Гончаров, Протопопов Михаил Алексеевич, Год: 1891

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Гончаровъ.

‘Я жилъ въ трехъ эпохахъ и он оттиснулись во мн
и въ моихъ сочиненіяхъ, въ доступномъ мн быту,
насколько хватило у меня силъ и таланта’.
Гончаровъ (‘Лучше поздно, чмъ никогда’).

I.

Въ числ разнаго рода изысканностей и утонченностей, отличающихъ самое претенціозное и, въ то же время, самое слабое произведете Тургенева Довольно, находится слдующій замчательный афоризмъ: ‘Венера Милосская, пожалуй, несомннне принциповъ 89-го года’. Такъ это или не такъ въ строгомъ смысл — объ этомъ мы не будетъ разсуждать и, пожалуй, допустимъ, что, по крайней мр, въ фактическомъ отношеніи афоризмъ Тургенева совершенно справедливъ: ‘принципы 89 года’ — дло, во всякомъ случа, спорное, тогда какъ Венера Милосская несомннная, общепризнанная, непререкаемая представительница идеальной физической красоты.
Въ параллель къ афоризму Тургенева приводимъ слдующее положеніе его друга и единомышленника, эстетическаго критика Анненкова: ‘На основаніи мысли легко быть судьею всякому, кто признаетъ въ себ мысли (кто же не признаетъ ихъ въ себ?), а на основаніи эстетическихъ условій это тяжеле’. И съ этимъ мы должны совершенно согласиться и даже пойдемъ дальше Анненкова: судить на основаніи эстетическихъ условій не только ‘тяжело’, но и вовсе невозможно. Эстетическій приговоръ постановляется не на основаніи суда, анализа, доводовъ, критики фактовъ и идей, а на основаніи непосредственнаго эстетическаго воспріятія и эстетическаго созерцанія. Можно ли доказать красоту пейзажа или какой-нибудь симфоніи? Какими словами (да и съ какою цлью) характеризовать красоту Венеры Милосской? ‘Принципы 89 года’ могутъ быть разсматриваемы и въ философскомъ, и въ историческомъ, и въ соціальномъ, и въ этическомъ отношеніи, но передъ Венерой можно только ‘богомольно благоговть’, восхищенно безмолвствовать, и вотъ почему ‘принципы’ породили цлую громадную литературу, которая все продолжаетъ роста, тогда какъ Венерою Милосской ‘очень никто не озабоченъ’. Вс чисто-эстетическія характеристики состоять по большей части изъ восклицаній и ме* тафоръ, выражающихъ похвалу или порицаніе, и вы принимаете ихъ, если за нихъ свидтельствуетъ ваше личное чувство,— отвергаете, если того требуетъ вашъ вкусъ. Разуму, логик, аргументаціи тутъ нтъ длами нтъ мста. Хорошо, потому что хорошо, дурно, потому что дурно, — дальше этого эстетика не идетъ, да и не можетъ идти. Съ этой точки зрнія эстетическія характеристики дйствительно трудны и ‘тяжелы’, потому что тутъ приходится, вульгарно говоря, на обух рожь молотить, отсутствіе идей замаскировывать изобиліемъ терминовъ и свои личныя ощущенія возводить на степень принциповъ.
Большой художественный талантъ Гончарова — это своего рода Венера Милосская: его красота чувствуется, его сила не подлежитъ сомннію, но, анализу и опредленію онъ поддается съ большимъ трудомъ. Это талантъ по преимуществу изобразительный, пластическій, живописующій и объективный. Во время своего кругосвтнаго путешествія на фрегат? Паллада Гончаровъ писалъ одному изъ своихъ друзей: ‘Я все время поминалъ васъ, мой задумчивый артистъ: войдешь, бывало, утромъ къ вамъ въ мастерскую, откроешь васъ гд-нибудь за ранками, передъ полотномъ, подкрадешься такъ, что вы, углубившись въ вашу творческую мечту, не замтите, и смотришь, какъ вы набрасываете очеркъ, сначала легкій, блдный, туманный, все мшается въ одномъ свт: деревья съ водой, земля съ небомъ… Придешь потомъ черезъ нсколько дней — и эти блдные очерки обратились уже въ опредленные образы: берега дышатъ жизнью, все ярко и ясно’. Такъ характеризовалъ Гончаровъ творчество живописца. А вотъ какъ характеризовалъ Добролюбовъ творчество самого Гончарова: ‘Талантъ Гончарова не податливъ на впечатлнія. Онъ не запоетъ лирической псни при взгляд на розу и соловья, онъ будетъ пораженъ ими, остановится, будетъ долго всматриваться и вслушиваться, задумается… Какой процессъ въ это время произойдетъ въ душ его, этого намъ не,понять хорошенько… но вотъ онъ начинаетъ чертить что-то… Вы холодно всматриваетесь въ неясныя еще черты… Вотъ он отдляются ясне, ясне, прекрасне… и вдругъ, неизвстно какимъ чудомъ, изъретихъ чертъ возстаетъ передъ вами и роза, и соловей со всею своею прелестью и обаяніемъ. Вамъ рисуется не только ихъ образъ, вамъ чуется ароматъ розы, слышатся соловьиные звуки’.
Какъ видитъ читатель, характеристики эти почти буквально одинаковы. И такъ, Гончаровъ — живописецъ, нкоторымъ образомъ литературный Айвазовскій или Перовъ, иди и тотъ, и другой]вмст, потому что онъ не только пейзажистъ или маринистъ, но также и жанристъ. На такой талантъ нельзя не указать, его нельзя не отличить, но многое ли о немъ можно сказать? Вс видятъ этотъ талантъ,— нельзя, не будучи слпымъ, его не видть,— вс имъ любуются и наслаждаются, но наслаждаются про себя, не волнуясь, не торопясь передать своя впечатлнія другимъ. Это талантъ у равновшанный, въ обладаніи котораго находятся вс эстетическія стихіи творчества, вс элементы чистой красоты, и, который пользуется ими умренно и разсудительно, не давая перевса ни одной изъ этихъ стихій, ни одному изъ этихъ элементовъ. Хотя ему, какъ живописцу, въ сущности, все равно, что ни рисовать, лишь бы рисовать {‘Всмъ занялся онъ съ любовью, все очертилъ подробно и отчетливо. Не только т комнаты, въ которыхъ жилъ Обломовъ, но и тотъ домъ, въ каждомъ онъ только мечталъ жить, не только халатъ его, но срый сюртукъ и щетинистыя бакенбарды слуги его Захара, не только писаніе письма Обломовымъ, но и качество бумаги и чернилъ въ письм старосты къ нему,— все приведено и изображено съ полною отчетливостью и рельефностью’. Это слова Добролюбова, сказанная въ похвалу Гончарову.}, онъ, все-таки, совсмъ не фотографическій аппаратъ: аппаратъ фотографируетъ безвольно, безчувственно и безсмысленно, а Гончаровъ живописуетъ по выбору, съ люби вью и съ мыслью. Но выборъ этотъ, однако же, совершается совсмъ независимо отъ значенія предметовъ, а просто въ силу субъективнаго влеченія, и любовь Гончарова — любовь аматера къ своему длу, а мысль его — мысль артиста, вчно устремленная къ законамъ и тайнамъ своего искусства и нисколько не омрачаемая заботами объ этомъ ‘мір печали и слезъ’.
Гончаровъ неоднократно, хотя и мимоходомъ, говорилъ о себ въ своихъ произведеніяхъ и каждый разъ подчеркивалъ одну свою нравственную черту, которая дйствительно составляла его особенность и наложила свою печать на весь характеръ его творчества. Въ Фрегат Паллада Гончаровъ говоритъ о сомнніяхъ, овладвшихъ имъ передъ путешествіемъ: ‘Жизнь моя какъ-то раздвоилась или какъ будто мн дали вдругъ дв жизни, отвели квартиру въ двухъ мірахъ. Въ одномъ я — скромный чиновникъ, въ форменномъ фрак, робющій передъ начальническимъ взглядомъ, боящійся простуды, заключенный въ четырехъ стнахъ. Въ другомъ я — новый аргонавтъ. Тамъ я редакторъ докладовъ, отношеній и предписаній, здсь — пвецъ, хотя ex officio, похода. Какъ пережить эту другую жизнь? Какъ замнить робость чиновника и апатію русскаго литератора энергіей мореходца?’ Въ Обломов Гончаровъ такимъ образомъ рисуетъ свой портретъ: ‘Литераторъ, полный, съ апатическимъ лицомъ, задумчивыми, ‘якъ будто сонными глазами’. Въ Литературномъ вечер Гончаровъ является подъ прозрачнымъ псевдонимомъ Скуделникова: ‘Беллетристъ Скудеаниковъ какъ слъ, такъ и не пошевелился въ кресл, какъ будто приросъ или заснулъ. Изрдка онъ поднималъ апатичные глаза, взглядывалъ на автора и опять опускалъ ихъ. Онъ, повидимому, былъ равнодушенъ и къ этому чтенію, и къ литератур,— вообще ко всему вокругъ себя’. Въ Замткахъ о личности Блинскаго Гончаровъ разсказываетъ о своихъ спорахъ съ Блинскимъ: ‘Я не разъ спорилъ съ нимъ, но не горячо, а скоре равнодушно, чтобы только вызвать его высказаться, и равнодушно же уступалъ. Безъ этого споръ бы никогда не кончился’. Чтобы закончатъ образъ, вырисовывающійся этими вполн добровольны’ свидтельствами самого Гончарова, не лишнее прибавить слова Блинскаго, сказанныя имъ Гончарову въ одномъ изъ ихъ споровъ: ‘Вы нмецъ, филистеръ, а нмцы, вдь, это — семинаристы человчества. Вы хотите, чтобы Лукреція Флоріани, эта страстная, женственная фигура, превратилась въ чиновницу!’ Слова эти до такой степени похожи на Блинскаго, такъ хорошо идутъ къ нему, что сомнваться въ нихъ нтъ ни малйшаго основанія.
Таковъ портретъ Гончарова, нарисованный хотя эскизно, но мастерски, самимъ Гончаровымъ, или такова, по крайней мр, главная черта его духовной физіономіи. Эта черта — ничмъ не возмутимое равнодушіе ея, по квалификаціи Гончарова, апатія,— конечно, представляетъ собою самую подходящую почву для развитія въ художник такъ называемой объективности. И дйствительно, какъ только вы попробуете подойти поближе къ таланту Гончарова и разложить его на составные его элементы, спокойствіе, равнодушіе, объективность этого таланта, прежде всего, представятся вашимъ глазамъ. Въ этомъ отношеніи изъ всхъ сверстниковъ Гончарова, членовъ извстной беллетристической плеяды, ближе всхъ приближается къ нему Писемскій. Но есть объективность и объективность. Одинъ объективенъ потому, что, по его убжденію, плетью обуха не перешибешь и, стало быть, пусть дла идутъ своимъ чередомъ, а наша хата съ краю: это — равнодушіе отъ сознанія своего безсилія, это — спокойствіе покорности. Другой равнодушенъ изъ крайняго эгоизма: лишь бы ему и лось тепло и свтло, а тамъ какъ хотите вы, люди, и посл него хоть трава не рости. Третій равнодушенъ въ силу философскаго убжденія, что добро и зло только разныя, но одинаково необходимыя стороны или степени одного и того же явленія, какъ свтъ и мракъ, тепло и холодъ: одно другое подразумваетъ, одно другимъ обусловливается. Равнодушіе четвертаго исчерпывается краткой формулой ‘наплевать’: въ людяхъ столько грязи, столько цинизма и всяческаго свинства, что, право, не отбитъ иного о нихъ хлопотать. И такъ дале. Равнодушіе Гончарова происходило не отъ разума, а отъ темперамента,— оно было не принципомъ, а потребностью и привычкой. Это равнодушіе не имло ничего общаго ни съ отчаяніемъ пессимиста, ни съ эпикурействомъ эгоиста, ни съ философіей квіетиста, ни съ холоднымъ презрніемъ циника,— это была чистообломовская лнь, которой нтъ ни до чего дла просто потому, что соснуть хочется, и еще потому, что, сколько ни волнуйся, ни жизнь, ни люди не измнятся, а отъ волненій, между тмъ, и печень, и желудокъ могутъ разстроиться. Разъ, единственный только разъ, Гончаровъ, можно сказать, вышелъ изъ себя: это было при встрч съ Маркомъ Волоховымъ, на котораго нашъ объективистъ напалъ съ совершенно несвойственною ему запальчивостью и полемическимъ увлеченіемъ. Что же? Вдь, и Обломовъ, какъ помнитъ читатель, далъ однажды ‘громкую оплеуху’ Тарантьеву, который явился въ его глазахъ тмъ, чмъ Маркъ Волоховъ былъ для Гончарова съ самаго начала: ловкимъ мошенникомъ, настойчивымъ пройдохой и безстыднымъ шантажистомъ.
Представимъ себ, что судьба надлила Илью Ильича Обломова, какъ его изобразилъ Гончаровъ, первостепеннымъ литературнымъ талантомъ. Это великое счастье было бы для него и великою обузой, онъ былъ бы въ нкоторомъ смысл мученикомъ своей богоизбранности. ‘Жизнь трогаетъ’, жаловался Обломовъ всмъ своимъ пріятелямъ по поводу письма отъ своего старосты, и не трудно вообразить, какими жалобами разршился бы онъ, сознавая т обязанности, которыя налагаются литературнымъ призваніемъ. Талантъ деспотиченъ и даже Обломовъ долженъ былъ бы повиноваться ему к взяться за перо. За всмъ тмъ лнь, покой, диванъ, халатъ ничуть не утратили бы въ глазахъ Обломова малйшей доли своей прелести и такимъ путемъ въ его внутреннемъ мір произошла бы нкоторая коллизія враждебныхъ силъ,— коллизія частью трагическая и большею частью чисто-комическая: талантъ зоветъ къ дятельности, темпераментъ тянетъ къ покою и неподвижности. Благодаря таланту, ‘работа идетъ въ голов, лица не даютъ покоя, пристаютъ, позируютъ въ сценахъ, писатель слышитъ отрывки ихъ разговоровъ и ему часто кажется, прости Господи, что онъ это не выдумываетъ, а что это все носится въ воздух около него и ему только надо смотрть и вдумываться’ (см. Лучше поздно, чмъ никогда). Именно, именно такими чертами обрисовалъ бы Обломовъ процессъ своего творчества, если бы Господь наказалъ его литературнымъ талантомъ: Образы не даютъ покоя, пристаютъ, позируютъ, разговариваютъ,— вдь, это именно жалоба, повтореніе того же (мотива: ‘Жизнь трогаетъ’. Но отъ старости ополчишься, отъ пріятелей запрешься, отъ Ольги сбжишь, отъ Штольца спрячешься, а куда днешься отъ творческихъ видній и концепцій, которыя,— чтобъ имъ ни дна, ни покрышки!— пристаютъ, не даютъ покоя?!… Бдная жертва собственнаго таланта!
Такой разладъ между призваніемъ и органическими наклонностями долженъ былъ бы ярко отразиться на литературной дятельности Обломова и и ея вншней, и съ ея внутренней стороны. Во вншнемъ смысл этотъ разладъ выразился бы въ томъ, что Обломовъ каждое свое произведеніе писалъ бы лтъ по пятнадцати, такъ что, проработавши лтъ пятьдесятъ, онъ оставилъ бы литературное наслдіе листовъ въ сто, по два печатныхъ лета на каждый годъ дятельности. Это не обременительно даже для Ильи Ильича. Съ внутренней стороны вліяніе этого разлада сказалось бы, конечно, въ тонъ мирномъ, беззлобномъ, спокойномъ, намъ хочется сказать — сонномъ, отношеніи къ жизни, которое такъ свойственно Обломову. Ужъ если нельзя не писать, ужъ если ничмъ не отдлаешься отъ требованій своей творческой способности, то надо постараться писать такъ, чтобы ни себя, ни другихъ не тревожить. Зачмъ, съ какой стати? ‘Мы не Титаны, мы не пойдемъ, съ Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу съ мятежными вопросами, не примемъ ихъ вызова, склонимъ головы и смиренно переживемъ трудную минуту’. Это слова любимца Гончарова — Штольца, который, какъ видите, говоритъ о ‘мятежныхъ вопросахъ’ точно о зубной боли или о дождливой погод: надо склонить голову и смиренно переждать, когда они сами собой пройдутъ,— вдь, должны же они когда-нибудь пройти! Ршать эти вопросы не наше дло, на то есть Манфреды и Фаусты, а мы всего только русскіе литераторы съ апатичными лицами и съ сонными глазами.
Но оставимъ Обломова и вернемся опять къ Гончарову. Если бы онъ былъ не прозаикомъ, а поэтомъ, его дятельность резюмировалась бы въ этихъ знаменитыхъ стихахъ:
‘Не для житейскаго волненья,
Не для корысти, не для битвъ,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуковъ сладкихъ и молитвъ!’
Насколько это ‘мы’ мало относилось къ самому автору этихъ стиховъ, рожденному именно для волненья и битвъ, настолько же оно было бы примнимо къ Гончарову-поэту. Романисту, уже по самому роду его работы, очень трудно ограничиться звуками и молитвами и, хочетъ ли онъ того или не хочетъ, ему непремнно надо какое-нибудь идейное содержаніе, хотя бы оно выражалось исключительно въ образахъ. Отъ этой обязанности не могъ уволить себя и Гончаровъ, но онъ умудрился общественныя задачи ршать на почв личной психологіи, индивидуальныя, хотя и не случайныя, свойства своихъ героевъ поставить въ связь съ вопросами общественной физіологіи или патологіи, психологическіе типы представить какъ живыя общественныя силы. Дальше я представлю этому достаточныя доказательства, я пока отмчаю это обстоятельство лишь затмъ, чтобы указать на крупные размры художественнаго таланта Гончарова. Въ самомъ дл, изобразить, наприм., Обломова, этого добродушнаго байбака и безобиднаго коптителя неба, въ вид какого-то общественнаго представителя, уврить всхъ, что ‘обломовщина’, т.-е. способность сть по шести разъ въ день и спать по пятнадцати часовъ въ сутки, составляетъ нашу общественную болзнь, заставить даже высоко-талантливаго критика-скептика лирически восклицать по поводу обртенной или изобртенной ‘обломовщины’:
‘Теперь загадка разъяснилась,
Теперь имъ слово найдено!’
для всего этого нуженъ былъ очень большой талантъ и очень большое искусство. Выше я сказалъ, что въ распоряженіи Гончарова имлись вс чисто-эстетическіе, художественные рессурсы, и это — не преувеличеніе. Врность дйствительности? Но это — элементарное достоинство, которымъ обладаютъ даже третьестепенные таланты и безъ котораго не можетъ быть искусства. Живость и яркость изображенія? Но знаменитый Сонъ Обломова давно и по праву занялъ одно изъ первыхъ мстъ въ русской галлере литературной живописи. Типичность образовъ? Если бы Гончаровъ создалъ одного только Захара (Обломовъ), то и этого было бы достаточно, чтобы признать за нимъ эту способность. Глубина и тонкость психологическаго анализа? Но первая часть Обломова лишена всякаго движенія, не только въ смысл развитія фабулы, но просто даже въ смысл физическаго движенія: Обломовъ лежитъ, Захаръ еле двигается, дйствіе или, врне, бездйствіе происходитъ въ четырехъ стнахъ, и, тмъ не мене, читатель ни разу не почувствуетъ скуки, не замтитъ монотонности разсказа, благодаря именно мткимъ, тонкимъ и мелкимъ психологическимъ штрихамъ, разсяннымъ буквально на каждой страниц. Юморъ? Гончарову стоитъ только захотть, чтобы заставить васъ улыбнуться. Нельзя не улыбнуться, наприм., надъ этою барышней (Обыкновенная исторія), которая такъ отлично училась, что на вопросъ: ‘какія суть междометія страха или удивленіе?’ — вдругъ, не переводя духу, проговорила: ‘ахъ, охъ, эхъ, увы, о, а, ну, эге!’ Или припомните Захара, заливавшагося горюши слезами отъ ‘жалкихъ словъ’ увщевавшаго его барина, или Мартьку (Обрывъ), которая не утерпла надть на себя именинные подарки и, сидя на своей кровати, въ одной рубашк, но въ брилліантовыхъ серьгахъ к золотыхъ браслетахъ, плачетъ отъ восторга. Единственное качество, котораго совершенно былъ лишенъ Гончаровъ, это — лиризмъ или паосъ, которыми такъ богаты Гоголь, Достоевскій, Левъ Толстой и даже Салтыковъ, смхъ котораго прерывался иногда настоящими рыданіями. Въ этомъ отношеніи Гончаровъ опять стоить рядомъ съ Писемскимъ, которому точно также лиризмъ не только чуждъ, но и противенъ. Очень существенная разница состоитъ въ токъ, что лиризмъ противенъ для Писемскаго потому, что со. всмъ ужъ не вяжется съ основными свойствами нашей жизни,— до лиризма я тутъ, когда куда ни посмотришь — свинство, куда ни пойдешь — грязь?— тогда какъ для Гончарова лиризмъ просто ребячество, признакъ невоспитанности, неловкость и безтактность. Превративши, по геніально-мткому выраженію Блинскаго, Лукрецію Флоріани въ чиновницу, въ дйствительную статскую совтницу, Гончаровъ былъ бы убжденъ, что онъ ее облагородилъ, возвысилъ, перевоспиталъ. А Каролю онъ, по примру старшаго Адуева, рекомендовалъ бы открыть фарфоровый или мыловаренный заводъ, устроилъ бы его дло и затмъ, въ присутствіи узаконеннаго числа свидтелей, женилъ бы его на Лукреціи Флоріани.
Здсь мы подходимъ къ вопросу несравненно боле важному, нежели вопросъ о размрахъ и свойствахъ литературнаго таланта Гончарова,— къ вопросу о его нравственныхъ и общественныхъ идеалахъ. Художникъ рисуетъ превосходно, но чему онъ насъ учитъ? Велики и разнообразны дары, которыми осыпала его природа, но всегда ли во благо онъ употреблялъ ихъ? Наше удивленіе передъ его высокимъ мастерствомъ вполн искренно, но въ чекъ заключаются его права на наше уваженіе? Если Гончаровъ объективенъ, какъ художникъ, и равнодушенъ, какъ мыслитель и человкъ, это не значитъ, конечно, что мы не найдемъ у него никакихъ опредленныхъ воззрній на жизнь. Такія воззрнія есть у Гончарова и ихъ несложная сущность можетъ быть хорошо выражена извстною пословицей: лучше синица въ рукахъ, нежели журавль въ неб. Поменьше романтизма и побольше практичности и дловитости — вотъ что намъ нужно. Не объ идеалахъ, а о нормахъ слдуетъ заботиться. Зло есть зло, но было время, когда оно было добромъ для людей, и будетъ время, когда теперешнее добро станетъ зломъ. Совершенства нтъ и не будетъ на земл, но возможно осторожное и, главное, постепенное совершенствованіе. Какъ видите, это весьма положительная философія,— не philosophie positive, а философія положительныхъ и благоразумныхъ людей.

II.

Міросозерцаніе всякаго художника мы должны отыскивать въ его главныхъ типахъ и въ его отношеніяхъ къ этимъ типамъ,— отношеніяхъ, которыя никогда не можетъ скрыть отъ насъ даже самый безкорыстный, безпристрастный и равнодушный художникъ. Въ настоящемъ случа эта задача не представляетъ никакихъ трудностей. Какъ ни объективенъ Гончаровъ, даже неопытный его читатель пойметъ, что къ Адуеву-племяннику (Обыкновенная исторія), къ Обломову к къ Райскому (Обрывъ) авторъ относится отрицательно, т.-е. съ ироніей или съ состраданіемъ, тогда какъ къ другимъ главнымъ героямъ тхъ же произведеній — Адуеву-дяд, Штольцу и Тушину — онъ относится положительно, т.-е. съ надеждою и съ уваженіемъ. На этихъ типахъ мы и остановимся,— не дальше, впрочемъ, того, насколько это нужно для нашей главной цли.
Типъ Адуева-племянника не представлялъ собою ровно ничего новаго даже во время появленія повсти Гончарова, т.-е. пятьдесятъ лтъ тому назадъ. За двадцать лтъ до Обыкновенной исторіи этотъ типъ былъ очерченъ въ нашей литератур съ такою силой и полнотой, что Гончарову не удалось прибавить съ своей стороны ни одной существенной черты. На сотняхъ страницъ Гончаровъ сказалъ своею прозой ни на волосъ не больше того, что заключалось въ этой поэтической характеристик:
‘Отъ хладнаго разврата свта
Еще увянуть не успвъ,
Его душа была согрта
Привтомъ друга, лаской двъ.
Онъ, сердцемъ милый, былъ невжда…
Онъ врилъ, что душа родная
Соединиться съ нимъ должна,
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждетъ она,
Онъ врилъ, что друзья готовя
За честь его принять оковы,
И что не дрогнетъ ихъ рука
Разбить сосудъ клеветника.
Онъ плъ любовь, любви послушный…
Онъ плъ разлуку и печаль
И нчто, и туманну даль,
И романтическія грезы…’
Въ эту великолпную характеристику гончаровскій герой укладывается весь, цликомъ, со всми своими аттрибутами. Адуевъ какъ будто взялъ эти пушкинскіе стихи программой для своего поведенія и неукоснительно исполняетъ ее. Онъ пышно говоритъ о святости дружбы, еще пышне о святости любви, ищетъ ‘родную душу’ и пишетъ стихи, въ которыхъ воспваетъ именно любовь и романтическія грёзы. Отсылаемъ читателяхъ сапой повсти. Такимъ образомъ, и по замыслу, и по исполненію образъ Гончарова былъ не боле, какъ хорошею копіей, и новинкою явилось только отношеніе автора къ своему герою. Въ то время, какъ Пушкинъ заставляетъ своего героя погибнуть чрезвычайно красивою, съ романтической точки зрнія, смертью, Гончаровъ, точно предвосхищая замчаніе Блинскаго насчетъ Лукреціи Флоріани, превращаетъ своего романтика въ ‘реалиста’, т.-е., попросту, въ благополучнаго россіянина чичиковскаго пошиба. Пушкинъ окружилъ своего героя нкоторымъ ореоломъ и грустить надъ нимъ:
‘…Младой пвецъ
Нашелъ безвременный конецъ!
Дохнула буря, цвтъ прекрасный
Увялъ на утренней зар,
Потухъ огонь на алтар!’
Гончаровъ тоже увнчиваетъ своего героя, но только другаго рода, другаго смысла внкомъ. Въ заключительной сцен повсти бывшій романтикъ, а нын коллежскій совтникъ и кавалеръ приходитъ сказать своему реалисту-дяд о своей скорй женитьб на богатой невст:
‘Петръ Иванычъ вскочилъ съ креселъ съ несвойственною ему живостію.
Постой, постой!— сказалъ онъ,— ты меня оглушилъ: такъ ли я слышалъ? Повтори, сколько?
Пятьсотъ душъ и триста тысячъ денегъ!— повторилъ Александръ.
Ты… не шутишь?
Какія шутки, дядюшка!
И имніе… не заложено?— спросилъ Петръ Иванычъ тихо, не двигаясь съ мста.
‘— Нтъ.
‘Дядя, скрестивъ руки на груди, смотрлъ нсколько минутъ съ уваженіемъ на племянника.
И карьера, и фортуна!— говорилъ онъ почти про себя, любуясь на племянника.— И какая фортуна! И вдругъ все, все!… Александръ!— гордо, торжественно прибавилъ онъ,— ты моя кровь, ты — Адуевъ! такъ и быть, обними меня!
‘И они обнялись’.
Если хотите, въ фактическомъ смысл, съ точки зрнія прозаической Дйствительности, Гончаровъ ближе къ правд, нежели Пушкинъ: смерть Ленскаго — случайность, благополучіе, Адуева — почти необходимость. Въ огромномъ большинств случаевъ восторженные романтики 20-хъ и 30-хъ годовъ, мечтательные идеалисты 40-хъ и 50-хъ годовъ, альтруисты 60-хъ я 70-хъ годовъ кончали тмъ, что совершенно приспособлялись къ жизни я примирялись съ обществомъ: это несомннный историческій фактъ и это естественное психологическое явленіе. Но чему же тутъ радоваться? Пушкинъ не хуже Гончарова зналъ о возможности совершенно иного конца для Ленскаго, но говорилъ объ этомъ конц съ явною и злою насмшкой, тогда какъ Гончаровъ, въ лиц Адуева-дяди, ликуетъ и апплодируетъ. Пушкинъ говорилъ:
‘Во многомъ онъ бы измнился,
Разстался-бъ съ музами, женился:
Въ деревн, счастливъ и рогатъ,
Носилъ бы стеганый халатъ,
Узналъ бы жизнь на самомъ дл,
Подагру-бъ въ сорокъ лтъ имлъ,
Пилъ, лъ, скучалъ, толстлъ, хирлъ
И, наконецъ, въ своей постели
Скончался-бъ посреди дтей,
Плаксивыхъ бабъ и лекарей’.
Гончаровъ ‘любуется’ на своего героя, заставляетъ на него смотрть съ ‘уваженіемъ’, потому что онъ добылъ себ ‘и карьеру, и фортуну’. Для Пушкина Ленскій былъ симпатиченъ, пока сохранилъ свою ‘прямо геттингенскую душу’ и тотчасъ же былъ осмянъ, надленъ халатомъ, рогами и подагрой, какъ только ‘во многомъ измнился, разстался съ музами и сдлался счастливъ’, Гончаровъ стоитъ на діаметрально противуположной точк зрнія: онъ смялся надъ Адуевымъ, пока тотъ являлся геттингенскимъ мечтателемъ-романтикомъ, и проникся къ нему великимъ уваженіемъ, когда Адуевъ получилъ чинъ коллежскаго совтника (по ироніи судьбы какъ разъ тотъ самый ‘не очень крупный, но и не такъ чтобы мелкій’ чинъ, который носилъ П. И. Чичиковъ) и триста тысячъ денегъ (какъ разъ такую же сумму, которою обладалъ тотъ же Павелъ Ивановичъ, прежде чмъ ‘пострадалъ за правду’, т.-е. былъ выгнанъ изъ таможенной службы за мошенничество).
Авторитету Гончарова я противупоставилъ авторитетъ Пушкина, имя въ виду читателей, для которыхъ важны не столько доводы, сколько имена. Для читателей другой категоріи достаточно, кажется, поставить, въ надлежащемъ освщеніи, самый фактъ, чтобы заручиться ихъ согласіемъ. Формы отвлеченнаго идеализма могутъ быть смшны, он могутъ изнашиваться, какъ всякія другія формы, но сущность идеализма,— та сущность, о которой напоминаютъ великія слова: ‘не о хлб единомъ живетъ человкъ’,— останется навсегда лучшимъ духовнымъ достояніемъ человчества. Гончаровъ отпраздновалъ, какъ воскресеніе своего героя, то, что въ настоящемъ смысл было его нравственною смертью.
Переходимъ къ Обломову. Однако, прежде чмъ перейти, намъ приходится расчистить дорогу, на которой мы усматриваемъ огромное препятствіе въ вид извстной статьи Добролюбова Что такое обломовщина? Основной тезисъ этой статьи опредляется въ слдующихъ словахъ ея автора: ‘Въ повсти Гончарова отразилась русская жизнь, въ ней предстаетъ передъ нами живой современный русскій типъ, отчеканенный съ безпощадною строгостью и правильностью, въ ней сказалось новое слово вашего общественнаго развитія, произнесенное ясно и твердо, безъ отчаянія и безъ ребяческихъ надеждъ, но съ полнымъ сознаніемъ истины. Слово это — обломовщина, оно служитъ ключомъ къ разгадк многихъ явленій русской жизни, и оно придаетъ роману Гончарова гораздо боле общественнаго значенія, нежели сколько имютъ его вс наши обличительныя повсти. Въ тип Обломова и во всей этой обломовщин мы видимъ нчто боле, нежели просто удачное созданіе сильнаго таланта, мы находимъ въ немъ произведеніе русской жизни, знаменіе времени’.
Вонъ оно куда дло-то пошло!— скажемъ мы словами гоголевскаго героя. ‘Новое слово’, ‘ключъ къ разгадк’, ‘произведеніе русской жизни’, ‘знаменіе времени’ — какая чрезвычайная щедрость похвалы! И отъ кого же? Отъ критика, которому мудрено было угодить, который не хотлъ удостоить ни единымъ словомъ истинно-превосходный романъ Писемскаго Тысяча душъ, который говорилъ, что разсуждать по поводу произведеній Достоевскаго объ общихъ законахъ творчества такъ же странно, какъ разсуждать о генералъ-бас по поводу тапёра, сбившагося съ такта. Для тхъ, кто хорошо знакомъ съ пріемами и, главное, съ конечными цлями добролюбовской критики, не можетъ быть ничего удивительнаго въ тонъ восторженномъ пріем, какой сдлалъ Добролюбовъ роману Гончарова. Эти цли состояли въ томъ, чтобы едва очнувшемуся обществу не дать снова погрузиться въ спячку, чтобы оживить въ немъ духъ солидарности, чтобы призвать его къ общему длу, чтобы пробудить въ немъ не только самосознаніе, но и чувство своего достоинства. ‘Встань, проснись, посмотри, на себя погляди’ — въ этомъ кольцовскомъ стих резюмируются, въ сущности, вс тенденціи добролюбовской критики. Ясно, что романъ Гончарова долженъ былъ явиться для Добролюбова чистою находкой: Обломовымъ можно было попрекнуть, въ обломовщин можно было не безъ видимыхъ основаній обвинить русское общество, и этою возможностью Добролюбовъ, конечно, не упустилъ воспользоваться. Цли своей Добролюбовъ достигъ вполн, романомъ Гончарова онъ воспользовался превосходно, но самый рожалъ сыгралъ въ его критик роль бича, а самъ романистъ — роль… пусть шпатель самъ ршитъ, какую именно роль.
Я не имю возможности заняться здсь обстоятельнымъ опроверженіемъ статьи Добролюбова, да для простой ‘расчистки пути’ въ этомъ нтъ к надобности. Достаточно будетъ указать на т чисто-полемическія или сатирическія преувеличенія, которыя длаетъ Добролюбовъ въ видахъ широкаго обобщенія. ‘Раскройте,— говоритъ онъ,— Онгина, Героя нашего времени, Кто виноватъ, Рудина или Лишняго человка, или Гамлета Щигровскаго узда,— въ каждомъ изъ нихъ вы найдете черты,.почти буквально сходныя съ чертами Обломова’. Разумется, найдемъ, точно также какъ безъ всякаго труда найдемъ у Добролюбова черты, ‘буквально сходныя’ съ чертами знаменитаго въ то время обскуранта Аскоченскаго. Добролюбовъ — писатель и Аскоченскій — писатель, Добролюбовъ пишетъ на бумаг, чернымъ по блому, и Аскоченскій — то же самое, Добролюбовъ пишетъ по русски — и Аскоченскій пишетъ по русски, Добролюбовъ любитъ полемику — и Аскоченскій горячій полемистъ. И такъ дале. Цлую страницу можно занять перечисленіемъ ‘буквально сходныхъ’ чертъ между Добролюбовымъ и Аскоченскимъ. Слдуетъ ли отсюда, что Добролюбовъ и Аскоченскій — ‘едино суть’? Но совершенно съ такимъ же правомъ и Обломова, можно признать братомъ по духу Онгину, Печорину, Бельтову и Рудину. Вс они одинаково, или почти одинаково, остались безъ вліянія на общук’ жизнь,— въ этомъ ихъ сходство, врне — сходство ихъ положеній. Но для Онгина, Печорина, Бельтова и Рудина именно въ этомъ невольномъ бездйствіи и заключалось проклятіе ихъ жизни, тогда какъ Обломовъ въ бездйствіи и полагалъ все свое счастіе. Это можно было бы доказать цитатами пообильне тхъ, которыя приводитъ Добролюбовъ для доказательства своего тезиса. А если такъ, то вс аналогіи и параллели Добролюбова разсыпаются прахомъ: нельзя ставить рядомъ людей, идеалы счастія которыхъ діаметрально противуположны. Обломовъ, умирающій на трехъ перинахъ отъ паралича, постигнувшаго его отъ обжорства и неподвижности, и, наприм., Рудинъ, умирающій со знаменемъ въ рук на мостовой Парижа — это, будто бы, люди одного типа! Нтъ, это — не обобщеніе, а очевидная полемическая натяжка.
Замтимъ мимоходомъ, что если бы мы и приняли аналогію Добролюбова, то Гончарову отъ того не поздоровилось бы. Если Обломовъ не боле, какъ повтореніе Онгина, Печорина, Бельтова, Рудина, то въ чемъ же состоитъ то ‘новое слово’, которое будто бы удалось сказать Гончарову? И почему же Обломовъ — знаменіе времени, если обществу это знаменіе извстно уже нсколько десятковъ лтъ?
Послдовательно проводя свою основную мысль, Добролюбовъ довольна подробно анализируетъ отношенія Онгина и др. къ женщинамъ и доказываетъ, что эти отношенія были совершенно обломовскія: вс эти герои, подобно Обломову, обратились отъ любимыхъ женщинъ въ ‘постыднйшее бгство’. Это, кажется, главный аргументъ Добролюбова. Аргументъ остроуменъ и вншне-правдоподобенъ, но его разбиваетъ слдующее простое соображеніе: Татьяна смотрла на Онгина точно такъ же, какъ княжна Мери на Печорина, Круциферская на Бельтова, Наталья на Рудина,— снизу вверхъ,— тогда какъ Ольга Ильинская командовала и даже прямо-таки помыкала Обломовымъ. Почему бы это? Потому, что Печоринъ, Рудинъ и др. были люди, преисполненные внутренней силы, передъ которой пасовали женщины, а Обломовъ былъ всего только пуховый тюфякъ, который могла сколько угодно, и такъ, и эдакъ, теребить и повертывать первая встрчная дачная барышня. Выводъ, стало быть, опять тотъ же: Онгинъ, Печоринъ, Бельтовъ, Рудинъ — сами по себ, а Обломовъ — самъ по себ. Послднее заключеніе, въ которомъ резюмируется вся аргументація Добролюбова, таково: ‘Общее у всхъ этихъ людей то, что въ жизни нтъ, ммъ дла, которое бы для нихъ было жизненною необходимостью, сердечною святыней, религіей, которое бы органически срослось съ ними, такъ что отнять его у нихъ значило бы лишить ихъ жизни’. Такъ могъ говорить только юноша-ригористъ, привыкшій относиться къ живымъ, слабымъ и гршнымъ людямъ какъ къ отвлеченнымъ, стройнымъ, правильнымъ логическимъ построеніямъ. На основаніи признака, поставленнаго Добролюбовымъ, все человчество раздляется на дв неравныя группы: къ первой принадлежатъ нсколько тысячъ или, быть можетъ, десятковъ тысячъ человкъ, одаренныхъ ршительнымъ призваніемъ и талантомъ, такъ что для нихъ ихъ дло дйствительно жизненная необходимость и сердечная святыня, ко второй групп относится все остальное человчество. Общее у всхъ этихъ людей, но это общее не у этихъ только, а почти у всхъ людей: слдуетъ ли отсюда, что вс люди принадлежатъ къ одному психологическому или общественному типу? Какъ истый ригористъ, Добролюбовъ вмняетъ въ обязанность то, что при теперешнемъ уровн жизни является рдкимъ счастьемъ, исключительною удачей. Много званыхъ, но мало избранныхъ. Милліарды людей трудились, трудятся и будутъ трудиться не потому, что ихъ влечетъ къ труду внутренняя сила, а потому, что того требуютъ вншнія условія. Несмотря на этотъ общій признакъ, вс эти люди раздляются на многочисленные и совершенно несходные между собою нравственные и психологическіе типы.
Теперь можно обратиться непосредственно къ Обломову. Представимъ себ, что Гоголь, вмсто десятка страницъ, написалъ бы о своемъ Плюшкин цлый романъ, въ эстетическомъ и въ психологическомъ отношеніи этотъ романъ могъ бы явиться высоко-замчательнымъ произведеніемъ. Исторія отдльнаго человка, какъ говоритъ извстный афоризмъ, можетъ быть интересна не мене исторіи цлаго народа. Гоголь только поставилъ вопросъ: ‘можетъ ли человкъ дойти до такого страшнаго паденія?’ — и отвчалъ: ‘можетъ’, но процесса этого постепеннаго паденія онъ намъ не нарисовалъ. Между тмъ, такая задача могла бы, повторяю, имть огромный индивидуально-психологическій интересъ. Я подчеркиваю слова ‘индивидуально-психологическій’, желая указать, что непосредственно соціальнаго значенія эта задача имть не можетъ. Плюшкинъ жалокъ, ужасенъ, отвратителенъ, какъ нравственный уродъ, любопытенъ и интересенъ для насъ, какъ раритетъ какой-нибудь кунсткамеры, но это и все. Не общія условія нашей жизни, а несчастная природа или неблагопріятныя личныя обстоятельства сдлали Плюшкина скрягой. Его жалкая судьба — не наша вина, а его личная бда. Общество не несетъ никакой отвтственности за эту бду и, съ другой стороны, иметъ право не тревожиться по ея поводу на счетъ судьбы другихъ своихъ членовъ. Если человка ограбили или убили на Невскомъ проспект, вс петербуржцы съ полнымъ основаніемъ обезпокоятся на счетъ своей безопасности. Но если человкъ самъ потерялъ свои деньги на улиц или, по своему ротозйству, былъ раздавленъ вагономъ конно-желзной дороги, то это не боле, какъ полицейское ‘происшествіе’, о которомъ не стоитъ много говорить.
Вс эти соображенія цликомъ примняются и въ Обломову. Скупость Плюшкина и лнь Обломова — это явленія одной категоріи, явленія личной психической жизни, результаты личнаго неправильнаго развитія. Плюшкинство, какъ порокъ, какъ нравственный недугъ, иметъ такое же значеніе, какъ и препрославленная обломовщина, т.-е. ‘плюшквиство’ есть порокъ Плюшкина или Плюшкиныхъ, а обломовщина есть порокъ Обломова или Обломовыхъ. О Плюшкин и объ Обломов можно говорить какъ о типахъ, но лишь въ статистическомъ смысл, т.-е. въ томъ смысл, что такихъ, или почти такихъ, людей у насъ, вроятно, не мало. Но у насъ не мало и глухо-нмыхъ, и горбатыхъ, и слпыхъ и, все-таки, они — не правило, а исключеніе изъ правила. Подобно тому, какъ вся личность Плюшкина опредляется его господствующею чертой — скупостью, доведенною до послднихъ предловъ, до психической болзни, личность Обломова опредляется его лностью, доведенною почти до атрофіи всхъ высшихъ человческихъ свойствъ. Напрасно Гончаровъ, отъ своего лица и устами своихъ персонажей, не разъ говоритъ о ‘золотомъ сердц’ Обломова, о его нжности, ум, благородств: вс эти свойства остаются подъ спудомъ, безъ употребленія и безъ значенія, а истинная нравственная сущность Обломова выражена имъ самимъ очень хорошо: ‘Трогаетъ жизнь, нтъ покоя! Легъ бы и заснулъ… навсегда…’ Таковъ идеалъ Обломова. Даже любовь, искренность которой не подлежитъ сомннію, не могла расшевелить Обломова: ‘Плачетъ, не спитъ этотъ ангелъ!— восклицалъ Обломовъ.— Господи! зачмъ она любитъ меня? Зачмъ я люблю ее? Зачмъ мы встртились? Это все Андрей: онъ привилъ любовь, какъ оспу, намъ обоимъ. И что это за жизнь: все волненія, да тревоги! Когда же будетъ мирное счастье, покой?’ Это счастье не замедлило наступить для Обломова съ его квартирною хозяйкой, и все длалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу онъ не волновался тревогой о томъ, увидитъ ли онъ хозяйку или нтъ, что она подумаетъ, что сказать ей, какъ отвчать на ея вопросъ, какъ она взглянетъ — ничего, ничего! Тоски, безсонныхъ ночей, сладкихъ и горькихъ слезъ — ничего не испыталъ (т.-е. не испытывалъ) онъ. Сидитъ и куритъ, и глядитъ, какъ она шьетъ, иногда скажетъ что-нибудь, или ничего не скажетъ, а, между тмъ, покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, какъ будто все тутъ есть, что ему надо. Никакихъ понуканій, никакихъ требованій не предъявляетъ Агаья Матввна’. И такого-то тюленя намъ показываютъ, какъ представителя русскаго общества! Этотъ пищеварительный аппаратъ ставятъ на одну доску съ людьми такого могучаго духа, какъ Печоринъ, такой сильной мысли, какъ Рудинъ, такого дятельнаго и тревожнаго чувства, какъ Онгинъ и Бельтовъ! Для Обломова было бы слишкомъ большою честью, если бы талантливый художникъ ограничился легкимъ эскизомъ его курьезной личности, какъ это сдлалъ Гоголь съ Плюшкинымъ, но Гончаровъ нашелъ нужнымъ нарисовать его портретъ во весь ростъ, предполагая, конечно, что Обломовъ — чрезвычайно важная персона, а обломовщина — серьезный общественный недугъ. Боле страннаго недоразумнія, кажется, и представятъ себ нельзя.
Переходимъ къ герою Обрыва — Райскому. ‘Что такое Райскій?’ — спрашиваетъ Гончаровъ въ критическомъ этюд о своихъ собственныхъ произведеніяхъ (Лучше поздно, чмъ никогда) и отвчаетъ: ‘Да все Обломовъ, т.-е. прямой, ближайшій его сынъ, герой эпохи пробужденія. Это проснувшійся Обломовъ’. Противъ чрезмрно-претенціознаго взгляда Гончарова на значеніе его произведеній и его персонажей я уже давно имлъ случай говорить довольно подробно {Слово 1881 года, мартъ, статья Неожиданныя признанія.}. Но собственно противъ этой квалификаціи или характеристики Гончарова мы ничего не имемъ возразить, если только личность Обломова будемъ понимать не въ смысл авторскаго и добролюбовскаго, а въ смысл нашего истолкованія. Да, Райскій — тотъ же Обломовъ, но Обломовъ надленный, волею судьбы, нкоторыми художественными дарованіями, врне, художественными стремленіями и инстинктами. Эти инстинкты не позволяютъ Райскому удовлетворяться пирогомъ съ цыплятами и съ свжими грибами, какъ удовлетворялся Обломовъ, ни успокоиться въ супружеств съ какою-нибудь дебелою и хозяйственною Агаьей Матввной: онъ хватается то за кисть, то за рзецъ, то за перо, а въ женщинахъ, въ качеств эстетика, ищетъ особенной красоты. По результатамъ эти метанія изъ одной стороны въ другую, отъ неудавшейся картины къ неоконченному роману, ни на волосъ не выше спокойнаго лежанія Обломова, но по форм, по вншнему виду жизнь Райскаго гораздо дятельне и разумне прозябанія Обломова. Въ этомъ собственно я состоитъ преимущество Райскаго надъ Обломовымъ, если только тутъ есть какое-нибудь преимущество. Райскій безплодно суетится, Обломовъ безплодно лежитъ,— очевидно, что обществу тутъ нтъ никакого барыша. Гончаровъ характеризуетъ Райскаго такими чертами: ‘Его занималъ общій ходъ и развитіе идей, побды науки, но онъ выжидалъ результатовъ, не длая pas de gants, не спша креститься въ новую вру, предлагающую всевозможныя умозрнія и часто невозможные опыты. Онъ привтствовалъ смлые шаги искусства, рукоплескалъ новымъ откровеніямъ и открытіямъ, видоизмняющимъ, но не ломающимъ жизнь, праздновалъ естественное, но не насильственное рожденіе новыхъ ея требованій’ и пр. Все это можно было сказать и объ Обломов. Что длалъ Райскій, по характеристик Гончарова? Онъ выжидалъ, не спшилъ, привтствовалъ, рукоплескалъ, праздновалъ. Очевидно, все это можно длать, не вставая съ кровати, не снимая халата и не выходя изъ комнаты. Выжидать результатовъ борьбы не значитъ бороться, привтствовать чужіе труды не значитъ трудиться и рукоплескать чужимъ дйствіямъ и успхамъ не значитъ дйствовать самому. Все это чистйшая обломовщина, но еще худшаго калибра, потому что та обломовщина ни на что въ жизни, кром пирога и перины, не претендовала, я эта претендуетъ на идейность, напрашивается на вниманіе, ищетъ движенія: мы, видите ли, не просто дрыхнемъ, а мудро ‘выжидаемъ’ и благоразумно ‘не спшимъ’.
Да, ‘Райскій — все тотъ же Обломовъ’, но не проснувшійся, какъ утверждаетъ Гончаровъ, а просто надленный нкоторымъ художническихъ зудомъ, который онъ принимаетъ за талантъ и который не даетъ ему покоя. Ни о какихъ ‘эпохахъ’, ни о какомъ ‘представительств’ тутъ не можетъ быть и рчи, какъ не могло быть рчи и по отношенію къ Обломову. Гончаровъ только чуть-чуть видоизмнилъ личность Обломова, внеся въ нее эстетическій элементъ, художественную закваску и этимъ исчерпалась вся его задача. Проснуться значитъ приступить къ дятельности,: т.-е. къ сознательному и цедесообразному утилизированію своихъ силъ, а у Райскаго, совершенно какъ и у Обломова, мы видимъ только мечтанія, о дятельности.

III.

Насколько однообразны отрицательные герои Гончарова, настолько же,, или даже больше, однообразны и его положительные герои — Адуевъ-старшій, Штольцъ и Тушинъ. Наша задача по отношенію къ героямъ этой, второй категоріи гораздо легче. Даже Добролюбовъ, столь вообще расположенный къ Гончарову, долженъ былъ сознаться, что Штольцъ — фигура сочиненная, не столько образъ, сколько аллегорія, что ‘Штольцевъ еще нтъ въ жизни нашего общества’.
Собственно говоря, основной нравственный мотивъ, взятый Гончаровымъ для его положительныхъ героевъ, нельзя не признать очень удачнымъ, хотя бы только въ смысл идеала или простаго пожеланія. Этотъ мотивъ — практичность, умлость, дловитость, отличающія этихъ героевъ: совершенно въ одинаковой степени. Въ самомъ дл, и въ жизни, и въ литератур мы пресытились рыцарями добрыхъ намреній, на словахъ двигающихъ горами, а на дл не умющихъ двигнуть самихъ себя, этими благороднйшими идеалистами, которые ‘Гегеля изучали, Гёте знаютъ наизусть’ и не умютъ заработать себ на сапоги, этими чистйшими альтруистами, которые курицы не обидятъ, потому что ихъ всякая курица обидитъ. Человкъ живетъ небомъ, но человкъ живетъ на земл. Вра, двигаетъ горами, но лишь тогда, когда она переходитъ въ дйствіе, въ дла, безъ которыхъ она мертва. Самый чистый идеалъ требуетъ отъ своихъ поборниковъ практическаго осуществленія извстной практической сноровки, дловой сметливости, жизненной опытности. Если хотите, Обломовъ былъ трогателенъ и симпатиченъ, когда сдлалъ дльцу Ивану Матвевичу такое признаніе: ‘Послушайте, я не знаю, что (такое барщина,: что такое сельскій трудъ, что значитъ бдный мужикъ, что богатый, не знаю, что значитъ четверть ржи или овса, что она стоитъ, въ какомъ мсяц и что сютъ и жнутъ, какъ и когда продаютъ, не знаю, богатъ ли я или бденъ, буду ли я черезъ годъ сытъ или буду нищій — я ничего не знаю!’ Ахъ, бдный, бдный!— воскликнемъ при этомъ мы, сердобольные русскіе люди, ‘мягкотлые’ русскіе интеллигенты, и умилимся душою надъ этою голубиною непорочностью. Однако, поразмысливъ немного, мы, но имя здраваго смысла, должны будемъ сказать вмст съ Иваномъ Матвевичемъ: ‘Какже-съ, надо знать, безъ этого ничего сообразить нельзя’. Именно — ничего сообразитъ нельзя. А ‘соображать’ необходимо, не только ради матеріальныхъ, но и ради нравственныхъ интересовъ. Обломовъ, какъ помщикъ, былъ безъ сравненія кротче и снисходительне по отношенію къ своимъ крестьянамъ, нежели какой-нибудь кулакъ и выжига Собакевичъ, и, въ то же время, нтъ сомннія, что крестьянамъ Обломова жилось несравненно хуже, нежели крестьянамъ Собакевича. Иванъ Матвевичъ безъ труда выхлопоталъ отъ Обломова довренность на управленіе Обломовкой к безъ всякой помхи началъ выпивать изъ нея вс соки, ну, а Собакевкча, который самому Чичикову продалъ бабу за мужика, никакой Иванъ Матвевичъ не оплелъ бы и никому въ обиду своихъ крестьянъ Собакевкчъ не далъ бы. Даже ‘дубиноголовая’ Коробочка спохватилась и похала въ городъ разузнать, не продешевила ли она Чичикову своихъ мертвыхъ душъ, тогда какъ ‘идеалистъ’ Маниловъ отдалъ ихъ Чичикову задаромъ и вознаградилъ себя мечтаніями о дом съ высочайшимъ бельведеромъ.
‘Эхъ, эхъ! придетъ ли времячко, когда — приди желанное!’ {Стихи Некрасова (Кому на Руси жить хорошо).} — когда люди съ идеалистическими стремленіями и съ безкорыстными намреніями будутъ добиваться своихъ прекрасныхъ цлей съ такою же смлостью, ловкостью, находчивостью, съ какой сплошь да рядомъ дйствуютъ люди грубой наживы, личнаго успха и благосостоянія. Если бы Чацкому практичность Молчалива, Печорину — настойчивость Чичикова, Рудину, Покорскому, Лаврецкому, Берсеневу — энергію Бречинскаго! Это, читатель, не маниловскія мечты: это — идеалъ, осуществленіе котораго,— неполное, неточное, неудовлетворительное, но, все-таки, осуществленіе,— мы можемъ теперь наблюдать и въ литературныхъ образахъ, и въ практической жизни. Полное осуществленіе этого идеала будетъ и полнымъ торжествомъ справедливости, которая до сихъ поръ почти одинаково была оскорбляема какъ тми, которые, не обижая себя, обижали другихъ, такъ и тми, которые, не обижая другихъ, обижали себя. Одною изъ первыхъ, до смхотворности неудачныхъ, попытокъ изобразить такого, какъ голубь чистаго и какъ змій мудраго человка, была попытка Гоголя, сочинившаго добродтельнаго откупщика Муразова, который съумлъ и десяти-милліонный капиталъ пріобрсти, и невинность соблюсти. Въ разряду мене неудачныхъ, боле правдоподобныхъ, но въ такой же степени безплодныхъ попытокъ должна быть отнесена и троекратная попытка Гончарова представить намъ образъ идеалистическаго дльца или дловаго идеалиста. Съ этой точки зрнія фигуры Адуева-дяди, Штольца и Тушина — это образы безъ лицъ, не живые типы, а китайскія тни, не люди, а маріонетки.
Адуевъ-дядя заставляетъ своего племянника характеризовать его въ письм къ пріятелю такими чертами: ‘Дядя мой ни демонъ, ни ангелъ, атакой же человкъ, какъ и вс. Онъ думаетъ и чувствуетъ по-земному полагаетъ, что если мы живемъ на земл, такъ и не надо улетать съ ней на небо, гд насъ теперь пока не спрашиваютъ, а заниматься человческими длами, къ которымъ мы призваны. Оттого онъ вникаетъ во вс земныя дла и, между прочимъ, въ жизнь, какъ она есть, а не какъ бы намъ ея хотлось. Вритъ въ добро и вмст во зло, въ прекрасное и прескверное. Дядя любитъ заниматься дломъ: мы принадлежимъ къ обществу,— говоритъ онъ,— которое нуждается въ насъ, занимаясь, онъ не забываетъ и себя: дло доставляетъ деньги, а деньги — комфортъ, который одъ очень любить. Дядя не всегда думаетъ о служб, да о завод, онъ знаетъ наизусть не одного Пушкина… Онъ читаетъ на двухъ языкахъ все, что выходитъ занимательнаго по всмъ отраслямъ человческихъ знаній, любитъ искусство, иметъ прекрасную коллекцію картинъ фламандской школы, часто бываетъ въ театр, но не суетится, не мечется, не ахаетъ,, не охаетъ, думая, что это — ребячество’.
Что можно подумать о человк, характеризующемъ себя такими признаками? Кажется, ничего, кром хорошаго: это почтенный, разсудительный, благоразумный джентльменъ, человкъ comme il faut, солидный человкъ, дловитый заводчикъ, человкъ, преисполненный здраваго смысла. Но вотъ что замчательно: всю эту характеристику, измнивши въ ней только нкоторыя чисто-фактическія подробности, могъ бы цликомъ ‘примнить къ себ и Павелъ Ивановичъ Чичиковъ. Чичиковъ — ни демонъ, ни ангелъ, онъ не улетаетъ на небо, а занимается длами (покупкой мертвыхъ душъ), онъ вникаетъ въ жизнь или, на его жаргон, въ коловращеніе жизни, онъ вритъ въ добро (въ любовь губернаторской дочки, въ дружбу Манилова) и вмст въ зло (въ ежеминутную возможность попасть подъ уголовный судъ), онъ любитъ заниматься дломъ,— еще бы!— но не забываетъ и себя,— дважды еще бы!— онъ принадлежитъ къ обществу, которое встрчаетъ его съ распростертыми объятіями (‘ Ахъ ты, мамочка моя!’ — говоритъ ему почтмейстеръ, предсдатель, полицейместеръ и проч., обнимаютъ и цлуютъ, и даже самый суровый Сабакевичъ отзывается о немъ: препріятный человкъ!) и, стало быть, нуждается въ, немъ. Правда, Пушкина онъ не знаетъ и картинъ фламандской школы не собираетъ, за то у него есть диковинное голландское полотно и такое мыло, которое придаетъ кож сверхъестественную нжность и близну. Наконецъ, онъ не суетится, не мечется, не ахаетъ, не охаетъ, а, напротивъ, всхъ обольщаетъ обворожительностью своего обращенія. Аналогія полная. Вся разница между Адуевымъ (по его же собственной характеристик) и Чичиковымъ заключается во вншнихъ формахъ, въ большей культурности Адуева и, пожалуй, въ масштаб: Чичиковъ называлъ себя ‘утлою ладьей’, тогда какъ Адуевъ — большой корабль, которому большое и плаваніе. Ни малйшей идейной основы въ жизни и въ дятельности Адуева мы не видимъ, а, стало быть, и разсуждать о немъ, какъ о положительномъ геро, мы не можемъ.
Очередь за Штольцемъ. Лучшая характеристика Штольца принадлежитъ, по нашему мннію, Писареву. Штольцъ,— говорилъ Писаревъ (цитирую на нанять),— и уменъ, и глупъ, въ одно и то же время. Уменъ — потому, что отлично устраиваетъ свои дла и лихо разсуждаетъ о разныхъ психологи, чесихъ тонкостяхъ. Глупъ — потому, что требуетъ мъ себ уваженія и лзетъ на пьедесталъ. Въ результат получается какая то глупо-умная, т.-е. невозможная и деревянная фигура.
Припоминая эту характеристику цликомъ, замтимъ только, что не столько самъ Штольцъ лзетъ на пьедесталъ, сколько его старается втащить туда Гончаровъ. Штольцъ соглашается, по крайней мр, что онъ не Манфредъ и не Фаустъ, но Гончаровъ готовъ поставить его выше и того, и другаго — и резонно: у Манфреда, вдь, не было никакого чина, а у Фауста — никакого состоянія, и ужъ какіе же это люди, у которыхъ ‘ни карьеры, ни фортуны’! ‘Такъ, неосновательность одна’,— какъ говоритъ у Островскаго какой-то купецъ. Однако, что же именно подлываетъ господа Штольцъ? Въ чемъ заключаются его права не только на великолпное званіе положительнаго героя, но и на простое наше почтеніе или даже тонько вниманіе? Читатель напрасно сталъ бы искать въ роман опредленныхъ указаній относительно общественной дятельности Штольца: онъ найдетъ только намеки. Штольцъ — ‘туристъ, негоціантъ’, глухо говоритъ Гончаровъ, у него есть имніе, ‘дла по имнію’, онъ производить какія-то ‘постройки’, у него на рукахъ какія-то ‘компанейскія операціи’, онъ иметъ сношенія съ какими-то ‘подрядчиками’, дале, у него какія-то ‘дла въ Одесс’, наконецъ, онъ завдуетъ, между прочимъ, имніемъ Обломова. Вотъ, кажется, все, что Гончаровъ сообщаетъ о дятельности своего фаворита. Что-жь это такое? Намъ говорятъ: вотъ нормальный человкъ, которому вы должны подражать, съ паосомъ восклицаютъ: ‘сколько Штольцевъ должно явиться подъ русскими именами!’ — и, въ тоже время, умалчиваютъ о томъ, что боле всего характеризуетъ человка — о его дятельности! ‘Зачмъ же такъ секретно?’ Производство построекъ (по казеннымъ подрядамъ, должно быть), управленіе имніемъ и всякаго рода ‘операціи’ и ‘негоціи’, кажется, не такія дла, о которыхъ нельзя было бы прямо говорить, и Гончаровъ обязанъ былъ дать намъ на этотъ счетъ самыя подробныя разъясненія. Если же онъ отъ нихъ уклонился, мы вправ заключить, что дло обстоитъ не благополучно, что коммерческая дятельность Штольца не сіяетъ никакою особенною красотой и учиться намъ у Штольца нечему. А, стало быть, и пьедесталы, и внки и прочіе героическіе аттрибуты лучше спрятать до боле подходящихъ оказій.
На этомъ мы можемъ покончить со Штольцемъ. Безполезно судить о человк, относительно котораго мы не знаемъ главнаго содержанія и направленія его дятельности. Какъ бы ни лихо разсуждалъ Штольцъ о ‘психологическихъ тонкостяхъ’ и вообще о матеріяхъ важныхъ, подкупить насъ этимъ нельзя, во-первыхъ, потому, что соловья баснями не кормятъ, во-вторыхъ — потому, что краснорчивый Рудинъ, конечно, въ двадцать разъ лучше Штольца умлъ разговоры разговаривать, но и Тургеневъ, и читатели усмотрли въ немъ не героя, не тріумфатора, а одну изъ искупительныхъ жертвъ нашей исторіи. Штольцъ не иметъ даже этого отрицательнаго значенія и ужь, конечно, не его подрядческіе и торговые таланты могутъ оправдать его претензію на положительное значеніе въ нашей жизни. Что же касается того, что Гончаровъ не ршился назвать своего героя Ивановымъ, Петровымъ, Сидоровымъ, а назвалъ Штольцемъ, то это черта высокаго комизма. Былъ извстный смыслъ въ томъ, что идею освобожденія Тургеневъ олицетворилъ въ болгарин Инсаров, затрудняясь приписать ее русскому. По усомниться въ томъ, что русскому человку, пожалуй, не по силамъ заниматься подрядами, управлять имніемъ и пр. и отдать эту высокую миссію въ благонадежныя нмецкія руки — это до такой степени смхотворно, что для сколько-нибудь серьезныхъ разсужденій не остается мста. ‘Помилуйте, господинъ Гончаровъ!— могли бы возопіять вс герои Островскаго, съ Подхалюзинымъ во глав,— кажется, и мы не лвою ногой сморкаемся, и охулки на руку не кладемъ!’
Относительно третьяго и послдняго ‘положительнаго героя’, Тушина, Гончарова постигло недоразумніе иного свойства, но не меньшаго размра, нежели недоразумніе относительно Адуева-дяди и Штольца. Тушинъ, по характеристик Гончарова, ‘простая, цльная фигура’, его сила — ‘общечеловческая сила’. ‘Это былъ чистый самородокъ, какъ слитокъ благороднаго металла, и полюбить его дйствительно можно было, кром корыстной или обязательной любви,— т.-е. какою могла любить его жена, мать, сестра, братъ,— еще какъ человка’. Все это чисто-психологическія черты. Дале Гончаровъ характеризуетъ и дятельность Тушина, но и при этомъ не оставляетъ своей обычной почвы личнаго психологическаго анализа. Вотъ эта характеристика: ‘Глядя на Тушина, слушая его, видя его дятельность, распоряженія по хозяйству, отношенія къ окружающимъ его людямъ, къ прикащикамъ, крестьянамъ — ко всмъ, кто около него былъ, съ кмъ онъ соприкасался, съ кмъ работалъ, или просто говорилъ, жилъ вмст, Райскій удивлялся до наивности какимъ-то, наружно будто противуположностямъ, гармонически уживавшимся въ немъ: мягкости рчи, обращенія — съ твердостью, почти методическою, намреній и поступковъ, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости — съ добротой, тонкой природной, а не выработанной гуманностью, снисхожденіемъ,— дале, смси какого-то трогательнаго недоврія къ своимъ личнымъ качествамъ, робкихъ и стыдливыхъ сомнній въ себ — съ смлостью и настойчивостью въ распоряженіяхъ, работахъ, поступкахъ, длахъ’. Очевидно, что эта характеристика опредляетъ Тушина опять-таки не какъ дятеля, а какъ человка, знакомитъ насъ не съ его идеями, а съ его характеромъ, не съ его общественными цлями и идеалами, а съ его нравственностью. Мягкость въ соединеніи съ твердостью, доброта, справедливость, недовріе къ собственнымъ силамъ, настойчивость въ труд,— вс эти свойства Тушина — чисто-нравственныя свойства, характеризующія его сагъ человка, но не какъ представителя эпохи. Въ вид общаго заключенія о личности Тушина, Гончаровъ указываетъ на ‘равновсіе силы ума съ суммою тхъ качествъ, которыя составляютъ силу души и воли, что и то, и другое, и третье слито у него тсно одно съ другимъ и ничто не выдается, не просится впередъ, не сверкаетъ, не ослпляетъ, а тянетъ къ себ медленно, но прочно’.
Ничего новаго въ психологическомъ смысл личность Тушина не представляетъ. Во вс эпохи, среди всхъ обществъ и на всякой ступени развитія и образованія встрчаются эти цльныя и здоровыя натуры, въ которыхъ все уравновшено и согласовано, для которыхъ жить — значить Явствовать, которыя длаютъ добро не въ силу требованій отвлеченной морали, а въ силу органической нравственной потребности, столь же естественной и столь же непреодолимой, какъ потребность дышать или питаться. Герой г. Лскова, малограмотный мщанинъ, носящій оригинальную кличку, придуманную народомъ, ‘несмертельный Голованъ’ принадлежатъ къ тому же нравственному типу, къ которому мы относимъ и Тушина. Г. Лсковъ сравниваетъ этого своего героя съ героемъ Гюго, Жилльятомъ (Труженики моря), и это сравненіе совершенно правильно: да, въ груди орловскаго мщанина и въ груди французскаго рыбака сердца билась, говоря выраженіемъ г. Лскова, ‘равнымъ боемъ’, хотя и историческая, и общественная, и бытовая почва, воспитавшая этихъ людей, была совершенно самобытна. Можно и должно восхищаться всми этими людьми именно какъ людьми, но пріурочивать ихъ къ извстной эпох и, тмъ боле, къ извстной партіи нтъ никакого смысла. Не характеромъ, а воззрніями человка опредляется его принадлежность къ той или другой партіи. Задача Гончарова, между тмъ, состояла въ томъ, чтобы нарисовать не психологическій, а общественный типъ,— не человка, а дятеля, какъ представителя извстнаго историческаго момента и извстныхъ общественныхъ тенденцій. Гончаровъ понялъ затруднительность своего положенія и вышелъ изъ него съ замчательною находчивостью: онъ объявилъ, что ‘Тушины — наша настоящая партія дйствія, наше прочное будущее: когда настанетъ настоящее дло, явятся, вмсто утопистовъ, работники Тушины’. Партія дйствія! Кто слыхалъ о такой удивительной партіи? Партія дйствія! Но это простой плеоназмъ, потому что всегда и везд люди составляютъ партіи затмъ именно, чтобы успшне дйствовать. Партія дйствія неизбжно предполагаетъ собою и партію бездйствія, а въ этомъ нтъ уже и тни смысла, потому что бездйствовать всего удобне въ одиночку и для успшнйшаго бездйствія не требуется никакой организаціи. И консерваторъ есть человкъ партіи дйствія, и либералъ — человкъ партіи дйствія, и, тмъ не мене, они принадлежатъ не только къ разнымъ, но и враждебнымъ другъ другу партіями. Вся эта путаница произошла, очевидно, отъ смшеніе Гончаровымъ психологическихъ и политическихъ иди, шире говоря, общественныхъ явленій. Партія есть явленіе или понятіе соціальное, дйствіе или бездйствіе есть явленіе или понятіе психологическое или физическое. Какъ не можетъ быть партіи брюнетовъ или блондиновъ, такъ не можетъ быть и партіи дйствія или бездйствія. Не принципъ дйствія важенъ,— онъ подразумется самъ собой,— а то, что составляетъ содержаніе дйствія. Въ чемъ заключается содержаніе дятельности Тушина? Онъ занимается сельскимъ хозяйствомъ — фактъ, ровно ничего собою не выражающій, причемъ обнаруживаетъ очень хорошія человческія свойства,— вотъ все, что мы о немъ узнаемъ отъ Гончарова. Правда, дале Гончаровъ сравниваетъ Тушина съ Робертомъ Оуэномъ, но, конечно, это сравненіе не разъясняетъ, а только усиливаетъ путаницу. Оуэнъ хозяйничалъ въ своемъ Ланарк, выработавши напередъ широкую соціально-экономическую программу, имъ руководила идея, онъ стремился къ осуществленію’ извстнаго теоретическаго идеала, тогда какъ Тушинъ хозяйничаетъ просто потому, что ему досталось имніе, а по натур онъ человкъ дятельный, совершенно также какъ Обломовъ, по натур человкъ лнивый. Это люди различныхъ психологическихъ типовъ, но совсмъ не различныхъ общественныхъ партій. Относительно же теоретическихъ взглядовъ Тушина мы узнаемъ лишь то, что онъ ‘раздляетъ бабушкину мораль’. Это не много.
Вспомнимъ теперь слова Гончарова, взятыя нами эпиграфомъ: ‘Я жилъ въ трехъ эпохахъ и он оттиснулись во мн и въ моихъ сочиненіяхъ, и въ доступномъ мн быту, насколько хватило у меня силъ и таланта’. Никакихъ ‘эпохъ’ въ сочиненіяхъ Гончарова не ‘оттиснулось’,— мы эта все время и доказывали. Съ начала и до конца своей дятельности Гончаровъ оставался чистйшимъ психологомъ-индивидуалистомъ и его претензія занять позицію идейнаго, руководящаго художника, врод, на примръ, позиціи Тургенева (который, впрочемъ, въ этомъ отношеніи тоже больше старался и претендовалъ, чмъ дйствительно успвалъ), ршительно ничмъ не оправдывается. Лнтяи, врод Обломова, дльцы, врод Штольца, практики, врод Адуева, трудолюбцы, врод Тушина, могутъ появляться во всякія эпохи и во всякомъ обществ, совершенно независимо отъ какихъ бы то ни было тенденцій, прогрессивныхъ или регрессивныхъ.

IV.

Уважая память Гончарова, какъ одного изъ самыхъ талантливыхъ беллетристовъ нашихъ, все таки, много сдлавшаго для нашего самосознанія, и я не остановлюсь на созданномъ имъ образ. Марка Волохова. Друзья и почитатели Гончарова еще такъ недавно молились объ отпущеніи ему прегршеній вольныхъ и невольныхъ, вдніемъ и невдніемъ, что передъ этою свжею могилой смягчаются даже самыя справедливыя притязанія литературной критики. ‘Остается молчаніе’, какъ говорилъ Гамлетъ.
‘Дню прошедшему — забвенье,
Дню грядущему — привтъ’.
Но для полноты нашей характеристики слдуетъ хотя не надолго остановиться на нкоторыхъ женскихъ типахъ Гончарова. Желая во что бы то ни стало уврить читателя въ своей идейности, въ своей тенденціозности, Гончаровъ утверждаетъ, что даже его Наденька — ‘двушка, предметъ любви Адуева, вышла также отраженіемъ своего времени’. Если, заурядная барышня, какихъ наша (да и всякая) жизнь производила и производить тысячами, можетъ взять на себя роль представительницы эпохи, то что же такое это представительство? Каждый человкъ своего времена есть сынъ своего времени — это трюизмъ, но до сихъ поръ мы думали, что представлять свое время могутъ лишь т немногіе сильные и многосторонніе люди, которые овладли передовыми идеями своей эпохи и жизнь которыхъ есть рядъ удачныхъ или неудачныхъ попытокъ провести эти идеи въ практику жизни. Права Наденьки на роль представительницы эпохи заключаются, по указанію Гончарова, въ томъ, что она ‘уже не безусловно покорная дочь передъ волей какихъ бы ни было родителей’, что она ‘безъ спросу полюбила Адуева’ и ‘считаетъ за собою право распоряжаться по-своему своимъ внутреннимъ міромъ’. Прекрасно. Но вотъ представительница другой, послдующей, боле передовой эпохи — Маринька изъ Обрыва. Ужъ если Наденька была не ‘безусловно покорная дочь’ я безъ спросу полюбила, то Маринька, дитя позднйшаго поколнія, должна, конечно, проявить еще большую самостоятельность. Однако, когда Викентьевъ (см. Обрывъ) признался Мариньк въ любви и вынудилъ, у ней признаніе, Маринька назвала его ‘нечестнымъ’: ‘нечестно дразнить двушку, вырвать у ней секретъ…
‘—Не вкъ же ему оставаться секретомъ: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…
‘Она подумала.
‘— Да, сказала бы: бабушк на ушко, и потомъ спрятала бы голову подъ подушку на цлый день.
‘— Какъ же было честно поступить мн?… Кому мн сказать свой секретъ?
‘—На другое ушко бабушк, и у ней спросить, люблю ли я васъ?’Вотъ и извольте длать заключенія объ эпохахъ на основаніи типовъ. Гончарова! Все дло заключается въ томъ, что ни Наденька, ни Маринька вопреки мннію Гончарова, ршительно не годятся для какого бы то ни было представительства, будучи совершенно чужды не только идеямъ эпохи, но и какимъ бы то ни было идеямъ. Это барышни, которыхъ Помяловскій удачно назвалъ кисейными и различіе между которыми зависитъ не отъ идей, а отъ ихъ личностей, характеровъ и ихъ спеціальной обстановки: Наденька потверже, а мать ея помягче,— отсюда самостоятельность Наденьки, Маринька помягче, а бабушка построже,— отсюда покорность Мариньки. Вотъ и весь секретъ ларчика. То же самое нужно сказать и обо всхъ прочихъ женскихъ образахъ Гончарова: это психологическіе, а не общественные типы, и даже Вра (Обрывъ) не составляетъ исключенія изъ этого правила, потому что она даже вовсе и не типъ, не живой образъ, а холодная, разсудочная полемическая аллегорія, не только не прочувствованная, но даже и не продуманная.
Въ изображеніи женскихъ типовъ Гончаровъ остался тмъ же художникомъ, какимъ мы его видли, анализируя его мужскіе типы, съ тми же симпатіями и антипатіями, съ тми же запросами отъ людей и жизни. Женщины, къ которымъ благоволитъ авторъ, отличаются уже знакомымъ намъ свойствомъ, тмъ самымъ, которымъ блещутъ Адуевъ-дядя и Штольцъ,— практическою дловитостью. Наденька, будучи влюблена въ Адуева-племянника, преспокойно дала ему отставку, какъ только въ лиц графа представилась ей гораздо боле блестящая и выгодная партія, нежели помщикъ средней руки и маленькій чиновникъ Адуевъ. Ольга Ильинская (впослдствіи m-me Штольцъ) — главная любимица автора и за то она надлена имъ практичностью даже ‘до безчувствія’, какъ говорилъ Расплюевъ. Именного безчувствія. Я прошу читателя вспомнить ту, всми цвтами поэзіи и всми тонкостями психологіи пріукрашенную сцену, въ которой великолпная Ольга отставляетъ отъ своей великолпной особы горемычнаго Обломова. Обломову строго-на-строго приказано, въ видахъ ускоренія свадьбы, надлежащимъ образомъ распорядиться по своему имнію. Все, что Обломовъ придумалъ сдлать,— это написать строгое письмо старост, отъ котораго получился отвтъ обычнаго содержанія: неурожай, денегъ нтъ я пр. ‘Съ этимъ письмомъ, какъ съ оправдательнымъ документомъ, Обломовъ поялелся къ своей повелительниц. Произошла сцена:
‘—Ты озабоченъ?— спроста она.
‘— Я получилъ письмо изъ деревни,— сказалъ онъ монотонно.
‘— Гд оно? Съ тобой?
‘Онъ взялъ письмо и прочелъ вслухъ. Она задумалась.
‘— Что-жь теперь?— спросила она, помолчавъ.
‘— Я сегодня совтовался съ братомъ хозяйки,— отвчалъ Обломовъ,— и онъ реноме вдуетъ мн повреннаго: я поручу ему обдлать все это…
‘— Чужому, незнакомому человку?!— съ удивленіемъ возразила Ольга,— собирать оброкъ, разбирать крестьянъ, смотрть за продажей хлба…
‘— Онъ говоритъ, что это честнйшая душа, двнадцать лтъ съ нимъ служитъ… А самъ братъ твоей хозяйки каковъ? Ты его знаешь?
‘— Нтъ, да онъ, кажется, такой положительный, дловой человкъ, и, притонъ, я живу у него въ дом, посовстится обмануть!
‘Ольга молчала и сидла, потупя глаза.
‘— Иначе, вдь, надо самому хать,— сказалъ Обломовъ,— мн бы, признаться, этого же хотлось…
‘Она все глядла внизъ, шевеля носкомъ ботинки.
‘— Если даже я и поду,— продолжалъ Обломовъ,— то, вдь, ршительно изъ этого ничего не выйдетъ: я толку не добьюсь, мужики меня обманутъ, староста скажетъ, что хочетъ,— я долженъ врить всему, денегъ дастъ, сколько вздумаетъ.
‘Ольга усмхнулась, то-есть у ней усмхнулись только губы, а на сердц… на сердц ‘была горечь’.
Обломовъ продолжаетъ говорить въ томъ же род и вдругъ видитъ: ‘она безъ чувствъ. Голова у ней склонилась на сторону, изъ-за посинвшихъ губъ видны были зубы’. Придя въ чувство, Ольга ушла, потомъ пришла, но съ такимъ выраженіемъ лица, что Обломовъ спросилъ: ‘такъ ли я понялъ?’ ‘Она медленно, съ кротостью, наклонила въ знакъ согласія голову’. Дале она объявляетъ Обломову, что онъ ‘давно ужь умеръ’. Обломовъ уходитъ, какъ побитая собака. Любви конецъ.
Если бы Обломовъ, дорогой, спросилъ себя: за что меня собственно выгнали? Почему я ‘умеръ’?— то отвть могъ бы быть только одинъ: за хозяйственную нерадивость. А ‘умеръ’ — это значитъ, что я не умю хлопотать, не умю дда длать. Вотъ если бы я създилъ въ Обломовку, да выпоролъ старосту, да выбилъ бы (хотя не собственноручно) изъ мужиковъ недоимку, да продалъ бы выгодно хлбъ и въ результат привезъ бы обожаемой невст биткомъ-набитый бумажникъ,— о, тогда другое дло! Меня не только не прогнали бы, не только не сказали бы, что я ‘умеръ’, но потопили бы въ мор тончайшихъ чувствъ, глубочайшихъ мыслей, изящнйшихъ ощущеній.
Я прошу читателя еще разъ перечесть приведенную сцену: сколько штолъцевщины, сколько адуевщины у этого эирнаго ангела, носящаго нія Ольги Ильинской! Богъ съ ней, конечно, съ госпожой Ильинской, но что она несомннно любимица автора — это характерно для нашего знаменитаго писателя. Гончаровъ неудачно помщалъ свои симпатіи,— вотъ наше послднее о немъ слово. Практичность безъ идеальнаго элемента, безъ идейной основы есть та же чичиковщина, сколько бы ее эстетически ни охорашивали.

М. Протопоповъ.

‘Русская Мысль’, кн.XI, 1891

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека