Городок, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1932

Время на прочтение: 45 минут(ы)

Е. Н. ЧИРИКОВ

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

Государственное издательство художественной литературы

Москва — 1961

ГОРОДОК

Рассказ

— Вот вы, столичные люди, провинциалов презираете и так рассуждаете, будто мы, провинциалы, и не люди совсем, а так, вроде как насекомые. А я вам скажу, что люди — везде люди, а в маленьких городках они даже много интереснее: у вас, в столицах — все на один фасон, все под одну гребенку подстрижены, душа-то у вас так запрятана, что и не видать ее совсем, а у нас, провинциалов, она всегда нараспашку и притом — во всей натуральности, а у нас что ни человек, то — на особицу…
Вот хотя бы наш городок. Действительно, ни в истории, ни в географии про него ничего не написано. Так, дескать, хлебная пристань на Волге, и кончено. Однако не единым же хлебом жив человек. Даже обидно: на карте маленький черненький кружочек поставлен, вроде как муха погуляла и памятку свою поставила, а название обозначено такими крохотными буковками, что и прочитать невозможно. Географии эти про самое главное забывают: про человека, про венец творения божьего.
Да-с, пожить надо самому на месте, тогда только и поймешь, что в каждом божьем городке непременно есть много замечательного, что ни историки, ни географы во внимание не принимают… Я вот достаточно пожил и скажу прямо: конечно, дураков везде больше, чем умных, были они и у нас. Но и дураки и всякое безобразие свой смысл и свое оправдание имеют: рядом с глупостью и безобразием ярче ум и красота сияют. Почему же я должен судить о городе и презреть его из-за дураков и безобразий. Господь вон соглашался из-за трех праведников два города Содом и Гоморру пощадить. Ум и красота, господа, никогда местом не стесняются. Ну, и у нас в городке было кое-что, кроме дураков и хлебных амбаров с крысами…
Конечно, давно это было и, как говорится, быльем заросло, притом же я был молодым человеком, а молодости свойственно ошибаться, однако дожил я до седой бороды и до потери гибкости во всех членах, спросите меня, чем был замечателен наш городок в старые времена, я и теперь скажу: многими замечательными людьми, как мужского, так и женского пола, среди первых были люди ума и образованности, люди душевной красоты, а среди вторых — красавицы первого сорта и высоких женских добродетелей. И перед ними отмеченные в географии хлебные амбары не заслуживают никакого внимания… Начну из деликатности с женского пола. Всю, почитай, матушку Россию я изъездил в своей жизни, а такой девицы, как Леночка Боголюбова, дочка соборного благочиннаго, нигде и никогда больше не видывал. И могу со вздохом сказать: из-за этой красоты я на всю жизнь холостым остался, сколько случаев было предложение сделать и согласие на бракосочетание получить, а вспомню Леночку Боголюбову, примерку на нее сделаю, и желание отходит, опять на поиски. Так и проискал до седой бороды. А между нами говоря, если бы не несчастный случай, так… Об этом, впрочем, речь впереди… Ну, и другие имелись. Молодая попадья от ‘Варвары-великомученицы’, например, Глафира Никодимовна. Или дочка исправника Ниточка Варягина, или взять хотя бы дочь купца Расторгуева, Капитолину Ивановну… Конечно, вкусы у людей разные. Но относительно Леночки Боголюбовой все наши настоящие ценители красоты сходились и иначе, как Прекрасной Еленой, ее не называли. Да что там ценители,— все жители мужского пола, не потерявшие чувствительности к прекрасному, проходя мимо дома отца благочиннаго, посматривали: не выглянет ли в окошечко златокудрая и синеокая Леночка. Из истинных ценителей красоты только один Платон Фаддеич Попов, смотритель уездного училища, попадью от ‘Варвары-великомученицы’ выше ставил и по праздникам к обедне, не в собор, а туда ходил, но и то, как я подозреваю, из одного упрямства. Особое мнение любил! Бывало, сцепятся они с учителем истории и географии, Пантелеймоном Алексеевичем Иероглифовым (человек, можно сказать, всемирнаго образования!), так только перья летят:
— Позвольте-с, Платон Фаддеич!
— Извольте, Пантелеймон Алексеевич!
— Признаете вы, что самая красивейшая женщина во всем мире и во все века была и пребудет Елена Прекрасная, из-за которой Троя погибла?
— Допустим!— говорит Платон Фаддеич, а сам как ерш ощетинится, и на лице полное противоречие: согласился, а сам ждет, чтобы зацепиться за какое-нибудь словцо и противника на клочки, как говорится, разорвать. — Допустим!
— А насколько известно, эта божественной красоты женщина была не брюнетка, а чистокровная блондинка… и вообще я должен сказать, что идеал женской красоты — именно блондинка с голубыми глазами, то есть тип именно Леночки Боголюбовой, а не брюнетки Глафиры Никодимовны…
Вот тут Платон Фаддеич и наскочит с научной точки зрения:
— Это,— говорит,— не доказано. — И ручки в брючки засунет, да на каблучках начнет покачиваться, а на лице ехидная улыбка.
— То есть что не доказано.
— А не доказано ваше голословное утверждение, что Елена Прекрасная была блондинка!
Ну, тут уж мы все на него, как на чужую собаку, разом набрасывались: уж не могу сказать, откуда у нас такое историческое убеждение было, но все мы твердо были уверены, что Елена Прекрасная была блондинка чистейшей воды.
— Вы, Платон Фаддеич, всемирному факту противоречите! Это даже недобросовестно со стороны образован-наго человека, каким вы себя заявили…
А он свое:
— Докажите путем исторических документов!
Ну, а какие же тут документы? Где их в нашем городе достанешь?
— Ну, а раз вы, господа, документов не имеете, ваше утверждение столь же голословно.
Однако, когда этот спор повторился на именинах у господина Иероглифова, даже крупная ссора вышла: я подоткнул-таки Платона Фаддеича! Выпил я тогда и, конечно, осмелел. Хотя я в гимназии до пятого класса и дошел, но в трезвом состоянии понимал, что не мне лезть в споры с таким образованнейшим человеком, как Платон Фаддеич.
Ну, а выпил — сами понимаете — на ‘ура’, как говорится, пошел.
— Вы,— говорю,— документ требуете? Отлично! Я в гимназии и греческий и латинский языки изучал и вот, господа, публично заявляю: в ‘Иллиаде’ у господина Гомера Елена Прекрасная ‘златокудрой’ названа! Дальше идти некуда,— говорю, а между тем и сам не знаю: вру я или вспомнил исторический факт. Смотрю: Платон Фаддеич замялся. Тогда я еще надбавил:
— Что же,— спрашиваю,— и самого Гомера опровергаете? Современника?
Платон Фаддеич покашлял — даже в горле у него от неожиданного научного удара пересохло — и говорит, поигрывая от волнения своей золотой цепочкой с брелочками:
— Допустим, что даже и документ имеется. Однако у всякого свой вкус и свой образчик: один любит арбуз, а другой свиной хрящик…
Не могу вам сказать, до чего сильно оскорбила меня эта неуместная пословица, примененная в нашем споре! Собственно, не лично меня. Себя я защитил моментально, в два слова.
— Я люблю, милостивый государь, как арбуз, так равным образом и свиной хрящик!
Но оскорбился я всего больше за вылазку Платона Фаддеича против моего идеала в образе Леночки Боголюбовой.
— Раз вы,— говорю,— утверждаете, что пред нами арбуз и свиной хрящик, то позвольте, за отсутствием беззащитных женщин, спросить вас, кого вы называете арбузом и кого свиным хрящиком. Под какую рубрику вы относите Леночку Боголюбову?
Не знаю, как бы оно вышло, если бы Платон Фаддеич искренне подтвердил, что именно Леночку Боголюбову он разумел в образе свиного хрящика. Но, видя мое напряженное и решительное выражение лица, он ретировался:
— Не ту,— говорит,— и не другую, а наши вкусы.
— Раз вы утверждаете, что мой вкус — свиной хрящик, между тем как вам известно, что мой идеал — Леночка, значит вы приравниваете именно ее к свиному хрящику. За подобные слова порядочных людей бьют по физиономии…
Но тут нас схватили и растащили в разные стороны, а потом Платон Фаддеич всем доказывал мою нелогичность: он, дескать, не утверждал, что сам любит арбуз, а что я — свиной хрящик и что в данном случае оскорбление недоказуемо. Хотя нас заставили чокнуться и одновременно выпить за обеих женщин, а в дополнение и вообще за всех женщин, блондинок, брюнеток и шатенок, лишь бы в них запечатлелась красота создания, однако мы потом целую неделю не разговаривали. Предметы раздора, можно сказать, послужили и к нашему примирению. Как-то я гулял с Леночкой Боголюбовой, а Платон Фаддеич — с Глафирой Никодимовной. Встретились, и все неожиданно смягчилось: улыбнулись друг другу, а когда Леночка с Глашенькой поцеловались, и мы друг другу руку протянули. И стали разговаривать с взаимным уважением, по-прежнему:
— Денек-то какой?— сказал я.
— Красота неописуемая!— ответил Платон Фаддеич и научно так добавил:
— Следует ценить красоту во всевозможных видах, формах и образах, и кто может утверждать, что земля красивее небес или что небеса могут заменить нам землю? Все мы одинаково тяготеем, как доказано Лапласом, к земле, а духом и очами, как говорит Кант, возносимся к звездным небесам…
— Днем звезд не бывает!— сказала со вздохом Глафира Никодимовна, но увертливый Платон Фаддеич объяснил:
— Звезды сияют на небесах во всякое время и во всякий час. Стоит только сейчас залезть в глубокую яму, и мы увидим их, как видим ночью.
Когда Платон Фаддеич говорил о ‘любви к красоте во всякой форме и во всех видах’, я сейчас же раскрыл тайный смысл его слов и в душе вполне согласился, что сколь прекрасны небесно-синия очи Леночки, столь же хороши и земно-огненные темные глаза Глафиры Никодимовны, а Платон Фаддеич, окончив про звезды на небесах, задумчиво покрутил тросточкой с серебряным вензелем и произнес очень мечтательно:
— Если бы я был мусульманином, я имел бы только двух супруг: брюнетку и блондинку!
А Глафира Никодимовна засмеялась и сказала:
— Бодливой корове бог рог не дает..
Однако Платон Фаддеич очень тонко отразил женский удар.
— Да, ваша правда,— говорит,— рог не имею, ибо они даются нам в приданое к женщине…
Эта чересчур смелая для чистой девушки проблема заставила Леночку Боголюбову густо покраснеть и опустить глаза в землю. Боже мой, как она была в эту незабвенную минуту прекрасна! Между тем, скользнувши по лицу Глафиры Никодимовны, я приметил лишь лукавые искорки в глазах и шаловливость в полных губах. Вот, думаю, какая разница обнаружилась сразу между нашими идеалами и между красотой земной и небесной. Поджала Глашенька губы сердечком… (Вы уж извините, что я буду называть даму, чужую жену при этом,— Глашенькой: этим я не хочу указать на какую-либо интимность в наших отношениях, а просто для сокращения разговора!) Так вот, поджала она губки сердечком и, как говорится, пустила шпилечку в адрес своего кавалера, в его, так сказать, ахиллесову пятку:
— Теперь понятно, почему вы боитесь жениться.
Платону Фаддеичу надо бы уж воздержаться от щекотливого разговора, а ему, как говорится, вожжа под хвост попала: брыкаться начал:
— Вашего сравнения с бодливой коровой не принимаю, ибо холост, а рога суть отличие законных супругов. Им я и уступаю это удовольствие, рога то есть!
Вижу: обе дамы наши в лице изменились: Леночка побледнела, а Глашенька губки надула. Неприятно, конечно, слышать такое голословное мнение холостого человека о своем поле. Молчание наступило между нами, и я решил смягчить этот неприятный момент.
— Всякия жены, говорю, бывают, и не все мужья с рогами ходят. А если правду говорить, так вот что: если бы сделать на этот счет правильную земскую статистику, так и оказалось бы, что процент рогатых жен вдвое больше рогатых мужей, а только мужчина умеет хорошо все концы своего поведения в воду прятать…
Леночка платочек обронила и отстала: женская хитрость,— не пожелала такого щекотливого разговора выносить, а Глашенька и говорит очень серьезно:
— Надо бы, Платон Фаддеич, все-таки поосторожнее выражаться. Леночка, правда, тут ни при чем, потому что девица еще и рога к ней никак не относятся, но, во-первых, для девиц неподходящий совсем разговор, а во-вторых, с вами идет замужняя женщина, так что про рогато эти как будто бы…
Попал, думаю, голубчик, как кур во щи! Как теперь вывернешься? Так что вы думаете?.. Ну, и остроумный же, находчивый человек! Что значит образованность!
— Во-первых,— говорит,— о присутствующих не говорят, а во-вторых, это духовного звания совершенно касаться не может, и в этом смысле,— говорит,— вы, Глафира Никодимовна, жена Цезаря!
— Что такое? Как жена Цезаря? Вам хорошо известно, чья жена я…
— Не подлинная жена Цезаря, а подобны жене Цезаря, которая в истории числится вне всяких подозрений. Про нее говоря по-латински, аут бене, аут нигиль! {Или хорошо, или ничего (лат.).}
Глашенька смутилась и, дожавши плечиками, сказала:
— То-то же… Вообще прошу поосторожнее в выражениях!— А на лице улыбка и удовольствие: понравилось, что с супругой Цезаря ее сравнил.
Ну, до чего ловок, хитер и увертлив наш Платон Фаддеич! А ведь вот тоже житель нашего города. Как же можно говорить, что наш город ничем не замечателен, кроме как хлебными амбарами и крысами? Такой человек и в столице многих за пояс заткнет. Возьмем опять-таки молодого батюшку в храме ‘Варвары-великомученицы’, супруга Глашеньки. Прямо, можно выразиться, божественный человек. Какая духовная красота совместно с телесной, какая подлинно ангельская кротость, какое смиренномудрие и бессребреность! Поищите-ка в разных известных городах, в столицах! Из-за таких именно праведников господь Содом и Гоморру щадит! Стыдливая женственность и умиленность. И притом же рыбарь, рыбак по призванию, подобно первым апостолам. Боюсь, что это кощунство с моей стороны, но при виде отца Константина я всегда любимого ученика Христова, Иоанна, вспоминаю. Однако простите уж — все мы во грехах погрязли — и греховное на мысли одновременно приходит: когда я видел отца Константина рядышком с законной супругою, то прямо дивился, как такой богоносный, можно сказать, человек возлюбил и сочетался с греховностью мирскою. Не подумайте, что я имею скрытое намерение опорочить поведение Глашеньки. Ни боже мой! Не в пример другим, я ничего худого сказать про эту женщину не могу, но говорю лишь про видимость. А видимость телесная у ней была совершенно лишена святости, от природы. Она, конечно, не виновата, что такою сотворена от рождения. Все в ней напоминало о первом человеческом грехопадении, нам, мужчинам, конечно. Она и пококетничать, и потанцевать полечку с фигурками, и веселые песенки на святках попеть, и глазом в проходящего офицерика стрельнуть, и по последней моде приодеться, шляпку какую-нибудь с пером от ‘жар-птицы’, и перчаточки… Вся мирская, земная, суетная, и думается мне, что про небеса даже и во снах не интересовалась. По гостям любит ходить и рюмочку наливочки вишневой другой раз, зажмурив глазки, проглотить и губки облизать, как кошечка после сливочек. А отец Константин от всякого греха сторонился, по гостям не ходил, хмельного в рот не брал, скоромное только в положенные дни употреблял и вообще точно на земле между прочим и ненадолго. С виду совсем они неподходящими друг для друга были, а вот поди: жили без сучка, без задоринки! Ни ссор, ни грубаго слова, даже никогда и не посердятся друг на дружку. Одним словом — замечательная парочка. Непостижимое для нас воссоединение земного с небесным. Однако человек всегда человеком останется. Даже святые угодники земные слабости имели и непрестанно боролись с таковыми. Тем паче отец Константин, человек молодой, второй год только священствовавший. Слабости, впрочем, довольно простительные даже и для священника: гитару и рыбную охоту очень уж любил! На гитаре, конечно, больше божественное играл и баритоном, таким умиленным и бархатным, подпевал, что иной раз прямо слезу прошибал, хотя я, например, трудно вообще поддаюсь умилению божественному и больше цыганское люблю послушать. А поди вот, как, бывало, отец Константин запоет псалом Давыдов: ‘Камо пойду от духа твоего’,— капает слеза, и кончено! Не остановишь. Поет, словно рыдает человек в бессилии своем человеческом! Некуда деться! Глашенька тоже играла на гитаре, но она только и знала, что полечку да марш персидский, а больше так пальчиками тонкими кокетничала. Зато на пьянине хорошо упражнялась. По случаю у станового купила. Хотя два лада не играли, а видно сразу было, что тут она — на своем месте: звону и грохоту, бывало, на всю улицу,
и все проходящие послушать останавливались. Всяких Шопенов и Шубертов могла. Глядишь на руки, и словно их штук пять у ней: во все концы поспевает. Извините, начал про отца Константина да опять на Глашеньку свернул. С сюжета, как говорится, соскочил… Так про слабости-то. Рыбная ловля — главная, если гитаре значения не придавать. Вот уж верно сказано: охота пуще неволи! Тоже как вроде ахиллесовой пятки у отца Константина была эта рыбная ловля. Нечего грех таить: иной раз батюшка для этой охоты готов был и божественное на второй план поставить. Приедут из деревни пригородной за батюшкой — исповедовать там больного, что ли, а он — за Волгой на рыбалке вместе с гитарой и с супругою. Конечно, эту страсть, человеческую слабость, от постороннего глазу приходилось прикрывать. Однако у города и глаз и ушей — великое множество, и к тому же на чужой роток не накинешь платок. А главное — сама Глашенька в этом случае осторожность не соблюдала. С лицом духовного звания с ночевой за Волгу, и к тому же с гитарой! Едут на лодочке вечером. Тишина. По вечерней зорьке по тихой воде далеко слышно: трень да брень, а навстречу в лодке с лугов косцы, мужики с бабами. И видят: батюшка на веслах в исподнем, в одной соломенной шляпе на голове, а на корме — попадья с гитарой,— трень да брень. Разя простой человек поверит, что тут безгрешное времяпрепровождение, а не грехопадение? Ну, и начнут наши мещане по городу языками чесать. Да еще и прибавят: выпимши, дескать, и оба голые. Сочинять-то все мы мастера. А ведь среди народа православного, не в обиду будь сказано, мало ли святош, которые у себя в глазу бревна не замечают, а у ближнего своего и малый сучек в осуждение ставят? А главное: очень молод уж был отец Константин, и потому плохо в его святость верили жители, и всё за ним примечали, и всякое лыко, как говорится, в строку ставили. Зачем по вечерам иной раз под ручку с попадьей ходит? Зачем на гитаре упражняется? Зачем попадье модную шляпку дозволяет? И почему музыка в поповом дому на всю улицу громыхает? Соблазн, видите ли, для них, блюдущих чистоту и непогрешимость. Душа беспрерывно в грязи, как свинья, роется у самих-то, а они с больной головы на здоровую. Вот уж тут наш городок действительно прихрамывал. А и то сказать: помойные ямы в каждом городу есть, где помельче, где поглубже, а ведь вонь-то одинаковая! Публика, одним словом! Каждого в отдельности рассмотришь: ничего, приличный и даже добрый человек, а как очутится в публике, то и смотри, чтобы не подпакостил. Особливо в любовных делах. Тут всякий с своим рылом суется, куда его не просят, и норовит всю подноготную взрыть и посмеяться над идеальными чувствами твоими. Уж на что я, например, как говорится, ничем и никогда себя в женском вопросе не запятнал, а у публики не выходил из подозрения и, главное,— куда камешки-то бросали? Возмутительно сказать. В батюшкин огород! То есть относительно нравственности Глафиры Никодимовны. И это в то время, как я публично, всем своим поведением доказывал, что мой идеал — Леночка Боголюбова. Обожая эту девицу, я никогда никаких претензий на внимание со стороны супруги отца Константина не заявлял, а если частенько у них бывал, то во-первых, по-медицинским соображениям (я был земский фельдшер и зубы великолепно рву), а во-вторых, из страсти моей к рыболовству, а вовсе не к Глашеньке. С малых лет я к этому удовольствию пристрастился и, конечно, сдружился на этой почве, то есть на рыбной, с отцом Константином. Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека, а мы ‘навизави’ жили, так что из окна в окно летом разговаривали. А потом я — человек одинокий. Тоскуешь иной раз, размышляя о невозможности пожать тонкую женскую руку, и вдруг из раскрытых окон попова дома загрохочет музыка на всю улицу и начнет тебе душу бередить. Всякие бредни о счастии, которого на. мою долю, видно, не было заготовлено. Ну, схватишь шляпу и марш через улицу в дом музыкальной волшебницы — послушать этих Шопенов и Шубертов и поглядеть, как женские ручки по ладам инструмента скачут друг за дружкой, словно в горелки играют… А кстати и относительно рыбалки с отцом Константином условишься: когда и куда в ближайшую очередь двинемся? У отца Константина — и лодка, и снасти, и подпуска. Полное оборудование. Одним словом — дружба на рыбной подкладке, а уж совершенно не на романической. А вот что касается Платона Фаддеича, так у того действительно рыльце в пушку было. И всего обиднее, что про меня болтают, а он — в сторонке. Слепота-то человеческая! Я-то его давно раскусил и насквозь все его хитрости видел, а прочие, а в том числе и сам отец Константин, и усом не вели. В своем любовном деле этот человек хитрее лисы был. Любителем рыболовства прикинулся и к нашей компании припаялся исключительно для ради возможностей ближайшего соприкосновения с духовным домом и через то — с своим идеалом красоты, а понятнее сказать — с Глашенькой. И опять скажу: хитрее этого образованнейшего ухажера и в столице не отыщешь!..
Книгу господина Аксакова про рыболовство купил и по ней всю рыбную биографию до тонкости изучил. Своей рыбной образованностью окончательно обворожил отца Константина. Начнет, бывало, молоть относительно рыбьей жизни, так только уши разевай! Со стороны послушать — словно он сам в рыбьем звании побывал. Как и где рыба живет, какие места любит, что кушает, как любовными делами занимается,— все расскажет. Характер и поведение каждой рыбины. Однажды Глашенька слушала-слушала, да и говорит:
— Видно, вы, Платон Фаддеич, раньше какой-нибудь рыбой были?
А тот хорошо знал, что Глашенька стерлядку любит, и отвечает:
— Я до своего человечества в Суре-реке стерлядью плавал.
А я, человек прямой, не удержался, видя, как ловкий ухажер свои делишки обделывает:
— По моим соображениям,— говорю,— Платон Фаддеич, не иначе, как щукой был!— А потом в сторону святого человека нашего, отца Константина, поглядел и добавил:
— На то и щука в море, чтобы карась не дремал.
