Время на прочтение: 31 минут(ы)
Михаил Назаренко
ГОРОДСКОЙ ТЕКСТ В XX ВЕКЕ:
Андрей Платонов. Л.Добычин. [i]
Статья публикуется с разрешения автора
При исследовании ‘городского текста’ русской литературы перед нами возникает методологическая проблема: какие особенности изучаемых произведений объясняются обращением авторов к сходному или идентичному внетекстовому материалу? какие — влиянием предшествующих текстов? какие присущи городскому тексту в целом? Видимо, чаще всего все три фактора действуют одновременно. Мы покажем это, рассмотрев типологические соответствия между тремя провинциальными городами: Глуповым, Градовым (‘Город Градов’ А.Платонова) и безымянным западнорусским городом (‘Город Эн’ Л.Добычина).
Известно, что отношение Платонова к Щедрину было неоднозначным. По мнению Платонова, читатель Щедрина утрачивает ‘уверенность в ценности своей и общей жизни’, ‘иногда теряет веру в свое достоинство и не знает — как же ему быть дальше в этом мире’, и простой народ в изображении сатирика оказывается ‘почти не лучше’ своих господ. [ii] Однако эти слова Платонова написаны в 1937 г., и вряд ли можно утверждать, что в ‘Городе Градове’, написанном десятью годами раньше, содержится скрытая полемика со Щедриным. Во всяком случае, несомненно, что Платонов решает свои художественные задачи, используя щедринские образы и мотивы. [iii] ‘Чевенгур’ более свободен от такого влияния (хотя и находится в том же ‘проблемном поле’, что и ИОГ). По этой причине мы оставляем его разбор в стороне (кроме того, сколько-нибудь полный анализ этого романа потребовал бы слишком много места).
1.1. ‘ГОРОД ГРАДОВ’: СМЫСЛ НАЗВАНИЯ
Повесть Платонова ‘Город Градов’ приобщается к ‘городскому тексту’ русской литературы уже самим названием, аллитерация, вероятно, должна напомнить о Городе Глупове. [iv] Удвоение Город-град многозначительно и отчасти загадочно. К чему эта тавтология, подкрепленная/разрушенная контрастом русского и церковнославянского корней? Нам представляется, для Платонова важно подчеркнуть самодостаточность, замкнутость Градова, неподвижность его жизни. Но в то же время уже в самом наименовании заключен тот сдвиг, который эту автаркию нарушит: очевидно, в древности этот населенный пункт назывался Градом Градовым и, следовательно, был полностью тождественен самому себе. Как мы видели на примере Глупова, любой сдвиг в абсолютно упорядоченной системе чреват выходом за пределы парадигмы и ее разрушением. Платоновский же Град, выйдя из стагнации, стал сначала Городом, а потом был перечислен в ‘заштатные города’. [v] Последним ударом стало учреждение в Градове сельсовета. Этому предшествовала попытка градовских чиновников объявить его губернским (областным) центром. Таким образом, в этом случае, как и вообще в мифологическом мире Платонова, наименование устанавливает статус объекта, фактически (пере)создает его. Город Градов, не изменившись ни на йоту, стал селом, — но мог стать и облцентром. Точно так же поселок Гора-Горушка (еще одно мнимое удвоение: поселок ‘сидел на песке’) по воле Шмакова становится ‘вольным поселением, по примеру немецкого города Гамбурга’ (335): эволюция в обратном направлении — от поселка к городу. Л. Шубин перечисляет коннотации названия повести: Град Петров, Град Китеж и — главное! — Град Нерукотворный. Градов ‘потому, быть может, и стал провинциальным городом, что этот главный смысл стерся’. [vi]
Мнимый статус Градова как города разоблачается и через его топографию. Во-первых, невозможно определить, где он начинается, где, собственно, проходит его граница (и это роднит его с Глуповым). Ср. оксюморон ‘хижины какого-то городка’ (328). Во-вторых, ‘город орошала река Жмаевка’ (324), что для градовских детей было далеко не очевидно, поскольку река летом пересыхала, показательно противопоставление детской (=истинной) точки зрения — ‘взрослой’, общепринятой.
Возможно и такое истолкование названия повести: ‘город городов’. [vii] Однако предложенная исследователем расшифровка этой формулы (‘город городов, столица уездного бюрократизма’) слишком узка: платоновский текст явно несет в себе и другие смыслы. Город городов — не просто столица, но квинтессенция, воплощение всех однородных объектов, их архетип и наиболее типичная реализация. Именно космический характер Градова, уже отмеченный исследователями, [viii] является одной из главных черт сходства его с Глуповым. Напомним, что в мифологической картине мира все объекты космических масштабов мыслятся конечными (и наоборот). Градов может быть сопоставлен с Глуповым и по ряду топографических признаков — прежде всего как провинциальный, периферийный город, не имеющий четко очерченных границ. Подразумевается, что эти города подчинены непосредственно Центру (Глупов — Петербургу, Градов — Москве), что позволяет писателям совмещать в едином гротескном образе характеристики центра и периферии, Единственного Города и одного из многих городов. Многие эпизоды ‘Города Градова’ и ИОГ строятся на напряжении, которое возникает между этими полюсами. [ix] Известно, что прототипом Градова был Тамбов, о котором Платонов, между прочим, писал: ‘Вновь охватила меня моя прочная тоска, вновь я в ‘Тамбове’, который в будущем станет для меня каким-нибудь символом, как тяжкий сон в глухую тамбовскую ночь’. [x] Название города становится обобщенным, символическим. Отметим также явную параллель Тамбова со щедринским Ташкентом и необычную пунктуацию: ‘Тамбов’, взятый в кавычки, есть уже не просто название, но цитата — из фольклора, из ‘Тамбовской казначейши’ (‘Тамбов на карте генеральной // Кружком означен не всегда, // Он прежде город был опальный, // Теперь же, право, хоть куда’). [xi]
Мир, в котором находится Градов, гораздо уже, теснее того мира, в котором находится Глупов, — точнее, объекты в нем связаны более тесно, расстояния между ними более точны и рациональны. Градов оказывается ‘технически продвинутым’ Глуповым, и основной причиной этого становится железная дорога — мерило расстояния. Так, мы узнаем, что ‘Градов от Москвы лежит в пятистах верстах’ (324), сколько верст между Глуповым и столицей, определить нельзя принципиально, — впрочем, и у Платонова эта мера остается в значительной степени абстрактной (полтысячи верст — явно, даже нарочито приблизительное число). Связь Градова с внешним миром является прочной и разветвленной: железные дороги ведут в Афины, на Апеннинский полуостров и к берегу Тихого океана (331). [xii] Фактически же мир в повести Платонова остается таким же мифологически-дискретным, как и в романе Щедрина. Революция в Градов шла ‘пешим шагом’ (324), причем довольно долго, по железной дороге никто не ездил (‘не было надобности. А если б кто поехал, то запутался бы в маршруте’ — 331). Вообще же, Градов обладает чертами ‘заколдованного места’: приехать в него можно, а уехать — нет (судьба Шмакова). Платонов дает емкую характеристику мира: ‘скучные осенние пространства, полные редкой и убогой жизни’ (328). [xiii] Здесь соединяются три параметра: собственно пространство, время и способ бытия. Конструкция фразы (конструкция мира) такова, что каждый параметр неотменимо предполагает другие, картина еще более усложнится, если учитывать эпитеты. Автор подчеркивает чуждость ‘страшных путей сообщения’ (328) пространству, которое они должны скреплять, и людям, его населяющим. Отсюда — отчуждение человека от пространства, переход в чужую, необжитую сферу: ‘Проезжие люди жили так, как будто они ехали по чужой планете, а не по отечественной стране’ (328).
Неудивительно, что отношения Градова с внешним миром, учитывая смену географических и политических реалий, практически идентичны глуповским. Так, глуповский градоначальник Бородавкин предполагал ‘возвращение (sic) древней Византии под сень Российския державы уповательным учинить’, далее выясняется, что Глупов ведет с Византией торговлю медом, воском и кожами со времен князя Олега. Градовцы же собираются прорыть канал до Каспия ‘для сплошного прохода в Градов персидских, мессопотамских и иных коммерческих кораблей’ (353, ср. 349). Внешним врагом для глуповцев является Наполеон, в XX веке его сменяет Чемберлен (348).
Таким образом, мироздание и Градова, и Глупова может быть описано как набор субъектов, территорий и пр., обладающих устойчивыми свойствами, которые не зависят от времени. Далее мы обратим внимание на то, как в Градове представляют себе течение истории.
1.3. ‘НЕДОБРОКАЧЕСТВЕННОСТЬ ЖИЗНИ’ И ‘СУРРОГАТ’
Одной из основных категорий градовского небытия является ‘недоброкачественность жизни’. Понятие это возникает в сознании Шмакова в связи со следующим разговором:
‘- Сурьезное дело! — для свое заключение о Днепрострое козловский человек. — Только воду в Днепре не удержать!
— Это почему ж такое? — вступился тут Шмаков. […]
— А потому, […] что вода — дело тяжкое, камень точит и железо скоблит, а советский материал — мягкая вещь!
‘Он прав, сволочь, — подумал Шмаков. — У меня тоже пуговицы от новых штанов оторвались, а в Москве покупал!’
Дальше Шмаков не слушал, заскорбев от дум и недоброкачественности жизни’ (330).
Первоначально речь идет о плохом качестве ‘советского материала’ — ‘мягкой вещи’, в противоположность воде, которая есть ‘дело тяжкое’ (поэтому Днепрострой обречен). Сравнение плохого и хорошего материала переходит здесь в оппозицию природы/техники, — но Платонов этим не ограничивается. Мотив субститута, замены становится основным, определяющим. Разумеется, мотив ‘подмены’ и ‘мнимости’ вообще является одним из главных в сатире, но далеко не всегда он организует весь текст, от космического до персонального уровня.
‘Хитроумная притча’ о русском и мордвине , рассказанная в поезде ‘неким старичком’ (328-329), лишена какой бы то ни было фабульной связи с остальным повествованием (Шмаков случайно слышит ее, причем не полностью). На самом же деле притча, повествующая о подмене еды водой, как бы предсказывает те манипуляции с реальностью, которые будут происходить и происходят в Градове. Евангельский образ дома на песке воплощен в градовской жизни, причем воплощен буквально. ‘Моченым песком’ действует вечный двигатель, построенный местными умельцами (327), ‘посредством наэлектризованного песка’ действуют и новые аэропланы (336), более чем вероятно, что так же работал и аэроплан, якобы сделанный холопом Микишкой во времена Ивана Грозного (327). Песок настолько пропитывает градовскую жизнь, что его ‘песчаный грунт’ невозможно отличить от глины, и этот вопрос подробно обсуждается горожанами (337-338). На песках ‘сидел’ и поселок Гора-Горушка (335). В результате, земля как таковая существует только в сознании Шмакова и, соответственно, в его резолюциях: ‘земли же надлежит у них [жителей Горы-Горушки] изъять и передать в трудовое пользование’ (336, ранее в тексте упоминалось, что поселок ‘на лучшие земли не выходил’ и ‘жил неведомо чем’ — 335). Другая резолюция: ‘Ввиду сыпящегося из аэроплана песка, чем уменьшается добротность пахотных почв […]’ (336).
Подмена захватывает все более широкий круг явлений, в том числе — возможно, в первую очередь, — языковых. ‘Друг, скажи по-матерному, по церковнославянски!’ — ‘милосердно’ (!) звучит чей-то голос (332): матерщина и церковнославянизм выполняют одну функцию и отождествляются. Такой же подменой является и превращение поселка в ‘поселение, по примеру немецкого города Гамбурга’ (335). Очевидна отсылка к ‘Запискам сумасшедшего’: гамбургский ‘хромой бочар’, как сообщает Поприщин, изготовляет луну, хотя ‘никакого понятия не имеет о ней’, то же относится и к градовским чиновникам. Шмаков находит в высшей степени удачную формулировку: ‘Чувствуете мудрость? Все замещено, все стало подложным! Всё не настоящее, а суррогат!’ (346). Конкретно для жизни Градова это означает, что чиновник стал ‘заместителем’ пролетария и ‘зодчим грядущего членораздельного социалистического мира’ (346, игра с мрачной внутренней формой слова ‘членораздельный’, вероятно, не случайна).
Градовские чиновники рационализируют и осмысляют — не только социальное, но и мировое устройство (‘всё не настоящее’!). Такой уровень рефлексии был, конечно же, невозможен для жителей Глупова, но ситуация там принципиально не отличалась от градовской. ‘Подменными’, в той или иной степени, оказываются градоначальники: самозванец-Органчик, Антихрист-Бородавкин, противоестественное содержимое голов Оганчика и Прыща, женская природа дю Шарио и т.п. Кроме того, основные мифологические образы в мироздании ИОГ представлены своими профанными, мнимыми вариантами (ложными двойниками). Всякая историческая и социальная концепция, попав в это времяпространство, ‘оборачивается’ своей изнанкой, — тем самым все представления о русской и мировой истории уравниваются в своей ложности. В результате, опровергаются или, по крайней мере, подвергаются сомнению воззрения и самого Щедрина. Подобно этому, в ‘Городе Градове’ Шмаков высказывает заветные мысли молодого Платонова, которые тот, ко времени написания повести, отверг. [xiv]
1.4. БЫТИЕ ВО ВРЕМЕНИ И ИСКАЖЕННАЯ ИСТОРИЯ
Неудивительно, что взгляд изнутри на искаженное мироздание и сам по себе является искаженным. И Глупов, и Градов поражены беспамятством. ‘Героев город не имел […]. А может, и были в Градове герои, только их перевела точная законность и надлежащие мероприятия’ (326). Эта слова — не только безошибочная характеристика Градова, но и почти точная цитата из ‘Помпадуров и помпадурш’: ‘[…] везде были preux chevaliers — у нас их не было, везде были крестовые походы — у нас их не было, везде были хоть какие-нибудь хартии — у нас никаких не было. По-видимому, у нас была исполнительность и расторопность’ (VIII, 496, эти слова уже приводились в гл. 2.2). Естественно, что в Глупове и Градове возникает лжеистория. В Градове, например, вспоминают мифического холопа Микишку, который ‘сделал аэроплан и летал на нем перед Иваном Грозным’. Для ‘истории’ — слово это необходимо поставить в кавычки — сохраняются старые бюрократические архивы: ‘- А чтоб для истории материал в систематическом порядке лежал! — пояснил профработник’ (338). Герои особо подчеркивают ‘деловую родственность от старого времени, без чего нельзя нам жить’ (344). Историей (res gestae) может стать и повесть о борьбе Градова за звание губгорода. ‘Но можно ее и не писать, так как градовцам читать ее некогда, а прочим — неинтересно’ (354). Итак, — история исчезает. [xv] Иной взгляд на градовский мир и градовскую историю, помимо бюрократического, внутри изображенной Платоновым системы невозможен. В частности, поэтому Градов не имеет истории. Мы не можем согласиться с мнением исследователя: ‘Выдерживая полотно повествования градовского летописца в сдержанно-апологетической тональности (какая приличествует историографу, подчеркивающему свою объективность), А.Платонов одновременно пронизывает его токами иронии’. [xvi] Верно подмечена двуплановость повествования, но назвать повествователя ‘Города Градова’ апологетичным летописцем или даже объективным историографом нельзя. Ни тот, ни другой в Градове (в отличие от Глупова!) невозможны. Глуповская летопись уничтожалась, сокращалась, терялась — но существовала, хотя бы для того, чтобы ее нашел ‘издатель’ М. Салтыков (Н.Щедрин). Градовская же история не нужна ни в самом городе, ни за его пределами.
Было бы преувеличением сказать, что Градов вовсе лишен прошлого, но из истории помнится только то, что, по каким-либо причинам, соответствует политическому моменту. Наличие в Градове трех святых мощей актуально потому, что в городе жило много черносотенцев. В советское время вспоминают о некой Алене, ‘которая была предводительницей мятежных отрядов Поценского края в XVIII столетии и которую сожгли за чародейские дела в срубе в г. Кадоме’ (335, ср. глуповских градоначальниц). Но и Алена возникла только потому, что потомки ‘воровских казаков’ который год просят наделить их землей за классовые заслуги предков. Крестьяне крепко помнят только столбовое градовское дворянство (324) — вероятно, из-за причиненных им бедствий. (Ср. ‘воспоминания о бедствиях, уже испытанных’, единственно возможные в утопии Угрюм-Бурчеева.)
По мнению С.Голубкова, ‘Градов существует вне времени, в какой-то неподвижной точке’. [xvii] Но, как можно видеть на примере ИОГ, абсолютная стагнация или цикличность исторического процесса является абстракцией. Уже то, что в Градов, пусть и с запозданием, пришла революция, не позволяет говорить о неподвижности градовского времени.
Ситуация в Градове изменилась скачкообразно, несмотря на сохранившуюся ‘деловую родственность от старого времени’. В мире ИОГ любые действия и события только подтверждали исходную парадигму (архетип), и лишь в финале происходит выход за ее рамки. В ‘Городе Градове’ потребовались революционные изменения, чтобы бюрократизм, успевший до 1917 года извести всех местных героев, стал претендовать на космическую роль. Сущность Градова осталась неизменной, но ее полное проявление стало возможным лишь тогда, когда город оказался втянут в исторический процесс. Время в Градове имеет, насколько можно судить, материальный характер: ‘А меж тем сквозь время настигла Градов печальная мягкая зима’ (339), — время оказывается некой субстанцией, сквозь которую движутся и город, и пора года. В этом контексте действительно можно говорить о неподвижности времени в повести Платонова. Кроме того, градовских чиновников не покидает надежда на то, что история, говоря словами Щедрина, ‘прекратит течение свое’. ‘История текла над их головами, — говорит автор, — а они сидели в родном городе, прижукнувшись, и наблюдали, усмехаясь, за тем, что течет. Усмехались они потому, что были уверены, что то, что течет, потечет-потечет — и остановится. Еще давно Бормотов сказал, что в мире не только все течет, но и все останавливается. И тогда, быть может, вновь зазвонят колокола’ (342). [xviii] Как мы видели, время в Градове, видимо, уже неподвижно, и теперь следует дожидаться прекращения истории. Обратим внимание на то, что ‘эсхатологические’ сентенции у Щедрина и Платонова противоположны по смыслу. У Щедрина прекращение истории является катастрофой, как бы мы ни толковали финал глуповской хроники. Напротив, для героев Платонова та же формула означает естественное и желательное развитие событий (точнее, полное отсутствие событий). Ясно, что исполнение мечты о ‘советизации’ вселенной означало бы космическую катастрофу такого же масштаба, что и явление ОНО, — но только не с точки зрения градовцев. Глуповцы, завидев ОНО, падают ниц, градовцы ждут конца истории, усмехаясь. Это объясняется тем, что в финале ИОГ парадигма глуповской истории, как уже было сказано, нарушается, а в Градове это пока что невозможно. Можно сказать, что герои Платонова включили ОНО в свою жизнь и философскую систему. ‘Стоит ли […] измышлять изобретения, раз мир диалектичен, сиречь для всякого героя есть своя стерва’ (350), — пишет Шмаков. Прекращение истории естественно вписывается в эту диалектику (ср. бормотовский парафраз Гераклита).
1.5. ‘АДМИНИСТРАТИВНАЯ СИЛА’
Популярная в 20-е годы тема власти документа над человеком (Лунц, Булгаков, Тынянов) у Платонова решена, казалось бы, в традиционном ключе. ‘Вот-с, товарищ Обрубаев, — мудро и спокойно улыбнулся Бормотов. — Нет документа и нет, стало быть, самого факта!’ (347). ‘[…] бумага приучает людей к социальной нравственности, ибо ничего не может быть скрыто от канцелярии’ (333). Но в Градове этот устойчивый мотив советской сатиры трансформируется. ‘Бумага лишь символ жизни, — пишет Шмаков, — но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника’ (333). Бумага, таким образом, оказывается очередным субститутом, заменителем, поскольку является не жизнью, а лишь ее символом, не истиной, а ее тенью.
‘Административная сила’ становится у Платонова силой физической, достигающей космических масштабов. Выше мы уже говорили о том, как распоряжение чиновника превращает поселок в город и наоборот. Вот еще один пример: о том, что Градов стоит на приречной террасе, его жители узнают из ‘циркуляра для сведения’ (324, правда, в этом случае сведения исходят от проезжего ученого, т.е. являются объективными). Природа реальности, согласно градовскому взгляду на мир, такова, что любой природный или социальный феномен возможно изменить циркуляром. Причина глуповских ‘войн за просвещение’ или угрюм-бурчеевских прожектов — та же, но Градовские солипсисты сделали еще один логический шаг: ‘мир официально никем не учрежден, и, стало быть, юридически не существует’ (350). ‘Оформлены ли надлежаще все факты природы? Того документально нет!’ (351). ‘Нелепый, неудостоверенный мир’ (339) мыслится первозданным хаосом, который надлежит упорядочить. Тем же пытались заняться и щедринские герои. Платоноведы справедливо сопоставляли нелепые планы градовцев с нелепыми планами головотяпов. [xix] Действительно, ‘глуповский’ характер имеет замысел Шмакова ‘спустить все океаны и реки в подземные недра’ (333), председатель губисполкома ‘хотел превратить сухую территорию губернии в море’ (343) и т.п. Не столь очевидно, что все упомянутые у Платонова проекты, исходящие сверху, равно бессмысленны (Днепрострой, например). А.Громов-Колли провел убедительную параллель между ‘Градовым’ и ‘Епифанскими шлюзами’ (повести были напечатаны в одном сборнике, и в обоих говорится о неудачной попытке построить канал), [xx] пристальный интерес градовцев к земным недрам можно сопоставить с ситуацией ‘Ювенильного моря’. Подчеркнем, что во всех этих случаях (и у Платонова, и у Щедрина) герои пытаются взять на себя функции демиургов и культурных героев, однако их деятельность, по законам мнимого мироздания, заканчивается провалом.
1.6. ‘РАЗУМ И БЕСЧИНСТВО’
Основная проблема, которую герои ‘Города Градова’ ставят перед собой, — это проблема ‘разума’ и ‘бесчинства’, или человеческой воли и естественного природного существования. Те же категории определяют и жизнь Глупова, который балансирует на границе между естественно-природным хаосом и казарменным порядком. Всякое изменение оказывается пагубным, потому что приводит к доминированию того или другого начала, то есть, в крайних случаях, к одичанию глуповцев или возникновению ‘бредового’ города Непреклонска. Градов в этом смысле гораздо стабильнее Глупова: хаос остается исключительно внешней стихией, которая не проявляется в городской жизни, но всегда окружает ее. ‘За огорожами стен’ канцеляристы ‘чувствовали себя в безопасности от диких стихий неупорядоченного мира’ (339). ‘Самый худший враг порядка и гармонии, — по мнению Шмакова, — это природа. Всегда в ней что-нибудь случается…’ (333) Парадоксальным образом общество у Платонова неподвижно (или, во всяком случае, пытается быть таким), а природа, подчиненная циклической смене времен года, оказывается разомкнутой во времени. Отсюда — стремление градовцев внести в природу одно, последнее, кардинальное изменение, после чего она перестанет, собственно говоря, быть природой и станет ‘ландшафтом’. Это слово несколько раз повторяется в повести: ‘Канцелярия стала их милым ландшафтом’ (339), Захар Палыч ‘удовлетворенно глядел на свой милый двор, ландшафт которого — плетень, а житель — курица’ (352). ‘Ландшафт’ в Градове становится натюрмортом, в прямом смысле слова: это мертвая природа, уничтоженная настолько, насколько возможно. В городе ‘почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было’ (340). Когда природу уничтожить нельзя, чиновники пытаются ее игнорировать: ‘Ни солнца, ни любви, ни иного порочного явления они не признавали, предпочитая письменные факты’ (339). Только Шмакову дано — не понять, но почувствовать истину, ‘преступную мысль’: ‘Не есть ли сам закон или другое присутственное установление — нарушение живого тела вселенной, трепещущей в своих противоречиях и так достигающей всецелой гармонии?’ (351). Эти слова противопоставлены названию книги Шмакова: ‘Советизация как начало гармонизации вселенной’ (340). Для глуповских градоначальников такая рефлексия невозможна — она возникает где-то внизу, среди ‘глуповских либералов’, как реакция на действия начальства. При Беневоленском, к примеру, ‘был ‘подвергнут расспросным речам’ дворянский сын Алешка Беспятов за то, что в укору градоначальнику, любившему заниматься законодательством, утверждал: ‘худы-де те законы, кои писать надо, а те законы исправны, кои и без письма в естестве у каждого человека нерукотворно написаны’.
Прожекты платоновских героев завершают эволюцию административного сознания, намеченную в ИОГ. Угрюм-Бурчеев осуществлял свой ‘систематический бред’, не ставя при этом никаких рациональных целей. Щедрин комментирует: ‘Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и неизъятую идеологических ухищрений административную теорию’. Такой теорией и является ‘социально-философский труд’ Шмакова ‘Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия’ (355). Несмотря на различие исходных теорий глуповцев и градовцев, совпадения в их целях и стратегии, как мы могли убедиться, многочисленны. Угрюм-Бурчеев намеревается ‘унять’ реку, — Шмаков изыскивает способы ‘карать’ природу ‘за бесчинство’ (333). В утопии ‘прохвоста’ ‘солнце и луна все стороны освещают одинаково и в одно и то же время дня и ночи’ — Шмаков планирует: ‘Воду будут сосать из глубины насосы, облака исчезнут, а в небе станет вечно гореть солнце, как видимый административный центр’ (333, ср. представления чевенгурцев о солнце как всемирном пролетарии).
1.7.ДИАЛОГ ‘ГРАДОВ — ГЛУПОВ’
Мир Градова вступает в диалог с миром Глупова. Автор ИОГ согласился бы с тем, что законы, навязанные человеку и миру, обществу и природе, — по сути своей противоестественны. ‘Утопией’ назвал Щедрин рассказ ‘Единственный’, в котором описаны благие последствия невмешательства начальства в жизнь народа. Но в глуповском мироздании бездеятельность градоначальников приводит лишь к деградации горожан. Мир повести Платонова двуполюсен, в мире Щедрина любое противопоставление условно, все оппозиции нейтрализуются, ни один из их членов не может быть оценен положительно. Символом ‘живой жизни’ в Глупове становится река, но и она — не более чем ‘бред’, аналогичный бреду Угрюм-Бурчеева. ‘Всецелая гармония’ в Градове может быть достигнута — но попытки реального, насильственного ее осуществления в ‘Котловане’ и ‘Чевенгуре’ приводят к катастрофе. В Глупове гармония существует исключительно в прожектах, наподобие книги Ионки Козыря ‘О водворении на земле добродетели’, аналогичной шмаковскому трактату. Вселенная Щедрина, в отличие от Вселенной Платонова, изначально враждебна человеку. Точнее, она порождает такой тип человека, который обречен на страдание, она изоморфна социуму и соотносится с ним — или даже совпадает.
Уже Г.Адамовичу роман Л.Добычина ‘Город Эн’ напомнил Щедрина ‘резкостью и отчетливостью сатиры’, но Добычин, по мнению критика, зашел дальше в своем отрицании: ‘рядом [с Городом Эн] щедринский мир должен показаться идеалом осмысленности, справедливости и порядка. […] У автора (Города Эн(, как и у Щедрина, смех идет даже дальше непосредственной сатиры и подрывает нечто большее, чем данный общественный строй: яд проникает в общее жизнеощущение, ирония разъедает всё’.[xxi] В самом деле, сходство Добычина и Щедрина лежит гораздо глубже, нежели простая насмешка над нравами провинциального города.
‘Город Эн’ — вероятно, одно из самых сложных и ‘закрытых’ для исследователя произведений русской литературы нашего века. Сложность эта связана с почти полной невозможностью однозначно определить интенцию автора, его позицию по отношению к повествователю и изображенному миру. Доступные нам работы, посвященные Добычину, [xxii] содержат много ценных и остроумных наблюдений, — и в то же время непрестанно противоречат друг другу.
В.Каверин полагал, что Добычин был недооценен современниками потому, что его место в литературе было совершенно особым: у него ‘не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал’. [xxiii] Это утверждение следует несколько уточнить: при всей уникальности своего таланта, Добычин был тесно связан и с традицией русской классической литературы, и с современной ему западноевропейской прозой (он считал себя именно европейским писателем).
Добычинский принцип повествования — неполнота и недостоверность видения — не только подобен джойсовскому, [xxiv] но и развивает художественные открытия Щедрина: невозможность определения авторской позиции через какие-либо идеологемы, принципиальная двусмысленность и неопределенность оценок.
2.1. ГОРОД ЭН И ГОГОЛЕВСКИЙ КОСМОС
Мир Добычина самим своим названием ориентирован на гоголевский космос (Город Эн — это именно название мира). Двусмысленное название заставляет читателя сделать два не совсем верных вывода. Повесть автоматически становится сатирическим произведением в гоголевской традиции, а место действия — еще одним воплощением губернского города из ‘Мертвых душ’. Действительно, если трактовать повесть Добычина как еще одно произведение о мещанской жизни провинциального города, то сравнение с Гоголем напрашивается само собой, герой не осознает — не может осознать, — что он живет именно в гоголевском мире. На самом же деле поэтика Добычина существенно отличается от гоголевской, и его мир имеет совсем другие координаты. Что касается города Эн, то герой повести неоднократно подчеркивает: его родной город вовсе не схож с гоголевским. К его мнению стоит прислушаться.
Город Эн, по мнению И.Белобровцевой (ВДЧ. — С. 23), — ‘это образ жизни, способ существования, он пребывает внутри героев и они распространяют его на любое пространство и время, в которое попадают’. Это совершенно верно применительно к городу Глупову, но не к Городу Эн: в восприятии добычинского героя гоголевский город наделен совсем иными свойствами. В литературоведении уже достаточно писали о том, что город Эн для мальчика-повествователя обладает характеристиками Небесного Иерусалима (Л.Спроге, ВДЧ. — С. 110), а Чичиков и Манилов становятся Everymen’ами ‘с достаточно позитивным и даже романтическим знаком'[xxv], более того — эталонами и архетипами Друзей вообще. [xxvi]
Нам важно подчеркнуть двойственность, которая связана в повести с образом города. Эн — это и место действия, и место устремления героя. ‘[…] прекрасные здания города Эн представлялись мне’ (42). ‘Мы могли бы купить себе бричку и покатить в город Эн. Там нас полюбили бы. [xxvii] Я подружился бы там с Фемистоклюсом и Алкидом Маниловыми’ (23). Мечты о городе Эн нарочито контрастны нашим традиционным (‘школьным’) представлениям о гоголевском мире, и это вновь создает двойственность изображаемого.
Позитивная оценка гоголевского города N и в особенности сыновей Манилова — явно отсылает к Розанову (этюд ‘Пушкин и Гоголь’ из ‘Легенды о Великом Инквизиторе’). Эта традиция дошла и до наших дней (‘А там, за горами, в уездном городе Эн // Меня ждет, догорая, закат — и прекрасная Эн’ — Ю.Шевчук. В контексте песни ‘Московская барыня’ идиллический город Эн противопоставляется Москве и, менее четко, Питеру.). ‘Позитивной’ традиции противостоит другая, ‘негативная’, которая восходит к Гоголю через Щедрина, Ильфа и Петрова и пр. Добычин принадлежит к обоим — и ни к одной.
Несоответствие ‘официальной’ трактовки ‘Мертвых душ’ и той, которую принял для себя герой, подчеркивается в тексте: ‘Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн — мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим’ (72-73). Гоголь в заметках к переработке 1-го тома ‘Мертвых душ’ так формулировал ‘идею города’: ‘Возникшая до высшей степени Пустота’. [xxviii] Добычинский Эн — тоже ‘Пустота’, но иного рода: она может быть заполнена любым содержанием, в данном случае — утопическим. Эн — это еще и знак анонимности (место действия в тексте ни разу не названо, ‘Эн’ допускает подстановку любого имени). По словам Л. Спроге, ‘Эн — пространство метафорического сознания рассказчика’ (ВДЧ. — С. 112) — и поэтому он выходит за рамки ‘NN’ как города, где происходит действие повести (будем называть его так). Само существование героя проходит между двумя полюсами, реальностью и мечтами, и мечты эти недостижимы: мальчик не находит ни дружбы, ни любви. [xxix] ‘Разочарованный, ожесточенный, оттолкнутый, я уже не соблазнялся примером Манилова с Чичиковым. Я теперь издевался над дружбой […]’ (104). Движение по направлению к Эн есть движение на месте — как в пьесе, придуманной героем вместе с Сержем. ‘На сцене была бричка. Лошади бежали. Селифан хлестал их. Мы молчали. Нас ждала Маниловка и в ней — Алкид и Фемистоклюс, стоя на крыльце и взяв друг друга за руки’ (30). Но поскольку Эн — это максимально обобщенный образ, то черты его можно найти и в реальности. По сути, Эн — это эйдос города, и узнавание его есть воспоминание. ‘Город [Рига] был очень красив и как будто знаком мне. Возможно, он похож был на тот город Эн, куда мне так хотелось поехать, когда я был маленький’ (109).
2.2. ‘ГОРОД ЭН’ КАК ЛЕТОПИСЬ. БЛИЗОРУКОСТЬ КАК ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЙ ПРИНЦИП
На жанровые традиции повести Добычина обратил внимание Ю.Щеглов. [xxx] Исследователь проводит параллель ‘Города Эн’ с летописью, также ориентированной на регистрацию ‘аморфного течения жизни’. В связи с этим Щеглов упоминает ИОГ. Но мы видели, что в романе Щедрина происходит определенный отбор материала: события, несмотря на отсутствие жесткой причинно-следственной связи между ними, все же выстраиваются в некий единый сюжет. Так же как ‘Город Эн’, ИОГ заканчивается кульминацией, которую нельзя было предвидеть, исходя из предшествующих событий. Летопись, вопреки утверждению Щеглова, имеет ‘логику и цель’: факты, в ней изложенные, показаны с точки зрения Бога и вечности, и только в этой перспективе (в перспективе Страшного Суда, в конце концов!) имеют смысл. ИОГ и ‘Город Эн’ доводят этот принцип до логичного завершения: первый текст заканчивается концом света, второй — возможным обретением ‘нового зрения’.
Напомним, что повесть Добычина (как и летопись!) практически бесфабульна, ‘движущей силой’ повествования является прогрессирующая близорукость героя, из-за которой окружающий мир теряет четкость, становится размытым. Еще в раннем детстве мальчик узнает ‘про то, что электрическое освещение должно вредить глазам’ (38). Он тщетно пытается уберечься: ‘Пришел инженер. Он зажег электричество, […] и я отвернулся, чтобы не испортить глаза’ (51). Но, поскольку герой значительную часть времени проводит за книгами, зрение его начинает ухудшаться. Мальчику ‘не везет’ в арифметике: ‘Я думаю, не оттого ли, что я почему-то не могу рассмотреть на доске мелкие цифры’ (72). ‘Потом Шустер свел меня к бабьему месту, но я видел хуже, чем он, и купальщицы мне представлялись расплывчатыми белесоватыми пятнышками’ (85). ‘Мое зрение, по-видимому, стало хуже. Лица ее [Тусеньки-Натали] я не видел. Я чувствовал только, которое пятнышко было ее головой’ (104-105). ‘Со стула я видел картинку да-Винчи, но с места ничего не мог рассмотреть’ (107). Герою и в голову не приходит мысль об очках до того момента, когда он ‘случайно попал взглядом в стекло’ пенсне (123). Только тогда он понимает: ‘до этого все, что я видел, я видел неправильно’ (124).
Очевидно, что обретение нового зрения является главным событием повести — во всяком случае, единственным фабульным событием. Понять ‘Город Эн’ невозможно без интерпретации финального эпизода (так же и понимание ИОГ невозможно без осознания роли ОНО). Существующие интерпретации, как обычно в добычиноведении, противоречат друг другу. ‘Эта близорукость в финале как бы объясняет конструктивный принцип повествования (все смазано) и превращается в метафору ограниченного восприятия героя’, — полагает В.Ерофеев. По мнению критика, и в близорукости, и в лучах звезд, которые видит герой, ‘есть скрытая пародия на ‘литературность», признание героем неправильности своего видения — ‘это еще одна ироническая волна, на этот раз пародия на характерный для эпохи мотив самокритики’.[xxxi] И. Мазилкина считает, что благодаря близорукости внимание героя ‘концентрируется на незамечаемой остальными реальности’ (ВДЧ. — С. 73), в финале же устанавливается общепринятая перспектива. ‘Мир сокращается на целую реальность’ (там же: 75). В понимании Щеглова финал знаменует ‘отход от той замкнутости и варки в собственном соку, которая помогала герою уберечься от господства пошлости, но при этом существенно искажала все перспективы и пропорции его мира’.[xxxii] Три варианта интерпретации могут при желании быть доказаны на основе текстуального анализа, но каждый из них в отдельности, видимо, недостаточен.
Действительно, нельзя отрицать, что близорукость героя оказывается (ретроспективно) конструктивным признаком повести. В другой эстетической системе — например, набоковской — этот физический недостаток стал бы главным доказательством неполноценности героя (к этой точке зрения склоняется и Щеглов): вспомним во всех смыслах близоруких персонажей ‘Дара’ — от Чернышевского до Ширина. У Добычина же ‘неправильное’ зрение является единственным, через которое читатель видит мир, и поэтому должно оцениваться по другим критериям.
Добычин создает иллюзию, которую читатель замечает не сразу. Герой на последней странице настойчиво утверждает, что он ВСЁ видел неправильно, — тем самым отвлекая внимание читателя от очевидного факта: впервые близорукость мальчика проявляется в 20-й главе (из 34-х), почти точно посредине повести. Это значит, что по крайней мере половина описанных событий ‘увидена правильно’ (в прямом, а не в переносном смысле). Это заставляет нас пересмотреть приведенные выше утверждения литературоведов. Может ли быть единым конструктивным принципом то, что появляется только во второй половине книги? Можно ли утверждать, что с возвращением нормального зрения утрачивается целая реальность, если ее присутствие явственно ощущалось с самого начала? И наконец: можно ли говорить о принципиальной смене взгляда на мир в финале? Вероятно, нет: мир, насыщенный деталями, только из деталей и состоящий, умножил их число. Окажется ли эта смена переходом в новое качество (к восприятию явлений в целом, а не только как смутных образов) — неизвестно и не может быть известно.
Физическая близорукость не определяет видение мира. Но близорукость как особая повествовательная стратегия позволяет автору вызвать у читателя сомнение в достоверности всего происходящего, а главное — в возможности рационального познания мира.
2.3. НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЗНАНИЯ ИСТИНЫ
В повести несколько раз возникает этот мотив. Вот, к примеру, тема ‘Страшного мальчика’. Некий невоспитанный мальчик скорчил рожу — ‘Я вскрикнул в ужасе’ (21). На ‘страшного мальчика’ очень похож новый друг героя, Серж (25). ‘Мы поболтали с ним. — Серж, — оглянувшись, спросил я его, — это ты один раз состроил мне страшную рожу? — Он побожился, что нет. Я был тронут’ (25-26).
‘- Послушай, — сказал он мне вдруг. — Это я тогда состроил тебе страшную рожу.
Потом он поклялся, что это не он был’ (28).
‘Я рассказал Андрею […] про то, как до сих пор не знаю, кто был ‘Страшный мальчик’ — Серж или не Серж.
— И не узнаешь никогда, — сказал Андрей. — Да, — согласился я с ним, — да!’ (35, ср.106)
Неуверенность добычинского героя в достоверности своих ощущений, столь ярко проявившаяся в этом примере, постепенно становится всеобъемлющей, затрагивая не только уровень быта, но и бытия. ‘В шкафу я нашел одну книгу, называвшуюся ‘Жизнь Иисуса’. Она удивила меня. Я не думал, что можно сомневаться в божественности Иисуса Христа. Я прочел ее прячась и никому не сказал, что читал ее. — В чем же тогда, — говорил я себе, — можно быть совершенно уверенным?’ (77). Разумеется, ни в чем, — но для героя происходит замена одной истины (религиозной) на другую (атеистическую), при этом он сетует, что ‘правду нам удается узнать лишь случайно’ (106).
Духовный мир героя абсолютно замкнут, и мы практически не можем судить о нем — хотя текст является ‘исповедью’ подростка, фиксирующего все свои переживания. Но текст дает только знаки его чувств и мнений (‘мне приятно было’, ‘миленькая’, описание похорон отца), а сущность их остается непознаваемой. Совершенно неясно, когда главный герой ведет свое повествование, в какой форме (письменной или мысленной) и в какой степени оно отражает реальность. Поэтому непознаваемы и сущность мира, и те, кто в нем обитают: всегда останется что-то неизвестное нам, но очень существенное. ‘На взморье, очутясь без штанов и без курток, в воде, все вдруг стали другими, чем были в училище. С этого дня я иначе стал думать о них’ (109). Герой узнает, что некто Шустер посещает Подольскую улицу (квартал публичных домов). ‘- Шустер, — говорил я себе, пораженный. Я вспомнил, как я не нашел в нем когда-то ничего интересного. — Как все же мало мы знаем о людях, — подумал я, — и как неправильно судим о них’ (119). Вывод, несмотря на его пародийность, верный и весьма важный для понимания ‘Города Эн’. Следуя за героем, мы узнаем о совершенно неожиданных, но естественных для него свойствах мира: ‘Петухи и куры на дворе ходили с красными гребнями и рычали по-весеннему’ (44, курсив наш). И напротив, герой узнает о том, что для читателя не ново: ‘Я удивился немного, услышав, что мужики, как и мы, разговаривают’ (74). Наконец, картина мира в сознании героя может меняться и потому, что оно (сознание) весьма подвержено внешним влияниям, несмотря на все старания повествователя сохранить свою независимость. Мы видели, как на мальчика подействовало чтение Ренана. Несколько раз он повторяет чужие кощунственные слова, чтобы понравиться собеседнику (о Троице: ‘Двое и птица’ — 103, ср. 91).
Сравнивая концепции, на которых основаны ИОГ и ‘Город Эн’, мы можем сказать, что Щедрин отрицает все концепции и модели, которыми пытаются объяснить реальность и историю — и, вслед за этим, отрицает и саму ложную реальность. Добычин же не отрицает ответы, но показывает, как любой фрагмент реальности, любая зона сознания дает основание для противоположных интерпретаций.
Если противоречащие друг другу версии исторических событий в ИОГ по сути ничего не меняют в нашем понимании событий, то при чтении ‘Города Эн’, напротив, необходима постоянная корректировка впечатлений. Проследим это на примере отношения героя к Достоевскому: ‘[…] я читал Достоевского, — говорит мальчик. — Он потрясал меня, и за обедом маман говорила, что я — как ошпаренный’ (68). Такая реакция вполне соотносится с расхожими представлениями о первых впечатлениях юной души от чтения книг ‘жестокого таланта’ и как будто свидетельствует о значительной восприимчивости героя. Но вот он пишет письмо Сержу: ‘Я много читаю. Два раза уже я прочел ‘Достоевского’. Чем он мне нравится, Серж, так это тем, что в нем много смешного’ (72). Читательское впечатление меняется на противоположное. Впрочем, можно вспомнить, что главный герой и Серж — духовно чуждые люди и сделать вывод, что рассказчик подстраивается под ‘чужое слово’, чужое восприятие — другими словами, под адресата (А.Белоусов, ВДЧ. — С. 96-97). Далее: ‘- Вдруг, — ждал я иногда в темноте, когда вечером, кончив уроки, бродил, — мне сейчас кто-нибудь встретится: Мышкин или Алексей Карамазов, и мы познакомимся’ (83). Очевидно (и это уже отмечалось исследователями), что Мышкин и Алеша важны для героя в своей ипостаси наставников, окруженных детьми. Мальчик знакомится с неким Гвоздевым: ‘- Не он ли, — говорил я себе, — этот Мышкин, которого я все время ищу?’ (91) Вот чем, оказывается, был важен Достоевский для героя. Но тут же читаем: ‘Я обдумал, о чем говорить с ним при будущих встречах, прочел для примера разговоры Подростка с Версиловым и просмотрел ‘Катехизис’, чтобы вспомнить смешные места’ (92). Снова — нелепое, немыслимое сочетание: текст Достоевского из ориентира становится, так сказать, средством коммуникации. Таким образом, книга ‘Достоевский’ находится одновременно на двух полюсах, между которыми проходит духовная жизнь героя, и каждое следующее упоминание отменяет или, точнее, сильно изменяет наше впечатление от предыдущего.
2.4. ПЛАСТЫ РЕАЛЬНОСТИ ‘ГОРОДА ЭН’
Вправе ли мы говорить, как это делают исследователи, что реальность ‘NN’ ‘равна самой себе’, что невозможно ее ‘сущностное осмысление’ (О.Абанкина, ВДЧ. — С. 109)? Отнюдь: единственная точка зрения, которая дана нам в тексте, позволяет сделать противоположные выводы.
В мещанском мире ‘NN’ как будто отсутствуют другие пласты бытия. Но это ‘как будто’ — мнимо или, во всяком случае, верно только отчасти (у Щедрина других планов бытия заведомо нет). Добычин помещает в текст знаки другой жизни, другой реальности, на которые обратили внимание исследователи (Е.Девятайкин). [xxxiii] Вода, церковь, тюрьма, больница нарочито опошлены, они являются элементами того бессмысленного существования, которое ведут жители ‘NN’. Для героя они имеют другое, более глубокое значение. Щеглов полагает, что переживания героя носят ‘зачаточный, эфемерный и неяркий характер’, поэтому (или наоборот, поскольку) он не может их сформулировать иначе как простейшими словами: ‘Серж, ах, Серж’, ‘Натали’, ‘миленький’. [xxxiv] Последний эпитет относится к предметам и людям, связанным для героя с понятиями религии и любви. Впрочем, мы не можем с полной уверенностью говорить и об этих понятиях. Существование иных миров в космосе ‘Города Эн’ вряд ли можно подтвердить или опровергнуть — в любом случае, вывод зависит от точки зрения читателя.
Одним из важнейших планов бытия, пересекающихся с непосредственно изображенным, является книжный мир героя. О гоголевском городе Эн уже шла речь выше. Показательны слова повествователя о чеховской ‘Степи’: ‘Когда я читал ее, то мне казалось, что это я сам написал’ (112). Это не только указание на творческую, мировоззренческую и этическую преемственность Добычина, но и, вероятно, элемент метаописания. ‘Степь’, так же, как и ‘Город Эн’ — роман воспитания, и плачевная судьба Егорушки (в ненаписанном продолжении), возможно, проецировалась Добычиным на судьбу его героя. ‘В своей ‘Степи’ через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим’, — писал Чехов. [xxxv]
В мире ‘NN’ заново ‘проигрываются’ сюжеты русской литературы — ‘Отцов и детей’, ‘Анны Карениной’ (А.Петрова, ВДЧ. — С. 102) и ‘Бесов’ (разговор с Осипом в гл.18 иронически проецируется на разговор Ставрогина с Федькой-каторжным). При этом очевидная ‘литературность’ ситуаций вовсе не очевидна для героя: он сам придает своей жизни черты литературы, но не замечает ‘подсказок’ [тем более, что Достоевского он откроет для себя позже (68), а об ‘Анне Карениной’ вообще не слыхал (118)].
2.5. ИДЕАЛ МАДОННЫ И ИДЕАЛ СОДОМСКИЙ
Помимо прямых отсылок к эпизодам с участием детей в ‘Идиоте’, ‘Подростке’ и ‘Братьях Карамазовых’, для понимания романа важна мысль Достоевского о борьбе идеала Мадонны с идеалом содомским в душе человека. Образы ангела, Сикстинской мадонны, Тусеньки-Натали, пушкинской ‘Мадоны’ находятся на одном полюсе этой оппозиции (А.Петрова, ВДЧ. — С. 99 -103). ‘Соблазном’ же, заменителем Бога в сознании героя и даже ‘обезьяной Христа’, — становится Вася Стрижкин. Мы уже убедились на примере ИОГ и ‘Города Градова’, что ‘мнимое’ мироздание порождает мнимости второго порядка. В частности, у Щедрина и Платонова градоначальники и чиновники претендуют на роль Бога и пытаются навязывать свою волю природе. Добычин же показывает процесс создания земного бога ‘изнутри’. Заметим, что Угрюм-Бурчеев и Шмаков действительно пытались радикально изменить мироздание и социум — и поэтому отчасти имели право называться мессиями (или анти-мессиями). Напротив, вера героя иррациональна и абсурдна: для протагониста Вася сделал только одно — стукнул его по затылку (24). Показательно, что если Тусенька связана в сознании героя с ‘богородицей тюремной церкви и монументальной мастерской И.Ступель’ (44), то Васенька ‘напомнил мне нашего ангела (на обоях в столовой), и я умилился. — Голубчик, — подумал я’ (24). Несмотря на то, что Вася служит в полиции (51), он окружен ореолом страдания. То Вася ‘во время физики […] закурил сигарку и с согласия родителей был высечен’ (30 — в это время герой еще не отождествляет его с ‘голубчиком’). То он ранен дробью в перестрелке: ‘Бедняжка, до выздоровления он не мог ни лежать на спине, ни сидеть’ (65). Ситуации, с точки зрения читателя, безусловно, комичные (тем более, что связаны они с ‘телесным низом’), — но для рассказчика они такими не являются. Тема сечения для него связана с образом Васи, но, можно сказать, в элегическом плане. Герой репетиторствует и узнает, что его ученика будет драть отец. ‘Я вспоминал тогда Васю. Поэзия детства оживала во мне’ (104). В восприятии мальчика Стрижкин является добрым ангелом, поскольку встречи с ним оказываются предзнаменованиями приятных событий (33, 43, 81, ср.49). Мы не можем сказать, действительно ли здесь имела место некая мистическая (или метафорическая) связь событий — или же в сознании мальчика просто всплывает услышанный им разговор ‘о счастливых встречах’ (29). Но этого мало: ‘Я помолился ему. — Васенька, — сказал я и перекрестился незаметно, — помоги мне’ (46). Обращение к Васеньке в трудные минуты становится инстинктивным и заменяет более естественные слова ‘Боже!’ или ‘мама!’ ‘Мне сделалось дурно, когда я слезал […] по веревочной лестнице. — Васенька, — мысленно вскрикнул я. Кто -то подхватил меня снизу’ (75). Уверенность героя в том, что Вася действительно ему помогает, абсолютна (81), мальчик настойчиво отождествляет Васю с любимым учеником Христа (33, 40, 81) и даже с самим Христом: ‘Растроганный, я засмотрелся на раны Иисуса Христа и подумал, что и Вася страдал’ (40). Когда мальчик подрос, фигура Васеньки исчезла, хотя, как мы видели, продолжала быть связанной с ‘поэзией детства’. Напротив, Тусеньку герой не забывает никогда. В финале он получает возможность взглянуть на Тусеньку новыми глазами — буквально! — но этот решающий момент откладывается, так как девушки нет в городе (о чем сообщается в последней фразе повести). Каким будет выбор героя — Васенька или Тусенька, Содом или Мадонна — неизвестно, но убедительным представляется мнение тех литературоведов, которые полагают одной из основных тем повести последовательный отход героя от религии и церкви (А.Белоусов, ВДЧ. — С. 96).
Показательно, что в городе NN все-таки можно говорить о выборе, который нарушит изначальные детерминированность и стагнацию. Жители Глупова права на выбор лишены еще до начала времен (вряд ли призвание князя можно считать актом сознательной воли), и финальное прозрение глуповцев также не зависит от них, оно лишь снисходит. Более того, выбирать глуповцам не из чего, поскольку Щедрин последовательно характеризует все основные оппозиции как мнимые. В любом случае, изменение статуса героев в обоих городах есть знак пограничной ситуации: оно или непосредственно предшествует финалу (ИОГ и, кстати, ГГ), или выходит за рамки мира=текста (‘Город Эн’). Результат в лучшем случае непредсказуем, в худшем — плачевен.
2.6. МИР ‘ГОРОДА ЭН’: КОНТИНУАЛЬНОСТЬ И ДРОБНОСТЬ, ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ
Мир ‘NN’ состоит — так же как у Щедрина и Платонова — из отдельных объектов. Для героя нет необходимости устанавливать связь между ними, а для читателя это невозможно. Щеглов дал глубокий анализ реализации картины мира на стилистическом уровне. К его наблюдениям можно добавить, что каждый предмет в ‘NN’ самодостаточен, замкнут на себя: показателем этого служат, в частности, кавычки, в которые герой берет многие слова (помимо этого, кавычки — это еще и знак отчуждения предмета [xxxvi]). Прямая речь включена в общий, непрерывный поток речемысли героя и в то же время постоянно расчленяется, дробится: континуальность и дробность речи сменяют друг друга и сливаются. Так же и ‘я’ героя в первых главах все время включается в общее, семейное ‘мы’. По мнению Щеглова, основная функция этого приема — ‘остраняющее ‘укрупнение’, ‘замедление’ тривиальной фразы’, что и создает впечатление ‘свежего, непредвзятого взгляда’. [xxxvii] Уточним: добычинскому герою свойственен своего рода аналитизм восприятия: ‘Андрей, разговаривая, нарисовал на полях ‘Заратустры’ картинку. — ‘Черты, — подписал он под нею название, — лица’ (50). ‘Черты’ и ‘лицо’ оказываются настолько разнесены, что почти теряют связь между собой. Одна мысль кажется двумя, причем независимыми. ‘Опасный, — подумал я, — возраст’ (85). Разбивка прямой речи, с одной стороны, подчеркивает ее асемантичность, с другой — показывает, что для героя напряженный акт мысли и восприятия важнее содержания того, что мыслится и воспринимается. Мысль, предмет, явление настолько не структурированы, что могут быть разбиты, разделены сознанием в любой точке. Точнее, герой понимает, что речь где-то должна быть прервана, отделена от других речевых актов, но границу эту он переносит в середину самой мысли.
Такая особенность речи героя, как инвертированный порядок слов, может быть истолкована с противоположных точек зрения. Щеглов считает, что глагол в подобных конструкциях ‘оголен от постпозитивных обстоятельств и уточнений и в таком нарочито тривиализированном виде вынесен в конец предложения, в позицию логического сказуемого, обычно занимаемую наиболее новыми и содержательными элементами высказывания’. [xxxviii] Но из текста не следует, что герой акцентирует глагол. По нашему мнению, такое построение фразы является (в сознании героя) знаком ‘поэтичности’, — возможно, даже ‘элегичности’. ‘Иное’ построение предложения свидетельствует и о другой картине мира, которая в нем заключена. ‘Я рад был’ (в отличие от ‘Я был рад’) заставляет читателя искать какой-то дополнительный смысл, которого, впрочем, нет. [xxxix]
Мир ‘Города Эн’ абсолютно однороден. К нему приложимы некоторые характеристики ‘глуповского пространства’, но далеко не все. Прежде всего, и у Щедрина, и у Добычина мир состоит из отдельных объектов, слабо связанных между собой. В обоих случаях город является для его обитателей центром мира (впрочем, добычинские герои над этим не задумываются). Но в ИОГ непосредственно изображен только сам Глупов, остальные же города и веси лишь подразумеваются (исключение — Петербург как место, откуда присылают градоначальников, Византия, Лондон, Польша суть мифические области). Мир ‘Города Эн’ так же дискретен. Для героя реально лишь то, что попадает в его поле зрения, а связи между географическими объектами для него не существенны, т.е. не существуют. Но география добычинской повести гораздо шире, чем география ИОГ: герой посещает Москву, Ригу, Евпаторию, не говоря уже об окрестностях NN. Глупов распространяет свои свойства на окружающий мир (мы узнаем о мире, что иным он быть и не может), герой ‘Города Эн’ наделяет мир свойствами своего сознания, моделирует его по своему образу и подобию.
Время ‘Города Эн’, как уже указывалось в литературе, дискретно (И.Белобровцева, ВДЧ. — С. 22). Вопрос об ‘историческом’ существовании ‘NN’ не менее сложен, чем в случае с Градовым. Несомненно, что исторические события важны для героев (пусть и преломляются через мещанское сознание), более того — только благодаря им мы имеем возможность выстроить хронологию повести. Исследователи вновь противоречат друг другу, поскольку одни утверждают, что в ‘Городе Эн’ нет связи между временем историческим и временем личным (там же), иные полагают (и мы склонны с ними согласиться), что история в произведениях Добычина и присутствует, и отсутствует, ‘уменьшаясь’ до масштабов, адекватных сознанию персонажей (А.Неминущий, ВДЧ. — С. 62). Прием этот можно назвать ‘синекдохой истории’. Писатель подчеркнуто переносит события Большой Истории в малый мир, что само по себе для советской литературы 20-х гг. не ново. Но Добычин идет дальше и показывает необязательность истории для личности: для становления героя гораздо более важны постановка пьесы о Пушкине и чтение ‘Мертвых душ’, чем русско-японская война или даже революция 1905 года, которая непосредственно затронула NN. В этом — одно из важнейших отличий между мирами ИОГ и ‘Города Эн’. Щедрин, напротив, постоянно проводит параллели между микро- и макромирами: история Глупова есть модель Истории (русской или мировой — в данном случае не важно). Сопоставление может быть и пародийным — так, в предисловии издателя к ИОГ ‘нрав’ градоначальников поставлен в прямую зависимость от нрава тогдашних фаворитов. Это не отменяет параллель, но лишь подчеркивает ее. Город NN при желании можно объявить воплощением предреволюционной России, с ее косностью, мещанством, шовинизмом и т.п. Но, как легко убедиться, к нашему пониманию текста это ничего не прибавит. Главный художественный интерес Добычина лежит в иной сфере — внутренней, а не внешней, индивидуальной, а не коллективной.
‘Частное’, ‘личное’ время у Добычина одновременно и линейно (как линейна любая жизнь), и прерывисто, при этом писатель, как и Щедрин, использует прием механизации, стирающий грань между человеком и манекеном, жизнью и смертью. Вот пример: ‘В дверях колбасной я увидел мадам Штраус. Капельмейстер Шмидт тихонько разговаривал с ней. Золоченый окорок, сияя, осенял их’ (45). Проходит некоторое, довольно долгое время. ‘В конце лета случилась беда с мадам Штраус. Ей на голову, оборвавшись, упал медный окорок, и она умерла на глазах капельмейстера Шмидта, который стоял с ней у входа в колбасную’ (90). Жители NN как бы ‘выключаются’, замирают на то время, пока не попадают в поле зрения героя. О мертвых говорится с той же интонацией, что и о живых, в Витебск посылают стандартную поздравительную открытку, не зная, что адресата уже нет в живых (84-85). Детская логика и детское восприятие героя в сочетании с подчеркнуто объективным изложением событий создают иную логику мира.
Революция для Добычина-писателя как бы не существует: она укладывается в хронологический промежуток между ‘Городом Эн’ (1900-е — начало 1910-х гг.) и сборником ‘Встречи с Лиз’ (1920-е гг.). Главный и, возможно, единственный смысл революции — в том, что она ничего не изменила. Неподвижное время не сдвинулось с места, гротесковость мира только усилилась за счет совмещения реалий несовместимых (на первый взгляд) культур: ‘Сорок восемь советских служащих пели на клиросе’. (Совмещение реалий разных времен, хотя и совсем с другими целями, использовал, как известно, и Щедрин.) М.Слонимский был совершенно прав, когда заметил о прозе Добычина: ‘Это не скептицизм, а что-то побольше’ (ВДЧ. — С. 122).
Можно утверждать, что сходство произведений Платонова Щедрина обусловлено в первую очередь сходством изображенных писателями объектов и жанром хроники/летописи. Художественная логика приводит писателей к созданию ‘мнимых’ миров, но при этом у Щедрина мироздание создает бюрократическую систему, а у Платонова бюрократическое сознание порождает особый мир и трансформирует реальность.
Связь ИОГ и ‘Города Эн’ представляется более опосредованной. Речь должна идти скорее о подобии изначальной повествовательной установки (‘неполнота’ знания и видения). Это обусловливает и те общие черты, которые имеют Глупов и ‘NN’. Если Щедрина интересует прежде всего ‘объективная’ картина мира (насколько вообще можно говорить о таковой), то Добычина — ее субъективное преломление в сознании подростка. Отсюда следует, что в ИОГ возможна внешняя по отношению к событиям точка зрения (точка зрения автора или издателя), но в ‘Городе Эн’ любая попытка взглянуть на мир иначе как глазами героя приводит только к искажению реальности текста.
[i] Предлагаемая статья (первый раздел которой опубликован) яаляется фрагментом работы, посвященной развитию ‘городского текста’ в русской литературе двадцатого века.
[ii] ПЛАТОНОВ А.П. Пушкин — наш товарищ. // ПЛАТОНОВ А.П. Размышления читателя. — М.: Современник, 1980. — С. 21, 20.
[iii] Об этом говорил сам Платонов в своей несохранившейся анкете 1931 года (МАКАШИН С. Изучая Щедрина. // Вопросы литературы. — 1989. — N 5. — С. 138.)
[iv] В.Верин, справедливо заметив, что ‘город Градов — своего рода двойник города Глупова’, делает из этого странный, ничем не обоснованный вывод: ‘Платонов словно бы возвращает Глупову его первоначальное название — город Умнов, интерпретируя его как город Градов, город городов […]’ (ВЕРИН В.А. Сатирический дебют Андрея Платонова (о повести ‘Город Градов’). // Филологические науки. — 1979. — N 4. — С. 14). О мифологеме города в творчестве Платонова см.: САВЕЛЬЗОН И. Категория пространства в художественном мире А.Платонова. // ‘Страна философов’ Андрея Платонова: проблемы творчества. — Вып. 3. — М., 1999.
[v] ПЛАТОНОВ А.П. Город Градов. // Юмор серьезных писателей. — М.: ‘Художественная литература’, 1990. — С. 355, далее при цитировании указываем страницу в тексте.
[vi] ШУБИН Л. Градовская школа философии. // Литературное обозрение. — 1989. — N 9. — С. 22.
[vii] ВЕРИН В.А. Указ. соч. — С. 14.
[viii] ГОЛУБКОВ С.А. Жанрово-стилевая специфика повести Андрея Платонова ‘Город Градов’. // Поэтика советской литературы двадцатых годов. — Куйбышев: КГПИ, 1989. — С. 115.
[ix] Примечательно, что в первой публикации ‘Города Градова’ Платонов был вынужден по цензурным обстоятельствам еще более ‘умалить’ Градов, перевести его из губернских городов в уездные.
[x] ПЛАТОНОВ А.П. Государственный житель. — М.: Советский писатель, 1988. — С. 552.
[xi] Ср. диспут К.Аксакова с Чичериным о значимости Тамбовской губернии, иронически пересказанный Щедриным в ‘Нашей общественной жизни (1863 — VI: 212 слл.). Уже у Аксакова ‘Тамбов’ приобретает символические черты (там же: 635).
[xii] Л.Шубин (Указ. соч. — С. 22) заметил, что Градов как центр шмаковской философии естественно связан с Афинами и Римом, тем самым уподобляясь им. Можно в связи с этим вспомнить, что Глупов постоянно соотносится с Римом и Иерусалимом.
[xiii] Для платоновской мифологии характерно, что к ‘одолению’ ‘осенних пространств’ готовятся паровозы.
[xiv] ВЕРИН В.А. Указ. соч. — С. 12.
[xv] С.Голубков (Указ. соч. — С. 116) полагает, что Градов, ‘в противоположность всему миру, хорошо документально засвидетельствован и зарегистрирован’. Но бюрократическая фиксация еще не означает фиксации реальной, есть основания сомневаться в том, что таковая в Градове вообще возможна.
[xvi] МЕНГЛИНОВА Л.Б. Гротеск в повести А.Платонова ‘Город Градов’. // Художественное творчество и литературный процесс. — Вып. VI. — Томск: Изд. ТУ, 1984. — С. 85, ср. ГОЛУБКОВ С.А. Указ. соч. — С. 117.
[xvii] Там же.
[xviii] В этом пассаже можно усмотреть параллель со щедринским циклом ‘Мелочами жизни’: чиновники считают непрерывность бюрократической деятельности в эпоху реформ залогом ее вечности.
[xix] См., напр.: МЕНГЛИНОВА Л.Б. Указ. соч. — С. 87.
[xx] ГРОМОВ-КОЛЛИ А. Заметки об исторической реальности, условном прототипе и проблематике повести ‘Епифанские шлюзы’. // ‘Страна философов’ Андрея Платонова: проблемы творчества. — М.: Наследие, 1995. — С. 218.
[xxi] Писатель Леонид ДОБЫЧИН: Воспоминания, статьи, письма. — СПб.: Звезда, 1996. — С. 185-186.
[xxii] ЕРОФЕЕВ В. Настоящий писатель. // Добычин Л.И. Город Эн. Рассказы. — М.: Художественная литература, 1989. ЩЕГЛОВ Ю. Заметки о прозе Леонида Добычина (‘Город Эн’). // Литературное обозрение. — 1993. — N 7/8. ВТОРЫЕ добычинские чтения. — Ч.I. — Даугавпилс, 1994. (далее — ВДЧ)
[xxiii] КАВЕРИН В.А. Эпилог: Мемуары. — М.: Аграф, 1997. — С. 209.
[xxiv] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 35, ср. ЕРОФЕЕВ В. Указ. соч. — С. 11.
[xxv] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 34
[xxvi] ДОБЫЧИН Л. Указ. соч. — С. 26, 35 (далее указываем в тексте страницы этого издания).
[xxvii] Ср. пересказ ‘Мертвых душ’ при первом прочтении: ‘Я взял книгу и читал, как Чичиков приехал в город Эн и всем понравился’ (20, курсив наш).
[xxviii] См. об этом: МАНН Ю.В. В поисках живой души: ‘Мертвые души’. Писатель — критика — читатель. — М.: Книга, 1987. — С. 195-196.
[xxix] В последних главах книги у него всего один друг, причем, по мнению окружающих, нежелательный — Пейсах Лейзерах. Но и он собирается уехать в Америку (123). Между прочим, именно с помощью его пенсне герой впервые ‘прозревает’.
[xxx] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 27.
[xxxi] ЕРОФЕЕВ В. Указ. соч. — С. 13.
[xxxii] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 35.
[xxxiii] СОВЕТСКИЙ русский рассказ 20-х годов. -М.: Изд. МГУ, 1990. — С. 402.
[xxxiv] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 33.
[xxxv] ЧЕХОВ А.П. Собрание сочинений. В 12-ти т. — Т.11. — М: ГИХЛ, 1956. — С. 194.
[xxxvi] ЩЕГЛОВ Ю. Указ. соч. — С. 28-29.
[xxxvii] Там же. — С. 32.
[xxxviii] Там же. — С. 33.
[xxxix] О тема-рематическом членении высказывания в ‘Городе Эн’ см. также: АБАНКИНА О.И. Опыт применения понятия психологической установки для истолкования художественного текста (на материале романа Л.Добычина ‘Город Эн’). // Ритуально-мiфологiчний пiдхiд до iнтерпретацiї лiтературного тексту. — К.: ICДО, 1995.
Прочитали? Поделиться с друзьями: