю ее длину и высоту вроде портика под навесом, который упирается на стены здания и на два столпа по обеим сторонам. Все это пространство портика, как сказано, открытое наружу, занято тою лестницею Пилата, так что, поднимаясь по ней, будто идешь в его иерусалимские палаты. Но так как благочестие воспрещало попирать ногами те ступени, которые сам Христос освятил своими следами, то богомольцам дозволяется подниматься по ней не иначе, как на коленках, что составляет немалый подвиг религиозного усердия, потому что в лестнице будет по малой мере ступеней до сорока. Когда достигнешь ее вершины, очутишься на площадке во всю ширину лестницы перед входом в самую капеллу, которая называется Святая Святых (Sancta Sanctorum), потому что содержит в себе большое количество реликвий и разных святынь. Для тех, кто не может или не хочет всползать сюда на коленках, по обеим сторонам лестницы, отделенным от нее упомянутыми столпами, все ступени снизу доверху облицованы деревом, которое дозволено попирать ногами. Однажды проходя мимо этого здания, к великому моему удивлению, между богомольцами, ползущими вверх по лестнице, вижу своего Пашорина, как он, грузно упираясь руками и карабкаясь с медленной выдержкой, переваливает по ступеням одну коленку за другой. Чтобы встретить его на верхней площадке, я взбежал туда по облицованному краю лестницы. Когда он, наконец, дополз до помоста, на котором я его поджидал, насилу мог он приподняться с коленей и едва держался на ногах, его качало из стороны в сторону, пот градом катился с его лица. Он совсем ошалел, будто ничего не видит и не слышит, а когда заметил меня, осклабился своей ясной, широкой улыбкой и промолвил: ‘Как хорошо! И вы здесь! Это все равно, что на часок побывать в святом Иерусалиме!’ После я узнал от него, что почти каждую неделю он совершал свое пилигримство по Святой Лестнице.
Нечего греха таить, я любил посещать римские церкви, и узнал, и изучил их лучше и подробнее московских, но далеко не из одной набожности, хотя и усердно в них молился, а из ненасытного желания наслаждаться их художественным убранством, разгуливать под их высокими сводами, по их капеллам, или, по-нашему, приделам, по их переходам и галереям, восхищаясь окружающими меня со всех сторон изящными произведениями живописи, мозаики и скульптуры. Тогда храм превращался для меня в музей художественных редкостей, и я в интересах науки обогащал запас своих сведений новыми фактами по истории искусства и древностей. Я любил присутствовать при церковных обрядах и пышных церемониях, и чем больше увлекался их необычайною новизною, тем яснее становилось для меня убеждение, что католичество отличается от нашего православия не столько богословскими догматами, сколько своим потворством человеческим слабостям и прихотям, уловляя в свои сети суеверную паству прелестями изящных искусств в украшении церквей и разными пустопорожними затеями ухищренных церемоний. Тогда храм становился в моих глазах театральною сценою, а церковнослужители превращались в искусных актеров. Но вот вам еще несколько отрывков из моего римского дневника.
Рим, 8-го ноября. — Сегодня в монастырской церкви San Silvestro, на улице Conversiti, видел я посвящение графини Руффоли в монахини. Еще до прибытия кардинала были розданы печатные экземпляры сонета, по этому случаю написанного каким-то поэтом. И кардинала Patrici. и посвящаемую встретила торжественная музыка. Затем капуцин сказывал проповедь в подкрепление обету новоизбранной. Особенно мне нравилось начало проповеди, где он говорил об отношении триумфа к жертве, о необъятном величии первого и ничтожности второй. К концу он весьма кстати удерживается от своего слова, дабы не замедлить исполнение сильного желания посвящающейся скорее совершить свой обет. До сих пор капуцин сидел, но потом, воспламеняясь, быстро встал с места и заключил свое слово обращением к маловерному веку, изгоняя тех, кто осудит совершаемое теперь в этом храме. Вся эта речь была обращена к будущей монахине, и потому в капуцине незаметно было того театрального кривлянья, которое иногда смешит в католических проповедниках перед простым народом. Затем начался обряд пострижения. Наперсница приносящей обет плакала, ее глаза были красны от слез, сама же графиня Руффоли и в церковь вошла гордо и твердо, и сидела, не движима никакою страстью, потупив свои большие глаза и накрыв их длинными черными ресницами. Она была бледна и худа: видно, что долгий пост и молитва предшествовали этому дню. Что-то важное и покойное напечатлевалось на ее прекрасном, чисто римском личике, и только по временам ясная улыбка, подобно лучу сквозь облака, освещала ее выразительные черты. Когда кардинал возложил на ее голову корону, блестящую алмазами, в своем белом венчальном убранстве с длинным шлейфом, она была прекрасна! Он вывел ее из церкви: потом уже она появилась за решеткою, позади алтаря. И раздевали, и потом одевали ее в новую одежду на глазах у всех: также за решеткою стояла она и потом, хотя в другом одеянии, но с тою же блистательною короною на голове. Как нечто недостижимое моему зрению, черты ее стройной фигуры мелькали во мраке за решеткою, пели певчие, оркестр играл прекрасно. Вся эта чудная действительность походила на какую-то драму, с этой оперной музыкой, с превращениями, с этой наперсницей, заменяющей наших дружек на деревенской свадьбе, и т.п. Мне пришла мысль о греческом храме и театре. Да и средние века так и навевали на меня своею набожною мечтательностью сладкие воспоминания’.
29-го ноября. — Сегодня я был за папской обедней в Сикстинской капелле. Окна, задернутые темными занавесками, разливали таинственный полусвет в наполненную народом капеллу. Местами пробивались в окна широкими полосами солнечные лучи, а над ними из полутумана торжественно, подобно вышнему миру, выходили ветхозаветные фигуры Микель-Анджело. Некоторые моменты службы были поистине торжественны: так, когда до двадцати кардиналов с своею свитою становились широким полукругом перед алтарем и ‘Страшным Судом’ того же Микель-Анджело, и когда папа появлялся, окруженный служителями, облаченными в красные одежды, со множеством свечей, я думал видеть сонмы святых душ в ‘Раю’ Данта. Так католическое великолепие церкви восполняли для меня своими художественными образами великий поэт и великий живописец’.
25-го декабря. — О чем же, как не о празднествах и церковных обрядах римских, напишу я сегодня, в день Рождества Христова. Мой день начался Святым Петром. Сам папа служил в нем обедню со всевозможным торжеством и церемониями. Народу набралось бездна, но он был только по сторонам, вся средняя часть храма, окруженная строем гвардии, была пуста. Присутствовали королевы испанская и сардинская. Дамы сидели на приготовленных для них эстрадах, одетые все степенно, покрытые черными вуалями по-итальянски. Была торжественная минута, когда все пали ниц коленопреклоненно, и папа совершал Св. тайны. Духовая музыка какой-то торжественной кантатой оглашала своды величественнейшего в мире храма. Надо видеть подобное празднество, чтобы судить, до какой торжественности может достигнуть религиозный обряд. Глава народа и высший государственный совет, жрецы этого торжества, и духовная, и воинская, и гражданские власти — все преклоняется перед величественным царем-пастырем. Возможно ли знать католицизм, не отслушав папской обедни в Святом Петре? Папская церемония с десятками кардиналов и монсиньоров, папа в храме Св. Петра — вот что называется католичеством. Художественная, живописная и музыкальная религия! Но действие и сцена переменяются. После обеда ходил я на Капитолий, в церковь Ara Coeli. Вся лестница чуть не во сто ступеней переполнена была простым народом и продавцами священных книжек, листков с молитвами, четок и образков. Вхожу в церковь: налево в капелле из восковых фигур в натуральную величину представлена театральная сцена Рождества Христова — Божия Матерь, младенец Христос, Иосиф и коленопреклоненные пастухи в вертепе, над ними группа играющих на инструментах и поющих ангелов в несколько рядов, из-за которых в светлом ореоле является Господь Саваоф. Все освещено свечами. Перед этим ‘presepio’ (ясли (ит.)) на небольшой эстраде стоит девочка, лет десяти, в шляпке и салопе, и, размахивая ручками, читает заученную наизусть рацею толпящемуся у ног ее народу: она говорит и указывает на представляемое в той капелле. Перед ней сказывала рацею другая, после будет еще третья. В этом обряде проповеди младенцев о рождении младенца Христа так много простоты, наивности, даже язычества: вот что называется католицизмом. Мы суровее католиков, они наивнее нас. И суеверие, и причудливость средних веков сохраняются здесь еще не тронутыми. Потом отправился я, как по обещанию, в Maria Maggiore. Кругом стоит множество экипажей. Вся церковь блистательно освещена, по обеим сторонам на каждом столпе по нескольку свечей, а уж о трибуне и говорить нечего. Древние мозаики со своим золотым фоном так и горят в блеске огней. Звуки органа, соединяясь с прекрасным пением, оглашают громадную церковь, переполненную народом. Иные стоят смирно, в благоговейном настроении молитвы, другие болтают промеж себя или толкутся из стороны в сторону и заходят в боковые капеллы. Особенно в капелле, где помещен древний образ Богоматери, в тесноте стоят на коленях и молятся. Вместе с тем все исполнено праздничного веселия: церковь похожа на залу московского Благородного собрания, а между тем эти коленопреклоненные так горячо молятся Богу: вот что, наконец, называется католичеством’.
7-го февраля. — Даже сны мои исполнены бывают иногда величия, свойственного тем впечатлениям, которые составляют мою действительность. Так, нынешнюю ночь я видел страшный сон: мне снилось, будто горит собор Св. Петра. Пламень, как в ‘Неопалимой Купине’ Рафаэля, двумя венцами окружил и здание, и купол великого собора. Сердце мое разрывалось. Тогда же будто я шел в русскую церковь, но в ней никого еще не было, только певчие спевались к обедне. Все заняты были пагубным событием Св. Петра. Тут, в преддверии русской церкви, явилась какая-то дама и рассказывала мне про Грецию, откуда только что воротилась, и возбуждала во мне желание посетить это первобытное отечество искусства. Невольно призадумался я над этим сном сегодня поутру, гуляя по Monte Pincio. К чему эти две церкви — одна горит, другая, хотя готова к служению, но пуста? К чему эта Греция? Тут же, между прочим, мечтался мне эпизод вроде Дантовского, как двое встретились на том свете, и в разговоре их странное недоразумение, когда один, только что пришедший из земной жизни, считает прожитые года десятками, другой — уже давным-давно преставившийся — столетиями. Самое вдохновение, о котором я вчера писал, не есть ли нечто вроде подобного сна? Помню, что, сознавая и во сне свое сновидение, и тогда же находя его достойным поэзии, я говорил себе: но ведь это не мое, я не могу всего этого описывать, выдавая за свое, эту подробность из сновидения я помню ясно. Да чье же все это, что снится? Нельзя ли из этих мечтаний сновидения переступить к ка