Однако святой человек ничего не понял по чистоте своих чувств, а Глашенька, видимо, смекнула: залилась звонким хохотом, а потом — к инструменту и стала музыкальным грохотом отвлечение щекотливому разговору делать. Серенаду Шуберта закатила: ‘И никто, о друг мой милый, и пр.’ Музыка музыкой, а Платон Фаддеич наклонился к моему уху и шепчет:
— Бывают на свете ерши колючие, а щука все-таки и ерша может проглотить. С хвоста они глотаются…
Надо вам сказать, что видимость дружбы у меня с Платоном Фаддеичем соблюдалась, однако мы оба чувствовали оттолкновение душевное и даже телесное друг от друга. И бог знает по какой причине. Только не из-за женского пола! Ни боже мой! Тут, как говорится, делить нам было нечего: разные идеалы красоты. Однако с его стороны ко мне неприязнь, как я наблюдал, проистекала и по женской линии. Есть такие мужчины: лежит собака на сене, и сама не ест. и другим не дает. Именно такой породы он был. Царствовать самодержавно между всеми кавалерами нашего города желал, и тут никакой конституции не признавал, а между тем самых либеральных взглядов придерживался и даже тайно в ‘кадетской партии’ состоял. Никаких соперников в женском вопросе не терпел, а жениться — мерси боку! Пожилые дамы нашего общества частенько его под обстрел брали: такой, дескать вы, Платон Фаддеич, любитель женскаго полу, в годках уже и притом с положением, за всеми молодыми дамами и девицами ухаживаете, а приличных предложений никому не делаете. А он покашляет и скажет:
— Не перебесился еще.
— Долго ли же вы беситься еще предполагаете?
Приперли его так однажды почтенные особы в клубе, на семейном вечере, а он такой козырь и выкинул: изучаю, дескать, я естественные науки и намерен сразу на третий курс университета поступить и потом по научной дороге. И когда курс окончу, тогда немедленно и подругу жизни изберу…
А надо правду сказать: жених он был у нас для очень многих девиц завидный, и ревность между собой весьма многими проявлялась. Многие мамаши и дочки зарились, да разя такого хахаля ухватишь? Как налим в руке! Склизкий и вертлявый. Особенно мечтала о нем дочка купца Расторгуева, Капитолина Ивановна… Хлебные лабазы и мучная торговля, собственный буксирный пароход ‘Самсон’ и легкий — ‘Стрела’, до Симбирска и обратно бегает! Можно сказать — находка, а не невеста. Хлебная крыса и притом девица в полном расцвете всех целомудренных прелестей первого сорта, со сверканием бриллиантов в ушах, на шее, на всех, почитай, пальцах и особенно на возвышенной груди! Сколько конкурентов из мучной торговли к ней присватывались — всем отказ: родители образованного и благородного человека желают, а стороной, через просвирню, Платону Фаддеичу намеки делают: пусть, дескать, дерзает, отказа не будет. И всем про это в городе известно было. Любой с руками ногами такую невесту оторвал бы, а Платон Фаддеич дураком прикинулся, будто это дело к нему не относится и полной бесчувственностью на все намеки отвечал. А в Капитолину Расторгуеву наш историк и географ уездного училища был по самую маковку влюблен и, как человек тоже достаточно образованный, зная, что Расторгуевы на Платона нацелились, не решался в дом к ним с рукой и сердцем подъехать: афронт получишь. И от этого тайно возненавидел своего начальника, стоявшаго поперек дороги редкому счастию. Вот он-то и пустил в обращение по городу касательно ‘собаки, которая на сене лежит’. Истинной же причины платоновскаго бесчувствия к прелестям Капитолины Иероглифов не понимал. Не догадывался, что собака-то на поповом дворе, так сказать между нами, зарыта. По простоте своей историк и географ слухам верил, что не Платон, а я намерения мужские касательно молодой попадьи от ‘Варвары-великомученицы’ имею. Теперь я так соображаю, что сам же Платон Фаддеич и замутил воду вокруг попова дома и самому себе из меня любовный щит тогда сделал. Но недаром сказано мудрецами, что все тайное по миновании времен сделается явным. Так оно и вышло. На ‘Мать-Елену, царя Константина’, в батюшкины именины, на ту сторону Волги погулять да порыбачить компанией поехали. Незабвенный для меня день! Леночка Боголюбова тоже именинница была, и ее с нами отпустили… Иероглифов Пантелеймон Алексеевич тоже за нами увязался. Про Платона Фаддеича говорить нечего: он всегда за юбкой Глашеньки, как мочалка, волочился. Значит, всех шестеро. Глашенька к Расторгуевым ходила— просила Капитолину с нами отпустить. Капитолина плакала, а не отпустили: ее строго держали в безусловном целомудрии: раз в нашей компании трое холостых, девице, дескать, рискованно. Что поделаете? Дикие понятия! Другой и женатый человек, а один опаснее трех холостых. Вон взять хоть бы почтеннаго купца Еропкина Василия Петровича: свое семейство в сам шесть, жена да четверо детей, а каждый год к крыльцу младенцев подкидывали! Мне вот не подкидывали. Баба зря своего младенца не подкинет. Это, как говорится, знает кошка, чье мясо!.. Гак вот и поехали. Бредень и наливочки захватили, котелок и прочее, чтобы рыбки побродить да под свежую уху именинников поздравить: Елену и Константина. Пусть сами они хмельного не вкушают, а мы должны обычай предков соблюдать. Вечерок выдался удивительный. Точно весь мир застыл от нежности в закатных колерах. Не шелохнет! Тишь, да гладь, да божья благодать. День был жаркий, а тут отпустило, и в небесах благоволение и на земли мир. Едем точно на облаках: отражение в зеркале вод. Прямо как в раю. Отец Константин, конечно, на веслах, Иероглифов кормовым правит, а мы парочками: я — с Леночкой, Платон — с Глашенькой. Вся моя организация трепещет от радости, что сижу рядом со своим идеалом тайным. В душе вроде как на мандолине играют. Посмотрю на Леночку, и даже в пот ударит от быстрого кровообращения. А Леночка вся в бело-розовом, с цветочками сиреневыми, а головка золотится, глаза как василечки. И столько в ней этой девичьей скромности, что на десять девиц хватит и еще останется нашим дамам. Сижу и думаю: как к этому созданию божьему фамилия Боголюбова подходит! Прямо нечто божественное, ангелоподобное. Личико, в сиянии румяного вечера, такое радостное и кроткое, что оторваться невозможно. Смотрел бы всю свою жизнь и больше ничем не занимался. Ну, ей-богу, что-то совершенно неземное!
— Почему вы молчите? Скажите что-нибудь!— говорит вдруг мне Леночка.
И вот досада: в разговорах с другими дамами и девицами я за словом в карман не лезу. Пожалуй, даже мало уступлю в этом и самому Платону Фаддеичу. А вот тут, с Леночкой, точно и самый дар слова потерял. Не могу и не знаю, что ей сказать. Словно лошадь стреноженная: словами-то скок! скок! а все на одном месте. А почему? Леночкина красота всякую смелость мысли разрушает. Хочется необыкновенные слова говорить, особенные. Не как со всеми прочими особами женского полу. А возвышенными словами и говорить надо что-нибудь возвышенное. А ничего возвышенного не придумаю. Начнешь возвышенными словами про погоду, про здоровье, про уху, про знакомых,— и чувствуешь, что все это неподходящее к твоим чувствам: в чувствах умиленность красотою и мандолины играют, а слова летят, как чурбашки, когда мальчишки в ‘городки’ играют… Вот когда я позавидовал образованности Платона Фаддеича! Сколько угодно у него возвышенных слов на все случаи человеческой жизни. Скажет тоже, а выходит торжественно и более чем прилично. Начал было говорить про свой знаменательный в моей жизни день, когда я почитаю себя как бы на небеси, но Леночка не поняла, и я запнулся и перескочил на темноватую тучку, что вылезла за Волгой, из-за леса.
— Не было бы, говорю, дождичка…
Весь узор и рассыпался: пошло про зонтик, про калоши, про насморк…
Эх, к земле нас больно уж тянет! Начнешь с облака, а кончишь калошей…
Однако я уклонился в свои личные чувства. Не про них хотел рассказать, а про ту неожиданную неприятность в обществе, которой омрачилась наша прекрасная прогулка.
Переехали Волгу и на песках, под леском, на стоянку стали. Песочек, как золотая россыпь. За день солнышко его накалило,— теплом дышит. Сосенки да березки из леса под бережок выбежали. В лесу, не дальше полуверсты — озеро раковое. Раки огромные, усатые, черные. Ну, и караси в озере фунта на два попадаются. Янтарные от жира, ленивые. Батюшка с Иероглифовым захватили бредень, ведро — и на озеро. Всем раков захотелось. Я за валежником для костра пошел, а женщины — по хозяйству: скатерть-самобранку, самовар и прочее.
И вот случилось… это самое, уж затрудняюсь, как определить: срамное или божественное. Забрался я в лес, закружился, набрал валежнику — чуть волоку, и обратно. Выхожу к Волге, однако не на стоянку нашу, а шагов так на сто от нее, где лесок, почитай, к самой воде подбежал. Лезу тальниковым кустом напролом, а валежник за кусты цепляется, шум идет, словно медведь продирается. Думаю: выберусь к воде и самым бережком до стоянки доберусь, чем лесом переть. И вот вылез и от страха и удивления понять ничего не могу, стоит на бережке вся розовая от солнышка заходящего голая тонкая женщина необыкновенной красоты, золотые волосы под платочек красный собирает. Так и застыл я на месте от этого видения. Откуда взялась такая русалка? Кто такая? И тут метнулась в глаза одежда женская на кустике: бело-розовое платьице. Она! Она! Леночка. Мог ли я даже во сне увидать подобное! Милая! Божественная… Купаться вздумала. Что же, думаю, мне делать? Если назад в лес полезть, может увидать и подумать, что я умышленно тут, подглядываю. Уж лучше спрятаться и пролежать, покуда она не искупается и не уйдет. Упал на месте, в тальниках, и затаил дух. Могу образ снять, что никаких греховных помыслов у меня не проявилось, а совсем напротив, но разя поверят, если откроется, что случайно наткнулся на такую красоту? Никогда! Однако и лежать в засаде тоже опасно. Накроют, тогда уж никак не отворотишься. Полежал, да и тягу. Хворост на месте бросил, да на четвереньках, по собачьи,— единственный способ сокрытия. В лесу очутился, дух перевел, хвать, а шляпы нет! На месте преступления, значит, осталась: сбросил, когда пот с лица вытирал по случаю сильного волнения. И шляпу — жалко, только весной приобрел за полтора рубля, да и ворочаться за ней — значит, снова на рожон лезть. Бог с ней, со шляпой! Шляпу за полтора рубля можно купить, а то, что увидал нечаянно, за полторы тысячи не увидишь во второй раз, да вообще никогда и ни за какие деньги. Это было вроде романса, который Платон Фаддеич любил петь у батюшки под музыку Глашеньки: ‘Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как ангел чистой красоты’. Именно ангел чистой красоты! Если потом кто-нибудь и сподобился законным образом это узреть, так мне как с неба свалилось. Такие мысли убедили меня плюнуть на шляпу, и я вторично занялся валежником, чтобы с пустыми руками и без шляпы не вернуться. С путей сбился: в голове от видения полный беспорядок, не могу определить, где восток и где запад. Ну, и вышел к озеру на голоса. Тоже картина! Отец Константин и Иероглифов бредень мокрый расправляют и в лихорадке словно трясутся. Вода в озере холодная, солнышко село. И до того оба тощие и поджарые, что без смеха невозможно смотреть. Бурчат, подплясывают, бороденками трясут…
И вот тут я подумал: всю красоту человеческую бог отдал женщине, а все безобразие — мужчине. Почему такая несправедливость! И про Адама вспомнил: худ и ребрист, должно быть, был вроде отца Константина. А за Адамом, само собою, и об Еве подумал, и тут повторилось в памяти моей случайное видение, и с той поры, читаю ли про Еву, разговор ли про нее идет — Ева мне в образе Леночки представляется. Это — между прочим, добавляю, для психологии моих чувств. Извиняюсь и за шляпу: я задержался на шляпе по той причине, что шляпа имела роковые, можно сказать, последствия, о которых считаю своим непременным долгом рассказать в доказательство, как осторожно следует мужчине обращаться со своей шляпой, тросточкой и прочими предметами мужских потребностей. Кончили раков и карасей ловить и направляемся к месту стоянки. Надо вам заметить, что мы с Платоном Фаддеичем в один день, в одном магазине и совершенно одинаковые шляпы купили. Он первый выбрал, мне его выбор понравился, да и на вкус образованнейшего человека я положился. ‘Дайте, говорю, такую же!’ Смерили мою голову в окружности,— оказалась точка в точку, тот же номер мозгов, только сорт разный, значит,— посмеялся тогда я. И еще я пошутил тогда: думал, дескать, я, что кому много дано, у того голова больше, а оказалось, что не в величине дело. А Платон Фаддеич точно маленько на меня обиделся: как же, говорит, вы, фельдшер, изучали анатомию, а не понимаете, что дело не в окружности головы, а в мозговых извилинах? Конечно, я когда-то знал это, про извилины, да не удержалось в мозгах по давности. Ну, купили одинаковые шляпы, надели и разошлись в разные стороны. Смотрю ему вслед и думаю: шляпы точка в точку, а на нем шляпа красивее кажется! Было это не дальше месяца тому назад, и вот опять роковая случайность в мою пользу! Приходим на стоянку, а тут уж и костер пылает, и самовар песенки поет с комариным хором, и все приготовлено — любо посмотреть. Вот что значит женщина: как под каждым-то кустом приготовит стол и дом! Бросил взор на Леночку: сидит молчаливая и зонтиком по песочку фигурки выписывает. На лице оскорбленное выражение, бровки попрыгивают, точно заплакать все собирается. Что думаю такое? Уж не увидала ли она, как я на четвереньках полз ет нее? Отошел к кустику и, к своему огорчению, вижу — на веточках две шляпы висят одинаковые: наши с Платоном Фаддеичем. Как же две? Значит мою кто-то нашел на месте преступления и принес сюда. Кто? Да кому же, кроме Леночки же! Даже залихорадило от своей шляпы,— до того она меня испугала. Теперь уж не шляпа, а прямо сказать — вещественное доказательство моей безнравственности! И тут меня словно свыше осенило! Вспомнил про одинаковые окружности! Оглянулся,— никто не смотрит. Я переменил местоположение шляп на кустике и поскорее прочь! К самоварчику. Вижу, Платона Фаддеича нет. Оказывается, рассердился, что я долго хворосту не несу, и сам за ним отправился. Вот где мое спасение, думаю! Подсел к Леночке:
— Что это вы, Елена свет Михайловна, словно в грустях? По какому поводу?— Вижу, губки передернулись, в глазах будто слезка сверкнула, голос с вибрациями:
— Потрудитесь со мной пройтись!— говорит. Поднялась с земли, отряхнула платьице от песка и гордо, как лебедь, шейку вытянула.
— С большим,— говорю,— наслаждением! Весь к вашим услугам…
Иду рядом. Она торопится, молчит и направляется прямехонько к кусту, на котором наши шляпы висят. Подвела к кусту и говорит:
— Наденьте вашу шляпу!
Я прикинулся, что удивлен таким распоряжением без объяснения причин.
— Потрудитесь надеть вашу шляпу!
Я пожал плечами, взял с веточки свою собственную шляпу и надел.
— Значит, вот эта шляпа не ваша?— спрашивает, указывая на ту, что осталась на кусте.
— Я чужими шляпами не интересуюсь,— говорю и добавляю:— Не откажите в милости: объясните вашу загадку!
Улыбнулась, точно солнышко через тучки.
— Так… Пустяки… Извините меня. Пойдемте! Глашенька, как Марфа Евангельская: вся в хлопотах хозяйственных. Своего задрогшего супруга и Иероглифова ублажает. Чаем с церковным винцом отогревает, рыбу чистит, раков варит. Леночка стала за мной ухаживать. Точно виноватая, старается свою виновность загладить. Никогда такой ласковой раньше со мною не бывала! Вот уж именно ‘дело в шляпе’ оказалось. Появился наконец и Платон Фаддеич с хворостом. Заблудился, говорит. А Леночка на него волком посмотрела и бровки сморщила. Немного помолчала и с вибрацией спрашивает:
— А где, Платон Фаддеич, ваша шляпа? Тот развел руками и говорит:
— А черт ее знает. Куда-то положил, а не помню. А что такое?
— Не она ли вон там, на кустике?
— Весьма вероятно. Я в таком состоянии, что не только шляпу, могу и голову потерять…
— Кажется, это уже случилось с вами,— прошептала Леночка.
— Из-за женщин люди жизнь часто теряют,— говорит тот.
А я и подоткнул Платона Фаддеича:
— Раз голова потеряна, трудно жизнь сохранить.
А он рассердился, что я его словесную промашку отметил, и ехидно меня поддел:
— Вы,— говорит,— полагаете, что мало по земле безголовых субъектов ходит?
Неприязнь между нами огоньком пробежала. Вроде как треск и блеск в машине электрической. Потом все смягчилось. Ели уху из жирных карасей, раков, пироги с разными начинками, и мы трое, то есть я, Платон и Иероглифов, пили и за именинников наших, и за Глашеньку, и ‘за того, кто любит кого’ и просто так, без объяснения причин. И, конечно, незаметно для других и самих себя через барьер трезвенности перескочили и вечный разговор про любовь затеяли… Самая, можно сказать, жгучая тема во веки веков, аминь! Наговорено и написано про нее столько, что и самую землю нашу можно утопить, а между тем половые проблемы ни на шаг не продвинулись. Как было в раю, так и осталось до наших дней. Наподобие белки в колесе: вертится — и все ни с места, а видимость, будто все вперед бежит. Обман зрения и прочих чувств. Глашенька, как видно, тоже наливочки пригубила, и на эту тему откликнулась душа ее. Только отец Константин с Леночкой уклонялись и так себя вели, словно не касалась их эта страсть человеческая. Уж не припомню, как мы на любовь перескочили и кто первый этот сюжет выставил. Сидели у костра отпылавшего. Не заметили, как ночка нас принакрыла, а ночка без луны, темная. Только Волга в бережок поплескивает и около лодки — буль! буль! буль! бубенчиком. Соловушки на лесной опушке вскрикивают: ой! ой! ой! тра-та-та-та, фють-фють-фють! запахи всевозможные, головокружительные, с лугов тянут, а тут еще Глашенька на гитаре своими пальчиками чуть-чуть позванивает… Ага! Вспомнил, с чего началось! Ландашем запахло, а Платон Фаддеич и заметил:
— Свадьбой пахнет! Флеромдоранжем!
Не сразу мы поняли, а Глашеньке смешно стало, и она залилась. Платон Фаддеич разъяснил: говорит,— ассоциация воспоминаний. Ну, со свадьбы на любовь и перескочили. При своих либеральных взглядах Платон Фаддеич позволил себе указать на то, что сейчас — май месяц — время любви для всех животных как для инфузорий, так равно и для млекопитающих, а Глашенька заметила:
— Животных можно оставить!
Иероглифов же, как безумно и безнадежно влюбленный в Капитолину Расторгуеву, вздохнул и поддержал даму:
— Человек весною всего сильнее поддается любовному томлению.
А Платон Фаддеич сейчас же и подоткнул его:
— А по-вашему, человек — не млекопитающее? Я дал общую формулу для всего животного царства, а в том числе и для нас, людей.
Иероглифов, когда лишнее выпьет, всегда в мрачность впадает, ну и в эти минуты был на краю мрачности:
— К черту,— говорит,— вашу зоологичность! Я себя не признаю млекопитающим! Я,— говорит,— человек милостью божией, царь природы, единодержавный властелин вселенной! Если,— говорит,— вы считаете себя животным млекопитающим,— это дело вашей совести и политических взглядов…
А Глашенька заливается на всю Волгу,— всех соловушек раздразнила. Отец Константин встал и пригласил Леночку с ним на лодку — подпуска вынимать: видимо, хотел девичью целомудренность охранить от такого вольного разговора. Притом же отец Константин очень политики боялся и всяких разговоров таких избегал, а надо сказать, что Платон Фаддеич с Иероглифовым по своим взглядам политическим были на разных диаметральных концах, вроде как кошка с собакой. И вот, когда Иероглифов произнес насчет ‘совести и политических взглядов’, Платон Фаддеич взметнулся, как уколотый.
— Я,— говорит,— не идиот, чтобы любовь с политикой смешивать…
Иероглифов весь передернулся, но промолчал. Только рюмку коньяку хватил, отошел в сторонку и тихо и с тоскою запел свое любимое: ‘С кем я эту ночь буду ночевать’. Вижу, что человек страдает и зря оскорблен. Подошел к нему и говорю:
— Обы мы люди одинокие, никем не любимые… Ночевать ко мне поедем…
А он отмахнулся:
— Ну,— говорит,— всех вас к чертям под мышку!
Вижу, что лучше оставить человека одного. Пусть маленько ветерком обдует. Тут в чем загвоздка? Платон-то — смотритель училища, начальник оскорбленного человека. Не будь этого, дал бы за ‘идиота’ в морду и полное удовлетворение получил. Ну, а раз — начальство, хотя и очень тянет, конечно, к морде, а не так еще намочился алкоголем, чтобы о всех последствиях позабыть. Ну, а от воздержания душа еще сильнее вскипает. Психология! Вернулся я к костру: Платон с Глашенькой все еще про любовь говорят. Вот ведь характер женский: видит, что Платон в нее, как говорится, по уши, знает, что ей это томление кавалера ни к чему, а подзадаривает и улыбочками со значением, и позитурою, и стоном гитары под пальчиками. Подошел и говорю:
— Платон Фаддеич!
— Что такое?
— Возьмите ‘идиота’ обратно! Нехорошо оно вышло: вы — начальник, Пантелеймон Алексеевич — подчиненный. Тут, как говорится, такое напряжение происходит в человеке, что буксир может лопнуть. Ну, а случается, что в таких случаях другим концом и убить неосторожного может.
— А что такое? Я сказал, что я — не такой идиот!..
— А вы полноте. Ваше красноречие совсем прозрачное. Всякий должен был ‘идиота’ себе на приход записать. Вы человек,— говорю,— на полголовы по крайности выше Иероглифова, вам больше дано, с вас больше и спросится…
— Извинитесь, миленький! Вам ничего не стоит,— просит и Глашенька умильным голоском — и трень-брень струнами. Как она попросила, моментально вскочил, надел шляпу на затылок и в темноту ушел. Сидим — слушаем: сперва оба злобно говорят. Всего не разберешь, а только оба ‘идиота’ поминают. Потом — помягче. А минут через десять из темноты оба выплывают под ручку и смеются. И так нам стало приятно, что и мы с Глашенькой давай хохотать. Благородный поступок всегда умиляет со стороны.
— Предлагаю выпить общую за наше примирение!— говорит Иероглифов,— у меня,— говорит,— своя заготовка имеется.
И вынул бутылочку ‘зубровки’. И все как рукой сняло. Опять все — друзья-приятели. И снова про любовь. Никак разговор с этой зарубки соскочить не может. Все мы трое, Платон, Пантелеймон и я, очень задеты этим сюжетом: я — через Леночку, Платон — через Глашеньку, Пантелеймон — через Капитолину Расторгуеву. Глашенька все это хорошо понимает, и занятно ей на наших сердечных ранах поигрывать. Ковырнет пальчиками струны на гитаре, а словом до сердечной раны прикоснется, да еще не просто нежным пальчиком, а острым ноготком норовит. Ноготки точит, как кошечка, особым инструментом, в виде копья каждый ноготок у ней. Одним ударом двоих подкалывает:
— Нехорошо, когда мужчина долго холостым ходит,— говорит,— как вы, Платон Фаддеич! Почему бы вам не жениться?
— На ком прикажете?
— Да на Капитолине Расторгуевой!
Платон Фаддеич плечом пожал, а Иероглифов весь передернулся и с некоторым огорченным издевательством поддержал эту идею:
— Правильно, говорит. Там давно ожидают этого. Счастье, коллега, только раз в жизни нам дается.
И выпил в одиночку зубровки прямо из горлышка в горлышко. А Платон Фаддеич как захохочет!
— Во-первых,— говорит,— я есмь Платон, и все платоническое мне свойственно, а во-вторых, и главное — мерси боку! Для меня Капитолина ни больше, как амеба!
Матушка подумала, что Платон Фаддеич Капитолину Расторгуеву нехорошим словом обругал, да и Иероглифов едва ли правильное понятие об этой амебе имел, потому что сразу в озлобленность и мрачность впал, начал на месте топтаться и своей тростью с набалдашником поигрывать. Вроде как лев в клетке вокруг самого себя вертится. И подкашливает: как будто бы сказать очень грозное хочет, а от волнения не может. Что касается меня, то я про амебу знал по своей специальности давно уже и скажу так: конечно, в названии этом, если оно к месту употреблено, ничего ругательного нет, но для человека слово это неподходящее: если про клопа, например, в обществе говорить, то ничего неприличного в этом нет, а если вас клопом назовут — совсем в другом смысле выходит. Однако и то надо принять во внимание, что клоп — насекомое крайне неприятное и имеет противный запах, всем нам хорошо известный, между тем как амеба — ничего отталкивающего в себе не содержит, а так, вроде… ну, вроде как минимальный кусочек, капелька такая, студня или как заливную рыбу подают, так желе называется. И притом без всякого неприятного запаху. Это я — на случай, если вы об амебе в первый раз слышите, как многие в нашем городе. Глашенька, видимо, услыхала это слово впервые от Платона Фаддеича, потому что, как только он его употребил в разговоре, очень смутилась и говорит:
— Прошу при мне честную девушку не оскорблять и так не выражаться!
Это относительно амебы-то! Платону Фаддеичу следовало бы уж кончить на этом, но научная гордость, как я думаю, не позволила и он — на дыбы:
— Ничего,— говорит,— предосудительного и не сказал. В мироздании,— говорит,— амеба на самом первом месте числится, и все начинается,— говорит,— не с Адама, а с этой самой амебы, которая и есть, дескать, наша общая прародительница. А тут отец Константин с Леночкой, вернувшись с рыбой, подошли, и когда Платон Фаддеич Адама с Евой амебой подменил, батюшка тоже очень возмутился и сказал, что это кощунство, недостойное интеллигентного человека, стоящего на страже воспитания учащихся, которые ежедневно молятся за родителей и учителей, ведущих нас к познанию блага. Леночка слушала с возмущением, долго молчала, а под конец тоже не выдержала, и, когда Платон Фаддеич, в свое оправдание на господина Дарвина уперся и заметил, что были времена, когда все мы на четвереньках ползали, Леночка, смеясь сквозь слезы, то есть истерически, начала обличать Платона Фаддеича:
— Мы никогда,— говорит,— на четвереньках не ползали, а вот вы действительно и теперь этим делом занимаетесь, когда девушки купаются! Да, да, да! Сама я видела, как вы в лес ползли… как животное… И после этого вы смеете честных девушек амебами называть?
Вот она ‘шляпа’-то как обернулась! Мне даже жалко стало Платона Фаддеича, потому что за май невольный грех он же страдал невинно, вот я, чтобы облегчить его положение, и вступился: начал про амебу разъяснять, чтобы не очень уж обижались. И сперва как- будто дело смягчаться стало. А черт дернул Платона Фаддеича тоже отгрызнуться:
— Я,— говорит,— выразил только духовную оценку структуры девицы Расторгуевой фигуральным выражением. Не могу отрицать,— говорит,— возможно, что некоторым субъектам мужского пола эта девица представляется венцом божьего творчества, но лично для меня,— говорит,— она — примитивное животное, кусок мяса, бифштекс с гарниром!
А потом Леночке начал возражать насчет ползания на четвереньках. Ничего, конечно, не разобрал в ее обличий
и стал опять с научной подкладкой доказывать, что я, дескать, с гордостью принимаю, что когда-то на четвереньках ползал, а теперь громами повелеваю! Тогда Леночка вскрикнула: ‘Вы нахал!’ — и тут случилось оскорбление действием: внезапно выскочил, как зверь из клетки, Иероглифов и стал работать своей тростью с набалдашником. Как безумно влюбленный в девицу Капитолину, он, как я думаю, взорвался, как паровой котел без предохранительного клапана, от скопления злобы и возмущения за свой идеал. Мы все растерялись, женщины визжат и плачут, а Иероглифов прямо остервенел и, повалив Платона Фаддеича на обе лопатки, продолжает бить лежачего и притом произносит такие слова, пред которыми ‘амеба’ теряет всякое значение. Я опомнился и решил принять меры. А я человек сильный. Схватил господина Иероглифова за ноги и оторвал от несчастной жертвы — оттащил подальше по песку и говорю:
— Во-первых, лежачего не бьют, а во-вторых, опомниться надо: здесь дамское общество.
Сел Иероглифов на песке и башкой во все стороны машет, а от злобы хрипит даже. Ну, прямо — тигр разъяренный. А батюшка трость с набалдашником поднял и в кусты се забросил, из понятной предосторожности… Розняли, значит. Жертва лежит и никакого звука не подает. Подошел ко мне отец Константин и шепчет: ‘Жив ли?’ Вы, говорю, этого тигра посторожите, а я посмотрю, в каком состоянии жертва неосторожного обращения. Захватил ведро с водой — и к побежденному. Вся физика в окровавленности, глаз вздулся, галстука нет, дыхание затрудненное: в неполной сознательности… Поливаю ему главу водой и говорю.
— Люди образованные, интеллигенция, а при дамском обществе так оскорбительно, господа, себя держите…
Он один глаз открыл и с удивлением смотрит на меня:
— Где,— спрашивает,— я и что со мною?
— На именинах,— говорю,— в честь ‘Матери Елены и царя Константина’ избиты. За неосторожное словоупотребление.
Приподнялся, сел, сморкаться кровью стал. ‘Будьте, говорит, свидетелем!’
— Помириться,— говорю,— следует, а не заводить скандалу.
— Подобные вещи,— говорит,— не забываются. Я не позволю, чтобы посторонняя рука касалась безнаказанно
человеческой личности. Государство должно гарантировать неприкосновенность, и только у нас…
И начал государственное устройство наше кастерить!
— Водицы,— говорю,— выпейте…
Пил, пил… я даже побаиваться начал, не опоить бы человека. Конечно, в нутре пожар душевный и телесный,— горит человек. Напился, встал и спрашивает:
— А что, очень заметно?
— Да,— говорю,— шила в мешке не утаишь. Однако надо иметь в виду, что теперь ночь и все кошки — серые. А меры следует принять: зайдите попутно ко мне: свинцовой примочки дам и пасты цинковой. От побоев превосходно. В три дня благообразие возвратите… — А он головой замахал: я этого, говорит, не прощу, я его, ретрограда паршивого, выведу на чистую воду, пусть запомнит, как на свое непосредственное начальство руку поднимать. Я до последней границы благородства дошел: извинился перед мерзавцем и обратно ‘идиота’ взял, а он… Обращаюсь, говорит, к вам, как к лицу официальному, и требую выдать мне удостоверение о побоях, пока они доступны всеобщему обозрению! А затем — протокол. Свидетелей, говорит, более чем достаточно. Как я ни вразумлял, что дело житейское и выгоднее для всех нас этим инцидентом пренебречь, однако не вразумил этого образованнейшего человека в городе. Кипит гневом.
— У меня,— говорит,— физиономия собственная, а не казенная и на всю жизнь в одном издании напечатана.
Озираюсь: никого вокруг не видно. Тишина, только соловушки в разных концах зажаривают, коростели в лугах тарахтят, лягушки в озере соловьям подражают, а человеческого голоса, ни мужского, ни женского, не улавливаю. Прислушался: где-то веслами лодка плещет. Неужели наши утекли? Это уж опять неделикатность! Я понимаю, если бы дело одного Платона Фаддеича касалось: ну не пожелали с ним продолжать компанию ввиду неподходящего с его стороны поведения, а я тут при чем? С моей стороны только и было, что проявление сострадания к ближнему, подобно евангельской притче. Как же меня бросили на произвол судьбы! Потом-то дело разъяснилось: испугались они, что Платон Фаддеич поедет совместно с Иероглифовым, так снова скандал в лодке может загореться, и тогда в драке все потонуть могут. Ну, а в ту пору мне так обидно сделалось, что на всех рассердился. Бредем мы в темноте,
болтаемся, и вдруг это точно вся ночь вздрогнула: на гитару наступил. Раздавил инструмент!.. Очень тогда оба испугались, точно стон ангельской души и предзнаменование разбитого счастья…
Побродили по бережку. Скучно, точно и говорить больше не о чем. Все внезапно оборвалось и лопнуло. Стеснение какое-то. Не я, конечно, человека избил, а все-таки как-то неудобно ему в опухшую физиономию глядеть. Инстинкт такой. Будь мы оба избитые, лучше бы время проводили, а тут — как будто только что познакомились… Часа три молча на берегу сидели и вздыхали. А как светать стало, видим — лодка за нами…
— От отца Кистянтина за вами!— лодочник заявил. Ну, сели и поехали.
— Кого,— спрашивает лодочник,— тут у вас избили али убили?
Вот он, язычок-то наш! В городе уже узнали. Ну и публика!.. Лодочник пригляделся к Платону Фаддеичу и говорит доброжелательно:
— Эх, как тебе, барин, морду-то разбередили! Я тебе вот что присоветую. Натирай морду-то сметаной и давай черному коту вылизывать! Три раза так проделаешь, и кончено: как новенькая будет. У нас на прошлой неделе, вот этак же одному пареньку харю отполировали, а пожалуй, что и почище твоего. Сейчас кота принесли попова, жирнаго, рожу — сметаной и пошла работа!
А Платон Фаддеич насупился, молчит. На часы поглядывает да на восток: солнышка боится: при полном-то свете по городу, при людях, как будто и неудобно идти.
— Ты не разговаривай, а греби добросовестно!— лодочнику говорит и носовым платочком прикрывается.
А против нашего города Волга широкая, версты две, не меньше. Пока доехали, солнышко засверкало, и все жители зашевелились: день-то базарный был. Идем в гору, а бабы останавливаются. Хотя Платон Фаддеич и прикрывается платочком, а платок в крови. Не спрячешь. Бабы охают да спрашивают, кто раскровянил, а лодочник позади идет и объясняет: избили барина за Волгой! Ну, и конечно, дня не прошло, как всему городу стало известно, что господин Иероглифов господина смотрителя училища, кавалера ордена Станислава третьей степени, первого, можно сказать, кавалера дамского, ручным способом обработал. И, конечно, каждому жителю без различия пола и возраста любопытно
все подробности такого редкого удовольствия узнать: когда? где? кто? при ком? за что? Не прошло .трех дней, как в клубе нашем, за винтом или преферансиком, под рюмочку водочки и так, для занятия дам разговорами,— сплетня завиваться и кудрявиться начала, вроде хмеля на огороде: смотритель, дескать, неприлично очень о девице Расторгуевой отозвался, а господин Иероглифов рыцарское поведение проявил, за честь девицы вступился и бескорыстно Платону Фаддеичу за это морду набил. Между тем я удостоверение в побоях Платону Фаддеичу выдал за своей фельдшерской подписью, с приложением печати, по полной форме, как он требовал, по горячим следам. С моей стороны — служебная обязанность, а с его стороны — куй железо, пока горячо. Уж не могу сказать, прибегал ли Платон Фаддеич к попову коту за врачебной помощью, но ко мне за свинцовой примочкой и розовым пластырем свою молоденькую кухарочку присылал, Машеньку. Невредная солдаточка, и я так подозреваю, что есть причины не торопиться ему с бракосочетанием. Однако это — к слову пришлось и должно остаться между нами: неопровержимых фактов не имеется, а не пойман, говорится — не вор.
— Что,— спрашиваю,— бабочка, как твой барин себя чувствует?
Фартучком прикрывается, пожимается, а в глазах — любовное сострадание.
— Слава богу,— говорит,— маленько лицо проясняться начало, а то и глядеть страшно.
Помялась это, глядит вбок воровским косым взглядом и интересуется:
— Неужели люди правду говорят, что из-за девки Расторгуевой его избили?
Вот я и подшутил:
— Невеста-то, говорю, больно завидная: есть из-за чего и подраться!
Вижу, бабеночка огнем загорелась, и глаза злобой сверкнули. Платок на глаза надвинула, хвостом вильнула, и за дверь. Я за ней! Кричу с крыльчика:
— Машенька! Пластырь-то забыли! Плюнула и не повернулась даже.
Вот единственный факт, а уж как вы его примете,— дело вашей совести. Ну, время ползет, разговоров в городе все больше. Вышел вечерком на берег погулять, к пристаням пароходным, приятную новость узнаю: купец Расторгуев, дескать, господину Иероглифову пятерик самой лучшей крупчатки в подарок прислал! И будто записочка пришпилена: ‘За благородство’! Совершенно новый оборот дело, вижу, принимает. Любопытно! Зашел к Пантелеймону Алексеевичу: радостный, точно именинник, при новом галстуке и ус подвитой.
— Ну, как дела?— спрашиваю. — Нет ли чего новенького?
— Есть!— говорит и улыбается.
Вот, думаю, про мешок с крупчаткой заговорит, а он вот что докладывает:
— Дознание производится. Сегодня у исправника на допросе был.
— Ну, и что же?
— Чувствую, что норовит под оскорбление действием начальника при исполнении служебных обязанностей меня подвести, только это у них сорвется. Во-первых, он мне начальник в училище, а не за Волгой, а во-вторых, мы не Служебными делами занимались, а именины праздновали. Я все,— говорит,— по чистой совести показал. Надеюсь, что вы, как честный человек и свидетель всего происшедшего, под присягою подтвердите мои слова. Неприятно одно: потомственным дворянином он оказался: говорят, что дело в Симбирский окружной суд может попасть.
— Это,— говорю,— как писатель Гоголь выразился: ‘Пошла писать губерния!’
А сам удивляюсь: такая неприятность, а Иероглифов с блаженством на лице. Что-нибудь тут мешок с крупчаткой значит.
Прошло еще несколько дней, и опять крупная новость: купец Расторгуев вместе с Иероглифовым в кабриолете куда-то поехали. Никогда раньше никакого дружества не замечалось, а тут рядком. Иероглифов барином сидит, а Расторгуев своим жеребцом правит, а больше похож на кучера. Правильно, думаю, в пословице говорится: нет худа без добра. Не набей он морду Платону Фаддеичу, никогда бы к семейству Расторгуевых не приблизился. Значит, судьбе так угодно было. Можно сказать, амеба выручила, все с нее началось, а чем кончится, одному господу ведомо. Только город сплетнями досыта наелся и задремал, хвать — оглушительное событие: кто-то ворота у дома купца Расторгуева дегтем ночью вымазал! Покушение опозорить целомудренность дочери. Кто так подло напакостил почтенному семейству купца Расторгуева, множество благодеяний родному городу оказавшего, первому нашему боготворителю бедных и сирот? Тут, как говорится, темна вода во облацех, но для меня одного во всем городе было ясно: Машенька из неуместной ревности и по бабьей глупости постаралась. И, между нами сказать, я самого себя тут виню: пошутил, когда она за пластырем ко мне приходила. С дураком, выходит, шути поосторожней! Ворота в тот же день заново выкрасили, да разя такой факт красками закрасишь? Дело сделано. Теперь хотя позолоти их, ворота, а подозрение на девичье целомудрие опубликовано. А Расторгуев купец гордый, к разному почету привыкший, с медалями. Губернатора ли, архирея ли стретить — без него не обходится. И вдруг такой срам! Всю полицию на ноги поставил, награду за раскрытие виновника назначил., По ночам, говорили, плачет, а днем в окно сторожит: публика из любознательности мимо дома гурьбой ходит и пальцем убеждается, что ворота покрасили. Поймает Расторгуев такого любознательного и прикажет дворнику рожу ему в зеленый цвет выкрасить. ‘Колупай, говорит, пальцем свою собственную рожу, а чужих ворот не касайся!’ Время ползет, а успокоения в городе незаметно. Совсем напротив. Захожу как-то к Платону Фаддеичу,— хотя на лице никаких воспоминаний не осталось, но узнать человека нельзя: точно что родную мать схоронил. Никакой воинственности не осталось. Смирненький такой. Как будто бы даже меня боится.
— Что,— спрашиваю,— нигде вас не видать?
— Предпочитаю,— говорит,— одиночество. Жизнь животных изучаю.
— Бросьте,— говорю,— мало вам из-за амебы досталось?
Помалу разговорились. Поинтересовался насчет суда с Иероглифовым. Махнул рукой:
— Остановил я свою жалобу. Сгоряча тогда сглупил, а потом понял, что вы правильно посоветовали плюнуть на всю эту историю. Огласка повредит только. Я,— говорит,— Иероглифову предложение сделал помириться и все забыть, однако ответа не поступает. Правда ли,— спрашивает,— что он на Капитолине Ивановне Расторгуевой женится?
— Доподлинно утверждать не могу, но кажется, что дело в эту сторону клонится. Каждый праздник у них в дому бывает и с отцом в кабриолете разъезжает. Тетерь,— говорю,— какой-то дурак путь к счастью ему раскрыл: ворота деготком подмазал,— теперь папаша будет об одном заботиться — как бы поскорее бракованный товар сдать. А Пантелеймон Алексеевич — жених на очереди. Вы,— говорю,— в тираж вышли.
Побывал и у Иероглифова. Тоже не узнаешь. Только в другом смысле. В гордом блаженстве плавает. Флером-доранжем от него пахнет. Новая тройка английского трика, вместо ‘спасибо’ ‘мерси’ говорит, и поведение такое, что будто он не меня, а малознакомого просителя принял. С холодком таким, как из погреба. Заговорил я про Платона Фаддеича:
— Мы с Иваном Потапычем,— говорит,— еще посадим его на свое место.
— А он вас простил,— говорю,— по-христиански и дело прекратил…
— Струсил, подлец. Ханжой прикинулся. Нас этим не разжалобишь. Мне яму рыл, а сам в нее попадет.
Тогда я, признаться, не придал особенного значения этой угрозе, но вскоре выяснилось, что Иван Потапыч Расторгуев публично в клубе заявил:
— Господин Иероглифов в благородном порыве душевного состояния набил ему морду, а я, родитель, без внимания эту обиду оставлю? Да что я? Бревно, что ли, бесчувственное? Моя супруга — животная, чтобы вместо младенца амебу родить?.. Тройное оскорбление: меня самого, моей законной супруги и нашей любезной дочери. Никаких денег не пожалею, а в арестанты оскорбителя произведу!
И вот действительно: встречаю однажды Самолетский пароход сверху и вижу,— слезает с парохода Иероглифов в сопровождении очень представительного и франтоватого господина в золотом пенсне, с портфелем в одной руке и с зонтиком в футляре — в другой. Позади матрос новый чемодан желтой кожи, с медной оковкой, несет. Сразу видно, что господин деловой и зря в наш город не поедет. Для мучного дела тоже неподходящий: мучники в пенсне у нас не наряжаются. Со столичным форсом мужчина. Сели в пролетку Расторгуева и покатили. Что, думаю, за явление? Заглянул вечерком в наш ‘Гран отель’ и осведомился. Знал, что у нас больше такому субъекту деться некуда. И попал в точку. Здесь! Навел справочку у швейцара: самый знаменитый на всей Волге адвокат, Коломейцев1 Ну, думаю про Платона Фаддёича, пропала твоя головушка! От такого знаменитого оратора не отвертишься научностью. Словами утопит!
Навестил отца Константина с Глашенькой, объясняю положение дел,— оба в уныние впадают. Приятно ли попасть свидетелями в такое щекотливое дело? Да еще лицу духовного звания! Если Платон Фаддеич вовремя свою жалобу задержал без движения, так именно из-за общей оппозиции со стороны батюшки, матушки и Леночки: они заявили Платону Фаддеичу, что ничего не видели и показать не могут, если тот поставит их в свидетели происшедшего за Волгой мордобития. Когда Платон жалобу обратно взял — успокоились, а тут опять угроза публичного рассмотрения всех похождений! Ну, и началась катавасия. Отец Константин скорехонько облачился и к благочинному, Леночкиному отцу. Тот — к Расторгуеву, а отец Константин — к Иероглифову: тогда уже открыто в городе Иероглифова женихом считали, и тот, хотя и не подтверждал, но и не отрицал. Потом благочинный — к исправнику, исправник — к Расторгуеву. Весь город, в лице значительных особ своих, завертелся вокруг Расторгуевского дома на манер, как земля и всякие планеты и кометы — вокруг солнца.
Иван Потапыч всех очень пышно принимал, обедами с мороженым угощал и всякими напитками, но что касается своего предприятия,— ни на какие уговоры и увещания не поддавался. Говорят, что, когда исправник сделал ему намек, что он не привык, чтобы ему в чем-либо отказывали, Расторгуев послал ему сахарную голову при письме: ‘Кесарево — кесарю, а божие — богови, ваше высокородие, господин исправник! Не токмо всякому животному, но и человеку дан завет защищать своих детенышей. Никто же плоть свою возненавидит, но питает и холит ю. А мы — люди крепкие вере православной и наставникам древляго благочестия, а потому признать, что от нашего благословенного церковью брака родилась заместо дитя амеба, не можем, даже ежели бы нас о сем просил сам господин губернатор’. Копия с письма, хотя и не засвидетельствованная, по всему городу ходила тайно по рукам нашего высшего общества и передается мной без всякого изменения. (Снял копию с копии!)
Так и не могли никакими силами остановить Ивана Потаповича. Дело поступило к городскому судье. Жалобу писал знаменитый адвокат, который за лето раза два приезжал в наш город и проживал откровенно в доме Ивана Потаповича как свой человек. Ходили слухи, что раз он выиграет процесс этот, то получает десять тысяч и полнокровного заводского рысака.
И вот осенью, насколько помню, в день ‘Веры, Надежды и Любви’, когда многие горожане и горожанки по случаю ангела должны были за обедней стоять, все в камеру городского судьи направились. День судный! Любознательность публики была столь многозначительна, что исправник наряд полицейских чинов у камеры поставить распорядился. Судейская зала, конечно, и десятой части всех устремившихся вместить не могла, а между тем не только интеллигенция целыми семействами разрядилась как для представления в театрах и пришла послушать, а все купечество и мещанство грамотное, все лабазники, приказчики, конторщики с пароходных пристаней, с мельницы. Поглядеть издали — мобилизация, а не камера городского судьи! Полицейский надзиратель, человек неопытный, без году неделя на месте, растерялся: кого пустить, кого — не пускать? Сперва так объявил: ‘Допускается одна интеллигенция, дескать’. Видит — публика такого слова не понимает: все поперли. Тогда он заявил:
— Могут, которые в шляпках и если брюки навыпуск!
Конечно, народ у нас дошлый. Чего другого, а законы обходить мастера: у которого мужчины брюки в сапоги, выправлять поверх голенищ начали, а женщины, которые в платочках, скидывать их стали, заметя, что есть барыни в прическе, но без шляпы. Одна в шляпке проскочила, а свою шляпку в окошко другой выкинула. Надзиратель оторопел: видит, что очень много недостойного пролезло, а почтенным сесть негде. Тогда он решил залу очистить и заново отбор сделать. Не слушают, не желают уходить! Приказал наряду действовать, не употребляя оружия. Ну, а день ‘Веры, Надежды и Любови’,— некоторые с утра алкоголем зарядились,— ну и начали огрызаться, распоряжение начальства критиковать, с употреблением неподходящих слов, одно сословие на другое натравливать. Должно быть, полицейский в шею кого-нибудь с крыльца — сразу общий ропот, крик, ругань,— выглянул в окошко из свидетельской комнаты: вроде как манифестация — с полицией сражение! Вот, думаю, тебе и амеба! Неблагоразумно было в такой пьяный день разбирательство дела назначать. А почему назначили? Исправник хотел обессилить Расторгуева главным по неопровержимости свидетелем: отец Константин обедню служит, и неявка, значит, вполне уважительная. А свидетелей и без того мало явилось: ни Глашеньки, ни Леночки!
Умышленно выехали из города, на кумыс, дескать, и докторское свидетельство из Симбирска представили. Значит,— я да Иероглифов, а Иероглифову, как лицу заинтересованному (собственноручно бил обвиняемого!), Платон Фаддеич мог отвод сделать. Что же, думаю, выходит: народу было много, а я один за всех отдувайся! Слышу — за окном опять крики, шум, драка. Выглянул, что же происходит? Привезли пожарную машину с кишкой, чтобы публику распугать, а слободские парни машину у полиции отбили и давай ее же поливать. Потом как струя ударит в окна!— только звон и крик ‘ура’. Чуть отвернуться поспел, как в свидетельскую ударило и прямо в спину господину Иероглифову! И смешно, знаете, и страшно. Не суд, а осадное положение выходит. Что же вы думаете? Так в этот день и не состоялось: судья животом заболел, и дело отложили. Кто-то в ‘Симбирскую газету’ корреспонденцию про это напечатал. Как ни дознавались, автора не обнаружили. Сдается мне, что написал не иначе, как сам знаменитый адвокат, потому что очень уж задорно написано было — прямо со смеху умереть можно. Ну, кому, знаете, смех, а кому — горе: за революционное настроение публики нашего исправника убрали. Говорят, губернатор его вызвал и сказал ему в упор: ‘Вы, дескать, баба беременная, а не исправник’. А кстати надо сказать, что действительно исправник имел живот прямо не от мира сего: ежели в профиль посмотреть: точно одно брюхо в сапогах!
Непременный член окружного суда потребовал, чтобы дело об оскорблении девицы Расторгуевой, ввиду столь напряженной обстановки, сложившейся в нашем городе, рассматривалось не у нашего судьи, а было перенесено в более спокойную обстановку. А тем временем Платон Фаддеич озлобился. Все равно, говорит, пропадать, и пустил в действие свою жалобу об избиении его подчиненным лицом, учителем Иеороглифовым, тростью с оловянным набалдашником, при таких-то свидетелях. С волками, говорит, жить — по-волчьи выть! И господин исправник, новый,
принявший сторону смотрителя принципиально (невозможно, дескать, допустить, чтобы подчиненный своего начальника по морде бил, даже и на именинах!), поручился перед судебными властями, что он никаких нарушений благочиния и демонстраций с революционным настроением в своем городе не допустит. И вышло так, что дело Платона Фаддеича первым разбиралось и притом в нашем городе… незадолго до рождества Христова. Расторгуев в защитники Иероглифову того же знаменитого адвоката из Симбирска выписал. Обстоятельство это публично перед всем городом засвидетельствовало, что Расторгуевы облюбовали Пантелеймона Алексеевича в зятья. Чрез банк известно было, что Расторгуев адвокату пять тысяч перевел. Зря такую сумму не выбросил бы. Как-то забежал я к Платону Фаддеичу: ну, а кто вас, спрашиваю, будет защищать? Равенства сил не будет на суде, специалиста хорошего вам бы тоже надо выписать!
— Положение,— говорит,— очевидное.
— Да то-то не очевидное, потому что, к сожалению, никаких следов на вашей физиономии не осталось.
— А документ освидетельствования, произведенный вами своевременно? Вот мой самый красноречивый адвокат,— говорит. — А затем — свидетели…
И вот настал приснопамятный день 20 декабря! Морозище был исключительный. Как сейчас помню. Новый исправник распорядился публику только по билетам пускать и притом только для совершеннолетних и по суду не опороченных. Впрочем, простая публика на сей раз никакой любознательности не проявила. Зато вся интеллигенция была налицо. Из свидетелей все, кроме Глашеньки, явились: оштрафования напугались. А Глашенька, сославшись на свое интересное положение, к тем порам наглядно выяснившееся и притом земской акушеркой удостоверенное, в суд не явилась.
Ну, скажу вам откровенно: такого суда никогда я больше в жизни не видал и не увижу. Сколько раз я на веселых представлениях в театре бывал, а такого хохоту и там никогда не наблюдал. Конечно, свидетелям смеяться на суде недозволительно, но я не в силах был удержаться и делал вид, что сморцаюсь, страдая насморком. Да чего спрашивать со свидетеля, если сам судья раза два перерыв объявлял, как заметно было, исключительно потому, что никакой возможности соблюдать нейтралитет у него не было,
а между тем знаменитый адвокат как деревянный сидел — точно и улыбаться не умел, а когда судья в первый раз засмеялся, он потребовал в протокол занести. Ну, судья и делал перерывы. Скроется в своем кабинете и там досыта высмеется и опять за дело. Всех свидетелей к присяге привели. Благочинный приводил, потому что отец Константин сам свидетелем оказался. Начали с Иероглифова. Признаю, говорит, себя виновным: не вынес глумления над честной беззащитной девушкой и раза три смазал по физиономии, но истязанием это назвать нельзя. Посмотрите на физиономию обвинителя, и всем будет ясно, что здесь недобросовестное преувеличение со стороны обвинителя. Тогда Платон Фаддеич вынимает из бокового кармашка документ и просит огласить и приобщить к делу. Читают мое освидетельствование. А я писал сгоряча и в волнении и возможно, что преувеличил: глаз, дескать, затек, и возможна потеря зрения на 50 процентов, левое ухо надорвано, есть основание предполагать, что поврежден носовой хрящ, что часто осложняется не только потерей обоняния, но загноением и потерей самого носа или приведением его в состояние полной невменяемости. Выпивши, конечно, писал и настоящей формы не соблюдал, тем более, что, сочиняя, не думал, чтобы документ этот в действии оказался. Защитник попросил разрешения задать мне вопрос и начал нас с Платоном Фаддеичем под орех разделывать. Где я учился? Сколько взимаю за освидетельствование? Не было ли случая, когда я вместо больного зуба вырвал здоровый? Что ни вопрос, то оскорбление публичное. Я кучеру Расторгуева, действительно, заместо одного больного и соседний, здоровый, прихватил, так ведь это единичный случай на тысячу зубов! Знаменитые доктора, профессора иногда ошибаются, так как же мне, фельдшеру, не прощается? Я тогда начинал только зубную практику. А что, если бы покойники раскрыли нам, сколько их из-за докторов на тот свет отправилось? Все это потом мне в голову пришло, а тут прямо дар словесности утратил от налета’ Меня оттяпал и на Платона Фаддеича: перед нами, говорит, человек зрячий на оба глаза и даже без очков, оба уха на месте, нос в полном порядке, и очень и очень красивое лицо без всяких признаков прогулки по нему палки с оловянным набалдашником… Судя по прочитанному документу, говорит, мы могли ожидать в лице потерпевшего калеку без ушей, глаз и носа, а между тем… Вот тут судья
и хихикнул вместе со всей публикой, а тогда защитник потребовал занести в протокол, что судья смеялся во время процесса. Начали свидетелей допрашивать. Отец Константин очень тихо говорил, а знаменитый адвокат все покрикивал:
— Прошу громче! Ничего не слыхать!
А от этого батюшка еще сильнее робел, и выходило так, что адвокат ему подсказывал, что говорить надо. Начала, говорит, я не застал, спорили про амебу, но он не вникал. Темнота была полная, и как началась драка, и кто кого бил, и насколько сильно,— разобрать было невозможно.
— Кричал потерпевший? Призывал на помощь?— г спросил адвокат.
— Нет. Ни крика, ни стонов я не слыхал,— говорит отец Константин,— женщины кричали и плакали, но полагаю,— от неделикатности самого же потерпевшего.
— А вы, батюшка, находили поведение его неделикатным?
— Не только неделикатным, но даже кощунственным.
— Конщунственным, говорите? Расскажите подробнее… Вот отец Константин и начал про Адама с Евой и как
Платон Фаддеич их амебой заменил. И снова хохот. А другие, женщины главным образом, возмущаются. Одна крикнула: ‘Вон они чему наших детей в училище учат!’ А защитник Иероглифова опять на дыбки: ‘Прошу занести это в протокол для ознакомления попечителя округа с религиозными воззрениями сего наставника и педагога!’ Но самый главный номер при допросе Леночки вышел:
— Что можете показать по настоящему делу?— спросил судья.
— Конечно,— говорит,— ничего хорошего сказать про Платона Фаддеича не имею. Вполне,— говорит,— безнравственный человек. Девушка купается, а он на четвереньках, как животное, подползает и уползает. Сама видела…
И тут опять взрыв в камере произошел от хохота, даже стекло у шкафа с книгами вывалилось, всех испугало, а судья внезапный перерыв объявил и скрылся. Хохот кругом, а Леночка стоит с пунцовыми щечками, в глазах — слезки, головка вниз, свои золотые косы ручками щиплет. Умилительное зрелище оскорбленной невинной красоты! Точно на позор выведена. Прямо икону великомученицы пиши и молись! Кончился перерыв, опять для нее пытки начались. Судья очень строго сказал ей:
— Прошу вас, милостивая государыня, рассказывать только то, что относится к настоящему делу, а не все, что болтают посторонние люди!
— Да в настоящем деле Платон Фаддеич и ползал на четвереньках!— со слезой говорит Леночка. Ну, и опять — хохот. А Платон Фаддеич плечами пожимает, головой укоризненно на Леночку качает и только руками разводит’ Судья же, видя, что Леночка заплакать может, как с бестолковой девочкой, с ней начинает разговаривать:
— Вы, свидетельница, хотите сказать, что потерпевший был настолько пьян, что не мог ходить на двух ногах, как мы с вами ходим, и потому как бы ползал? Правильно я вас понимаю?
— Неправильно,— говорит Леночка. — Я,— говорит,— пошла искупаться подальше, к леску, где никого не было. Разделась, а в воду лезть не хочется. Ну, стою…
— Ну, стоите. Дальше. Не стесняйтесь, вы присягу дали…
— Если бы я присяги не давала, никогда про эти гадости не стала бы говорить!
— Ну, стоите и… что же?
— Обернулась к лесу и вижу: ползет что-то в кустиках. Подумала сначала, что животное какое-нибудь… домашнее, присмотрелась,— человек…
— Куда он полз?
— К лесу.
— Значит, лица вы не видели? Как же вы можете утверждать, что это был Платон Фаддеич?
— Он подглядывал, а потом уполз,— говорит Леночка и рассказывает про шляпу. А Платон Фаддеич с места кричит:
— Клевета! А еще дочь благочинного!
Леночка перекрестилась и вдруг разрыдалась. Все притихли. Видя простоту и чистоту этой девушки, невозможно было ей не поверить, а потому вся публика прониклася к ней жалостью и полным доверием и в такой же мере почувствовала презрение к невинному в этой истории человеку. Многие женщины точно опасность для себя от Платона Фаддеича почувствовали, хотя, если бы они купались, никто б на них не только ползать, а с разрешения, не стал бы глядеть. ‘Безнравственный негодяй!’ — одна из таких прошипела на всю камеру, а Платон Фаддеич вскочил и заявляет:
— Я требую, господин судья, оградить меня от оскорблений во время суда!
А в ответ опять хохот публики. Судья пригрозил публику удалить, и тогда притихли, никому неохота с бесплатного представления уходить. Гляжу на Платона: бледный с зеленью стал, рука трясется, губа нижняя смеется, а левый глаз подмигивает… И в этот момент я угрызение совести почувствовал: ведь не он, а я ползал! А ведь я тоже присягу принял! Леночка не рыдает, но плачет и всхлипывает. Как есть подросточек обиженный. Что же, думаю, так тайным подлецом перед людьми и явным пред господом и останусь? Великая сила в нас богом заложена, совесть эта самая. Понатужился духом и встал:
— Дозвольте,— говорю,— относительно показания Елены Михайловны Боголюбовой срочное заявление внести! Ввиду присяги и долга совести публично заявляю, что не Платон Фаддеич, а я лично на четвереньках тогда ползал и без всякого безнравственного умысла, а совсем напротив!
— Неправда!— вскрикнула Леночка.
Я стал разъяснение давать относительно недоразумения со шляпами,— все хохочут, и чувствую, что никто мне не верит. А Платон Фаддеич платком пот вытирает и произносит:
— Хотя один человек честно показывает!
А адвокат знаменитый: ‘Позвольте вопрос задать!’
— Свидетельница!— говорит,— а не допускаете вы, что ползали двое, но один уже успел выползти из вашего поля зрения?
И опять вся камера рявкнула от хохота, а судья моментально перерыв объявил и проворно в дверь кабинета! Смотрю на публику и вижу вместо одобрения моему искреннему и честному поведению одну насмешку и враждебность.
— Два сапога — пара!— произносит совершенно нейтрально адвокат — точно вслух обдумывает, и карандашиком постукивает. А обвиняемый Иероглифов сидит именинником, галстучек оправляет и знакомым улыбку посылает в публику. Прямо вся душа возмущается: человека избили, а вместо удовлетворения — один позор и будто судят не господина Иероглифова, а Платона Фаддеича! Да, и я начинаю себя вроде как обвиняемым, а не свидетелем
чувствовать. Вот ведь как выписанный защитник все дело повернул! Вот и выходит, что дорого, да мило. Будто еще и никаких речей не произнес, а уже одними подковырками своими, как ему надо, все шашки расставил. Раздавил, можно сказать, Платона Фаддеича мимоходом, как муравья. Дошла очередь ему свое слово сказать, вот, думаю, всю свою образованность покажет, а он с голосу спал и, вместо того чтобы о своей избитой морде, в чем фундамент его дела, об амебе городит. Публика хохочет, судья говорит, что у нас не лекции по естественным предметам для учащихся, и требует говорить по существу. Платон Фаддеич обиделся и заявил: раз мне затыкают рот, я предпочитаю ничего не говорить. И так взволновался, что взял шляпу и пошел было вон. Бессознательно вышло.
— Потрудитесь остаться! Дело не окончилось.
И всем опять смешно стало. Так поняли, что сам не рад, что дело затеял. Раза два судья примириться сторонам предлагал,— оба головами отмахиваются. Пришла очередь защитнику Иероглифова говорить. В зале, как в церкви — перед причастьем: тишина и вздохи. Встал, пенсне на носу поправил, встряхнул львиной башкой своей и начал говорить. Говорит будто серьезно, а от смеха точно в пчелином улье. Прямо котлетку из Платона Фаддеича сделал. И про Адама с Евой, и про амебу, и про четвереньки, и как только он его не называл: и дарвинистом, и сатиром, и субъектом, а по пути и мне влетело и за удостоверение, и за зуб кучера, и за покаяние в ползании…
— Вы,— говорит,— слышали показание чистой девичьей души и видели чистые девичьи слезы, а с другой стороны — дружескую самоотверженность умудренного житейской пошлостью приятеля, с циничной откровенностью, как о подвиге, признававшегося, что и он тоже ползал для платонического наслаждения девичьей красотою! Надо бога благодарить, что в такой среде каким-то чудом сохранились еще и такие идеалисты и подлинные рыцари, как обвиняемый, благородный человек, бескорыстно выступивший в защиту честной и невинной девушки, за ее доброе имя, на которое, в надежде на безнаказанность, набрасываются ползающие и пресмыкающиеся…
Слушаю я, а с моего лица пот катится: точно тебя плюхами кормит, а настоящего ругательства нет и придраться не к чему. Все слова от нас же, свидетелей, берет, а поворачивает их так, что плюха кому-нибудь получается. Вот что значит специалист своего дела! То же слово, да как и куда его вставить!
Поглядел я на Платона Фаддеича,— точно рак сваренный: обе клешни на коленях в полном бессилии и в глазах туман бессознательный. Голову преклонил и не шелохнется. Как обухом прихлопнул ево специалист красноречия!
А Иероглифов с улыбочкой по потолку взор свой поводит, и видно, что ему прямо плясать хочется.
Кончилась комедия, дивертисмент остался: судья удалился взвешивать все обстоятельства. Однако не больше десяти минут прошло, как обратно вернулся, и все на ноги вскочили: приговор:
— По высочайшему, дескать, указу и так далее… слушал дело такое-то и постановил: три рубля штрафу!
Все в ладоши захлопали, шапку в охапку и гурьбой — к выходу!
Вот ведь публика: человека избили, опозорили до последней границы, а им все мало. Уходят и говорят полным голосом:
— За такую морду и трех целковых много!
Я в последней партии удалился, а Платон Фаддеич все еще в задумчивости сидел, в самоуглубленности. Постоял я маленько у крыльца: выйдет, думаю,— надо с ним пойти, укрепить несчастного человека в несчастии. Да ведь вот натура человеческая: посовестился вдруг с ним вместе по улицам города идти, махнул рукой и скорехонько домой — обедать! До трех часов проморили, а я утром только стаканчик чайку успел перехватить…
Пришел домой, наелся щей до отвала да спать! Надо быть, от волнения до самого вечера проспал. Я от волнения всегда крепко засыпаю. Ну, проснулся,— стемнело уж. Хотел после чаепития на прогулочку пойти, а на дворе снежная пурга. Думал в клубе побывать, да не решился: стыдно что-то на людей было смотреть. Вот ведь меня мимоходом только специалист красноречия коснулся, а и то какое унижение в душе осталось, а каково теперь, думаю, Платону Фаддеичу?
Так никуда и не пошел. А на другой день, часов так в пять утра, темно еще было, кто-то в ставню стучит. Обругался, конечно: думал, у кого-нибудь зуб заболел (нас ведь публика не жалеет! Полагают, что мы и спать не имеем права, когда у них зубы болят!). Чертыхнулся раза три, а вставать надо. Запалил лампу, накинул на плечи одеяло, иду отпереть. Отпер и удивился: Машенька! Солдаточка!
— Беги,— говорит,— Христа ради, со мной!
— Что такое? Куда?
Заревела и кричит:
— Удавился он, Платон-то! Что делать-то? Тепленький еще…
— С петли-то сняла?
— Боюсь я! Пойдем ради господа!
Обругал Машеньку дурой, надел на босу ногу валеные сапоги, полушубок на исподнее, побежали. А снегу навалило,— сугробы! Вязнешь. Покуда добежали — труп образовался. Радуйтесь, говорю, люди добрые: победили! А у самого — слезы в глазах и судороги в горле. Снял его, несчастного: поглядеть и страшно и совестно перед самим собой. Припал и заплакал…
Ну, а дальше что рассказывать? Полиция, понятые, протокол, панихида,— все своим порядком, как установлено. Думали — записку какую ни на есть оставил, как обыкновенно. Все ящики в столах, бумаги, в кармашках всяких обыскали,— ничего! Не пожелал с нами, с живыми, никаких разговоров душевных.
Мы с доктором вскрытие производили. Никаких ненормальностей не обнаружили. Я, между прочим, мозгами поинтересовался: все-таки большого ума человек был. И ничего особенного не обнаружил. Я всегда говорил: мозги мозгами, а главное — душа. А ее в мертвом человеке не увидишь. Помимо всего я в высшую справедливость верю… Хотя бы и этот случай. По нашему суду Иероглифов тремя рублями отделался, и дело против него, за смертью истца, было прекращено, а вот господь бог по-своему распорядился: заместо Иероглифова на Амебе-то знаменитый специалист, адвокат, женился и увез ее в Симбирск.
Говорили, что за Амебой тот сто тысяч приданого взял!
Вот тебе и жених! Сперва невесту потерял, а в скором времени и учительское место потерял. Без мундира и без пенсии, как говорится… Уж и потешались же над ним насчет женитьбы! Я думаю, что от этих насмешек он и пить начал. Года два еще в нашем городе проболтался, шлялся по трактирам, кляузы да стихи писал, постоянно купцу Расторгуеву скандалы на улице устраивал. Тот сперва боялся его и все рубликами откупался. А потом терпение лопнуло, пожаловался губернатору, и выслали этого жениха куда-то. А он однажды летом самовольно вернулся и хлебные лабазы купца Расторгуева поджег. И ведь как удачно для ‘Саламандры’ вышло: страховка в двенадцать ночи кончилась, а в два часа ночи — пожар. Не успел перестраховаться-то… Сам в Сибирь пошел, ну да и купца Расторгуева разорил…
Вот как вышло: люди вознесли, а бог на свое место всех поставил!

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Городок’. Рассказ опубликован в книге: Чириков Е., Вечерний звон. (Повести о любви), Белград, 1932.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека