Гоголь-студент, Авенариус Василий Петрович, Год: 1898

Время на прочтение: 191 минут(ы)
В. П. Авенариус

Гоголь-студент

Биографическая повесть

Несколько слов вместо предисловия о значении биографических повестей

Зачем писать биографии великих людей в беллетристической форме, которая не может не возбуждать сомнений в достоверности рассказанного? Не мог же, в самом деле, автор узнать во всей подробности чуть не изо дня в день жизнь действующих в его рассказе лиц, записать их разговоры, происходившие тогда, когда и самого-то его еще на свете не было?
Такой вопрос, который иной раз случается слышать, основан на явном недоразумении. Ведь что такой, в сущности, те ‘подлинные’ разговоры, которые мы встречаем не только в разных письменных ‘воспоминаниях’, но и в ‘настоящих’ биографиях? Слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Фонограф до сих пор не служил еще для увековечения ‘подлинных’ слов знаменитых людей, стенография применяется пока только в парламентах и судах. Мыслимо ли поэтому, чтобы даже самый добросовестный биограф все, что он лично слышал, мог передать потом дословно? Заботится он, конечно, лишь о том, чтобы сохранить общий смысл слышанного и наиболее характерные фразы и выражения. Беллетрист-биограф же связывает между собою все эти ‘достоверные’ разговоры, все отрывочные, крупные и мелкие события из жизни описываемого им лица, иногда мимолетные лишь, но драгоценные для психолога-художника штрихи и намеки и, читая, так сказать, между строк и недосказанное, то, что, может быть, и не было, но могло быть, вдыхает жизнь в мертвый материал. Так как все существенное при этом, возможно, согласуется с действительностью и вымысел подчиняется правде, то в таком ‘вымышленном’ рассказе, проникнутом одушевлением и живым сочувствием рассказчика к описываемому лицу, лицо это является читателю гораздо ярче, цельнее, да, пожалуй, и вернее, чем в ‘достоверном’, но сухом изложении ученого биографа. Самое же крупное преимущество биографической повести перед биографией для молодых читателей, бесспорно, в том, что для огромного большинства их повествовательная форма несравненно доступнее и без нее очень многим из них осталась бы навсегда неизвестною жизнь тех или других великих людей, с которою ознакомиться должно быть желательно всякому образованному человеку.
В. А.
С.-Петербург, сентябрь, 1897.

Глава первая

ПЛЮЩ И ДУБОК

Он катил домой на вакации — уже не гимназистом, как бывало до сих пор, а студентом, хотя в той же все нежинской ‘гимназии высших наук’, то есть с трехлетним, в заключение, университетским курсом.
Снова раскинулась перед ним родная украинская степь, на всем неоглядном пространстве серебристого ковыля она так и пестрела полевыми цветами всех красок и оттенков, так и обдавала его их смешанным ароматом, так и трепетала перед глазами, звенела в ушах взвивающимися по сторонам коляски кузнечиками — бирюзовыми, серыми и алыми.
Снова вырос перед ним родной хутор с белою церковью, с приветливо манящими из-за кудрявой зелени красными кровлями и белыми трубами, замелькала новая ограда, раскрылся широкий двор, в который из-за окружающих построек отовсюду врывается зеленое царство, снова Дорогой и Сюська как шальные несутся к нему навстречу с бешеным лаем, и первый из них — датский дог — норовит лизнуть его в губы, а на крылечке, еще более покосившемся, ждут его, как бывало, маменька, сестрички, старушка-няня…
Все то же — да не то. И степь, и хутор, и близкие ему существа на крыльце — все подернуто какою-то серою дымкой, словно наступило солнечное затмение. Да, солнце их затмилось — и навсегда.
Мать рада, понятно, возвратившемуся сыну, очень рада. Но радость эта не бодрая и ясная, как прежде, а нервная, истерическая, затуманенная горючими слезами.
— Миленький ты мой, бесценный, единственный! Нет его уже, нет кормильца! Что-то станется с нами?
— Надо покориться, маменька: воля Божья. Вы только не волнуйтесь так ужасно: на вас лица нет, глаза распухли…
— Диво еще, родимый, что вконец их не выплакала! На нем ведь весь дом держался. А теперь в семье ни единого мужчины…
— Вы забываете меня, маменька.
— Тебя, Никоша?! У тебя, голубчик, и борода-то едва пробивается.
— Дело не в бороде, маменька, а в зрелости. Мне в марте семнадцатый уже год пошел, я — студент и могу, надеюсь, помочь вам тоже кое-какими добрыми советами в хозяйстве.
— А уж как-то мне их нужно, ой как нужно! При папеньке я ни во что не входила. Они с приказчиком все без меня решали. А теперь изволь-ка самой решать. Ведь на Левка-то положиться, сам знаешь, каково: себе на уме, плут изрядный.
— Так вы бы его сменили.
— А коли другой попадется того хуже? Этот-то хоть хозяйство все по пальцам знает.
— Так я с ним серьезно поговорю.
— Поговори, милый, поговори. После папеньки ты у нас все-таки глава дома. Ох-ох-ох, Василий Афанасьевич! На что ты нас, сирот, покинул…
— Ну, полноте, голубочко матусенька, не плачьте!
— Не могу, родной мой. В слезах мне одна отрада, особливо на его могиле. И тебе, Николенька, надо будет ужо помолиться над прахом незабвенного родителя.
— Непременно. Сейчас, как только переоденусь с дороги.
— Иди, миленький, иди. А я тем часом распоряжусь на кухне, чтобы прежде накормить тебя.
И вот он переодет, накормлен и рядом с матерью преклонил колени над отцовскою могилой. Погребен покойный в фамильном склепе около самой церкви. Но над местом его вечного упокоения цветут уже алые розы, небесно-голубые незабудки, а верная ему до гроба спутница жизни окропляет и розы и незабудки неутешными вдовьими слезами.
— Ох, мамо, мамо! Вы просто изведете себя, — говорил сын, украдкой сам утирая себе глаза. — Присядьте-ка тут и расскажите, как вы узнали о его смерти? Это немножко хоть облегчит вам наболевшее сердце.
— Как узнала? — всхлипнула Марья Ивановна, послушно опускаясь на край могилы. — Ах ты, хороший мой! Было то на второй неделе после того, как дал Бог нам еще дочку, а тебе сестричку. Я все поджидала папеньку: не вернется ли скорее, чтоб при себе окрестить малютку. Ан заместо него приезжает вдруг госпожа Голованева, жена доктора, что лечил его в Лубнах: очень-де желательно больному меня видеть. Меня так и сразило: ‘Ну, значит, ему гораздо хуже, коли вызывает меня к себе еще больную’.
— И вы, больная, собрались?
— А то как же? Вместе с Голованевой, но лишь только мы за ворота, глядь, навстречу верховой. Что такое? ‘Да вот письмо докторше’. Взяла та письмо, развернула — вся так и вспыхнула. ‘Воротимся, — говорит. — Василий Афанасьевич сам скоро будет’. Господи помилуй! Что сталось тут со мною…
Голос несчастной вдовы оборвался.
— И потом привезли его тело?
— Привезли… прямо к церкви… Раздался удар колокола… Никогда не забуду этого ужасного звука!.. Хоронить его можно было только на пятый день, так как многое не было еще готово, и до времени его оставили в экипаже. Меня же к нему не пускали, пока не внесли гроб в церковь. Когда я увидела его тут, моего сердечного, в открытом гробу, я точно обезумела. Тетушка Анна Матвеевна, которая, дай Бог ей здоровья, шесть недель ни шагу от меня не отходила, рассказывала мне потом, что я стала громко говорить с покойником, будто с живым, и сама же себе за него отвечала. А когда меня наконец вразумили, что он умер, я стала умолять похоронить меня рядом с ним в склепе.
— Бедная вы!
— Ах, да, совсем, говорю, в уме помешалась. С трудом урезонила меня тетушка — беречь себя для детей. Но нервы мои были до того расстроены, что даже девочек, сестриц твоих, не пускали ко мне. Показали мне их уже много дней спустя, в трауре. Когда я потом вышла в первый раз в сад, мне так странно было, что все-то на своем месте: мне серьезно думалось, что с ним, главой семьи, и все должно погибнуть. Все осталось по-прежнему, но все заботы его обрушились теперь на меня. Он был как дуб, а я как плющ, который льнул к нему и им одним держался. Рухнул дуб — и нет у плюща опоры…
— Я, маменька, еще не крепкий дуб, я — дубок. Но и тот может служить плющу некоторой опорой. В деревенском хозяйстве я мало еще сведущ, но я нарочно взял с собой из нежинской казенной библиотеки пару книг по этой части. Я буду трудиться для вас в поте лица и постараюсь полюбить хозяйство, если человек любит свое дело, то он в нем непременно успеет…
— А при твоих способностях и подавно! — подхватила Марья Ивановна, и в затуманенном взоре ее блеснул луч надежды. — Ты ведь и теперь-то у меня поэт и художник. В последнем письме своем, Никоша, ты обещался порадовать меня опять какими-то новыми работами…
— Да, кое-что у меня для вас есть. Вас это, может быть, немножко хоть рассеет.
Говоря так, он бережно взял мать под руку и повел вон с кладбища. Во дворе у крыльца они наткнулись на маленькую резвую ватагу: впереди старшая дочь дома, тринадцатилетняя Машенька, с торжествующим видом несла в переднике целое гнездо новорожденных котят, за нее цеплялись остальные сестрицы, наперерыв заглядывая к ней в передник, а сзади бежал вприпрыжку конвой из босоногих дворовых девчонок. Единственным удрученным существом во всей компании была большая серая кошка, которая, растерянно распустив хвост, с жалобным мяуканьем увивалась около похитительницы ее бесценных крошек.
— Ах, маменька, Никоша! Что у нас за чудные кошечки! — расхвастались девочки в один голос.
— Дети как дети! — грустно улыбнулась Марья Ивановна. — Посмотри-ка, Никоша, кошечки в самом деле прехорошенькие.
— Но и префалыпивые, бестии! — презрительно отозвался Никоша.
— Они-то фальшивые? — обиделась за своих кошечек Машенька. — Они, душечки, преневинные, ничего еще даже не смыслят.
— Тем хуже: нельзя с них пока, значит, и взыскивать. Ну, пропустите-ка нас.
— А вы куда?
— Никоша вот хочет показать мне свои новые работы, — объяснила Марья Ивановна.
— Никоша, голубчик! Возьми и нас с собою.
— Пожалуй, — снизошел брат. — Только без ваших глупых кошек. Ну их!
— Да куда же мы их денем? Погодите минуточку! Между девочками началось спешное совещание: как им быть? В заключение решено было доверить котят попечению и ответственности старшей из дворовых девчонок Гале.
— А я тоже останусь с Галей! — объявила четырехлетняя Олечка, которой слишком больно было расстаться с дорогими зверьками.
Брат только плечом повел. Первая работа, которую предъявил он матери и старшим сестрам, была писанная на холсте клеевыми красками картина в один аршин шириною и в полтора вышиною. На красноватом фоне изображен был пруд, окруженный высокими деревьями, а над прудом беседка с готическими решетчатыми окнами. Новое произведение молодого живописца было настолько совершеннее прежних, что вызвало общее чистосердечное восхищение.
— Это копия или прямо с натуры? — осведомилась Марья Ивановна.
— Помаленьку и того и другого, а больше из собственной головы, — был самодовольный ответ. — Работа сборная, эклектическая, как выражаются художники, но требует тем большего соображения.
Девочки с благоговением слушали объяснения брата-студента.
— С натуры, верно, это окна с решетками? — позволила себе заметить Анненька. — Точь-в-точь ведь как у башенок нашего старого дома!
— Да, они вышли очень недурно. Но лучше всего все-таки вот это сухое дерево среди других цветущих: оно — центр пейзажа и своего рода аллегория.
— Аллегория? — переспросила Марья Ивановна. — Что же оно обозначает?
— Здоровые деревья — это мои школьные товарищи, сухое — я сам.
— Ну, ну, ну, сделай милость, не глазь! Здоровьем ты хоть и не слишком крепок, но умом хоть кого за пояс заткнешь.
— Так картина вам не нравится, маменька? А жаль: я хотел было повесить ее над вашим письменным столом, вместо своего портрета, чтобы, глядя на это сухое дерево, вы вспоминали иногда о вашем сыне.
— Очень даже нравится! Давай ее, давай сюда. Я перед всеми соседями буду хвалиться твоим искусством. Только прошу тебя, Никоша, не упоминай больше об аллегории.
— Можно и без аллегории, — сдался Никоша и, открыв лежавший под столом чемодан, достал оттуда тетрадь.
— А это что же у тебя? Не стихи ли, про которые ты писал уже мне?
— Стихи и самые свеженькие: никому еще в Нежине не показывал. Прочесть?
— Пожалуйста, дорогой мой. Ты у меня, право, искусник на все руки.
В это время снизу, из сеней, донесся раздирательный детский визг и рев.
— Ах, опять Олечка! Верно, ее кошки оцарапали… — всполошилась Марья Ивановна. — Прости, Николенька…
И она скрылась уже за дверью. Сын с сердцем захлопнул свою стихотворную тетрадь.
— Вот вам и ваши милые, невинные кошечки!
— А нам одним ты, значит, не прочтешь? — робко вопросила одна из сестриц.
— Значит. Для вас у меня тут найдется кое-что поинтереснее.
Из того же чемодана появились нежинские гостинцы: медовые пряники, леденцы да орехи. Это, точно, было куда интереснее.
— А вот и для Олечки. Сами только не скушайте по дороге.
— Ах нет, как можно!
И, совершенно довольные, девочки ускакали, забыв и про брата, и про его стихи. Напрасно, однако, ожидал он, что маменька-то хоть вспомнит об его стихах. И прежде склонная к мечтательности, Марья Ивановна со смертью мужа проводила ежедневно целые часы в молитве и в печальных размышлениях о своей вдовьей доле, забывая даже о насущных нуждах домашнего хозяйства. Стемнело, а она все еще не выходила из своих комнат.
‘Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе’, — решил молодой поэт и, сунув в карман свою тетрадку, отправился к матери.
Застал он ее сидящею перед выдвинутым ящиком комода с пачкой старых писем на коленях. При слабом свете нагоревшей сальной свечи она перечитывала одно из этих писем и была так погружена в чтение, что не заметила даже приближения сына, пока он щипцами не снял со свечи нагара. Марья Ивановна испуганно вздрогнула и подняла к нему глаза, полные слез.
— Ах, это ты, Никоша?
— Я, маменька. Вы чьи это письма перечитываете?
— А нашего дорогого покойника, когда он был еще женихом. В них теперь, могу сказать, моя единственная услада. Я переживаю в них мое счастливое прошлое…
— Но ведь, когда они писались, вы были еще полувзрослой?
— Да, мне не исполнилось еще и четырнадцати лет. Втайне я его хоть тоже любила, но сама не смела даже распечатывать его писем.
— Но как это он, жених, писал вам на такой неважной бумаге!
— В те времена, милый мой, не было еще и в помине нынешних белых да розовых листочков с кружевным ободочком. Как бумага, так и чувства были тогда проще, а по-моему, и лучше, натуральней.
— Не дадите ли вы мне, маменька, прочесть эти письма?
— Никому еще, родной мой, с тех самых пор я их не показывала. Пока нас с ним не повенчали, я хранила их у себя на груди, как святыню моего девичьего сердца.
— Тем священней они и для меня, вашего сына! Всякая строка его для меня дорога. Право, маменька, дайте хоть заглянуть!
— Ты выбрал, Никоша, такую минуту, когда у меня не может быть тебе отказа. Только без комментариев тебе, пожалуй, всего не понять. Вот хоть бы это первое его письмо. Дедушка твой, а мой отец, не сейчас склонился на предложение молодого соседа, потому что я была еще даже в коротком платье. И вот он, необъявленный жених мой, предложил мне временно вместо любви дружбу. Теперь читай.
И сын прочел следующие строки, написанные на грубой синей бумаге столь знакомою ему рукою покойного отца:
‘Единственный друг! Итак, я, полагаясь на ваши уверения, осмеливаюсь назвать вас другом, а более чувствую удовольствие, что вы, свято почитая добродетель, чувствуете цену таковой дружбы… Теперь мне одно утешение в скуке — только к вам писать, а видеться с вами не скоро буду. Мои родители едут к вам, а я остаюсь дома с гостьми, а потом всюду с унылым сердцем по делам из дому. Одно мне осталось облегчение — видеть хоть в одной строке действие души вашей. Не лишите меня сего счастья уведомить о вашем здоровье: оно составляет мою жизнь и благополучие. Прощайте.
Ваш вечно верный друг Василий’.
За этим первым письмом молодой Гоголь перечел одно за другим и остальные письма жениха к невесте, которые Марья Ивановна со своей стороны точно так же объясняла. Для постороннего читателя эта переписка не представляла бы никакого существенного интереса. Для сына каждая фраза звучала чем-то родным и милым, словно она сейчас только вылилась из-под пера отца.
— Теперь я понимаю, что вы другим не даете этих писем, — сказал он. — Романтизм нынче не в авантаже, и многие возвышенные обороты, употребленные здесь просто от полноты сердца, в настоящее время могут показаться деланными, ненатуральными.
— Но у него все это было вполне натурально! — горячо возразила вдова романтика.
— Да разве я сомневаюсь? Избави меня Бог! Но что бы вы сами сказали про роман, где стояло бы следующее: ‘Милая Машенька! Многие препятствия лишили меня счастья сей день быть у вас! Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце’. Вы сказали бы, что в обыкновенной жизни так не выражаются, что автор хватил через край. А я, сын покойного, как и вы, вдова его, могу только поцеловать эти милые строки.
И он благоговейно поднес к губам листок с прочтенными строками.
— Славный ты мой! Единственное утешение мое! — вконец расчувствовалась бедная вдова и притянула к себе сына, чтобы несколько раз крепко облобызать его. — Но когда-то ты будешь мне настоящей опорой?
— Дубом, как сказано, еще быть не могу, но дубком быть постараюсь. Теперь на вакациях, например, пока я здесь, я охотно возьму на себя часть ваших хозяйственных забот.
— Распоряжайся, голубчик, приказывай, делай, что найдешь нужным. Я же накажу всем и каждому строго-настрого, чтобы слушались тебя, как главы дома.
— Да, этакая инструкция будет не бесполезна, особенно для приказчика. Он ведь бедовый!
— О да! Ты, милый, еще не знаешь, как он со смерти папеньки зазнался! Он пользуется моею забывчивостью, моими слабыми нервами, видит, что мне теперь уже не до прозы жизни…
— Так я его проберу. В папенькиной библиотеке, верно, найдется кое-что по деревенскому хозяйству?
— Наверное даже. Покойный заимствовался ведь всегда из Кибинец у Дмитрия Прокофьевича, которому из Петербурга придворный книгопродавец высылает книжные новости.
— Ну, вот. Из Нежина у меня тоже взято кое-что с собою. Выходя на бой хоть бы с этаким приказчиком, не лишне вооружиться. А за успех я вам почти ручаюсь.

Глава вторая

КАК ДЕБЮТИРОВАЛ НОВЫЙ ГЛАВА ДОМА

Оружие для предстоящего боя на мирном поле деревенского хозяйства действительно отыскалось. Порывшись в библиотеке покойного отца, молодой Гоголь унес оттуда под мышкой к себе в светелку ворох книг, которые с привезенными из Нежина составили на столе его почтенный столбец. Два дня он почти безвыходно прокорпел над ними на своей вышке. На третий, уже ‘во всеоружии’, он спустился вниз в отцовский кабинет и послал за приказчиком.
Всесильный на хуторе Левко хотя и получил за два дня назад от барыни надлежащую инструкцию — подчиняться всем распоряжениям молодого панича, но все-таки был несколько озадачен самоуверенностью и солидностью, с какими принял его безбородый юноша, усевшийся за отцовским письменным столом, в отцовском кресле, вполоборота к двери. Правою рукою небрежно перебирая костяшки лежавших на столе счетов, по которым покойный Василий Афанасьевич имел обыкновение проверять приказчика, панич на развязный поклон входящего милостиво только головой кивнул и прямо обратился к делу:
— Скажи-ка, Левок, но по совести, понимаешь! Все ли у вас на хуторе в должном порядке?
‘Оце ще! — смекнул бывалый воротила хуторского хозяйства. — Давно ли, кажись, мальчига по полу на четвереньках ползал, а теперича, на-ка поди, за ночь в мужчину вырос! Аль для храбрости важность на себя напускает?’
И со сдержанною почтительностью он доложил паничу, что ‘все, слава тебе, Господи, в порядке. День недоедаешь, ночь недосыпаешь, чтобы господам спалось незаботно, спокойно…’
— Ладно! Впредь и мы будем спать только одним глазом, — остановил его Гоголь. — Ужо обойдем с тобою все угодья, все на месте осмотрим и проверим. Наперед же нам надо будет с тобою установить основные пункты, и я вкратце изложу тебе, как смотрят на сельское хозяйство люди науки, то есть люди поумнее и тебя и меня, вместе взятых.
Левко широко глаза раскрыл: ‘Что-то дуже уж мудрено, по-письменному говорит паныч! Погодим, погодим, что-то набалакает?’
Стал он слушать, но чем дальше ‘балакал’ панич, тем все будто мудренее. Говорил он о том, что нынешней оседлой жизни русского народа предшествовала жизнь кочевая, что кочевник, предпочитая растительной пище животную, пользуется землею не столько для посева, сколько для прокормления своих стад, делаясь же оседлым, он прежние пастбища распахивает под посевы…
— Кстати вот, — сам прервал тут молодой лектор, — ты слышал, конечно, про Робинзона?
— Робинзона? — переспросил приказчик и покачал головою. — Ни! Есть у нас тут по соседству шинкарь Буфинзон, тоже из жидовы…
— Ну, мой Робинзон-то не из жидов, разве что из английских, — снисходительно усмехнулся Гоголь. — Так вот, во время бури на океане выбросило его на пустынный остров, и оказался он там также на положении кочевника…
Сам того не замечая, лектор с возрастающим увлечением стал повествовать о первых опытах Робинзона по скотоводству и земледелию.
— Оце добре, — поддакнул Левок, когда Гоголь на минуту перевел дух в своем рассказе. — А вже ж мы тут в Яновщине не на пустынном острове…
Повествователя как ушатом холодной воды окатило.
— И ничего-то ты, братику, милый, не понимаешь! Васильевка наша — а не Яновщина, сколько раз повторять вам, что мы не поляки! — середи степи тот же пустынный остров. Но что с тобой толковать, чо-ловиче!
— Оно точно, люди мы темные, неученые…
— Ну и слушай, коли раз поучают.
Оставив в стороне частную историю о Робинзоне, Гоголь возвратился к общей истории развития земледелия у оседлых народов, рассказал о том, как постепенно пришли к правильному севообороту, к разведению чужеземных растений, которые, приспособляясь к новому климату, к новой почве, меняют и цвет, и форму.
— Но благоразумный хозяин обращает внимание на то, чтобы растение не выродилось, — продолжал молодой агроном докторским тоном, — потому что одно растение любит больше глинистую почву, другое — песчаную, третье — суглинки или супески…
— И вы, панычу, знаете все сорта почвы! — с видом самого непритворного изумления воскликнул внимательный слушатель. — Велики чудеса твои, о Господи! А мы-то, дурни, сидим тут себе на чистом черноземе, хоть рой вглубь на три аршина, и не ведаем, какая еще там где глинистая, песчаная или другая почва!
‘Опять, злодей, срезал! И то ведь, на что ему здесь разные почвы, коли он весь век свой сидит на одном черноземе?’
— Чернозем, строго говоря, даже не почва, — заговорил Гоголь вслух. — Это — перегной растительных и животных остатков. В болотистых местах эти гниющие растения и животные сотнями лет превращаются в торф, на сухих же местах — в чернозем. Иначе сказать, чернозем — созданное самою природою удобрение, а чем гуще удобрение, тем, понятно, лучше.
— Так! — подтвердил Левко и почесал за ухом. — А мы-то здесь — простите неучам! — все удобрение наше кизяком в печи сжигаем, на ветер пускаем.
— Так наперед, по крайней мере, знать будете на поле свозить.
— До последней лопаты свезем. Одна беда вот…
— Ну?
— На черноземе-то хлеб у нас и без того хорошо родится, а как лишнего удобрения прибавишь, так, того гляди, колос поляжет да ржавчина, головня заведется. Как тут быть прикажете?
‘Что он, в самом деле, несмышленый младенец или только так прикидывается?’
— А это смотря по обстоятельствам, — нашелся Гоголь, — где почва достаточно жирна, там жиру, разумеется, прибавлять нечего.
— А пахать прикажете?
— Пахать?.. Да для чего, коли чернозем?
— Чернозем, воно точно, да дуже плотный: не пахать, так ничего, поди, не взойдет. Но воля ваша панская…
‘Фу ты, пропасть! На каждом слове ловит! Этого доку не перемудришь. Как бы благородным манером отретироваться?’
— Ужо еще потолкуем, когда вместе обойдем поля, — оборвал собеседование Гоголь, приподнимаясь с кресла. — Один еще только вопрос: в нашем пруду ведь не водится раков?
— Ни, панычу, не водятся.
— Между тем это очень прибыльная статья! Французы в Париже зарабатывают себе ими сотни тысяч.
— А возить их мы будем тоже к французам?
— Зачем к французам, коли свой Париж — Москва под боком? Надо только принять меры, чтобы дорогой не поколели, а зиму-то в пруду уже прозимуют.
— Так наконец-то мы тоже познаем, где раки зимуют!
— Ну, это-то, приятелю, ты давным-давно и без меня уже познал. Откосы у пруда обложим каменьями…
— А каменья тоже из Москвы вывезем?
— Гм… У нас их тут, в черноземной полосе, точно, маловато… Ну, так как-нибудь обойдемся. А чтобы вкус раков был нежнее, будем кормить их мясом. Каким вот только — сообразить еще надо.
На тонких губах Левка зазмеилась недобрая усмешка.
— Да утячим, чего лучше? — предложил он. — Уток у нас на хуторе, что- журавлей в небе. Да и огороду от них легче будет. Двух бобров зараз убьем.
— Двух бобров и одну бобриху, — с ударением сказал Гоголь, которому вспомнилось о давнишней контре между приказчиком и старшею скотницей из-за верховной власти над скотным и птичьим двором. Левко, очевидно, был рад случаю насолить своей сопернице. — Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, сходи-ка, братику, за обер-скотницей.
— За Ганной? Сходить — отчего нет. Только придет ли вздорная баба!
— А что?
— Да коров сейчас только с поля пригнали и поят.
— Тут ее беспокоить, точно, уже не приходится. Ну что ж, сами к ней побеспокоимся да при сей оказии и коров ее обревизуем.
— А мне теперича можно идти?
— Нет, друже милый, ты пойдешь со мною. Как же тебе, главному ревизору, не быть при ревизии?
Ввиду летнего времени, доение коров на скотном дворе происходило не в хлеве, а под открытым навесом. Работа была в полном разгаре. Из тридцати с лишком коров половина была уже выдоена, остальные в ожидании своей очереди были заняты жвачкой.
— Здорово, титусю! — приветствовал Гоголь ‘обер-скотницу’, женщину дородную, зрелых уже лет и, судя по темному пушку над верхнею губой, мужественного характера.
У двух подначальных коровниц, молоденьких еще дивчин, появление панича вызвало некоторый переполох, так как туалет их был более приспособлен к доению, чем к приему столь редкого гостя. Но начальница тотчас заслонила их своим полным корпусом и подбоченясь, огрызнулась на приказчика: где у него, мол, совесть приводить сюда панича. А затем более мирным тоном предложила последнему убираться вон.
— Добре, бабо, добре! — отозвался панич, благодушно похлопывая по плечу ворчунью. — Я отлично понимаю, что с коровами, как с особами нежного пола, требуется обращение тонкое, деликатное: не пугать, не толкать, чтобы, Боже упаси, не приняли к сердцу и не задержали молока.
— А коли понимаете, то и идите себе своей дорогой!
— Пойду, Ганнушка, как только выясню одну статью, о которой у нас с Левком был вот сейчас разговор. Из домашней птицы ты всего больше уток разводишь?
Из глаз Ганны скользнул ядовитый взгляд в сторону ее старинного недруга.
— Овва! Ирод сей насказал уж вам, что от уток моих больше вреда, чем пользы, что огороды ему портят? Не верьте лгуну: брешет собачий сын! Сам утенка от воробья не распознает. От утки и перо-то доброе, и мясо жирное, смачное, а для развода птица самая что ни на есть непривередливая: как вылупится из яйца, через две недели не боится уже холода, ест что случится, хворобы, почитай, что не знает, а хлопот за нею ровно никаких: и курка, и кошка одинаково ее высидит и вырастит.
— О! И кошка!
— И кошка.
Со снисходительной улыбкой, с какою она рассказывала бы капризному ребенку занимательную побасенку, чтобы поскорее только от него отвязаться, обер-скотница поведала паничу подлинную историю шестнадцати утят, которых с месяц назад в Васильевке высидела курица, а затем приняла под свою опеку бездетная кошка Маруська. Как с собственными котятами, она нянчилась-де с малышами: отгоняла от них других кошек, собак и свиней, кормила своим кормом — молоком, хлебом да мясом, а как наедятся досыта — брала их под себя, ровно наседка. Ну, вырастила на славу!
— И все-то для того, чтобы в конце концов их общипать и скушать? — досказал Гоголь.
— Не всех! — подхватил со смехом Левко. — С Ганной поделились, и меня, спасибо, угостила.
— Бухай, да не ухай! — окрысилась на насмешника Ганна. — Чтоб тебе подавиться первым куском утки…
— Не доведется, моя матинко. Паныч хочет разводить в пруду раков, а выкармливать-то чем, как не твоими утками?
— Ну вже так! Да провались я на сем самом месте…
— Полно, Ганнушка, не сердись по-пустому! Все это еще вилами по воде писано, — счел нужным успокоить ее Гоголь. — Маменька, видишь ли, желает, чтобы я вообще ознакомился теперь с нашим хуторским хозяйством. Вот я и заглянул сюда, в твое коровье царство.
И, чтобы убедить царицу этого царства, что сам он тоже по ее части кое-что да смыслит, он принялся выкладывать перед нею нахватанную за последние два дня книжную мудрость о кормлении коров на молоко и на убой, о пользе для дойных коров моциона и о кормлении их морковью с брюквой.
— От моркови молоко, как известно, делается гуще, — говорил он. — От брюквы же вкуснее и упаивается его вдвое больше. Так я вот со своей стороны посоветовал бы тебе…
Ганна, сердито отмалчивавшаяся, туг не вытерпела:
— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Чем кормить скотину — и без вашей премудрости, слава Богу, знаем.
Левко, исподтишка подсмеивавшийся над обоими, подлил еще в огонь масла:
— И ничего-то ты, бабо, не знаешь! Его милость паныч — скубент ученый, а ты что за цаца? Дура стара! Он всякий кувшин молока по книжкам у тебя вперед учтет.
— От так бак!
— А что ж, и учту, — подтвердил Гоголь, подзадоренный плохо скрытою иронией приказчика. — При условии, конечно, что ты Ганна, ведешь правильные записи удоев.
— Какие там еще записи! Что выдоится — то и добре. Записью ни прибавишь, ни убавишь.
— Скажи просто, что ты неграмотная. Ну, это я понимаю. Но как же ты можешь судить о том, идет ли корм впрок корове, коли ты ее не проверяешь? Вместо записей ты могла бы хоть нарезками на стойле, что ли, отмечать, какой корове сколько и какого дано корму, сколько от нее выдоилось крынок…
— А вот я вас самих, панычу, заставила б подоить корову…
— А что ты думаешь? — вмешался опять Левко. — Его милость паныч и про то, как следует доить, в книжках своих вычитал, и самоё тебя, старуху, еще в науку возьмет.
Нахал явно уже издевался над ним! Погоди ж, приятель.
— Этой одной науки только я еще не прошел на деле, — сказал Гоголь. — В Нежине у нас, к сожалению, нет такого профессора. Но ты, Левко, конечно, профессор и по всему молочному хозяйству. Покажи-ка мне сейчас, сделай милость, как доить.
Приказчик опешил и смущенно покосился на трех баб.
— Что вы, пане добродию! Коли хочете уж поучиться, так вот бабы вас поучат.
— А сам ты разве так и не умеешь?
— Да это ж не мужское дело!
— Вообще-то, не мужское, но настоящий приказчик должен знать всякую штуку, чтобы при случае тоже показать. Поклонись же в ножки профессорше, чтобы взяла тебя в науку. Не откажи ему, Ганна!
Степенная коровница еще менее Левка признавала баловство в своем деле, но предложение панича было ей на руку. Раз-то хоть можно было по душе натешиться над ненавистным приказчиком.
— Да хоть сейчас почнем, — сказала она, засучивая рукава. — Только наперед, батечку мой, надо тебе платком повязаться, чтоб из сального чуба твоего ни волоска в молоко не попало. На вот, так и быть, мой платок. Да руки вымой: вон вода в ушате. С грязными ручищами я тебя до коров моих не допущу.
— Что же ты, братику, чего ждешь-то? — спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. — Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?
— Говорили, точно…
— Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.
Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.
Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:
— Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?
Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.
— Пошутили — и ладно, — сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.
Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?
— Когда опять удосужусь, — был ответ. — Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?
Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.
— Поняли, пане, — отвечал он. — Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.
— Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде — в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.
Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!
Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:
— Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
— Да разве нельзя было его уличить на чем?
— Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.
И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.
В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.
Охотнее же всего уходил он теперь куда-нибудь подальше, в безлюдную степь, где проводил целые часы, растянувшись в высокой траве. Прямо над головой его возвышались, приветно кивая, душистые степные травы, а над верхушками их в недосягаемой вышине по глубокой лазури величаво-медленно плыли белые, как морская пена, облака. Кругом же — звучная степная тишина: жужжание и стрекот насекомых, птичьи пересвисты и щебетание. Порою только в эту однообразную музыку природы прорвется отдаленный скрип немазаных колес и монотонный человеческий напев. Тогда ленивец наш приподнимет над травою голову, облокотится, и на светлом фоне неба темными силуэтами вырисуются перед ним пара волов и телега, нагруженная снопами, а на возу сам певец, пузатый, усатый малоросс, который, покачиваясь как бы в полудремоте и сам того не сознавая, тянет без конца один и тот же излюбленный народный мотив. И опустится юноша снова в мягкую траву. Тихо-тихо замирает в ушах его заунывная песня, а перед сомкнутыми глазами встает уже другая картина из былых рассказов покойного отца о седой старине: по той же украинской степи на борзых конях несутся лихие всадники с пищалями за спиною: один, другой, Третий, десятый, то ныряя в зеленом океане степных трав, то мелькая над их поверхностью своими усатыми молодецкими головами. Скачут и поют, один запевает, другие подтягивают. Давно уже самих их и след простыл, а песня их все еще доносится откуда-то издалека. О чем она? О том, конечно, как они всею Сечью ударят на басурманов… Эх, как бы записать дословно все слышанное про славных запорожцев! Но мало ли и в наше время своего рода чернильных басурманов — ‘крапивного семени’ — в разных судах да канцеляриях? Вот на кого бы ударить, кого бы разгромить! И разгромит он их однажды, о! непременно, во что бы то ни стало, разгромит…
Вдруг будущий громитель чернильных басурманов встрепенулся: совсем около него раздался взмах тяжелых крыл, а вслед за тем показывается и нарушительница его покоя — большущая неуклюжая дрофа. Как исполинская птица Рок из ‘Тысячи и одной ночи’, высится она над ним и сонными глазами щурится на распростертого в траве. Убедившись же, что существо это не от мира сего, тот же мечтающий пень, птица-философ залезает клювом себе под крыло, чтобы удалить непрошеного паразита, и затем с тою же невозмутимою флегмой сама удаляется: не хочу, мол, мешать тебе, человиче, мечтай, пока мечтается.
И мечтал он… Глядь — и вакациям конец!

Глава третья

ЭКСКУРСИЯ В КОНСТАНТИНОПОЛЬ

Обратный путь из деревни в Нежин Гоголь совершил, по обыкновению, в сообществе своего старейшего друга — Данилевского. Одновременно с ними налетели со всех концов Малороссии и прочие их однокурсники-студенты. Один из них, Божко, первый ученик в классе, встретил двух друзей тотчас же животрепещущею новостью:
— А слышали вы, господа, что нашего полку прибыло?
— К нам поступил новичок?
— Новичок, да из старичков: знаем мы его уже сколько лет.
— Ага! — догадался Данилевский. — Базили. Верно?
— Верно.
Догадаться Данилевскому было не особенно трудно: Базили, будучи одних лет с Божко, Данилевским и Гоголем, три года назад попал только в самый низший (первый) класс, когда те переходили в четвертый, потому что, грек родом и уроженец Константинополя, он всего за год перед тем прибыл вообще в Россию и не знал почти, как говорится, в зуб толкнуть, по-русски. Но уже год спустя, он настолько преуспел в русском языке, что был переведен из первого класса прямо в третий, а еще через год в пятый, где вскоре стал бы первым учеником, если бы прежний первый ученик, Кукольник, не приложил всех стараний, чтобы сохранить за собою первенство. Теперь, оказывалось, Базили обогнал и Кукольника: перешагнул через шестой прямо в седьмой класс.
— Ай да молодчина! — сказал Гоголь. — Не нам с тобою, Александр, чета. Когда ж он подготовился?
— А летом, — отвечал Божко. — Когда мы отдыхали и баклушничали, он корпел над книгами и вот выдержал-таки тоже на студента. Не мешало бы нам, господа, побрататься с ним, а?
Гоголь только пожал плечами на такие ‘нежности’, но Данилевскому предложение понравилось.
— И то не мешает подбодрить его, — сказал он. — Он несколько застенчив, да и горд. А ты уже виделся с ним, Божко?
— Нет. Я сам сейчас только из деревни. Но я спрашивал о нем, и мне сказали, что он ушел с книжкою в сад.
— Ну да ему самому, видно, не по себе еще с новыми товарищами.
— Так не отыскать ли нам его теперь же?
— Идем. А ты, Божко, скажи ему еще, кстати, что-нибудь от всех.
Гоголь не говорил ни за, ни против, однако пошел вместе с обоими.
— Идемте-ка тоже с нами, господа, — предложил Данилевский двум другим однокурсникам, поднимавшимся навстречу им по лестнице, и объяснил для чего.
В саду к ним примкнули еще трое. Застали они Базили в самом конце боковой аллеи читающим книгу. При приближении целой компании новых товарищей Базили, стройный, горбоносый брюнет, с натянутой улыбкой приподнялся со скамейки, но еще более смутился, когда Божко обратился к нему с торжественным приветствием:
— Мы, Базили, очень рады, что приобретаем в тебе столь достойного товарища. Позволь мне от лица всех поцеловать тебя!
И, прижав его к сердцу, он чмокнул его в обе щеки.
— Позволь уж и мне, — сказал Марков, второй после Божко ученик в классе, раскрывая также объятья.
— Господи Боже! Какое бескорыстие и благородство! — заметил Гоголь. — Лобызаются с опаснейшим соперником!
— О! Он нам не опасен, — весело отозвался Божко. — Через год он и нас оставит за флагом.
— Тише едешь — дальше будешь.
— Нет, господа, прошу вас видеть во мне совершенно равного, — сказал Базили самым искренним тоном. — И ты, Яновский, не считай меня, пожалуйста, выскочкой. Я случайно только отстал, а теперь опять нагнал вас. Никаких преимуществ я перед вами не имею…
— Кроме древних языков, в которых ты собаку съел, — перебил его Гоголь. — А начальство наше овсом не корми, болтай с ним только по-гречески, по-латыни…
— Так я всегда к вашим услугам, господа. Обращайтесь ко мне, сделайте одолжение, по обоим языкам. Они вовсе не трудны.
— Словом, благородство в квадрате! И по этой части, господа, он побил нас в пух и прах. Но о личности твоей, Базили мы знаем только одно: что ты беглый грек. Как ты, однако, попал к нам? Куда стремишься? Cur, quo, guomodo, quando? (Зачем, куда, каким образом, когда?) Как видишь, в латыни и мы тоже кое-что маракуем.
— Родом я действительно грек, но родился в Константинополе, откуда семья наша бежала четыре года назад с сотнями других христиан. Но великодушный император ваш Александр Павлович принял в нас самое теплое участие. А попечитель здешней гимназии, граф Кушелев-Безбородко, открыл в ней тотчас шесть бесплатных вакансий для сыновей эмигрантов, и я — один из этих счастливцев. Вот вам, господа, мой краткий формуляр.
— Но формуляра нам мало, — сказал Данилевский. — Что ты из хорошей семьи, нам давно известно. Точно также, что ты насквозь порядочный человек: три года ведь, слава Богу, вместе хлеб-соль ели! Но до сегодняшнего дня ты был не наш, и нас не особенно интересовало твое curriculum vitae*. Ну, а теперь другое дело. Бегство, конечно, сопровождалось разными романтическими приключениями…
______________________
* Бег жизни (лат.), автобиография.
______________________
— И какими! Волос дыбом становится.
— Ну вот, тем любопытней! О зверствах турок передавали тогда ужасные вещи, а тут, оказывается, ты испытал их даже на самом себе! Рассказал бы ты нам теперь, право, всю свою одиссею.
— Если вам угодно, господа…
— Очень даже угодно! Само собою! — подхватило несколько голосов. — Тут на скамейке все и расположимся. Ты, Базили, садись-ка посередке… А ты, Яновский, что же? Сдвиньтесь, господа! Дайте ему тоже место.
— Я постою, — сказал Гоголь, прислоняясь к соседнему дереву. — Ну, что же? Мы ждем.
— Да вот не знаю, с чего начать… — замялся Базили, черты которого приняли вдруг грустно-задумчивое выражение.
— Начинают обыкновенно с начала.
— Обыкновенно да. Но в моем случае требуется своего рода введение. Прежде чем описывать события, мне надо развернуть перед вами, так сказать, план действия. Прошу вас перенестись со мною на живописные берега Босфора, в столицу кейфа и собак.
— Собак, то есть турок? — переспросил один из слушателей.
— Нет, именно собак, четвероногих породы canis domesticus, потому что собака гля мусульманина такое же священное животное, каким для древних египтян был бык Апис. В мечетях наравне с нищими кормят и собак. Убить гяура, иноверца, для турка легче, чем убить собаку. Таким-то образом бродячих собак там развелось видимо-невидимо, и по ночам от них даже на улицу не выйти: того гляди, растерзают.
— А сами турки не злой народ?
— Ничуть. Пока дело не коснулось их религии, они преблагодушны. Турка, этого представителя азиатской неги и лени, в обыденной жизни его я вижу не иначе, как сидящим на мягком диване со скрещенными ногами и с дымящеюся трубкой. Европейцы шныряют мимо него, мечутся туда да сюда, а он безмятежно ‘кейфует’ на своем диване и сонно только глазами поводит на расстилающийся перед ним Золотой Рог, залив константинопольского порта, с бесчисленными кораблями и каиками, на полуостров сераля, султанского дворца, с его древнею стеной и воздушными садами, сквозь зелень которых светятся золотые крыши, свинцовые купола и белые фантастические минареты. В душе он, конечно презирает равно и европейца, и местную райю.
— А это что ж такое?
— Райя — презрительное название туземных иноверцев: греков, армян и евреев. Для европейцев, птиц вольных, перелетных, отведено самое почетное предместье города — Пера. Райя же, которая составляет половину всего населения и находится почти в равном загоне, теснится в отдаленных кварталах и даже в цвете одежды должна совершенно отличаться от мусульман: греки ходят всегда в черном, как бы в знак вечного траура по потерянной свободе, армяне одеваются в коричневый цвет, а евреи — в голубой, даже дома у них окрашены в голубую краску. Точно в насмешку дан им этот цвет — цвет верности, который, впрочем, по их природной неопрятности недолго сохраняет у них свою чистоту и обращается в грязно-серый, как и их совесть!
— За что это, Базили, ты так озлоблен на евреев?
— За что? Когда они, можно сказать, Христа там вторично продали, бесчеловечнее самих турок надругались над трупом нашего патриарха!
— Над трупом? Так его, значит, убили?
— Не просто убили, а казнили, как преступника.
— Но за что? Что он сделал такое?
— Ничего не сделал. Но он был первосвященником христиан, и этого было довольно для изуверов. Греция ведь, как вы знаете, уже четвертый век находится под владычеством турок. Но в последние годы положение угнетенных становилось все невыносимее: каждый паша хозяйничал в своем пашалыке как разбойник, и терпение населения истощилось. Брожение началось с дунайских княжеств, а оттуда быстро распространилось на Архипелаг и Греческий полуостров, так что турецкий гарнизон в больших городах должен был запереться в своих цитаделях. На море греки к началу 1821 года успели также вооружить флот в сто восемьдесят кораблей. Понятно, что турки до крайности озлобились на мятежников. В Константинополе озлобление их обратилось на богатый греческий квартал фанариотов, хотя те пока не принимали видимого участия в восстании.
— А твои родители, Базили, были также фанариотами?
— Да, отец мой занимал среди тамошней греческой колонии видное положение и принадлежал, подобно большинству, к тайному братству Этерия, которое задалось целью сбросить ненавистное турецкое иго. Но эти же этеристы дали первый повод туркам к резне. Великим драгоманом (переводчиком) Порты был в то время грек Константин Мурузи, человек очень знатного рода и чрезвычайно умный и ловкий. И вот однажды, когда Мурузи только что выходил из дворца великого визиря, неизвестный человек подал ему письмо. Письмо было от этеристов, предлагавших ему содействовать общему национальному делу. Пока Мурузи пробегал письмо, податель скрылся. ‘Что, если это только ловушка со стороны великого визиря, чтобы испытать верность драгомана?’ — подумал Мурузи и, как человек очень осторожный, возвратился к визирю и показал ему письмо. Но на свою же погибель!
— Да разве можно взыскивать с человека за то, что ему пишут другие?
— Не за это, а за то, что он, переводя визирю письмо по-турецки, — визирь сам не знал греческого языка, — передал его содержание не буквально.
— Так зачем же он это сделал?
— Затем, чтобы не повторять слишком резких выражений, обидных для турок. При этом он пропустил еще целую фразу, где в числе участников заговора были переименованы самые знатные греки. Визирь милостиво отпустил его от себя, но вслед за тем велел позвать другого драгомана из армян, который и перевел ему письмо от слова до слова.
— Ах Иуда, предатель!
— Слишком винить его также нельзя: он спасал свою собственную голову.
— И визирь донес обо всем султану?
— Донес. А на другое утро и Мурузи, и брат его, столь же безвинный, были публично казнены перед киоском сераля… С этого дня пошли обыски по всему греческому кварталу, аресты и новые казни. Так наступило Светлое Христово Воскресение. Никогда не забуду этого ужасного дня! Матушка ни за что не хотела отпускать мужа и со слезами умоляла его остаться дома. Но отец был старостою патриаршей церкви, и для него было немыслимо в Великий праздник не присутствовать при патриаршем служении ‘Но на нынешней заутрене турки готовят, ты сам ведь слышал, общую резню! — говорила матушка. — Тебя убьют, а мы даже и знать не будем!’. Мне минуло тогда двенадцать лет, и из всех братьев и сестер я был старший. ‘Не бойтесь, матушка, — сказал я. — Я возьму саблю и пойду с папой!’ Матушка сквозь слезы улыбнулась: ‘Чтобы и тебя вместе с ним убили!’ — ‘И то ведь, пускай идет со мною, — сказал отец. — По крайней мере, принесет вам весть, если бы мне не суждено было вернуться. Только саблю-то, милый, оставь-ка лучше дома’. Матушка еще возражала, но наконец должна была уступить и благословила нас обоих…
— А ведь преинтересно? — перешептывались меж собой товарищи храбреца, подталкивая локтями друг друга. — Что-то дальше будет?
— Ч-ш-ш-ш! Молчание, господа!
— До собора мы с отцом добрались без всякой задержки, — продолжал рассказчик. — Но, Боже, как не похож был этот Великий день христианства на прежние! Бывало, греки с женами и дочерьми в ярких праздничных нарядах толпами валят к святому храму — в Светлый праздник им разрешалось, в виде исключения, наряжаться вместо траурного в цветное платье, — а после обедни до глубокой ночи на улицах всего греческого квартала музыка, пение, пляска… Сегодня же только самые бесстрашные в своей будничной черной одежде пробирались закоулками в патриарший собор, и вместо пятнадцати тысяч, стекавшихся туда к Великой заутрене, можно было насчитать теперь только сотню-другую. Началась литургия. В ту самую минуту, как патриарх вошел в алтарь, в собор ворвались вдруг чауши (полицейские с стражники), чтобы отвести владыку на суд к султану. Но когда он тут в полном облачении, во всем величии своем показался в царских вратах, они замерли на месте как очарованные. Так он невозбранно завершил богослужение, приобщился святых тайн и удалился в свою залу, куда за ним последовал разговеться весь синод и разные почетные лица.
— В том числе и отец твой?
— Да, а с ним и я. Не дай Бог никому такого печального разговенья! Все молча переглядывались меж собой, как приговоренные к смерти. Один патриарх лишь не упал духом и твердым голосом ободрял нас уповать на Христа Спасителя по примеру первых христиан, которые без колебаний шли на всякие муки. Но когда он стал тут раздавать каждому по золотому и по красному яичку, прощаться с каждым, вся зала наполнилась воплями и рыданиями. Благословив всех, владыка с тем же невозмутимым величием вышел к стражникам: ‘Теперь я готов идти с вами’. Три митрополита вышли вслед за патриархом, и стражники окружили их вместе с ним. Отец мой впереди других бросился за уходящими: ‘Возьмите и нас с ним!’ — ‘И до вас ужо доберемся, не беспокойтесь!’ — отвечал начальник чаушей, и они увели с собою четырех мучеников…
Базили умолк и закрыл глаза рукою.
— И с той минуты вы их уже и не видели? — решился через некоторое время один из товарищей нарушить наступившее тяжелое молчание.
— Патриарха мы еще видели, но как! — с глубоким вздохом отвечал Базили, опуская руку. — Отец, как староста, замешкался в соборе до второго часа. Меня он не решился отослать одного домой, и я остался при нем. Когда мы тут вышли из собора на паперть, то так и обмерли, оцепенели от ужаса. От пристани к соборным воротам шел осужденный уже владыка со скрученными за спину руками. По сторонам его — четыре чауша, позади — палач с веревкой… Лицо святителя было бледно как смерть, но как всегда спокойно и величаво. Поодаль — толпа перепуганных христиан, в окнах — головы любопытных женщин и детей… И что же! Когда палач принялся за свое ужасное дело, добровольными помощниками ему явились не турки, нет, а евреи, которые со злорадством высыпали из своего квартала на казнь главы православной церкви… Увольте меня, господа, от подробностей! — прервал себя с горечью Базили. — Добро бы христопродавцы остановились на этом…
— Да чего же еще более?
— Чего более?! Три дня ближним казненного дается сроку, чтобы выкупить его тело у палача и предать земле. Христиане, однако, были так напуганы, что никто из них не посмел выкупить тело патриарха.
— И выкупили его евреи?
— Да, за восемьсот пиастров, но для чего? Для того, чтобы над ним надругаться, а затем бросить в Босфор…
Теперь и слушатели были возмущены не менее рассказчика.
— Волны были милосерднее людей, — продолжал тот. — Они прибили тело к одному славянскому бригу в Галате (предместье Константинополя). Стоявший на вахте матрос по облачению узнал патриарха и поспешил накрыть труп рогожей. А капитан велел принять его из воды и спрятать в трюме. Ночью бриг снялся с якоря и уплыл в Одессу. Здесь ему ради обычных формальностей пришлось простоять сутки перед входом в гавань. А тем временем печальная весть уже облетела весь город. Когда затем бриг входил в гавань под траурным флагом, все суда, стоявшие на рейде, салютовали святому мученику пушечного пальбою, которая не умолкала до самого вечера. На следующее же утро состоялись торжественные похороны, и все христианское население Одессы шло за гробом.
— А ты-то, Базили, остался с родителями пока еще в Константинополе?
— Остался… и едва-таки также не угодил в петлю…
— Как! И тебя хотели повесить?
— Всех нас. Но это длинная история, а вам, господа, и без того, я думаю, надоело уже слушать…
— Ах нет, ничуть! — уверил единодушный хор слушателей.
Познакомиться с похождениями самого Базили им, однако, пока не пришлось, потому что в это самое время за ними пришел сторож с приглашением пожаловать к вечернему чаю. Решено было дальнейшее слушание истории Базили отложить до ночи в спальне, где никто им уже не помешает.
— Главное же, — добавил Гоголь, — что ночью страшное вдвое страшнее, а ведь чем жутче, тем лучше!

Глава четвертая

КАК СПАССЯ БАЗИЛИ?

Вот и ночь, которая для юных обитателей нежинской гимназии высших наук наступала тотчас после ужина и вечерней молитвы с боем девяти часов. Пансионеры всех трех возрастов чинно лежат по своим кроватям в трех смежных, соединенных между собою дверьми спальнях. Дежурный сторож тушит лампы, а вместе с ним удаляется и дежурный надзиратель, пожелав молодежи ‘доброй ночи’. Воцаряется и ‘добрая ночь’. Но не надолго: пять минут спустя, в спальне старшего возраста картина переменилась, одна из ламп, ближайшая к кровати Базили, снова зажжена, а на краю кровати, как и на двух соседних и на пододвинутых табуретах, группируются, закутавшись в свои одеяла, все студенты — однокурсники рассказчика, а также избранные из прежних его одноклассников: Кукольник, Халчинский, Прокопович. Кем-то из студентов двух старших курсов заявляется сперва по этому поводу неудовольствие: что время спать, а не болтать. Но когда делается известною тема предстоящего рассказа, то и кое-кто из недовольных присоединяется к слушателям.
— Однако из предосторожности не мешало бы, я думаю, поставить в коридоре махального? — заметил студент старшего курса и старший друг Гоголя Высоцкий.
— А вот барончик с удовольствием постоит там, — сказал Гоголь. — Кому охранять отечество от нашествия иноплеменных, как не благородному дону и гидальго?
— Понятное дело. Иди-ка, барончик, иди! — подхватили окружающие.
Простофиля-товарищ их, Риттер (которому, как припомнят читатели первой нашей повести о Гоголе, было присвоено в числе целой массы кличек, и прозвище ‘барончик’), хотел было протестовать, но покорился единогласному решению товарищей, когда Базили обещал ему при случае повторить свой рассказ.
— Итак, я буду продолжать с того момента, на котором давеча остановился… — начал Базили.
Но Высоцкий перебил его:
— Постой, погоди. Кто из вас, господа, не слышал начала?
Оказалось, что половина присутствующих не слышала.
— Так что же мы-то обойдены? Начинай ab ovo*.
______________________
* От яйца (лат), с самого начала.
______________________
— Но каково Яновскому и другим слышать то же самое дважды? — возразил Базили.
— Ну, братику, об этом-то дай судить нам самим! — сказал Гоголь. — Добрую книгу аматеры во второй раз смакуют еще лучше.
— Как прикажете, — подчинился Базили и рассказал то же самое вторично, но, как хороший рассказчик, другими словами и с некоторыми характеристичными дополнениями, которые придали его повествованию и для прежних слушателей новую окраску.
Тут от входных дверей с коридора донеслось громкое многократное чихание. Все невольно оглянулись. Чихал, оказалось, махальный Риттер: будучи не из храброго десятка и любопытствуя хоть одним ушком послушать, он предпочел вместо прохаживания по неосвещенному коридору стоять у дверей, где его, завернутого в одеяло и прохватило, видно, сквозняком.
— Э-э-э! — вскричал Высоцкий. — Так-то ты, любезный, исполняешь свой гражданский долг? Поди-ка сюда, поди на расправу.
— Да мне же скучно, господа, ей-Богу… — жалобно оправдывался Риттер.
— И солдату на часах не весело. А знаешь ли, Мишель, какому наказанию подвергается часовой за самовольную отлучку со своего поста?
— Расстрелянию, кажется.
— Ну вот. Но мы теперь не в Нежине, а в Константинополе. Скажи-ка, Базили, к какой казни его присудили бы по турецким законам?
— Казни у турок очень разнообразны, — объяснил Базили. — Разбойников сажают на кол, гяуров вешают или обезглавливают, военных душат, улемов, то есть юристов и духовных, толкут живыми в ступе, пашам посылают почетный шнурок или чашку яда…
— Словом, чего хочешь, того просишь, — сказал Высоцкий. — Ближе всего, конечно, было бы отнести нашего подсудимого к улемам-юристам и истолочь его в ступе. Но, во-первых, он еще преплохой юрист, во-вторых, у нас нет тут под рукой ступки на его несуразный рост, а в-третьих, мы — судьи праведные и милостивые. Все мы здесь в чернилах рождены, концом пера вскормлены. Чего же проще присудить его — испить чашу хоть и не яда, то чернил во здравие свое и наше.
— Чего лучше? Так тому и быть! — одобрили со смехом окружающие судьи.
— А вот кстати и чернила, — подхватил Григоров, самый отпетый школьник.
Вскочив со своего табурета, он достал с ближайшего окна полную чернильницу и поднес ее осужденному:
— Пожалуйста, герр барон…
— Помилуйте, господа… — пролепетал Риттер. — Ведь вы же это не всерьез!
— Как не всерьез! Подержите-ка его, господа, чтобы не очень кобенился, а я его угощу.
Розы на цветущих щеках барончика поблекли до белизны лилий.
— Простите, господа! — слезно уже взмолился он. — Вы знаете ведь, какая у меня глупая натура: как только проглочу что-нибудь противное, так сию же минуту…
— Фридрих Великий на сцену? — досказал Высоцкий. — Да, в этом прелести мало. Простить его разве на сей раз за его глупую натуру?
— Если он попросит прощения как следует, на коленях, — заметил Гоголь.
— Вот это так. На колени, барончик! Ну, чего ждешь еще? На колени!
Что поделаешь с неумолимыми? Бедняга опустился на колени.
— Не будешь вперед?
— Не буду…
— Ну, Бог простит. В утешение могу сообщить тебе приятную новость: нынче на лекции у нас Никольский даже похвалил нам тебя.
— Правда? — усомнился Риттер, неизбалованный похвалами профессоров.
— Что такое правда, что ложь? Если я, например, дураку говорю, что он осел, то это правда или ложь?
— Но это, кажется, уже личности!
— Ну вот, по своей глупой натуре принял опять на свой счет! Мало ли, брат, и без тебя ослов на свете? Но что ты не из последних — это видно из похвалы Никольского!
— А что же он сказал про меня?
— Да вот, когда один из нашей братии — кто — история умалчивает — понес чепуху, Парфений Иванович и говорит ему: ‘У вас, почтеннейший, голова набита тем же мусором, что у Риттера’. Чем не похвала? С выпускным поравнялся! Ну, а теперь марш опять в коридор и не зевать!
При общем хохоте товарищей разочарованный махальный поплелся в коридор. Но едва лишь сделал он там в непроглядной темноте несколько шагов, как в отдалении блеснул свет и показался инспектор Моисеев с зажженным шандалом в руках. Риттер бросился со всех ног обратно в спальню.
— Кирилл Абрамович!
Как сонм ночных привидений при первом крике петуха, вся разместившаяся вокруг Базили молодежь сорвалась с насиженных мест и разлетелась по своим кроватям. Лампа мгновенно потухла. Обошлось дело, разумеется, не без шума, который не мог ускользнуть от чуткого слуха молодого инспектора. Но Кирилл Абрамович, как человек деликатный, не торопился накрыть ослушников, предпочитавших болтовню ночному отдыху, и певучим скрипом своих модных козловых сапог как бы нарочно еще предупреждал их о своем приближении. Вошел он сперва в спальню младшего возраста, между кроватями действительно уже спавших мальчиков проследовал далее к среднему возрасту, а оттуда и в опочивальню господ студентов. Не замедляя шагов и не озираясь по сторонам, он на цыпочках направился прямо к выходной двери и — скрылся. Свет шандала в коридоре постепенно померк, скрипучие шаги удалились и наконец совсем стихли.
— Восстаньте все! — раздалась команда.
Лампа тотчас вспыхнула с прежнею яркостью, и та же аудитория скучилась около рассказчика, увеличившись еще одним слушателем — Риттером, с которого сложена была теперь обязанность караульного.
— Позорное убийство нашего патриарха совершилось без протеста со стороны запуганных греков, — приступил снова к своему повествованию Базили, — и это было как бы сигналом для турецкой черни — ни одному уже греку не давали пощады. Предводительствуемые дервишами тысячи этих фанатиков рыскали по греческому кварталу, грабили наши дома и церкви, истязали, убивали взрослых и детей. Кто только мог — спасался бегством на иностранных кораблях. Мой отец не имел личных врагов среди благонамеренных турок. Напротив, у него было между ними немало доброжелателей. И вот однажды, недели две спустя после казни патриарха, отцу встретился на улице почтенного вида турок, который служил у одного из его сановных благожелателей. Турок хотел было незаметно прошмыгнуть мимо. Но отец дружелюбно, как всегда, окликнул его: ‘Как поживаете?’ (буквально же: ‘как кейфует эффенди?’). Тому ничего не оставалось, как приложить руку к губам, ко лбу и отвечать ‘приветствием мира’: ‘Алейкюм селам’*. Но, взглянув при этом в лицо отца, он, должно быть, почувствовал жалость, потому что тихо прибавил: ‘Ты, приятель, что-то бледен, ты нездоров, тебе было бы полезно переменить воздух — чем скорее, тем лучше. Всего лучше даже сегодня’.
______________________
* По преданию мусульман, Магомет после первой встречи своей с архангелом Израфилем слышал в воздухе над собою радостные ликования: ‘Приветствие мира тебе, о, Пророк Аллаха!’ Поэтому ‘приветствия мира’ мусульмане удостаивают обыкновенно только своих единоверцев, из гяуров же — самых уважаемых.
______________________
— Другими словами: ‘Утекай, милый друг, без оглядки во все лопатки’? — заметил Высоцкий. — И отец твой, конечно, утек?
— А что же ему оставалось? Как староста патриаршей церкви, он был уже, несомненно, намечен в числе новых жертв. Охотнее всего, понятно, он поднялся бы всем домом. Но тогда на него сейчас обратилось бы внимание турецких властей. Поэтому ни с нами, детьми, ни с прислугой он даже не простился, чтобы никто из нас плачем или словом ненароком его не выдал. Матушке же он дал подробную инструкцию, как вести себя без него, и сам сжег еще все бумаги, которые могли бы нас скомпрометировать. Затем наскоро переоделся, помолился и распрощался с женою.
— Легко себе представить, каково им было этак расставаться, не зная, увидятся ли еще когда! Но куда же он отправился?
— А ваш русский посланник, барон Строганов, давно уже был к нам хорошо расположен. К нему-то в Перу отец и пробрался окольными путями, откровенно рассказал ему о своем безвыходном положении и просил принять нас, семью его, под свое покровительство. Строганов успокоил отца на наш счет и предложил ему свою собственную шлюпку, чтобы переплыть Босфор. Так-то отец беспрепятственно перебрался на другой берег и причалил к первому иностранному судну, уже поднявшему паруса. То был итальянский бриг, возвращавшийся в Триест. Через несколько дней отец был в Триесте, а еще через месяц сухим путем и в Одессе, где застал уже нас с матушкой.
— А! Так к тому времени и вы успели уже бежать из столицы четвероногих и двуногих собак?
— Успели, да. Но что мы там без него перетерпели — и вспоминать жутко! Едва лишь он тогда черным ходом выбрался из дома, как с парадного крыльца к нам нагрянули турецкие чоходары и потребовали хозяина. Матушка вышла к ним и объявила, что муж ушел, дескать, по какому-то нужному челу, но скоро вернется. Не веря ей, они принялись обыскивать весь дом. По счастью, никто из нас прочих не знал о бегстве отца, и потому на все их расспросы мы отвечали просто и прямо. Это пока спасло нас. Турки с угрозами удалились.
— А Строганов между тем также не дремал?
— Да. На другой же день он известил матушку, что мужу ее удалось уплыть в Триест, и предложил приютить нас у себя, покуда и для нас не найдется корабля. Но турецкая полиция стерегла нас: около нашего дома взад и вперед шныряли два чауша и зорко поглядывали на наши окна и двери. В то же время неистовства черни над христианами в городе не прекращались. День и ночь доносились к нам с улицы отчаянные крики. Выйти туда — значило рисковать головою. И мы с самыми верными слугами замкнулись на запор в каменной части дома, а на ночь спускались еще в подземелье, где под низкими сводами было хоть и душно, но безопасно.
— Ну, а саблю-то свою ты взял, конечно, тоже с собою? — спросил Гоголь.
— Взял, еще бы. Это было ребячество, согласен, но вполне простительное: я был ведь старшим мужчиной в семье, а стало быть, и защитником матушки и прочей мелюзги: младший братишка был еще грудной младенец. На всякий случай, мы со вторым братом, который был всего одним годом меня моложе, смастерили себе и пики — преострые…
— Вот так хваты! И что же, турки после этого, конечно, не посмели уже подступиться к вам?
Базили, будто не слыша, оставил замечание без ответа.
— С неделю по отъезде отца, — продолжал он, — барон Строганов прислал матушке записку, что корабль для нас найден и что через час уже мы должны быть на пристани Мумхане. Скрепя сердце пришлось оставить в руках турок весь дом…
— Эх-ма! Целого дома и то, пожалуй, в карман не упрячешь. Но парочку мягких турецких диванчиков ты напрасно все-таки не захватил с собой под мышки: вместе бы здесь на них покейфовали.
— Вечно ты, Яновский, со своим вздором! — укорил остряка один из товарищей.
— Да, брат Яновский, — вздохнул Базили. — Не испытал ты, что значит — навсегда покинуть дом, в котором ты родился и вырос, покинуть на полное разграбление!.. Тихомолком, поодиночке выбираясь оттуда, все мы плакали. Чтобы несколько хоть утешить наших двух маленьких сестричек, матушка позволила им взять с собой по кукле. Малютку-братца она поручила няне. Сама она несла шкатулку с фамильными бриллиантами, а мне, как старшему из детей, дала нести другую шкатулку — с золотом. И она нам очень пригодилась.
— Как не пригодиться! — вставил опять Гоголь.
— Пригодилась, но только для того, чтобы очистить нам дорогу до пристани. На полпути туда махушка заметила, что за нами следит издали один из чаушей, приставленных к нашему дому. ‘Мы пропали! — ахнула она. — Нас сейчас арестуют!’ — ‘А вы дайте ему золота’, — посоветовала няня, и я, отстав от них, сунул чаушу несколько червонцев. Но он уже увидел, что шкатулка моя полна червонцами, и глаза его жадно разгорелись. ‘Давай-ка сюда всю штуку’, — сказал он и без церемоний отнял у меня шкатулку. Я стал было его умолять оставить нам хоть немножко на дорогу, но он наотрез отказал, так как у него, дескать, есть жена и дети, да придется еще поделиться с товарищем.
— Но с какой стати этому каналье было пускаться еще с тобою в длинные объяснения?
— Видно, боялся тоже ответственности перед своим начальством за подкуп. Вернее было поладить с нами полюбовно. Но при этом он предварил нас, что дает нам сроку всего полчаса. К тому времени начальство уже будет знать о нашем побеге. Не найдут нас — наше счастье, а найдут — просит не пенять.
— Тоже рыцарь в своем роде, хоть и не без страха и упрека! А шкатулку с бриллиантами у матушки твоей, значит, не отнял?
— Нет, она успела спрятать ее под свое покрывало. На пристани нас ждало уже несколько почетных франков (как называют там всех европейцев), которые на одном ионическом корабле отъезжали только что в Одессу. Под их-то прикрытием мы благополучно взошли на корабль. Но в Черное море суда пропускаются не иначе как с осмотром паспортов всех пассажиров, а матушка второпях не успела запастись никаким документом. Поэтому, когда корабль наш двинулся вверх по проливу, шкипер пригласил всю нашу семью в трюм, где наскоро приготовил для нас тайное убежище. Но, Бог ты мой, что это было за ужасное помещение!
— Назвался груздем — полезай в кузов, — сказал Высоцкий. — Впрочем, ведь на этаких эмигрантских кораблях, слышал я, устраивалась нарочно двойная обшивка в трюме, за которою могла укрыться не одна сотня беглецов. А вас ведь было всего несколько душ?
— То-то вот, что очень немногие корабли были таким образом приспособлены. Большинство же шкиперов прятало эмигрантов просто в ямах, вырытых в балласте и накрытых сверху досками, либо в пустых бочках, поставленных между полными бочками с вином.
— И вас рассадили тоже по бочкам?
— Хуже того: груз корабля состоял из турецкого табака, и нас втиснули между табачными тюками, где нам целых два часа пришлось дышать одуряющей табачной атмосферой.
— Благодарю покорно! Подпустили же вам ‘гусара’, нечего сказать! И неужели никто из вас не выдал себя, не расчихался?
— Мы все, постарше, зажали себе рты и носы платками. Но малютка-братишка раскашлялся и запищал. Турецкие чиновники на палубе услышали его и принялись еще усерднее обшаривать весь корабль. Шкиперу стоило немалого красноречия убедить их, что то пищит котенок, которого он завел для мышей.
— Так что вас и не нашли?
— Благодаря Бога, нет. Но эти два часа в табачном смраде в постоянном страхе, что вот-вот найдут и казнят без суда и расправы, стоили, можно сказать, двух веков мучений дантова ада, и, только сойдя на берег в Одессе, мы опять вздохнули полною грудью… Вот вам, господа, и вся моя одиссея.
— А в Одессе вы где же приютились? Верно, у земляков?
— Да, у дальних родственников. Фамильные бриллианты пришлось, разумеется, понемногу сбыть, потому что, кроме одной пары платья, в которой мы бежали, у нас ничего не осталось, а все имущество наше в Константинополе, движимое и недвижимое, было конфисковано в султанскую казну. Из богачей мы обратились чуть не в нищих. Ну да Господь с ним, с этим богатством! Если мне чего жаль, так отцовской библиотеки. Каких-каких там не было редчайших книг. Но свет не без добрых людей: и в Одессе нашелся эмигрант-этерист, ученый профессор Геннадий, который взял меня в науку, и в течение одного года, что я пробыл в Одессе, я еще основательнее познакомился с родной классической литературой.
— ‘Науки юношей питают’, — сказал Гоголь, — хотя на твоей жидкой комплекции, Базили-эфенди, этого покуда не очень-то заметно. Господа! В честь благородного эфенди не устроить ли нам в воскресенье маленькую пирушку? Сам я, как вы знаете, до них вовсе не охотник, но нельзя же не покормить беднягу? Иван Семенович ради экстренного случая, я уверен, даст нам разрешение.
Предложение было принято с большим сочувствием, а Базили, явно растроганный, крепко пожал руку Гоголю, подавшему мысль.
— Вы не поверите, господа, как я рад, — сказал он, — что достиг наконец у вас мирной гавани, где, надеюсь, судьба избавит меня уже от всяких дальнейших мытарств.
Надежда, однако, его обманула: на другое же утро как снежная лавина на него обрушилась совершенно непредвиденная напасть.

Глава пятая

КАЗУС БАЗИЛИ — АНДРУЩЕНКО

Мы уже говорили (в первой повести о Гоголе), что преподавание языков в нежинской гимназии шло независимо от разделения воспитанников по классам: последних было девять, тогда как для языков имелось всего шесть отделений, пройти которые до конца не было притом обязательно. Так и в новом учебном году вступительная лекция по латинской словесности у профессора Семена Матвеевича Андрущенко была предназначена не исключительно для студентов первого курса, а и для воспитанников выше и ниже их, которые дошли до пятого отделения латинистов — пиитов. Гоголь и Данилевский добрались только до звания риторов и, собственно, не имели бы права сидеть на этой лекции с товарищами-пиитами. Но так как у риторов в этот час не было другого урока то директор Орлай попросил профессора допустить их также на свою лекцию: чему-нибудь де все-таки научатся.
Как все вообще знатоки той или другой науки, Андрущенко придавал своему предмету также первостепенную важность. Сегодня он взошел на кафедру с особенно торжественной осанкой и, выжидая, пока молодежь разместится по скамьям, постучал по кафедре костлявым пальцем.
— Совсем капельмейстер: оркестру Знак подает, — заметил Гоголь Данилевскому, неторопливо протискиваясь к нему на заднюю скамейку. — Бьюсь об заклад, что нарочитое слово приготовил.
— Quous que tandem, Catilina?* — прозвучал глубокий баритон профессора, и из-под сдвинутых бровей недовольный взор его на минуту приковался к замешкавшемуся ‘Катилине’ — Гоголю.
______________________
* ‘Доколе наконец, Катилина?’ (лат.) Начало речи Цицерона ‘Против Катилины’. Гневное восклицание, требующее положить конец беззаконию, несправедливости и т.п.
______________________
Затем, когда все кругом стихло, он заговорил с малороссийским мягким придыханием на ‘г’ и семинарским оканьем, четко отчеканивая слово за словом:
— Благословясь, приступаем. Большинство из присутствующих здесь принято ныне в лоно almae matris — университетской науки и, как избранные сосуды оной, допускается к воспринятию тончайшего нектара римской поэзии Вергилия и Горация, а в свое время и к здоровой, питательной амброзии величайшего оратора всех веков и народов Цицерона. Varietas delectat. Разнообразие забавляет. Но, ео ipso — само собою, вы, государи мои, должны добровольно отрешиться от прежних школярных замашек, наипаче же от всех низменных вожделений невежественной черни. С Горацием каждый из вас отныне может воскликнуть:
Odi profanum vulgus et arceo: Favete linguis…
Темную чернь отвергаю с презреньем:
Внемлите напевам… *
______________________
* Перевод А.Фета.
______________________
— Favete lingvis, — донеслось эхом с третьей скамьи, да так неожиданно, что все сидевшие впереди оглянулись.
— Это кто? — вопросил профессор, снова насупясь. — Вы что ли, Яновский?
— Я, Семен Матвеевич, — с самою простодушною миной признался Гоголь. — По вашему же призыву.
— Но вы-то как раз не призваны с другими восклицать так, ибо, как ритор, не доросли до Горация еще. Знаете ли вы, по крайней мере, что означает сие восклицание?
— Favete lingvis?* Знаю: ‘Не любо — не слушай’ или: ‘Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами’.
______________________
* Буквально ‘lingud’ — язык.
______________________
— И держались бы сего мудрого правила.
— Да пирога-то с грибами у меня теперь, увы, не имеется.
— Все тот же школяр! — возмутился профессор. — Брали бы пример хоть с Базили: он еще хоть и гимназист, а право, достойнее вас быть студентом.
— Я, Семен Матвеевич, тоже студент, — счел нужным тут подать голос Базили, сидевший на первой скамейке рядом с Божко прямо против кафедры профессора. — Я переведен в седьмой класс.
— Переведены? Из пятого да в седьмой?
— Да-с. Я и прежде ведь переходил таким образом через класс.
— И напрасно, совершенно напрасно! Что за баловство? Когда же вас перевели?
— Летом.
— Но я вас не экзаменовал!
— Это сделал за вашим отсутствием такой же латинист — Иван Семенович, хотя, в сущности, не было в том надобности, — возразил Базили, видимо, начиная волноваться. — Я из вашего предмета и без того уже был зачислен в риторы. По другим же наукам меня экзаменовали сами профессора, и доказательства тому должны быть, Семен Матвеевич, в ваших собственных руках: к вам, как к ученому секретарю конференции, поступают ведь все ведомости наши, и если бы вы только потрудились справиться…
Судя по некоторому замешательству в нахмуренных чертах Андрущенко, ему вдруг припомнилось что-то. Но он коротко остановил говорящего:
— Будет! Терпеть не могу, когда мне этак возражают!..
Темные глаза молодого грека засверкали огнем оскорбленной гордости.
— И я тоже! — невольно вырвалось у него. Но он тут же спохватился: — Виноват, Семен Матвеевич! У нас, греков, горячая кровь, сейчас в голову бросается..
Профессор с вышины кафедры молча оглядел оправдывающегося пронизывающим взором. Но вспышка юноши привела в себя зрелого мужа, и, развернув лежавший перед ним на кафедре общий журнал седьмого класса, он стал водить по строкам ногтем, как бы ища чего-то, а затем сдержанно-глухо промолвил:
— Буде вас перевели в седьмой класс, фамилия ваша значилась бы в журнале. Так?
— Так…
— Фамилии здесь выставлены в алфавитном порядке. На литеру ‘Азъ’ никого не имеется. На литеру же ‘Буки’ показаны только двое: Божко Андрей и Бороздин Яков. Засим следуют уже Гоголь-Яновский, Григоров и так далее. Почему же вашей милости нет тут, позвольте узнать?
На лбу Базили выступили капли холодного пота, вся кровь отлила у него к сердцу, и, бледный, растерянный, он судорожно схватился руками за край парты, как бы боясь упасть.
— Что меня не внесли в журнал, — во всяком случае не моя, а чужая вина… — пробормотал он побелевшими дрожащими губами, и красивые черты его исказились злобою отчаяния. — Я выдержал экзамен — и меня обязаны перевести…
— Га! Вас обязаны перевести? — подхватил Андрущенко, терпение которого также наконец истощилось, и звонко хлопнул ладонью по журналу. — Это еще бабушка надвое сказала! А за ваши неуместные препирательства с профессором не угодно ли вам к печке прогуляться?
— Я не пойду, Семен Матвеевич.
— Что-о-о?
— Я — студент.
— Покамест-то вы еще гимназист. Пожалуйте.
— Иди, брат, ну что тебе значит? Всю будущность себе ведь испортишь, — шепотом урезонивал непокорного сосед своего Божко.
— Не могу, Семен Матвеевич, как хотите… Позвольте уже лучше уйти из класса? Мне нездоровится…
Вид у него, в самом деле, был очень расстроенный и возбужденный.
— Ступайте, — нехотя разрешил профессор и взглянул на часы. — Из-за вас вот, пожалуй, и вступительного слова не окончишь!
Надо ли говорить, что молодые слушатели не были особенно внимательны к ‘вступительному слову’, которое, впрочем, было закончено как раз к звонку, возвестившему первую пятиминутную перемену. Когда теперь воспитанники всех возрастов высыпали в коридор, ‘казус Базили — Андрущенко’ разнесся кругом с быстротой молнии. Дух товарищества пробудился даже в тех, которые мало знали Базили. Все считали себя как бы обиженными в нем, хотя самого Базили не было налицо: он куда-то пропал.
— Нельзя ли немножечко потише, господа! — деликатно увещевал инспектор Моисеев, проталкиваясь сквозь плотную группу студентов, запрудившую коридор.
— Да не спросить ли нам мнения Кирилла Абрамовича? — предложил один из студентов. — Он ведь и мухи не обидит…
— Мухи-то не обидит, — возразил Гоголь, — но зато и не помешает всякой мушкаре кусать нас до крови. Коль к кому уже обращаться, так к Орлаю: муж нарочито мудрый и к убогим зело милостивый.
— Это так. Орлай Орлаич — всем птицам царь. Да вон он, кстати, сам и вместе с Базили.
— Но куда же я пока денусь, Иван Семенович? — со слезами в голосе говорил Базили директору, который вел упирающегося за руку к товарищам. — В седьмой класс меня не хотят пустить, а в шестой… в шестой я и сам теперь не пойду.
Иван Семенович успокоительно обнял его вокруг плеч.
— Patientia, amice*. Сейчас виден аристократик: синяя кровь заговорила.
______________________
* Терпенье, друг! (лат.)
______________________
— Не синяя, а человеческая: я хотя и маленький еще человек, но имею уже гонор. Не сами ли вы мне тогда объявили, что я выдержал по всем предметам?..
— Bene, bene!* В большую перемену я нарочно созову конференцию, и тогда, полагаю, все уладится ко всеобщему удовольствию.
______________________
* Ладно, ладно! (лат.)
______________________
— На вас вся надежда, Иван Семенович. Бога ради, не выдайте его! — заговорили наперерыв студенты, обступившие гурьбою обоих.
— Разве я когда-либо кого-либо из вас выдал? Но мой единственный голос все же не решающий. Посему до времени вы, Константин Михайлович, потерпите: ступайте себе в ‘музей’, что ли, и займитесь чем-нибудь. А вам, други мои, пора и на лекцию: вон Казимир Варфоломеевич уже вошел в класс.
— Что у вас нынче за базар, господа? — спросил профессор Шаполинский шумно врывающихся в класс студентов.
— Виют витры, виют буйни,
Аж деревья гнутся, —
отвечал Гоголь. — Один из нас заколен, как агнец неповинный.
— Заколен? Надеюсь, только фигурально?
— Фигурально, но не менее смертельно: его не хотят перевести в наш класс, хотя он великолепно сдал экзамен.
— Про кого вы говорите?
— Про Базили. Вы сами же ведь, Казимир Варфоломеевич, слышно, готовили его летом по математике и притом даже даром? За что вам великое от всех нас спасибо…
— О таких вещах умалчивают, мой милый. Так его, стало быть, не переводят? Гм! Странно, очень странно… Но верно ли это? Надо будет узнать еще у Семена Матвеевича, как у секретаря конференции.
— Да он-то ведь и противится! Сейчас вот только говорили об этом с Иваном Семеновичем, просили его заступничества.
— И что же Иван Семенович?
— Обещался не выдать. Но и вы, Казимир Варфоломеевич, со своей стороны на конференции замолвите слово доброе. Нельзя же, право, этак ни с того ни с сего губить человека!
— Уж и губить! — усмехнулся Казимир Варфоломеевич, но около губ его легла горькая складка и глаза его озабоченно потупились. — Базили, я знаю, не из тех людей, которые гибнут при первой неудаче. Но молчать я, поверьте мне, не буду!
Что он действительно не молчал — приятели Базили могли убедиться вскоре, именно в большую рекреацию, когда весь учебно-воспитательный персонал замкнулся в конференц-зале: из-за двери между спорящими голосами громче всех выделялся густой бас Шаполинского. Когда же наконец с шумом распахнулась дверь, то первою показалась оттуда грузная фигура его же, Шаполинского, с опущенною долу, но пылающею головой. Молодые люди тотчас заступили ему дорогу.
— Ну что, Казимир Варфоломеевич?
Не взглядывая, словно виноватый перед ними, он в сердцах только рукой отмахнулся.
— Неужели провалили?
— Провалили… — хрипло пропыхтел добряк: от горячего спора не только его в пот вогнало, но и в горле у него, видно, пересохло.
— Так зачем же, в таком случае, его вообще допустили к экзамену? И многие, скажите, были еще против него?
— Все это, друзья мои, вопросы праздные: дело решено безапелляционно!
— Но Иван-то Семенович был, конечно, на вашей стороне?
— Само собой, но мы остались в меньшинстве. Пропустите-ка меня, друзья мои…
Он был до того разогорчен и взволнован, что грешно было его долее задерживать. Но сами студенты на том не успокоились.
Гоголь, обыкновенно равнодушный к товарищеским делам, на этот раз кипятился не менее других.
— Это черт знает что такое! — восклицал он. — Оставить это так никак нельзя! Не пешки же мы безгласные! Пойти сейчас всем курсом…
— Всем курсом неудобно: похоже на бунт, — возражали более умеренные. — Лучше выбрать депутацию.
— Но кого? Двух первых из нас, против которых начальство ничего уже иметь не может: Божко и Маркова.
— Я не прочь, — сказал Марков.
— И я тоже, — отозвался Божко. — Но может ли такое заявление с нашей стороны иметь хоть малейший успех? Поставьте себя, господа, на место членов конференции: судили-рядили они, и вдруг депутация от учащихся, которые хотят быть судьями в собственном деле? Примут ли вообще таких депутатов? Перевершат ли решенное уже раз дело? Я полагаю, что нет.
— Нет, нет!.. Да, да!.. Нет!.. — раздались кругом противоречивые мнения.
Мнение Божко в конце концов, однако, взяло верх, и депутация не состоялась.
Таким образом, Базили был вновь водворен в к своим прежним товарищам-гимназистам в шестой класс. Но со следующего же дня он перестал ходить туда: от острой раны, нанесенной его крайне чувствительному самолюбию, у бедняги разлилась желчь, и его должны были отправить в лазарет.

Глава шестая

НЕЖИНСКАЯ МУЗА ПРОБУЖДАЕТСЯ

После Данилевского и Высоцкого с Гоголем ближе всего сошелся Прокопович, который хотя и был теперь ниже его одним классом, но сохранил к нему дружескую привязанность с первого года их пребывания в гимназии, когда они мальчуганами сидели еще рядышком на одной скамейке. В силу этой-то привязанности Прокопович однажды в большую рекреацию отвел Гоголя в сторону и сообщил ему под секретом, что одноклассник его, Прокоповича, Кукольник сочинил нечто совсем замечательное — чуть не целую поэму.
— Ого-го! Куда метнул! Так-таки целую поэму? — усомнился Гоголь, который не особенно долюбливал Кукольника, избалованного своими успехами у начальства и в обществе и потому ‘задиравшего нос’. — Впрочем, он у вас в классе по всем предметам ведь первая скрипка, бренчит также на фортепьянах, так как же не бренчать и на самодельных гуслях!
Стрень-брень, гусельцы,
Золотые струнушки.
— Но я говорю же тебе, что у него готова настоящая поэма! — уверял Прокопович. — Он собирается прочесть ее тесному кружку знатоков литературы…
— Экие счастливцы, ей-Богу! Кто же эти знатоки у нас?
— Да хоть бы Редкий и Тарновский.
— М-да! Выпускные студенты — так как же не знатоки? А нас-то, грешных, обходят!
— Напротив. Когда я объяснил Нестору, что без тебя состав ценителей был бы не полон, он нарочно поручил мне позондировать: есть ли у тебя вообще охота его послушать?
— Хорошо же ты зондируешь! — усмехнулся Гоголь, польщенный, однако, вниманием поэта. — Так прямо с кочергой и лезешь. Что ж он сам-то не явился?
— Да язык у тебя, голубчик, что бритва: режет без разбора и правого, и виноватого.
— Ну, не без разбора, а по мере надобности.
— Что же сказать ему от тебя?
— Что я глубоко тронут незаслуженною честью. А когда и где он собирается читать?
— Да нынче же, после классов, в эрмитаже. ‘Эрмитажем’ прозвали воспитанники большую дерновую скамейку, на днях только сооруженную их же руками в более отдаленной половине казенного сада, в так называемом графском саду. Последний был отгорожен от гимназического сада бревенчатым забором. Но калитка в заборе давно уже не запиралась, и воспитанники двух старших возрастов беспрепятственно пользовались графским садом, чтобы вдали от начальнического взора по душе поболтать, а также и покурить, так как в стенах гимназии курение табака было строго воспрещено. (Кстати, впрочем, упомянем здесь, что Гоголь, равнодушный ко всяким вообще развлечениям, кроме театра, никогда в жизни также не курил.)
И вот в свободный час перед вечерним чаем в ‘эрмитаже’ собрались избранные Кукольником ‘ценители’ новейшего его стихотворного опыта. В числе их оказался и Риттер.
— А! Барончик Доримончик! Какими судьбами? — удивился Гоголь. —
Кто ты, о юноша, чтоб о богах судить?
Иль не страшишься ты их ярость возбудить?*
______________________
* Из ‘Эдипа в Афинах’ В.Озерова.
______________________
— Мишель по части стихотворений тоже не безгрешен, — покровительственно отвечал за барончика Кукольник, — хотя виршей его доселе не узрело еще ни единое смертное око. А теперь, государи мои, не дозволите ли мне начать, ибо времени у нас очень мало. Как вам небезызвестно, одна из самых капитальных поэм Гете — ‘Торквато Тассо’. Тягаться с таким гигантом, как Гете, правда, великая продерзость, но пример гениев заразителен даже для пигмеев, буде в них теплится хоть искра Прометеева огня. Не ожидайте от меня ничего законченного, цельного. Это только слабая попытка — огнем моего собственного вдохновения осветить могучий образ соррентинского певца. Это — фрагмент, отрывочная фантазия, из которой сам еще не ведаю, что выльется: поэма или драма. Начинается пьеса с возвращения Тасса к замужней сестре своей в Сорренто…
— После изгнания его от двора феррарского герцога Альфонса д’Эсте? — спросил Редкин, самый начитанный из товарищей.
— О да. Многие годы перед тем уже скитался он бездомным бродягой по белу свету, перетерпел всякие невзгоды, голод и холод, имел даже приступы помешательства. Сестра его, Корнелия Серсале, успела не только сделаться матерью четырех детей, но и схоронить мужа. И вот в то самое время, когда малютки Корнелии сидят в доме с няней и просят рассказать им сказку, на пороге появляется какой-то мрачного вида оборванец-простолюдин. ‘Кто это? — говорит няня. — Что тебе угодно?’ — ‘Здесь ли Корнелия Серсале?’ — ‘Здесь. А что?’ — ‘Мне нужно видеться’. — ‘Пошла к вечерне. Сейчас придет. Ты сядь и отдохни’. Усталый, он садится у дверей. ‘Как тихо здесь! — говорит Тасс, потому что то был он. — Чьи эти малютки?’ — ‘Корнелии Серсале’. — ‘Боже правый! Она уж мать, и четырех детей, а я еще на свете — сирота’. — ‘Ты не женат?’ — любопытствует няня. ‘Не знаю’. — ‘Как не знаешь?’ Он рассказывает, что был связан высшими узами с неземным созданием — Славой, но что она улетела. Няня недоумевает: ‘Такого имени я не слыхала! Ты, верно, иностранец?’ — ‘Да! — вздыхает Тасс. — И две у меня отчизны’. — ‘Как две?’ — ‘В одной мое родилось тело, в другой — душа’. Няня в смущении отходит к детям и на вопрос их: ‘Кто это?’ — отвечает: ‘Сумасшедший!’ Те в страхе прижимаются к няне. Тут входит сама Корнелия, и Тасс, неузнанный сестрою, подает ей письмо. Она читает и заливается слезами. Брат, растроганный, ее обнимает:
Корнелия! Весь мир меня оставил,
Я сам себя оставил, но в слезах
Моей сестры я снова возродился!
Я снова не один на этом свете…
Но ты молчишь? Ты с горьким состраданьем,
Как на безумного, на Тасса смотришь?
Безумный! Да! О, если б ты могла
Безумье то почувствовать в себе,
Которым я всю жизнь мою терзался!
Вообрази блистательное солнце:
Вокруг него чернеют тучи, гром
Катается в тяжелой атмосфере,
И солнце то, что жаркими лучами
Могло б весь свет обрушить в груды пепла,
Презренные затягивают тучи…
О, так и я в сообществе людей
Стоял, как солнце, в мрачных, черных тучах.
Куда я луч любви ни посылал,
Как от скалы он быстро отражался
И, возвратясь ко мне, мою же грудь
Жег пламенем позорной неудачи!..
Стихи эти молодой поэт читал уже по тетрадке. Отступив на два шага от разместившихся на дерновой скамейке товарищей, он с безотчетным кокетством, как бы для того, чтобы те лучше могли следить за его выразительною мимикой, снял с головы картуз и откинул назад рукой с высокого лба непослушную прядь волос: с молчаливого согласия директора, питавшего к даровитому сыну своего покойного предшественника невольную слабость, юноша носил волосы несколько длиннее, чем было установлено. Декламировал он с театральным пафосом, усвоенным от профессора словесности Никольского. Но пафос этот гармонировал как с его довольно напыщенными стихами, так и с ярко освещенной вечерним солнцем фигурою, высокой и стройной, с его развевающимися кудрями, худощавым, обыкновенно бледным, а теперь раскрасневшимся лицом и блестящими вдохновением глазами.
— Ай да Возвышенный! Bene, optime!* — не утерпел один из слушателей выразить свое одобрение.
______________________
* Хорошо, превосходно! (лат.)
______________________
Но другие тотчас заставили хвалителя замолчать, чтобы не прерывать поэтического монолога Тасса. Монолог этот затем, правда, что-то не в меру затянулся, так что слушатели один за другим, как по уговору, стали прикрывать рукою рот от зевоты. Но все опять насторожились, когда Тасс, вспоминая свое детство, перешел к рассказу о том, как отец, собираясь издать свою поэму ‘Амадис’, поручил ему, малолетнему сыну, переписать поэму.
Я переписывал его творенье,
Но с жаркими слезами сожаленья,
Что не могу и сам я сочетать
Таких стихов… Однажды я писал,
Как вдруг перо в руке остановилось,
Кровь вспыхнула, дыхание стеснилось.
В моих глазах и блеск и темнота,
И чудная какая-то мечта
Пролилась в грудь, незримый, горний гений
Обвил чело перуном вдохновений,
И радостно горящая рука
Вдруг излила два первые стиха,
Еще… и потекли четой согласной,
С какой-то музыкой живой, прекрасной
Кудрявые и сладкие стихи.
Они текли… Чем больше я писал,
Тем больше я счастливцем становился.
Корнелия! Обыкновенно люди
Поэзию зовут пустой мечтой,
Пустых голов ребяческой горячкой…
Поэзия есть благовест святой
О неизвестной вечной красоте!
И колокольный звон — бездушный звук,
Но как он свят и важен для того,
Кто любит в храме совершать молитвы!
Не он ли нам о небе говорит?
Не он ли нам про ад напоминает?
И колокол — вещественный язык
Кар бесконечных, бесконечных благ —
Иному друг, иному тяжкий враг!
Не то ли и Поэзия святая?..
На этом чтец умолк и исподлобья, с застенчивою гордостью обвел товарищей вопросительным взглядом, выражавшим уверенность, что он заслужил лавры, — присудят ли их ему или нет. Но лавры у него никто не оспаривал: на всех лицах было написано если не восхищение, то полное удовольствие. Даже Гоголь счел нужным примкнуть к единодушным похвалам.
— Совсем даже недурно. Печатаются вещи куда хуже этого.
— Нет, вещь ведь далеко еще недоделанная, — с самодовольным смирением отвечал молодой автор, черты которого совсем просветлели.
— А далее у тебя что же будет?
— Далее?.. Да видишь ли, я сам себе этого еще не уяснил. Пока я даже не решил окончательно, как сказано, какую придать форму пьесе: эпическую или драматическую. Но у меня намечены уже некоторые сцены: с герцогом Альфонсом, с сестрой его принцессой Леонорой и дуэль из-за нее с одним царедворцем, новый припадок безумия поэта, заключение его в сумасшедший дом (чрезвычайно благодарная тема — тут можно вывести целую галерею сумасшедших), возвращение в Рим и смерть в виду народа перед Капитолием в тот самый миг, когда его венчают лавровым венком. Из последней сцены у меня кое-что даже набросано…
Говоря так, Кукольник, опять заволновавшись, стал быстро перелистывать свою тетрадь.
— Если угодно, я тоже прочту…
— Сделай милость.
— Представьте же себе Рим ночью, но ночь ярче иного дня: Капитолий и все здания кругом освещены разноцветными огнями, там и здесь громадные транспаранты с вензелем ‘ТТ’. и с разными аллегорическими картинами. Площадь запружена народом. Смертельно больной, Тасс выходит из портика, поддерживаемый друзьями. Толпа встречает его ликованиями. Он в изнеможении опускается в подставленные ему кресла и начинает тихо говорить:
И это все для нищего певца,
Для бедного певца ‘Иерусалима!’
Как оглянусь, мне кажется, я прожил
Какую-то большую эпопею…
День настает, готовится развязка,
И утром я засну вечерним сном…
На него находит экстаз ясновидения, и он предвещает появление через столетия двух других гениев поэзии — Гете и Шиллера:
Вот вижу я: в толпе кудрявых тевтов
Поднялись два гиганта, и в венцах!
Один — меня узнал и сладкой лирой
Приветствует! Благодарю, поэт!
Другой мечту прекрасную голубит!
Как пламенно мечту свою он любит…
Друзья мои! Вот истинный поэт!
Послушайте, как стих его рокочет,
То пламенно раздастся, то замрет,
То вдруг скорбит, то пляшет и хохочет…
— Виват, брат, — прервал тут Гоголь, — но я не совсем в толк взял, это кто же пляшет? Сам Шиллер или его муза?
Замечание было до того неожиданно и сделано таким наивно-простодушным тоном, что остальные воспитанники так и фыркнули, а чтец, точно ему брызнули в разгоряченное лицо холодной водой, в сердцах захлопнул тетрадку.
Редкин, не без труда сохранивший серьезный вид, укорительно покачал головой шутнику и обратился к поэту:
— А потом что же, Нестор?
— Потом?.. — нехотя повторил тот. — Потом сам герцог венчает лаврами умирающего:
Люди, на колена!
Кончается великий человек!
— Превосходно, — сказал Редкий, — хотя… хотя не совсем согласно с историей: увенчать Тассо лаврами в Капитолии действительно собрались друзья его, но бедняга так и не дожил до своего торжества, скончавшись за несколько дней перед тем.
— Ну, это еще вопрос! — возразил Кукольник, весь вспыхнув.
— И вопроса не может быть: это непреложный факт, — безапелляционно настоял на своем Редкий. — Впрочем, я тебя, брат, особенно не виню. Я заметил только так, для справки, что у тебя некоторая историческая погрешность. Ведь и Орлеанская дева у Шиллера умирает на поле сражения, а не на костре, как было на самом деле. Поэтическая вольность, оправдываемая художественными целями. Как бы то ни было, стихи у тебя хоть куда…
— Спасибо на добром слове, — довольно сухо поблагодарил Кукольник, опять овладевший собою. — Прочел я вам, господа, мой отрывок не столько для того, чтобы выслушать вашу критику (всякий поэт считает свои стихи выше критики!), как для того, чтобы показать вам пример и возбудить в вас охоту к литературным чтениям собственных ваших произведений. Ведь вот барончик что-то уже строчит, Яновский тоже…
— Я? — слегка смутившись, спросил Гоголь. — С чего ты взял?
— А что же ты делаешь здесь, в саду, скажи, на своем дереве, когда мы, прочие, благодушествуем? Ворон считаешь?
— Ну, полно тебе скромничать, Яновский! — вступился Прокопович. — У него, господа, я знаю, есть тоже и стихи и проза, и очень недурные.
— Вот тебе еще благородный свидетель, — сказал Кукольник. — В следующий раз, стало быть, читаешь ты, таинственный Карло.
— Со временем, может быть, что-нибудь и прочту, — отвечал Гоголь, кидая укоряющий взгляд выдавшему его приятелю. — А теперь честь и место старшим: Редкину и Тарновскому.
— Нет, на нас с Тарновским, господа, вы, пожалуйста, не рассчитывайте, — отозвался Редкий. — Изящная литература — легкое пирожное, а у нас на примете сытный ржаной хлеб и солидных размеров.
Он переглянулся с Тарновским, который в ответ молча кивнул головой.
— Эге! — сказал Кукольник. — Какая-нибудь крупная научная работа?
— И весьма даже. Тебя, Нестор, вероятно, тоже к делу привлечем: ты ведь знаешь одинаково хорошо и по-французски и по-немецки.
— И по-итальянски!
— Ну вот. Беда только, что в нашей казенной библиотеке так мало новейших источников, кроме французских…
— А кто виноват в том? — вмешался Гоголь. — Кому заботиться о библиотеке, как не тебе, правой руке Ландражина?
— Да, я помогаю ему при разборке, при выдаче книг, — сказал Редкий, — но выписка их — его дело, а милейший наш Иван Яковлевич не признает почти ничего, кроме своей французской литературы.
— Так ты втолковал бы ему…
— Как же! Поди-ка потолкуй с этим порохом-французом! Он все-таки профессор, я — студент, и, взявшись раз из любезности заведывать библиотекой, он уже никаких резонов не принимает.
— Ну и Господь с ним. Своими средствами обойдемся. А что вы скажете, господа, не выписывать ли нам в складчину из Москвы и Петербурга русские книги и журналы?
Предложение нашло общее сочувствие. Самого Гоголя, как подавшего первую мысль, выбрали в библиотекари. Кукольнику же, как любимчику директора, было поручено выхлопотать у Ивана Семеновича надлежащее разрешение.
— Итак, когда же следующее чтение? — спросил он. — И кто читает? Ты, Яновский?
— Конечно, он! — отвечал за приятеля Прокопович. — Не правда ли, господа?
— Да, да, разумеется.
— Благодарю, благодарю! Не заслужил! — отозвался Гоголь, с комической ужимкой прикладывая руку к сердцу. — У меня уже наклевывается некоторая идея. Но для выполнения ее мне надо, по меньшей мере, недельки две.
— Затмить меня хочет! — свысока усмехнулся Кукольник. — Затмевай! И солнце светит, и месяц светит.
— Где уж месяцу затмить солнце? Но представить на общий суд нечто совсем новенькое, невиданное.
— Вот как? Что же именно?
— А это покуда моя тайна.
— За семью печатями? Все тот же тайный советник или даже действительный тайный!

Глава седьмая

БИБЛИОТЕКАРЬ И АЛЬМАНАШНИК

Для Гоголя наступило горячее время. Первым делом по обязанности библиотекаря он должен был собрать с товарищей по добровольной подписке необходимый фонд для выписки книг и журналов и распорядиться самою выпискою их из столичных книжных магазинов и редакций. Но еще до этого ему и Кукольнику пришлось выслушать серьезное поучение от директора, не сейчас склонившегося на их просьбу.
— Я напоминаю вам драгоценные слова древнего, но вечно юного философа Сенеки, — говорил Орлай. — ‘Обильные кушанья не питают желудка, а засоряют’. Так и книги в большом количестве только обременяют мозг, не принося пользы.
— А в писании, ваше превосходительство, сказано, — возразил Гоголь, — ‘Красота воину оружие, а кораблю ветрила. Тако праведнику почитание книжное. От книг же в печали утешение и узда воздержанию’.
— Верно. Но кто отвечает за ваш здравый выбор? Лучше, други мои, перечитывать одного хорошего автора по два, по три раза, чем глотать без разбора всякую дрянь и нажить, так сказать, катар ума и сердца.
— А для чего же у нас такой превосходный доктор по части ума и сердца?
— Кто такой?
— Да вы же сами, Иван Семенович. Вы предпишете нам здоровую диету. Но будьте милостивы, не слишком строгую!
— Умеренная диета, точно, полезнее слишком строгой, — улыбнулся в ответ Орлай. — Но при вашей рассеянности и неряшливости, Николай Васильевич, библиотека у вас, боюсь я, будет скоро представлять полный хаос.
— О, напротив! Вот увидите, какой я заведу в ней идеальный порядок.
‘Идеального’ порядка он хотя и не достиг, но для неряхи он действительно принялся за свои новые обязанности с редкою педантичностью. По мере того как приходили выписанные из Москвы и Петербурга книги и журналы, он расставлял их аккуратно по полкам книжного шкафа в отведенной для студенческой библиотеки комнате и ключ от шкафа носил всегда при себе. Выдавая же книги, не разрешал читателям уносить их с собой, а сажал каждого в той же комнате на определенный стул, с которого тот не смел сходить до возвращения книги. Кроме того, чтобы книги не страдали от частого перелистывания, он придумал меру совсем своеобразную, хотя и не очень-то практическую.
Приходит, бывало, товарищ и просит дать ему такой-то номер такого-то журнала. Гоголь молча тычет указательным перстом на свободный стул, направляется к шкафу, отпирает его и достает желаемый номер. Но, не вручая еще его читателю, требует, чтобы тот показал ему обе ‘лапы’.
Читатель недоумевает:
— На что тебе?
— Покажи!
— Ну, на, любуйся.
— Э-э! — говорит библиотекарь. — Поди-ка, друже милый, умойся.
— Буду я для тебя лишний раз мыться!
— Ну, так не взыщи: наденем тебе наконечники. Со дна того же шкафа появляется полная коробка бумажных наперстков.
— Что за глупости? — говорит товарищ.
— По-твоему — глупости, а по-моему — умнейшее изобретение девятнадцатого века, на которое я возьму еще привилегию. Без оконечников, так и знай, тебе все равно не видать моих книг, как ушей своих. Ну, что же?
Смеется тот, но, нечего делать — подставляет пальцы. Усевшись же на указанное место, украдкой снимает опять неудобные наперстки. Вскоре и сам библиотекарь, не без сердечного сокрушения, должен был убедиться в неудобоприменимости прекрасной в теории идеи.
Еще более, впрочем, библиотеки занимало Гоголя другое дело: он обязался ведь выступить перед това-рищами-эрмитами через две недели со своей собственной литературной новинкой. Но то, что он замыслил, при постоянных школьных занятиях выполнить одному в двухнедельный срок было очень трудно, и после некоторых колебаний он решился взять себе негласного сотрудника. Выбор его пал на Базили, который все еще не выходил из лазарета. Гоголь спустился в лазарет. В полутемном коридоре он столкнулся с лазаретным фельдшером Евлампием.
— Здорово, Гусь! Есть кто у Базили?
— У Константина Михайловича? Есть, — был ответ. — И почетные гости, меня вот в город за угощеньем отрядили.
— Какие гости?
— А господин Редкин и господин Тарновский.
— Пострел бы их побрал! Нечего делать, завтра заглянем.
На другой день он был счастливее: Базили оказался один.
— Константину-эфенди наше нижайшее! — приветствовал его Гоголь, по турецкому обычаю прикладывая руку к губам и лбу. — Кефенезеим-эфендим!
— Алейкюм селам! — отвечал Константин-‘эфенди’ со слабою улыбкой. — Не забыл, вишь?
— Еще бы забыть! Ну, как кейфует эфенди? Как время коротает?
— И не спрашивай! Скука смертная!
— А я вот к тебе, душа моя, с предложением разогнать твою скуку.
— Очень тебе благодарен. В чем дело?
— Дело вот какое. Ты слышал уже, конечно, что Возвышенный услаждал нас в эрмитаже своей новой поэмой?
— Слышал и очень жалею, что не мог быть при этом.
— Много, брат, потерял, чрезвычайно много! Фу ты, как пишет этот человек! Господи Боже мой! Отчего я не умею так писать?
— Тебя не разберешь, Яновский, смеешься ты над ним или в самом деле завидуешь?
— Разумеется, завидую! Еще бы не завидовать? Этакий небывалый, дьявольский талант! На следующий раз, впрочем, позабавить публику поручено мне.
— А! И у тебя уже кое-что приготовлено?
— Только назревает. Для разнообразия хочу угостить чем-нибудь попикантнее.
— Вроде винегрета?
— Вот-вот. Сейчас видна умная башка: сразу догадался. Я готовлю целый альманах. Перец да горчица — стишки да анекдоты у меня найдутся. Недостает только чего-нибудь посолиднее — сочного филе. Так вот о таком-то филе я тебе, эфенди, челом бью!
— Да я-то откуда его тебе добуду?
— А с твоей константинопольской бойни: опиши зверства турок, как Бог на душу положит, чего сочнее? А времени у тебя тут, в лазарете, слава Богу, ровно двадцать четыре часа в сутки.
— До вчерашнего дня было. Но теперь я уже не свой человек, я себя надолго закабалил.
Лицо альманашника вытянулось и омрачилось.
— Уж не Редкину ли и Тарновскому?
— Именно.
— Так ведь и чуял! Злодеи! Грабители! Кусок прямо изо рта вырывают!
— Нет, у них задумано нечто другое, более серьезное.
— Что же такое?
— А сокращенный курс всеобщей истории по иностранным источникам. Двоим выполнить такой капитальный труд, разумеется, не по силам. Одной римской истории Роллена и Кревье придется одолеть не более не менее, как шестнадцать томов. Всеобщей истории английского ученого общества несколько квартантов… На мой пай выпали египтяне, ассирияне, персы и греки.
— Удовольствие тоже, признаюсь!
— Как, брат, кому. Мне это занятие улыбается лучше иного романа. Нестор тоже изъявил уже согласие.
— Ну, понятно, ему-то как не быть тут! Ах безбожники! Ах разбойники! Чтоб вам ни на сем, ни на том свете ни одного романа не токмо не прочесть, но не понюхать!
— Да мы-то с Редкиным и так уже не падки на эти лакомства. Но будто у тебя, Яновский, и без меня не найдется сотрудников? Хоть бы закадычные друзья твои Данилевский и Прокопович.
Гоголь безнадежно рукой махнул.
— Данилевский, правда, больше мечтает о военной службе, — согласился Базили. — Но Прокопович пишет очень порядочные классные сочинения…
— Его я имею в виду как последнюю соломинку, — сказал Гоголь. — К тебе же, душенька, обращаюсь как к солидному бревну.
— Спасибо, одолжил!
— Да ведь на краеугольном бревне целый дом держится. Так что же, милушка, лапушка? Ну что тебе значит — дать хоть небольшую этакую статейку? Ведь тема, я говорю, богатейшая, а перо у тебя пребойкое: окунул — и готово.
— Уж, право, не знаю… Я вообще не в таком настроении…
— Так я тебя настрою. Почесать тебе пятки? Хохлы наши это очень уважают.
— Нет, нет, сделай милость, оставь! Я ведь не хохол…
— Так расцеловать тебя? Могу.
И, взяв в руки голову топорщившегося, Гоголь расцеловал его.
— Теперь мы с тобой побратались и договор наш запечатали. Никаких уже отговорок!
— Запечатали, это верно, — вздохнул Базили. — А еще говорят, что мы, греки, хитрый народ. Куда уж нам против вас, хохлов!
Заручившись, таким образом, сотрудником, Гоголь принялся за свой альманах с небывалым рвением. В библиотечной комнате, куда он для этого уединился, никто его не тревожил, потому что выписанные книги и журналы в то время еще не прибыли. Сотрудник сдержал свое слово и доставил свою статейку. Сам альманашник заготовил остальное. Но переписка набело требовала также немало времени и была окончена только к вечеру накануне чтения. Обложка же не была дорисована. Ради нее приходилось пожертвовать ночным покоем.
Выждав несколько минут после полуночного дозора инспектора, Гоголь тихохонько приподнялся с постели. Лампы были потушены, но, благодаря полнолунию, в спальне было достаточно светло, чтобы одеться, не нарушая сна окружающих, а затем найти и выход в коридор. У самой двери, однако, Гоголь чуть не споткнулся на чей-то сапог и, сам испугавшись произведенного шороха, поскорее проскользнул в дверь.
Так он не заметил, что тотчас же на ближайшей к двери кровати присела чья-то белая тень, натянула носки, накинула одеяло и также шмыгнула в коридор.
Сам Гоголь тем временем в библиотечной комнате зажег уже свечу и разложил перед собою на столе свой альманах и все рисовальные принадлежности. Растирая на блюдечке краски, он, как истый художник, критически любовался своей работой: то отдалял ее от глаз, то приближал к ним, то сжимал, то выпячивал губы и наклонял голову то направо, то налево. Работа в самом деле была мастерская: по светло-палевому фону обертки было разлито лучистое сияние готового выглянуть из-за горизонта солнца, среди сияния чернела большими печатными литерами надпись — ‘СЕВЕРНАЯ ЗАРЯ’.
Внизу же не менее искусно, но мельче, было выведено:
‘Редактор и издатель Н.Гоголь-Яновский’.
— Этакая роскошь, черт возьми! — сам себя похвалил вполголоса художник. — Шедевр!
— Шедевр! — раздалось за его спиной восторженное эхо. — Именно что так.
Гоголь вздрогнул, живо накрыл рукавом свой рисунок и сердито обернулся: над ним стоял, задрапировавшись в свою ночную тогу, остзейский патриций Риттер.
— Прости, Яновский, — начал, запинаясь, оправдываться барончик. — Но я думал, что ты лунатик…
— Думают одни индейские петухи да умные люди, — проворчал Гоголь. — А ты просто хотел поглядеть из пустого любопытства.
— Ах нет. Я сам тоже, видишь ли, собрал букет своих стихов, и ты поймешь, милый мой…
— Понимаю, немилый мой. Охота смертная, да участь горькая. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну, а теперь проваливай: мне надо еще до утра окончить. Только, чур, — никому ни единого слова.
— Само собою. Но дай чуточку еще полюбоваться-то! Он просил так умильно, что художник не устоял и раскрыл опять свой рисунок.
— Ну, на, гляди. Тут кругом, видишь ли, будут еще арабески. Вопрос только — в каком стиле, в готическом, византийском или романском?
— О, у тебя все выйдет великолепно. Ведь вот и заглавие-то какое выбрал: ‘Северная Заря’! А я день и ночь голову ломаю — думаю-не придумаю, как назвать свой сборник: ‘Парнасские розы’, ‘Парнасские ландыши’ или ‘Парнасские фиалки’? Для цветов поэзии хотелось бы что-нибудь поароматней…
— Поароматней? — переспросил Гоголь, и будь Риттер менее прост, он уловил бы в голосе его предательскую ноту. — Так и быть, придумаю тебе.
— Ах, пожалуйста, удружи!
— А ты когда намерен поднести свой букетец?
— Да хотел было тоже завтра. Все у меня уже переписано. Но без такой заглавной картинки, вижу теперь, совсем не то. Сам я рисовать не умею. Просить же тебя не смею…
— Поэт, как есть поэт. Стихами заговорил! Ну что ж, для милого дружка и сережка из ушка. Хоть все утро просижу, а нарисую тебе и виньетку, только под одним, брат, уговором: не подглядывать!
— Нет, нет, даю слово!
— Честное слово остзейского Фонтика?
— Да, да. Не знаю, как и благодарить тебя, Яновский…
— Не торопись, поспеешь. А теперь, mein Lieber, leben Sie wohl, essen Sie Kohl*…
______________________
* …мой дорогой, будьте здоровы… (нем.)
______________________
— Иду, mein Lieber, иду!

Глава восьмая

РАСЦВЕТ И РАЗГРОМ ‘ЭРМИТАЖА’

День, выбранный эрмитами для второго чтения, был воскресный, и потому чтение могло состояться сейчас после обеда. Причем на этот раз в их замкнутый кружок в качестве гостей были допущены, по просьбе Гоголя, и два лучших его друга, равнодушных к. литературе, Высоцкий и Данилевский.
На дворе стояла глубокая осень. Вся земля вокруг ‘эрмитажа’ была усыпана завядшими листьями, и низкостоящее солнце почти уже не грело. Но на душе молодежи была все та же неувядающая жизнерадостная весна. Весело перемигиваясь, наблюдали все за Гоголем, как тот бережно развертывал из газетной бумаги какие-то две цветные тетради: светло-палевую и ярко-розовую.
— Дай-ка взглянуть! — сказал Риттер, узнавший в одной из них свой собственный сборник.
Но Гоголь невозмутимо отстранил протянутую руку и завернул вторую тетрадь снова в бумагу со словами:
— Забыл наш уговор: не подглядывать? Твои цветы я приберегаю для десерта.
— Так барончик тоже набрал кошницу цветов своей музы? — спросил один из эрмитов.
— О, такое благовоние, что за три версты расчихаешься, — отвечал Гоголь. — У меня же простая берестовая корзинка с полевыми цветочками, с лесными грибочками. Единственную крупную заморскую ягодку доставил мне наш общий друг Базили-эфенди и редкостную ягодку сию вы, конечно, тотчас узнаете по духу и вкусу. Чем богат, тем и рад.
К сожалению, мы лишены возможности передать подробный перечень статей первого альманаха нашего великого юмориста, так как альманах этот не дошел до нас*. Но о том, в каком роде должно быть его содержание, можно составить себе некоторое понятие по сохранившемуся первому номеру рукописного журнала, выпущенному Гоголем три месяца спустя под заглавием:
‘МЕТЕОР ЛИТЕРАТУРЫ’
Январь 1826
______________________
* Желающим ознакомиться с литературным талантом ‘сотрудника’ Гоголя Базили рекомендуем прочесть изданную им несколько лет спустя (в 1835 г.) очень интересную книгу ‘Очерки Константинополя’.
______________________
Эпиграфом этого номера служат восемь начальных строк крыловской басни ‘Орел и Пчела’*. Содержание же следующее:
______________________
* Эпиграф до того характеристичен для самого Гоголя, что мы выписываем его для читателей, не имеющих под рукой басен Крылова:
Счастлив, кто на чреде трудится знаменитой:
Ему и то уж силы придает,
Что подвигов его свидетель целый свет,
Но сколь и тот почтен, кто в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой
Ни славою, ни почестьми не льстится
И мыслью оживлен одной,
Что к пользе общей он трудится.
______________________
Проза: 1. ‘Завещание’ (повесть с немецкого) и 2. ‘Ожесточенный’ (начало оригинальной повести).
Стихотворения: 1. ‘Песнь Никатомы’ (отрывок из оссиановой поэмы ‘Берратон’), 2. ‘Битва при Калке’, 3. ‘Альма’ (вождь угров, проходивших по Днепру), 4. ‘Подражание Горацию’, 5. ‘Романс’, 6. ‘К***’ (на одно прекрасное утро), 7. ‘Эпиграмма’ (насмешка некстати) и 8. ‘Эпиграмма’.
Из сорока двух страниц текста двадцать две приходятся на прозу и двадцать на стихи. Содержание (за исключением эпиграмм) — романтически-сентиментальное, форма — вообще напыщенная и в стихах не безупречная по части рифм и размера. Удачнее остального последняя из двух эпиграмм:
Наш Вралькин в мире сем редчайший человек!
Подобного ему не сыщешь в целый век.
Как станет говорить — заслушаться всем надо,
Как станет — так и рай вдруг сделает из ада.
Был в Риме, в Лондоне… да где он не бывал —
Весь мир на языке искусно облетал.
Время было праздничное, погода солнечная, настроение молодых слушателей — точно так же, а читал Гоголь и тогда уже мастерски, особенно юмористические вещи. Такою же вещью заканчивался его первый альманах ‘Северная Заря’. Поэтому, когда он дочитал ее, кругом раздался единодушный смех, а друзья его ударили в ладоши:
— Умора!.. Вот комик-то!.. Второй Фонвизин!
Не смеялся только сам чтец. Большими глазами с непритворным удивлением он оглядел смеющихся.
— Будто уж так смешно! Читал я, кажется, серьезнейшим манером…
— Вот в этом-то и верх комизма, — сказал Высоцкий. — Самое потешное читать с миной новорожденного младенца. Вообще, брат Яновский, я советовал бы тебе приналечь на сей жанр, разработать ‘низменным’ слогом ряд силуэтов с натуры, никого лично не задевая: nomina sunt odiosa (имена воспрещены).
— В каком, например, роде?
— Да хоть бы в таком: современный стоик, маленький, лысенький, с торчащею только над ушами да на затылке нечесаной мочалкой. Круглый год берет холодные ванны. Зимою же, дабы не изнежиться, не вставляет у себя двойных рам и даже в лютые морозы садится в шлафоре нараспашку кейфовать у открытого окошка, а при нем на подоконнике адъютантами восседают два мохнатых цербера, изрыгающих, как два маленьких ‘вулкана’, поистине собачью брань на прохожих обоего пола всех возрастов и званий.
— Браво, Высоцкий! Вот так силуэтик! — захохотали кругом товарищи, тотчас, конечно, узнавшие в описанном стоике учителя арифметики в четырех низших классах — Антона Васильевича Лопушевского, чудака-холостяка, с его двумя презлыми собачонками, так и прозванными им — Вулканами, которые безотлучно сопровождали его на всех прогулках и кидались с лаем на незнакомых и знакомых.
Между тем альманах Гоголя шел по рукам. Кто перечитывал эпиграммы, кто любовался разрисованною обложкой.
— В следующий раз я дам, может быть, и несколько иллюстраций, — пояснил альманашник и достал из газетного листа розовую тетрадку Риттера. — А теперь, государи мои, прошу сугубого внимания. Взгляните на нашего общего любимчика Мишеля. Видите ли, как там витает нечто неуловимое? Вы думаете, что то глупая муха или мошка? О нет! То сама богиня баронских фантазий. Чуете ли вы бьющие в нос ароматы? Вы думаете, что попали на свежеудобренное поле? Пожалуй, что и так. Но какое то поле? Вот вопрос! Поле нашей отечественной словесности, как ведомо всем и каждому от глашатая оной, Парфения Ивановича Никольского, мало еще обработано, того менее удобрено и зело скудно подобающими произрастениями. И вот — нашелся добродетельный муж, который, по достохвальному образцу незабвенного Василия Кирилловича Тредьяковского, на удобрение российского Парнаса вытряс со своего сердца всю дрянь, которая там накопилась.
С этими словами шутник предъявил товарищам сборник Риттера. И что же? На розовой обертке красовалась весьма замысловато составленная из переплетенных между собою навозных вил надпись: ‘ПАРНАССКИЙ НАВОЗ’.
Кошке — игрушки, мышке — слезки. В то самое время, как товарищи разразились гомерическим хохотом, непризнанный стихотвор готов был расплакаться и вырвал свою тетрадь с ожесточением из рук обидчика.
— Так-то ты исполняешь свои обещания!
— Да разве я их не исполнил! — совершенно серьезно отозвался Гоголь. — Не сам ли ты просил у меня чего-нибудь поароматней?
— А вот увидишь, что стихи мои еще переживут меня!
— А тебя доктор приговорил уже к смерти? Ай, бедный! Господа, заказывайте панихиду барону.
— Успокойся, Мишель, — вмешался тут Высоцкий. — Вас обоих — и тебя и Яновского, будут читать еще тогда, когда Державина и Жуковского, Батюшкова и Пушкина давно не будет в помине — но не ранее. Впрочем, если Яновский и остроумнее тебя, то ты зато блестящим образом доказал, что один дурак иной раз может потешать публику более десяти остроумцев*.
______________________
* Одно стихотворение Риттера, именно послание к товарищу его Симоновскому (под инициалами ‘К И.П.С.му’), во всяком случае, было напечатано в московском ‘Дамском Журнале’ и не далее, как в следующем же 1826 году. Появлялось ли и затем что-нибудь в печати из произведений непризнанного поэта — нам неизвестно.
______________________
— Будет, господа, всему есть мера, — заметил самый степенный из эрмитов Редкий. — Все мы здесь покамест дилетанты. Что есть у барончика охота писать — и то благо. Скоро, однако, наступят морозы, и собираться на вольном воздухе нам уже не придется. Так вот, не сходиться ли нам тогда у меня? Жилье мое не велико, но тем уютнее, а Иван Григорьевич нас, наверное, не стеснит.
(Иван Григорьевич Мышковский был вновь назначенный молодой надзиратель, живший на вольной квартире и державший у себя пансионеров из вольноприходящих воспитанников, к которым принадлежал и Редкий).
Предложение Редкина было принято остальными эрмитами, разумеется, с благодарностью.
— А что же, господа, неужто нашему сегодняшнему веселью так и конец? — спросил Данилевский. — Литературные чтения обыкновенно завершаются танцами. Как ты думаешь, Нестор, насчет маленькой кадрильки?
— Думаю, что времени терять нечего, — отвечал Кукольник и галантно протянул руку Прокоповичу, который, благодаря своему пухлому, румяному лицу, мог сойти за даму.
Данилевский в свою очередь обратился к женоподобному Риттеру, который все еще держался в стороне, нахохлившись, как раззадоренный петух:
— Bitte urn einen Tanz, mein Fraulein!*
______________________
* Пожалуйста, один танец, моя госпожа! (нем.)
______________________
Тот хотел было уклониться, но кавалер насильно потащил его за собою.
— Я хочь дивка молода,
Та вже знаю, що бида, —
затянул Кукольник.
И как остальные танцоры, так и зрители дружно подхватили:
— Ой, лихо — не Петрусь!
Лице биле, черный ус.
С тех пор, что танцуют вообще французскую кадриль, едва ли не впервые танцевали ее под звуки залихватской малороссийской песни, да еще как! Трое из танцующих — Кукольник, Данилевский и Риттер — считались среди нежинской молодежи лучшими танцорами. А тут они старались еще превзойти себя в комических прыжках и ужимках. Всех характернее, однако, был Риттер: с самым мрачным видом, как приговоренный к смерти, он в поте лица выделывал такие удивительные пируэты, какие французам и во сне не снились.
— Каков артист, а? — заметил про него Высоцкий. — Точно крыловская стрекоза:
Ты все пела? Это дело.
Так поди же, попляши!
— Заплясать свое горе хочет, — пояснил философ Редкин.
Между тем хоровая вокальная музыка, сопровождавшая лихую кадриль, неожиданно привлекла двух молодых зрительниц: Оксану, дочь старика-огородника, владения которого непосредственно примыкали к графскому саду, и одну из ее подруг. По случаю праздника обе разрядились, что называется, в пух и прах и — как знать? — были рады показаться раз молодым паничам во всем своем блеске. Живописный малороссийский костюм, действительно, шел как нельзя более к их свежим загорелым лицам. Остановившись по ту сторону невысокого вала и канавки, отделявших огород от сада, они вполголоса обменивались впечатлениями:
— Гай, гай! Как есть ветер в поле! — говорила одна про Риттера.
— Сокол, не парубок! — говорила про Данилевского другая.
Данилевский-сокол первый же их окликнул:
— Здорово, девчата!
— Здорово, панычи! — бойко откликнулась Оксана, сверкая белым рядом зубов.
— А зубки-то какие! — заметил Гоголь. — А очи! Не очи — солнце! Ей-Богу, солнце! Козырь-девка.
— Сами козыри. Гуляйте, молодцы, гуляйте, песню распевайте!
— А чтоб и вам поплясать? Эй, паны-товарищи, что же вы не пригласите их хоть на гопака? Гоп-тра-ла! Гоп-трала!
— Ну, вже так! — испугалась дивчина. — Чого нам еще дожидаться, Кулино? Ходим до дому.
— Стой! — крикнул тут Данилевский. — Держи их, братцы, утекут!
Не успели две беглянки сделать двадцати шагов между капустных гряд, как были уже настигнуты. Завязалась неравная борьба.
— Пустите, батечки-голубчики, пустите! — раздавалось сквозь плач и смех. — Ой, не давите же так… Будьте ласковы…
Но как ни отбивались дебелые дивчины, а увлекаемые каждая двумя кавалерами, волей-неволей должны были двинуться обратно к ‘эрмитажу’.
— Науме! — заголосила благим матом Оксана. Наум же, ражий батрак ее старика-отца, как по щучьему велению, был уже тут как тут. Прежде чем танцоры успели переправить своих дам на ту сторону нейтральной полосы, он нагрянул со здоровенным колом, выдернутым из обветшалого частокола. Крики боли, брань и проклятья… В следующую минуту две освобожденные сабинянки мчались уже по грядам без оглядки, а сабинянин, отмахиваясь дубинкой, вслед за ними.
— Ай да герои! Лавров сюда, поскорее лавров или хоть капусты! — говорил Гоголь, спокойно наблюдавший из ‘эрмитажа’ за неудачной вылазкой танцоров, которые и со стороны остальных зрителей были встречены заслуженными насмешками.
Но неудача их имела еще и дальнейшие последствия. На другое утро ‘эрмитаж’ оказался разгромленным, стертым с лица земли. Кто сделал это? Сам родитель Оксаны по жалобе дочки или не в меру усердный батрак? Кто бы ни был злодей, он заслужил наказания. В тот же день ‘эрмитаж’ был опять восстановлен, а под вечер расставлены кругом караульщики из своей же братии эрмитов. Ждать им пришлось недолго. Вот из огородничьей хаты показывается Наум с заступом на плече и подбирается опять к ‘эрмитажу’. Вот перескочил канаву и, стоя на валу, опасливо озирается. Иди, иди, друже, не бойся! Но едва лишь он приблизился к дерновой скамье и занес свой заступ, как мстители стаей коршунов налетели на него из засады и, не внимая никаким мольбам, поволокли преступника к недалекому пруду.
Дело было в октябре, когда начались первые заморозки. Над прудом, обсаженным ветлами и заросшим камышом и осокой, поднималось облачко ночного тумана, а поверхность воды затянуло уже ледяною слюдой. Но слюда эта была еще так тонка, что не могла сдержать приговоренного к купанию в ледяной купели. Когда его извлекли опять на сушу, бедняга весь уже окоченел, посинел и едва держался на ногах.
— Довольно с тебя, братику, или нет?
— Довольно…
— От себя это сделал или по хозяйскому приказу?
— По приказу!..
— Ей-Богу?
— Ей-же-ей!
— Ладно. С хозяином твоим еще разделаемся. Ну, пошел. Да впредь смотри, не суй носа не в свой огород.
А ‘разделались’ они с хозяином совсем нехорошо: в вечернюю же пору обеденными ножами подрубили на двух его огородах все кочаны роскошнейшей капусты. После чего, струсив, малодушно забежали вперед: отрядили Кукольника умилостивить директора. Благородный и вспыльчивый, Орлай сначала крепко разбушевался, и дипломату Кукольнику стоило немалого труда уговорить разгневанного защитить их, по крайней мере, от чрезмерных требований владельца капусты.
— Наседка цыплят своих, конечно, не выдаст, как бы они ни накуролесили, — сказал Орлай.
И точно: когда на следующий день в гимназию пожаловал со своим иском отец Оксаны, Иван Семенович обратил его из истца в ответчика: указал ему на всю ответственность, которой он, огородник, подверг себя, забираясь со своим работником в графский сад и разрушая там графское добро. Заключительная же угроза — донести обо всем губернатору — окончательно сразила старика. Он повалился в ноги Орлаю, умоляя отпустить его с миром.
Вслед за уходом жалобщика к директору были вызваны молодые проказники.
— Как? И вы, Редкий, принимали участие в набеге на капусту нашего соседа? — удивился Орлай. — И вы, Яновский? Не ожидал от вас, признаться!
— Кое-кто из нас, может быть, и не участвовал, — отвечал Редкий, — но все мы здесь члены одного литературного братства, связаны между собой круговой порукой и ответственны друг за друга.
— Дух товарищества — вещь похвальная, Петр Григорьевич. Но связи между вашими литературными опытами и вздорными шалостями нескольких сорванцов я никакой не вижу.
— Все мы не ангелы, Иван Семенович…
— Совершенно верно. У каждого человека в глубине сердца есть темные уголки и щели, где, подобно клопам, охотно ютятся разные дурные побуждения. Но чистоплотный человек никогда не сделает из себя клоповника, а гонит от себя малейшую пылинку, которая могла бы засорить его сердце…
Многое еще говорил Иван Семенович, а заключил свое наставление тем же, чем начал:
— Дух товарищества, други мои, — прекрасная вещь, дружба — святое чувство, но можно ли считать истинным другом того, кто наталкивает вас на дурное? Верный друг, видя ваши недостатки указывает вам на них. Неверный друг указывает на них не вам, а другим. Во мне вы найдете всегда только друга первого рода. Пеняйте или нет, но я буду вести вас только к добру.
… — Уф! Дешево отделались… — со вздохом облегчения говорил Прокопович Гоголю, когда они вместе с другими выбрались наконец из директорской квартиры. — И без грозных слов, поди, в пот всегда вгонит.
— М-да, — согласился Гоголь. — Жаль, очень жаль, что он не пошел по духовной части.
— Кто? Наш Юпитер-Громовержец?
— Да. Из него вышел бы отменный проповедник. Впрочем, что ни говори, и умный, и добрый малый.
Что ‘Юпитер’ — ‘добрый малый’, подтвердилось еще раз вслед за тем. Злая шутка, сыгранная эрмитами с огородником, дошла как-то до ушей профессора Билевича, и тот поднял было о ней вопрос на конференции. Но Орлай не дал ему договорить.
— Дело мною решено семейным порядком и не требует пересмотра, — объявил он. — Молодежь нашалила — справедливо, но на то она и молодежь. Я сам был молод, сам шалил и знаю, что иной тихоня опаснее иного шалуна.

Глава девятая

ЮПИТЕР ПЛАЧЕТ

Ноябрь месяц стоял на исходе. У директора Орлая по случаю воскресенья собрались опять гости, старые и молодые, уже к самому обеду. В числе молодежи было и несколько воспитанников, между прочими также Гоголь и Кукольник, для которых, особенно для последнего, дом начальника сделался как бы родственным домом. Но на этот раз непринужденно веселое настроение обедающих не могло наладиться, и причиною тому был сам хозяин: он был как-то необычно молчалив и угрюм.
— Что это нынче с нашим Громовержцем? — тихонько заметил Гоголь Кукольнику. — Были у него, что ли, опять контры с профессорами?
— Кажется, не было, — отвечал Кукольник, которому, как своему человеку в директорской семье, было все известно ранее других. — Но с казуса Базили — Андрущенко все начальство наше ведь разбилось на два лагеря. А чем дальше в лес, тем больше дров. Ну, а Иван Семенович — человек горячий, сердечный. За всякий пустяк готов распинаться.
— Только не за наши ‘пустячки’, ‘аллотрии’. Их он точно так же, как Андрушенко и Билевич, не очень-то долюбливает.
— Потому что до сих пор и стихи наши, и проза, по правде сказать, далеки от совершенства. Зато когда он узнал, что мы с Редкиным, Тарновским и Базили принялись за компиляцию всеобщей истории, то предложил нам обращаться к нему за справками во всякое время и так тепло вообще отнесся к нашему делу, что у нас точно крылья выросли.
— Ну да, потому что он сам до мозга костей ученый, и изящная литература для него звук пустой. Твой ‘Тассо’, например, как хорош! Есть там такие самородные перлы…
— Ну да, ты намекаешь опять на моего пляшущего Шиллера?
— Да отчего ему не плясать? Пускай пляшет на здоровье, ноги не отвалятся. А журналы наши? Хвалиться не хочу, но в моем журнальчике ‘Звезда’ ты читал ведь повесть ‘Братья Твердиславичи?’
Кукольник скосил презрительно губы.
— Читал… Твое же детище?
— Мое. А тебе не нравится?
— Ничего себе. Бывает и хуже.
— Но редко? Да, вкусы у нас разные. Но вот погоди, у меня задуман целый роман из истории Запорожья. Героем будет сам гетман…
— Дай тебе Бог. А что, Шарлотта Ивановна, — обратился Кукольник вполголоса к проходившей мимо них хозяйке, — скажите, здоров у вас Иван Семенович?
— Я сама уже его спрашивала, что с ним, — отозвалась с озабоченным видом Шарлотта Ивановна. — Но он уверяет, что у него только что-то тяжело на душе, будто от тайного предчувствия.
— Ох уж эти мне предчувствия!.. — прошептал Гоголь, который, унаследовав от матери ее мнительность, вспомнил вдруг о последнем предчувствии покойного отца, что его дни сочтены.
После обеда Кукольник затеял общую игру в фанты, а после чая сел за фортепиано и заиграл ритурнель к кадрили. Лед растаял. В общем веселье не принимали участия только двое: сам Орлай и Гоголь. Наскоро допив свой стакан чая, Орлай встал и заперся в своем кабинете. Гоголь же, по обыкновению, со стороны молча наблюдал за танцующими и по временам только с тайною нервностью озирался на притворенную дверь хозяйского кабинета, откуда явственно слышались шаги из угла в угол: Иван Семенович и там, видно, не находил себе покоя.
В самый разгар танцев Орлай внезапно появился на пороге, мрачно оглядел присутствующих, подошел сзади к Кукольнику и положил ему на плечо руку:
— Довольно!
Музыка оборвалась на полутакте, танцы сами собой прекратились, а хозяин вдобавок объявил гостям:
— До свиданья, господа! Пора и по домам.
Сказал, повернулся и хлопнул дверью. Гости, понятно, были ошеломлены. Хозяйка, совсем смущенная бестактностью мужа, не знала, что и сказать им, и те — делать нечего — собрались по домам.
Собрался и Гоголь.
— Ты останешься еще, Нестор? — спросил он Кукольника, который один только не торопился.
— Да, бедная Шарлотта Ивановна очень уж разогорчена, надо ее успокоить.
— А кстати, узнай-ка тоже, что это с предчувствием Ивана Семеновича?
Остались одни домашние да Кукольник. Домовитая Шарлотта Ивановна занялась в столовой, вместе с дочерьми и прислугой, уборкою оставшихся после гостей объедков.
— Позвольте и мне помочь вам, — предложил Кукольник, который никак не мог улучить минуту, чтобы с глазу на глаз сказать хозяйке пару слов в утешение. — Гости придут — только сору нанесут.
Тут в передней раздался нетерпеливый звонок.
— Голубчик Нестор Васильевич! Посмотрите, кого это еще в полночь Бог несет? — сказала со вздохом Шарлотта Ивановна.
— А, верно, кто из гостей ваших палку позабыл, — сообразил Кукольник и пошел отпирать дверь.
Перед ним стоял весь заиндевевший почтальон и окостеневшими от холода пальцами стал доставать из своей сумки письмо.
— Эстафета из Таганрога.
Шарлотта Ивановна, услышав слова его из столовой, поспешила также в переднюю и взглянула на конверт.
— Да, из Таганрога. И почерк как будто знакомый… А что, приятелю, — участливо обратилась она к почтальону, который знай топтался на месте и дул себе в красный кулак, — видно, морозит на дворе?
— Дуже морозно, пани-матко:
Любив мене, мамо, запорожец,
Водив мене босу на морозец…
— Годи бо. Сейчас напоят тебя чаем.
Отдав горничной нужное приказание, добрая Шарлотта Ивановна подошла к двери мужнина кабинета и тихонько постучалась.
— Кто там? — отозвался изнутри голос Ивана Семеновича.
— Это я, мой друг. Эстафета к тебе из Таганрога. Верно, от какого-нибудь прежнего сослуживца.
Орлай отпер дверь и, приняв письмо, бросил взгляд на адрес.
— От баронета Вилье, — промолвил он. — Хорошо, дорогая моя.
И снова замкнулся.
— Письмо от нашего старого друга, придворного лейб-медика баронета Вилье, — объяснила Шарлотта Ивановна, возвращаясь в столовую. — Государь путешествует ведь теперь по России, и Вилье, понятно, всегда при нем.
— Они оба, значит, теперь в Таганроге, — сказал Кукольник. — Но что там могло случиться?
— Да вот Иван Семенович идет сюда. Сейчас узнаем.
Орлай, однако, не вошел в столовую, а остановился в дверях. В лице его не было ни кровинки и вид его был совершенно растерянный. Жена бросилась к нему:
— Что с тобою, друг мой?
— Скончался! — вырвалось у него горьким воплем. — Государь скончался!*
______________________
* Император Александр Павлович скончался 19 ноября 1825 г.
______________________
И, закрыв лицо руками, старик зарыдал. Это было как бы сигналом для всех: кругом поднялся общий плач. Иван Семенович махнул рукой и снова удалился.
— Ступайте спать, дети! — сказала Шарлотта Ивановна, глотая слезы. — Нестор Васильевич, а вы-то что же?
Сидя в углу на диване, Кукольник уткнулся лицом в расшитую подушку, чтобы заглушить душившие его рыдания.
— Ступайте, милый мой, ступайте, — увещевала его Шарлотта Ивановна. — Да сдержитесь немножко, чтобы товарищи ваши не заметили: известие это партикулярное — распространять его пока, может быть, не следует.
Кукольник покорно встал, простился и поднялся наверх в спальню своего среднего возраста. Но мог ли он не поделиться своею горестною тайной, разрывавшей ему грудь, хоть бы с Гоголем, который нарочно ведь просил его разузнать подробнее о предчувствии Орлая? А Гоголь, сам уже расстроенный ожиданием какой-то катастрофы, был так потрясен, что громко вскрикнул:
— Господи, помилуй нас! Молитесь, господа, о государе!
— Что с ним? — раздалось со всех сторон.
— Он умер.
Надо ли говорить, что после этого никто из воспитанников до утра не сомкнул уже глаз! Поутру же и стар и млад собрались в гимназической церкви к торжественной панихиде. А вечером того же дня по рукам пошли списки патриотической элегии, в которой Орлай излил и свою, и всеобщую скорбь…
Потребовались месяцы, пока охватившее всех гнетущее настроение мало-помалу улеглось. Об обычном на масленице спектакле на этот раз, конечно, не могло быть и речи. Вольнее, веселее вздохнулось всем только весною, когда с берегов Невы пронесся слух, что молодой император Николай Павлович проездом на юг в действующую армию, двинутую против турок, завернет и в Нежин.
Из воспитанников всех выше воспарил духом Кукольник. Ему, как более или менее уже признанному начальством поэту, выпала честь сочинить текст кантаты, музыка для которой была специально сложена учителем пения Севрюгиным.
Из профессоров же всех выше носил теперь голову Парфений Иванович Никольский. Как профессор российской словесности, он выговорил себе право приветствовать государя торжественным словом. Несмотря ведь на всю элоквенцию, с которою он на лекциях своих отстаивал незыблемые красоты творений Ломоносова, Хераскова, Сумарокова, легкомысленная молодежь упорно предпочитала им ‘средственные’ вирши полубогов родного Парнаса — Озерова и Державина, а паче того ‘побасенки’ Байрона, ‘побрякушки’ Жуковского, Батюшкова и даже какого-то Александра Пушкина! Как же было не воспользоваться случаем выставить и родных классиков, и себя самого в надлежащем свете?
Из Чернигова от губернатора был получен высочайший маршрут. После многодневных хлопот и ожиданий наступил наконец и знаменательный день. Гимназия пообчистилась и приубралась. Закоптевшие за зиму потолки побелели, как молодой снег. Темные разводы-му-ар, наложенные на стены рукою времени, исчезли под однообразною серенькою, но веселенькою краской. Навощенные полы так и блистали, классные столы и кафедры так и сияли, благоухали политурой. Как на заказ, и погода выдалась чисто табельная: весеннее солнце посылало в открытые окна самые яркие лучи свои, чтобы придать всему последний лоск и блеск.
В третьем этаже, в спальнях воспитанников, с ранней зари шла шумная сутолока и возня. Всё взапуски мылось, обряжалось, в общей суетне сшибаясь и мешая друг другу.
— Братцы! Ради самого Создателя! У кого щетка?
— У меня. На, лови. Береги головы, господа! Несколько голов кланяется перелетающей через них платяной щетке.
— Дай мне головную!
У кого вдруг грех с сапогом. Вчера вечером ведь еще, кажется, был целехонек, а за ночь, поди ж ты, и лопнул. Чулок просвечивает! Хоть чернилами зачернить.
А у Гоголя, глядь, одна пуговица на ниточке висит. Пожалуй, глупая, оборвется при самом государе.
Ой Семене, Семене!
Ходы, серце, до мене,
но с иглицей да вервием.
— Скоро ли вы наконец, господа? — слышится сквозь общий гул и гам недовольный голос дежурного надзирателя. — Всего час с небольшим до приезда его величества, а вы еще и чаю-то не напились.
— И так обойдемся!
Но вот все готовы, спускаются во второй этаж, в торжественный зал, и строятся здесь рядами по классам.
Перец залом, в приемной, в ожидании августейшего гостя толкутся профессора ‘во всем параде’. Явился даже отсутствовавший по болезни последние две недели математик Лопушевский. Этот стоик, совсем закаливший, казалось, свою натуру сидением в зимнюю стужу перед открытым окошком, искупался в Остере тотчас после весеннего ледохода и жестоко застудил себе зубы. Флюс у него и теперь еще не спал: щека вздута и повязана черным платком, два кончика которого торчком торчат над лысым теменем, что дает школьникам повод к шутливому спору: рожки ли это у него, или вторая пара ушей?
Праздничный оратор, профессор Никольский, с завитым ‘коком’ над высоко поднятым челом, дважды уже для пробы всходил на кафедру, выдвинутую на середину зала, и дважды опять сходил с нее.
Директор с инспектором и двумя надзирателями ждут внизу в вестибюле, а усерднейший Егор Иванович Зельднер в мундире и при шпаге, но с непокрытою головой не раз уже выбегал за ограду на улицу — не видать ли издали царской коляски?
Но нет. Настал ожидаемый час, проходит еще час, а государя все нет как нет! Верно, что-нибудь непредвиденное задержало.
Наконец кто-то скачет. Уж не нарочный ли? Так и есть! Забрызганный грязью фельдъегерь на заморенном, взмыленном коне.
— От кого? — спрашивает директор, принимая запечатанный пакет.
— От губернатора-с.
Пакет вскрыт, бумага развернута дрожащею рукой. Но рука читающего опускается, лицо вытягивается, мертвеет.
— Что такое, ваше превосходительство?
— Государь переменил маршрут!
— И не будет к нам, значит?
— Не будет.
Как описать общее разочарование? А Никольский возвел взоры горе, расставил руки да так и остолбенел.
— Царица Небесная! Да что ж это такое! Чем мы это заслужили? — вымолвил он наконец. — Ваше превосходительство, Иван Семенович! Раз нам не суждено лично приветствовать нашего обожаемого монарха, так уж ли же всем трудам нашим и стараниям так и пропадать бесследно?
— Что же вам угодно, Парфений Иванович? — недоумевал Иван Семенович. — Мне самому крайне прискорбно за вашу речь, без сомнения, превосходную. Но ее, пожалуй, можно будет препроводить к министру с просьбою: не признается ли удобным повергнуть ее к стопам его величества.
Парфений Иванович с чувством собственного достоинства преклонил голову.
— Покорнейше благодарствую за доброе ваше содействие и нимало не сомневаюсь, что признается удобным. В виду же я имел нечто иное: самого государя, точно, нет среди нас, но дух его витает над нами, и отчего бы нам в столь высокоторжественный момент не принести наших верноподданнейших чувств перед его изображением?
Оратор указал при этом на помещенный против окон в золоченой раме портрет молодого императора, на днях только присланный в гимназию попечителем, графом Кушелевым-Безбородко, из Петербурга.
— Как вы полагаете, господа? — спросил Орлай остальных профессоров.
Мнения разделились, но большинство оказалось в пользу предложения.
Учитель пения Севрюгин, также упавший было духом, разом приободрился, подбежал к хору воспитанников, взмахнул палочкой — и те довольно стройно пропели кантату учителя-дирижера.
Профессор Никольский тем временем взошел уже на кафедру. Обратясь лицом к царскому портрету, он прокашлялся и сказал свое ‘слово’. Произнес он его с тою напыщенностью, без которой, по тогдашним понятиям, не могла обойтись ни одна торжественная речь. К сожалению, и речь сама по себе была очень уж витиевата, да и отсутствие того, к кому она относилась, не могло не расхолодить слушателей. По крайней мере, не было заметно, чтобы она кого-нибудь особенно тронула. Один только Орлай вздыхал, усиленно сморкался и украдкой отирал себе глаза.
— Что это Громовержец наш, будто плачет? — шептались между собой воспитанники. — Совсем уж не по-юпитерски. Лучше бы, право, гремел вовсю.
Гроза не дала ждать себя.

Глава десятая

НРАВООПИСАТЕЛЬНЫЙ БЛИН И ПОСЛЕДНИЕ ПЕРУНЫ ГРОМОВЕРЖЦА

Подходил май месяц. В воздухе совсем потеплело, и городские сады быстро позеленели. Разогрелась вновь, распустилась свежими почками и застывшая было за зиму дружба между Высоцким и Гоголем, разделенными в своих учебных занятиях пространством целых двух лет. Но первый из них не сегодня-завтра должен был уже сделаться вольным казаком и укатить в Петербург, а последнему предстояло еще два школьных века тянуть прежнюю лямку. Тут каждый день, каждый миг был дорог. И Высоцкий отправился опять отыскивать своего юного друга.
Нашел он его, как не раз прежде, в гимназическом саду на старой липе, где наш журналист и поэт, полускрытый в зеленых ветвях, с карандашом в одной руке, с тетрадкой в другой, беседовал со своей непослушной музой.
— Это кто там: птица или ты, Яновский?
— Птица певчая.
— Ворона у зоологов тоже птица певчая. Слезай-ка вниз, человеком быть все-таки как будто приличней.
— А коли соловьем защелкаю?
— Как же, дожидайся! Разве что воробышком зачирикаешь. Но воробьев по огородам не искать-стать. Слезай, говорят тебе. Меж людьми потолкаемся.
Пришлось подчиниться, сделаться опять человеком.
— Скоро мы надолго расстанемся с тобою, Герасим Иванович, быть может, даже навсегда, — заговорил Гоголь каким-то сдавленным голосом и не подымая глаз на приятеля, когда они завернули за ворота в сторону города. — Скажи-ка по чистой совести: ты в самом деле сомневаешься, что из меня выйдет порядочный поэт?
— По чистой совести, не токмо сомневаюсь, но твердо уверен, что не выйдет, — был беспощадный ответ. — У тебя, брат, нет для того подходящего пороха. Ты наблюдателен, но подмечаешь в жизни не изящное и прекрасное, а одно уродливое и смешное.
— Потому что в сем худшем из миров уродливостей в десять раз более, чем красот. Издали-то иное и бесподобно, а подойдешь, вглядишься — и видишь массу прорех и изъянов. Как же тут не посмеяться, не поглумиться?
— Вот то-то же. А истинный поэт, как, например, Пушкин, разве над чем глумится? Для него и грязная лужа отражает чистое небо. Мы же с тобой, как и большинство людей, прозаики и видим прежде всего грязь. Но у тебя, Яновский, как я как-то уже говорил тебе, есть самородная сатирическая жилка. Сатира сама по себе может быть также очень почтенна. Поэзия — это, так сказать, золото, украшающее жизнь. Сатира — острое, но полезное железо. Не насилуй же, не коверкай своей натуры, а разрабатывай скрытую в тебе железную руду.
— Легко сказать ‘разрабатывай’. Разве тут в провинции найдешь для того сколько-нибудь годного материала?
— Даже более, пожалуй, чем в Москве или Петербурге. Но для этого тебе надо спуститься с высоты твоего птичьего гнезда, окунуться до макушки в толпу…
— В толпу? То есть в простой народ?
— Именно. Простой народ — самый богатый, неразработанный материал, и тут-то ты еще скорее, чем где-либо, наткнешься на золотую жилу, на ‘человека’. Его-то и изучай вдоль и поперек.
— Легко сказать изучай! А показал бы ты мне сам, как это делать.
— Отчего не показать!
Они вышли в это время на базарную площадь. Окинув испытующим взглядом кишевшую на площади толпу, Высоцкий выбрал для своего эксперимента толстую торговку, величественно восседавшую перед своим складным столом, нагруженным всякого рода печеньем, и босоногого уличного мальчугана, который с пальцем во рту торчал тут же, жадными глазами пожирая недоступные ему лакомства.
— Добрый день, ясневельможные! — ласково приветствовала подходивших паничей торговка. — Вот бублики с солью, вот с маком, а вот пампушки — только из печи!
— Спасибо, титусю. Мы-то не голодны, а вот кого бы тебе угостить, — сказал Высоцкий, кивая на мальчика. — Что, братичку мий, палец-то у тебя, верно, медовый?
Сосун смущенно вынул изо рта мокрый палец.
— Но пампушки, пожалуй, еще вкуснее? — продолжал студент и, взяв одну штуку, подал ее мальчуге. — На вот, кушай на здоровье! Ну что, какова?
Словесного ответа он не дождался. Но смачное чавканье малыша служило ему самым красноречивым ответом.
— Вижу: добрый из тебя казак будет, — заговорил опять Высоцкий. — Будешь тоже горилку пыть, люльку курыть и турку быть, а?
— Буду, — послышалось теперь невнятно из набитого пампушкой рта.
Панич потрепал будущего казака по курчавой головке.
— Ай да казак! Бей их, нехристей! Защищай сирых и вдовых! Будешь защищать?
— Буду, — повторил лаконически будущий казак.
— Слышишь, бабуся? И тебя, вдовицу, от турок защитит. Тебе — добрая сказочка, а ему — бубликов вязочка.
И, взяв связку бубликов, Высоцкий надел ее ожерельем на шею мальчика.
— Ну, что же, братичку? Поблагодари бабусю за подарочек.
Но тот по движению рук бабуси понял, что она нимало не намерена оставить ему подарок, и со всех ног бросился вон от нее через площадь.
— А, бисов сын! Держи его, держи! — заголосила вслед ему ограбленная.
Как же! Покуда толстуха неуклюже выбиралась из-за своего печенья, проворный мальчуган юркнул уже меж двух возов — и след простыл. Баба разразилась целым потоком отборной брани, но неумеренный гнев ее возбудил в окружающих только общую веселость: хохотали соседние торговки, хохотали мужики у возов, посмеивалась и прохожая публика.
— А как лихо ведь ругается! Любо-дорого, чистый бисер! — обратился обидчик к своему улыбающемуся спутнику. — Вот бы тебе сейчас карандашиком и записать. Повтори-ка еще раз ему, матинко, как это было? ‘Чтоб твоего батьку горшком по голове стукнуло!’, ‘Чтоб твоему деду на том свете три раза икнулось, а бабке семь раз отрыгнулось!’ — так, что ли?
— А чтоб язык отсох у тебя! — огрызнулась торговка. — Давай сюда пятак и ступай своей дорогой!
— Вот на! Целый пятак? Да ведь я наградил мальчугу от тебя же, вдовицы? Ну что тебе значит? Сама, чай, в день в десять раз больше слопаешь. Смотри-ка, как тебя раздуло! А он — жиденький, махонький, и век за тебя Бога молить будет.
Неумолкающий смех зрителей еще пуще раззадорил разгневанную. С побагровевшим лицом она так решительно стала напирать на панича, что тот невольно в сторону отшатнулся. Ей же сгоряча, видно, представилось, что он без расплаты утечь хочет, и она вцепилась в его фалду.
По случаю табельного дня Высоцкий был в своем парадном платье — синем мундире с черным бархатным воротником. Но носил он его не первый год, да и казенное сукно, надо думать, было не из прочных. А ручища бой-бабы были тем жилистее и прочнее. При таких условиях борьбы могло ли быть сомнение, кто одержит верх: сукно или баба?
Раздался предательский треск разодранного сукна. Не ожидавшая такой оказии, торговка поторопилась разжать пальцы. Но одна фалда болталась уже около ног панича наподобие траурного флага. Сам Высоцкий был до того озадачен, что в первую минуту не нашелся даже что сказать, и только подхватил распущенный сзади флаг, чтобы, чего доброго, совсем не отвалился. Гоголь же бросил бабе мелкую серебряную монету и категорически объявил ей что она ‘круглая’ дура — в прямом и переносном смысле, студенту на пятак не хочет поверить. А в заключение спросил, не найдется ли у нее лишней булавки для шлейфа панича?
— Найдется, как не найтись! — проворчала баба и нехотя достала из обхватывавшей ее дородный стан плахты запасную булавку.
Между тем Высоцкий, видя, что теперь сам он сделался мишенью если не громких насмешек, то насмешливых взглядов многочисленных зрителей, счел за лучшее, не говоря дурного слова, сойти поскорее с поля действия. Гоголю пришлось нагонять его.
— А что же сдачи? — крикнула вслед им торговка. Гоголь на ходу отмахнулся рукой:
— Можешь оставить себе за булавку.
Только когда базарная площадь осталась далеко позади их, Высоцкий в первый раз взглянул опять на приятеля и с натянутой усмешкой заметил:
— Первый блин всегда ведь комом. Но мой блин может послужить тебе на пользу.
— А не пришпилить ли мне теперь твоего шлейфа? — спросил Гоголь. Но едва лишь он взялся за это немужское дело, как булавка выскользнула у него из непривычных пальцев. — Ой, вай мир!
— Что такое?
— Да обронил булавку. Куда она, проклятая, делась?
Оба наклонились к земле, чтобы отыскать пропавшую. Но она, должно быть, угодила в щель между деревянными мостками, потому что ее как не бывало.
Случилась же с ними эта маленькая неприятность на главной местной улице — Московской, или Мостовой, которая нежинским франтам и франтихам заменяла Невский проспект. Погода стояла самая благорастворенная, и весь нежинский бомонд высыпал на ‘променад’ — людей посмотреть и себя показать. В числе ‘променирующих’ оказался и один из начальников гимназии — инспектор Моисеев.
Будучи из духовного звания, Моисеев прошел сперва полный курс Киевской духовной академии, но затем слушал лекции в Харьковском университете и, получив диплом кандидата истории и филологии, начал свою педагогическую деятельность, к немалому, конечно, удивлению своих прежних товарищей-бурсаков, в качестве преподавателя французской словесности. При этом и внешность его, начиная с покроя платья и прически и кончая манерами, по возможности ‘офранцузилась’. С тех пор прошел уже десяток лет. Французскую кафедру он давно променял на кафедру истории, географии и статистики, которую сохранил и в должности инспектора, но пристрастие к французской речи и щегольству осталось прежнее. При таких условиях ему было нелегко отыскать себе между скромными невестами уездного городка подходящую спутницу жизни. Но теперь, казалось, трудный выбор был наконец сделан: в последнее время Кирилла Абрамовича часто можно было видеть гуляющим по деревянному тротуару Московской улицы в сообществе черноокой и пышной красавицы, дочери местного крупного коммерсанта, а проще сказать, толстосума-торговца красным товаром. В согласии дочки никто в городе уже не сомневался. ‘Тятенька’ же, по слухам, ‘изволили еще ломаться’, потому что будущий зятек не сумел-де доселе выхлопотать его степенству постоянную поставку сукна и белья на пансионеров гимназии.
Каково же было теперь Кириллу Абрамовичу вместе со своею необъявленною нареченной, наткнуться на двух своих великовозрастных питомцев, ищущих что-то чуть не на корточках под ногами гуляющей публики и заставляя всех и каждого с узеньких мостков сходить на грязную мостовую!
— Что это вы тут делаете, господа? — мог только выговорить Моисеев.
Юноши, оторопев, поспешили посторониться. Озабоченный тем, чтобы очистить путь своей даме, молодой инспектор, по всему вероятию, не обратил бы дальнейшего внимания на двух студентов. Но быстроглазая спутница его тотчас заметила изъян в наряде одного из них и прыснула со смеху. В ответ же на удивленный взгляд Кирилла Абрамовича ткнула пальчиком на предмет, вызвавший ее веселость. Она смеялась над его воспитанниками и имела полное основание смеяться! Всегда столь формально приветливое лицо Моисеева вспыхнуло огнем негодования.
— С кем это у вас была коллизия, Высоцкий?
— С гвоздем-с, — нашелся тот. — Торчал, где ему вовсе быть не надлежало.
— Я не шучу, Высоцкий!
— А мне разве до шуток, Кирилл Абрамович? Что за приятность ходить в отрепьях? Но более гвоздя, по правде сказать, виновато сукно на наших мундирах. Оно уже до того ветхо…
— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо перебил его инспектор. — Новые мундиры и без того заказать вам всем пора. Но подходящего материала здесь, в Нежине, не достать: придется выписать из Москвы.
— Зачем же из Москвы? — с живостью вмешалась тут в разговор купеческая дочка. — У тятеньки на складе есть первый сорт голубой демикотон…
— Голубой-то цвет, знаете, не совсем по форме. Надо бы темно-синий…
— Голубой даже не в пример великатнее! Да вот зашли бы хоть сейчас в нашу лавку. За погляденье мы ничего не берем.
— Пожалуй, зайдемте.
Результатом этого разговора было то, что недели через три все пансионеры, за исключением выпускных и первоклассников, были заново обмундированы, но как! Когда под вечер гурьба их появилась в первый раз на площадке перед колоннадой главного подъезда гимназии, все проходящие озадаченно останавливались у ограды.
— Как есть небеса! И смех, и грех!
Хваленый демикотон ‘тятеньки’-краснорядца по яркости своей в самом деле мог поспорить с небесною лазурью.
О такой метаморфозе пансионеров директор их между тем даже не подозревал. Неустанно занятый общим наблюдением за ходом учебного дела и обширною официальной корреспонденции со столичным начальством и с родителями воспитанников, Орлай всю хозяйственную часть заведения предоставил в последнее время своему ближайшему помощнику, инспектору. Тот непосредственно от себя докладывал конференции о всех хозяйственных нуждах гимназии. Доклад его об обмундировании пансионеров состоялся случайно в отсутствии директора, задержанного в то время в канцелярии каким-то экстренным рапортом попечителю. Таким-то образом, увидев вдруг из окон своей квартиры, выходивших на площадку перед колоннадой, светло-лазоревую группу молодежи, Иван Семенович был совершенно поражен и выбежал на площадку даже без фуражки.
— Что за маскарад? — загремел он. — Попугаи, чистые попугаи! Кто это вас так разрядил?
Кукольник, один из всех воспитанников, осмеливавшийся иногда фамильярничать со своим покровителем, решился заявить тут, что злые языки поговаривают, будто бы у некоего торговца в городе залежался товар и засиделась дочка. Ну, а чтобы угодить дочке, надо бы угодить и тятеньке…
— Вздор! Не может быть! Все пустые сплетни! — воспылал Орлай благородным гневом.
Но далее он уже не расспрашивал. А за ужином того же дня сказались и последствия. Вместо Моисеева дежурил за столом всего год назад занявший кафедру римского права профессор Николай Григорьевич Белоусов, вскоре после того и официально утвержденный в должности инспектора.
— Судьба, говорят, индейка, — философствовал Высоцкий. — Но иной раз она и простая булавка. Ну думал ли гадал ли Николай Григорьевич, что он станет инспектором по милости булавки, и какой ведь булавки? От рыночной торговки!
Белоусов, молодой еще человек двадцати семи лет, и до этого уже выдавался между своими более зрелыми коллегами живым и пылким темпераментом. Предмет он свой читал с таким увлечением, что увлекал и своих молодых слушателей. Под его руководством они особенно охотно знакомились теперь по имевшимся в гимназической библиотеке источникам с подробностями всего государственного и общественного строя древнего Рима. В среде профессоров Николай Григорьевич, не колеблясь, тотчас примкнул к партии Шаполинского и Ландражена и вместе с ними горячо отстаивал интересы молодежи. Назначенный же инспектором, он в рвении к своим новым обязанностям зашел даже слишком далеко. Не только заглядывал на лекции других профессоров, но и вступал с последними то и дело в присутствии воспитанников в ученые препирательства, которые по самым жгучим вопросам восходили затем даже на разрешение конференции. Орлай, такой же отзывчивый и прямой, склонялся обыкновенно ко взглядам своего избранника-инспектора, и из конференц-залы в коридор явственно доносились бурные раскаты перунов Громовержца.
Словно заразившись рьяною энергией своего молодого помощника, Иван Семенович проявлял свою требовательность к исполнению каждым ‘своего гражданского долга’ еще резче прежнего. Доставалось от него и прислуге, и воспитанникам, и самим профессорам. Из числа последних особенно испытал это совсем еще юный, с университетской скамьи, младший профессор естественных наук и технологии Никита Федорович Соловьев. Прикатив в Нежин прямо из Петербурга, он в короткое время успел обворожить молодежь не столько своими лекциями, сколько своею изящною внешностью, столичными манерами, обходительностью и привезенными с берегов Невы свежими литературными и общественными новостями. Орлай, сам относившийся к воспитанникам как добрый, но строгий родитель, не одобрял, однако, слишком товарищеских отношений между учащими и учащимися, особенно если такие внеклассные беседы шли в ущерб учению. И вот однажды, когда звонок давно возвестил конец перемены, Иван Семенович, уже ранее чем-то раздраженный, застал еще в коридоре ‘петербургского профессора’, или ‘гвардейца’ (как успели прозвать Соловьева) среди толпы студентов. При виде директора те тотчас расступились, и весь необузданный гнев Юпитера обрушился на молодого профессора, смущенно застывшего на месте с неоконченною фразою на губах. Схватив его за шиворот, как школяра, Орлай стал трясти его, приговаривая:
— Вы, сударь мой, все еще никак мните себя вольным буршем? Но и бурши должны расходиться по звонку. Прошу!
Бледный, как его собственная белоснежная кружевная сорочка, и задыхаясь от волнения, Соловьев мог только пробормотать:
— Как бы я ни был нерадив по службе, звание профессора должно бы, кажется, все же ограждать меня от такого обращения… Я ухожу домой, а вернусь ли когда — не знаю.
Как все вспыльчивые, но благородные люди, Иван Семенович, отведя душу, раскаялся уже в своей горячности.
— Ну, ну, не осуждайте старика! Нервы мои, вы знаете, в последнее время чересчур напряжены, а нервы — что струны: нельзя натягивать до конца — лопнут. Итак, мир?
Оскорбленный профессор молча и нехотя принял протянутую ему директором руку.
— А вам, други мои, живой урок, — обратился Орлай к стоявшим еще тут же студентам. — Не делать ничего такого, в чем бы вам пришлось затем приносить публичное покаяние. Чем шире власть, тем надо быть осмотрительней в каждом своем действии. Как в трагедии древних, так и в современной трагикомедии, именуемой жизнью, может явиться вдруг deus ex machina — et finis comoediae!*
______________________
* Бог из машины — и конец комедии (лат.). В античном театре с помощью машины появлялся на сцене Бог и своим вмешательством приводил пьесу к развязке.
______________________
И deus ex machina, точно, явился нежданно-негаданно в лице почетного попечителя гимназии графа Александра Григорьевича Кушелева-Безбородко.

Глава одиннадцатая

DEUS EX MACHINA

Название свое ‘Гимназия высших наук князя Безбородко’ нежинская гимназия получила в память скончавшегося еще в 1799 году государственного канцлера, светлейшего князя Александра Андреевича Безбородко. Сам канцлер, умирая бездетным, завещал все свое огромное состояние младшему брату, графу Илье Андреевичу. Последний же, найдя случайно в бумагах покойного записку, в которой выражалось желание о составлении после его смерти определенными взносами неприкосновенного капитала в пользу богоугодных заведений, осуществил благодетельную мысль брата в другой форме — основанием в дорогой им обоим Малороссии не имевшегося еще там ‘училища, некоторым образом университету соответственного’ — гимназии ‘высших наук’*. Открытие гимназии, однако, по некоторым обстоятельствам затянулось до 1820 года, и основатель ее граф Илья Андреевич так и не дожил до этого радостного для него события, скончавшись еще за пять лет перед тем, в 1815 году. Сыновей после него не осталось, и почетным попечителем вновь открытого заведения был назначен сын второй дочери основателя, двадцатилетний граф Александр Григорьевич Кушелев, который, с высочайшего разрешения, к своей родовой фамилии присоединил прекратившуюся в мужском поколении фамилию Безбородко.
______________________
* Харьковский университет был учрежден только в 1805 году.
______________________
Восемнадцати лет удостоенный степени доктора этико-политических наук Московского университета, молодой граф успел уже затем побывать за границей по дипломатическому поручению, а по возвращении в Петербург пожалованный в камергеры Высочайшего Двора, в сентябре 1820 года прибыл в Нежин, чтобы лично открыть новую гимназию. В последующие три года он аккуратно наезжал туда для присутствования на переходных экзаменах опекаемых им воспитанников. С 1824 же года, когда он был прикомандирован к нашей миссии во Франкфурте-на-Майне и почти безвыездно проживал за границей, ему было уже не до своих нежинцев. Поэтому внезапный приезд его после трехлетнего отсутствия, накануне публичного экзамена, был для всех совершенною неожиданностью.
Остановился граф Александр Григорьевич, как всегда, в своих собственных покоях, занимавших целую половину нижнего этажа лицевого корпуса гимназического здания. В недавнее еще время (летом 1895 года) пишущий настоящие строки имел случай лично заглянуть в эти ‘графские’ покои. Помещения — обширные, потолки — расписные, двери — высокие, белые, с позолотой, стены в первом покое — под розовый мрамор, во втором — густого зеленого колера, с золотыми разводами. Полы — под сплошным ковром. Мебель — позолоченная и обита бледно-розовым шелком. Между окнами — старинные часы с сидящим на них золотым орлом. Все свидетельствует о том комфорте, о той роскоши, которые некогда царили здесь при первом почетном попечителе гимназии и от которых теперь, увы, веет духом запустения, разрушения…
Несмотря на свою молодость, граф Александр Григорьевич, как законченный уже европейский дипломат, вежливый и деликатный, не желал никого застать врасплох и терпеливо выждал, пока директор явился к нему с докладом, что профессора и воспитанники in pleno* собрались наверху в торжественном зале. Вновь пожалованный графу шейный орден св. Анны под белым расшитым шелками галстуком казался точно также органически связанным со всею его аристократическою особой, как изящная простота его походки и движений, как ласковая улыбка, благозвучный голос, с которыми он приветствовал подчиненных:
______________________
* В полном составе (лат.).
______________________
— Здравствуйте, господа!
На грянувшее же в ответ громогласное ‘Здравия желаем вашему сиятельству!’ он милостиво преклонил голову и тем же ровным, мягким тоном объяснил, что ‘ответственный пост при иноземной державе приковывал его к месту, как ни влекли его на родину сердечные сантименты. Ныне же его величество снизошел на его усерднейшую просьбу и взамен дипломатических обязанностей всемилостивейше удостоил его звания члена главного правления училищ’…
Директор, а за ним и весь прочий учебно-воспитательный персонал не преминули поздравить его сиятельство с монаршею милостью. Поблагодарив их, граф продолжал:
— Надо ли говорить, господа, что именно побудило меня ныне поспешить сюда к вам? Мог ли я персонально не присутствовать при первом выпуске воспитанников столь близкого моему сердцу заведения? Вижу я здесь, правда, и несколько новых лиц, но большинство из вас, господа, для меня старые знакомые.
И, говоря так, граф Александр Григорьевич стал обходить выстроенных по чинам педагогов, слегка пожимая каждому руку и равно благосклонно оглядывая как ‘старых знакомых’, так и рекомендуемых ему директором вновь определенных лиц.
— С вами, друзья мои, мы встретимся еще неоднократно на экзаменах, — обратился теперь молодой попечитель к воспитанникам. — Младшие меня, конечно, не знают. Но старшие, надеюсь, засвидетельствуют, что я не так страшен, как кажусь, быть может, с первого взгляда.
— Мы, старики, ваше сиятельство, давно им это уже засвидетельствовали, — раздался тут из группы шестиклассников бойкий голос.
— А! Это вы, Кукольник? — сказал граф и, подойдя к выдвинувшемуся вперед высокому, худощавому юноше, наклонился к нему чтобы прикоснуться губами к его безбородой щеке. — Целую его за всех вас, друзья мои. С ним мы знакомы еще с Петербурга, где покойный батюшка его незабвенный Василий Григорьевич первый посвятил меня privatissime* в таинства опытной физики, а затем совместно со мною выработал прожект того рассадника просвещения, коего украшением служит ныне его сын. Ведь вы, chei ami**, по-прежнему главенствуете в своем классе?
______________________
* Самым частным образом (лат.).
** Дорогой друг (фр.).
______________________
— Главенствовал бы, если бы не имел себе нового опасного соперника вот в Базили.
— Они, ваше сиятельство, оба настолько преуспевают, — счел нужным заявить со своей стороны Орлай, — что весьма трудно решить, кому из обоих отдать первенство.
— Благородное соревнование всегда достохвально. Пища духовная, nutrimentum spiritus, поддерживает и согласие сердечное — l’entente cordiale. Но я все же рассчитываю, что в российской словесности Кукольника никто с позиции не собьет? Вы, господин профессор, по-прежнему ведь им довольны? — обратился попечитель к профессору ‘российской словесности’ Никольскому.
— Преотменно-с! — поспешил тот подтвердить с глубоким поклоном. — Буде ваше сиятельство дозволите повергнуть при случае на ваше благовоззрение его поэтические и прозаические опыты…
— Надеюсь завтра на публичном испытании иметь к тому случай. Le style — c’est l’homme*, — сказал Бюффон.
______________________
* Стиль — это сам человек (фр.).
______________________
— Прошу прощения у вашего сиятельства. Этому молодому человеку еще три года до выпуска, публичное же испытание, на коем присутствуют родители и родственники наших питомцев, имеет целью блеснуть перед ними зрелыми лишь плодами нашего, как угодно было вам сейчас выразиться, рассадника просвещения, сиречь выпускным классом. В виду сего мною заданы уже выпускным подобающие темы для публичной диссертации. Не желая до времени утруждать внимание вашего сиятельства подробностями таковых тем, осмелюсь одначе при сей удобной оказии доложить вкратце тот общий метод преподавания словесности, помощью коего я тщусь всеми мерами привить в нашем рассаднике здоровые ростки отечественного слова.
И почтенный Парфений Иванович принялся последовательно, хотя и не особенно кратко, излагать свой метод. Молодой попечитель был не только дипломат, но и джентльмен. В благосклонных чертах его не замечалось ни тени нетерпения, хотя речь профессора, все более увлекавшегося собственным красноречием, обещала протянуться еще долго. Но когда Парфений Иванович после заключительного периода первого отдела своего метода остановился на точке, чтобы перевести дух, граф воспользовался мгновенною паузой, чтобы запрудить неудержимый поток.
— Да, все это чрезвычайно поучительно, — вдумчиво промолвил он. — И мне самому, должен сознаться, открывает совершенно новые горизонты. Но усвоить всю вашу систему, господин профессор, при обилии высказанных вами мыслей, нам, не специалистам, можно только peu a’peu*. Мне надобно теперь на досуге еще передумать сейчас выслушанное. Душевно вам благодарен!
______________________
* Постепенно (фр.).
______________________
Граф вторично прикоснулся кончиками своих тонких белых пальцев к мясистой, шершавой руке профессора-бурсака и, милостиво кивнув на прощанье воспитанникам: ‘Итак, до завтра!’ — вышел из зала, сопровождаемый до лестницы свитою всего учебного персонала, среди которого один носил теперь голову выше всех — Никольский.
— Ну, Романович, — заметил последний на ходу одному из выпускных, — на вас моя надежда. Диссертации вашей я хотя еще и не видел, но вполне на вас полагаюсь. Не знаю, найду ли еще ноне время ее процензировать.
— Да она у меня еще не готова, — возразил Любич-Романович, — и к завтраму едва ли поспеет…
— Без отговорок! Хоть ночь просидите, а должна поспеть.
Любич-Романович как ошалелый глядел вслед удалявшемуся профессору.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… — пробормотал он и свистнул.
— Да диссертация же у тебя давным-давно написана? — сказал Редкий.
— Мало ли что написана, да в каком духе! Я нарочно до экзамена не хотел показывать ее Парфению Ивановичу. Мог ли я предвидеть, что будет граф? Ну да была не была! Переделывать все равно уже некогда, да и жаль.
И точно, на другой день, на публичном экзамене, когда очередь дошла до Романовича и Никольский испросил для него разрешение у попечителя прочесть свою диссертацию, Романович прочел ее в том самом виде, в каком изготовил.
Недаром ему не было охоты переделывать свой труд. Целым рядом примеров он так наглядно доказывал легкость и благозвучность поэзии новейших поэтов — Жуковского, Батюшкова и Пушкина, в сравнении с тяжеловесными, нередко оскорбляющими слуг стихами ‘российских классиков’ — Ломоносова, Сумарокова и даже Державина, что как молодой попечитель, так и большинство посторонней публики выслушали диссертацию с видимым удовольствием. Но что делалось во время этого чтения с бедным Парфением Ивановичем! Он менялся в лице, отдувался, обтирал фуляром выступившие у него на лбу крупные капли пота, но прервать молодого чтеца все же не решался.
— Превосходно! — похвалил граф Александр Григорьевич, когда последний умолк. — Но благодарить надо прежде всего, конечно, вас, господин профессор, потому что главная заслуга все-таки ваша.
Никольского от такого одобрения покоробило, но на душе у него вместе с тем немного полегчало.
— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, — заговорил он, оправляясь. — Сочинение сие в основе своей хотя и противоречит коренным началам эстетики, но как выразился наш неподдельный стихотвор Сумароков:
Трудолюбивая пчела себе берет
Отвсюду то, что ей потребно в сладкий мед,
И, посещающа благоуханну розу,
Берет в свои соты частицы и навозу.
Для диспута я дозволяю иногда молодым людям защищать и парадоксы…
Прелесть стихов ‘неподдельного стихотвора’ что-то не пленила молодого попечителя. Он слегка даже поморщился и возразил холоднее обыкновенного:
— Со своей стороны я в этой прекрасной диссертации не вижу никакого парадокса и полагаю, что и вы, господин профессор, присудите молодому человеку высший бал?
— Как угодно будет вашему сиятельству… — смутившись, покорился Парфений Иванович.
— Да, мне угодно! А каков он по латинской словесности? — спросил граф директора.
— О! Он у нас первый латинист, — отвечал Ор-лай. — Завтрашний день ваше сиятельство изволите в том сами убедиться.
— А нельзя ли нам убедиться в том сегодня же, сию минуту?
— Сегодня, ваше сиятельство, нам предстоит еще переспросить многих по российской словесности…
— А для какой радости? — заметил граф, конфиденциально понижая голос. — Приватными репетициями каждый профессор и без того, я полагаю, определил с достодолжною точностью познания каждого воспитанника по своей части. Супсонировать добросовестность господ профессоров я отнюдь не считаю себя вправе. Публичный же экзамен должен, так сказать, пустить только пыль в глаза посторонней публике и мне, попечителю, — с тонкой улыбкой добавил граф. — Это раз. А потом, у меня, сказать между нами, терпения, пожалуй, все-таки не достанет просидеть этак несколько дней подряд, слушая целые курсы давно знакомых мне наук. Поэтому я просил бы вас, достоуважаемый Иван Семенович, в виде личного для меня одолжения, сократить сию пытку и мне, и другим.
Хотя желание молодого попечителя было выражено в форме просьбы, но Иван Семенович хорошо понял, что это — приказание, против которого прекословить не приходится. И ‘пытка’ была сокращена с полутора недель до трех дней.
В латинской словесности Любич-Романович действительно отличился: на задаваемые ему как профессором, так и директором, классиком по-латыни, вопросы он отвечал точно так же свободно на языке древних римлян и, прочтя вслух открытую попечителем наугад страницу истории Тацита, без запинки пересказал прочтенное по-латыни же своими словами.
На экзамене всеобщей истории особенно поразил графа Александра Григорьевича необыкновенными познаниями Редкий, причем на выраженное графом удивление, что неужели у нас на русском языке имеется столь подробное руководство, профессор Моисеев объяснил, что предписанное руководство — то же, что и в других заведениях — Кайданова, и что самому себе он, Моисеев, может приписать разве одну заслугу — умение возбудить в студентах интерес к предмету. По собственной охоте они изучали крестовые походы по Мишо, тридцатилетнюю войну — по Шиллеру, которую общими силами почти всю перевели на русский язык, как перевели и целый том истории Ролле-на-Кремье.
— Честь и слава! — одобрил попечитель. — Но меня, признаться, в истории древних народов интересовали всегда не столь внешние, политические события, сколько гражданский строй, семейный быт…
— В этом отношении я на моих лекциях следовал именно взгляду вашего сиятельства, — подхватил молодой инспектор Белоусов. — Предмет мой, римское право, воспитанники изучают в подлиннике, по юстиниановым конституциям, которым комментариями служат мои словесные объяснения о римском общественном и семейном быте.
— Очень вам благодарен. Вы все, господа, я вижу, умеете возбуждать в молодежи любовь к науке, а аппетит является во время еды. Эти птенцы ваши совсем, можно сказать, оперились. А птицу не спрашивают, умеет ли она летать. Засим, я полагаю, как по римскому праву, так и по остальным предметам мы можем ограничиться немногими общими вопросами. Не так ли, господа?
Дипломат-попечитель, по неизменной своей вежливости, как бы советовался, но на деле выражал свою тайную волю, а воля попечителя была законом. Дальнейшие экзамены гнали, как говорится, на почтовых, и впечатление по всем предметам было мимолетное, но одинаково благоприятное. Несколько долее сам граф остановился лишь на французской словесности и в самых изысканных выражениях высказал профессору Ландражену свою особенную признательность.
Впечатлительный молодой француз был окончательно очарован и искренне восторгался:
— Европеец до кончиков ногтей! Аристократ, как алмаз, чистейшей воды! И выговор-то какой — настоящий парижский! Это счастливейший день моей жизни!

Глава двенадцатая

‘НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ РАБА ТВОЕГО’…

Предстоял еще последний экзамен — из политических наук — у профессора Билевича. Но уже накануне вечером на общее светлое настроение набежала зловещая туча. Директор и инспектор были внезапно потребованы к попечителю. Тот принял их хоть и любезно, но все же как будто суше обыкновенного и стал расспрашивать что-то очень уж обстоятельно о заведенных в гимназии распорядках. Потом, словно мимоходом, упомянул, что по предложению министра до приезда еще в Нежин побывал в Казани, чтобы ближе ознакомиться на месте с внутренним строем тамошнего университета, который, по мнению министра, после недавнего попечительства Магницкого мог в некотором отношении служить образцом высшего закрытого учебного заведения. Действительно, все — и мебель, и постели, и белье воспитанников — оказалось-де там в самом образцовом виде. Еда — вкусная, сытная. Но зато же и порядок! К родным студенты отпускаются только по билетам. У каждого своя комната, но входить туда они могут лишь для сна. Все остальное время дня они проводят либо на лекциях, либо в ‘занимательных’ комнатах (то есть в рабочих залах), либо в саду, и везде под непрерывным надзором субинспектора.
— Правда, строгость, пожалуй, чрезмерная, для молодежи удручающая, но порядок образцовый, идеальный! — заключил с легким вздохом зависти граф Александр Григорьевич и поднялся с кресла. — Mais revenons a nos moutons*. Вам и так ведь довольно хлопот с вашей молодежью? Простите, господа, что обеспокоил. Вы, я думаю, тоже утомились?
______________________
* ‘Возвратимся к нашим баранам’, — говорит судья по поводу тяжбы о баранах в одном французском фарсе XVI или XV века неизвестного автора, позаимствовавшего сюжет свой у римского писателя Марциала.
______________________
С тою же официальною любезностью он пожал обоим подчиненным руку и проводил совершенно озадаченных до дверей.
Перейдя через вестибюль к себе в квартиру и кабинет, Орлай обернулся к последовавшему туда за ним Белоусову с вопросом:
— Ну, что вы скажете, Николай Григорьевич? Тот только руками развел.
— Что сказать тут? Нет дыма без огня.
— Вы полагаете, что с чьей-либо стороны против нас были наговоры?
— Всякое бывает. И у вас, Иван Семенович, и у меня, грешного, есть тайные враги.
— Нет, Николай Григорьевич, вы ошибаетесь! — горячо возразил Орлай. — Среди нашего благородного ученого сословия мнения могут быть, конечно, разные. Но рыть яму своему собрату никто из нас не станет, о нет!
— К сожалению, Иван Семенович, я в этом не совсем убежден и кое-кого даже подозреваю.
— Лучше и не называйте!
— Пока окончательно не удостоверюсь, — извольте, я буду молчать. Доброй ночи!
Пять минут спустя Белоусов, сильно взволнованный, снова ворвался в кабинет к Орлаю.
— Теперь, кажется, нет уже сомнений! Яма для нас вырыта. Вопрос только в том: лезть нам в нее или нет?
— Да что и как вы узнали?
— А вот, лишь только я вышел от вас на площадку, как из дверей его сиятельства навстречу мне его гайдук. ‘Тебя-то, братец, — говорю, — мне и надо. Не был ли давеча у графа кто-либо из профессоров?’ — ‘Как же, были’. — ‘Кто был?’ — ‘Как их, бишь? Фамилию свою велели еще доложить. Би… би…’ — ‘Билевич?’ — ‘Они самые’.
— Михаила Васильевич! — воскликнул Орлай. — Но, может статься, он хотел только приватно засвидетельствовать свое почтение его сиятельству. Разговора их гайдук ведь, вероятно не слышал?
— Секретного разговора — нет, потому что двери были притворены. Но аудиенция продолжалась с добрых полчаса, а для засвидетельствования почтения — получаса, как хотите, чересчур много. Когда же я помог памяти гайдука звонкою монетой, ему вспомнились и прощальные слова графа: ‘Покорнейше благодарю вас, господин профессор. Но насчет эмиссаров я держусь правила Суворова: Святой Дух дает мне внушения. Других эмиссаров мне не нужно’. Орлай вздохнул и поник головой.
— Как грустно, право, разочаровываться в человеке, которому, кажется, ничего дурного не сделал! Но прошу вас, Николай Григорьевич, не предпринимайте сами ничего против него.
— Скрыто я ничего не предприму. Но мне, как инспектору, не может быть возбранено, кажется, задавать воспитанникам на экзамене вопросы?
— Понятно, нет. Но ради меня-то хоть поумерьте немного ваш пыл.
— Ради вас — извольте. Но вперед за себя все-таки не ручаюсь.
Действительно, когда на следующее утро начался публичный экзамен из предмета профессора Билевича — естественного права, Белоусов старался сдерживать свое нервное возбуждение. Но вопросы, которые он ставил экзаменующимся, были для последних так неожиданны и замысловаты, что большая часть ответов была невпопад. Михаила Васильевич пытался их выгораживать, но не особенно успешно. В публике стали шептаться. Попечитель с беспокойством поглядывал то на публику, то на двух экзаменующих, между которыми как бы происходило бескровное единоборство на жизнь и на смерть. А молодой инспектор, все более увлекаясь, забыл уже присутствие и директора, и попечителя и наконец резко оборвал одного из студентов, когда тот, спутавшись, опять зарапортовался:
— Что вы чушь городите!
Тут Билевич тоже не вытерпел и сорвался с места.
— Ваше сиятельство! Я протестую. Это мои собственные записки…
— Записок ваших я не знаю, — возразил Белоусов, — а сужу по ответу студента.
— Messieurs! Messieurs! Tant de bruit pour une omelette!* — счел нужным вступиться попечитель. — Естественное право — предмет столь своеобразный и многосторонний, что по оному и у меня, и вот у господина директора, я уверен, многие взгляды не сходятся с вашими. Сама жизнь ближе всего ознакомит господ студентов с их естественным правом, а почерпнутые доселе из книг познания помогут им лишь выбраться на надлежащий путь. Но я надеюсь, друзья мои, — повернулся граф к самим студентам, — что, и покинув стены взрастившего вас заведения, вы не перестанете упражнять ваш ум. Из всех земных тварей одни люди ведь одарены умом. Они, так сказать, мысли земли, и светоч, который вы зажжете для себя, будет светить еще многим и многим, а самих вас на служебной стезе отчизне доведет до первых шаржей. Однако глубокочтимый директор ваш, без сомнения, гораздо красноречивее меня объяснит вам ваше будущее призвание. Ваше превосходительство, Иван Семенович! Не благоволите ли улетающим из вашего гнезда птенцам сказать напутственное слово?
______________________
* Господа! Господа! Столько шуму из-за пустяков! (Буквально: из-за яичницы, фр.)
______________________
И Иван Семенович, выйдя из-за экзаменационного стола, сказал им это слово.
— Вера двигает горами, совершает чудеса, — говорил он. — Твердо верьте в себя и продолжайте верить, хотя бы иное вам и не сразу давалось. Строго исполняйте ваш долг, будут ли вас за то восхвалять или забрасывать грязью — что также — увы! — не редкость… Стойко идите вперед к намеченной цели — и чудо совершится! Но за какое бы дело вы ни принялись — не будьте его рабом, будьте его господином, и самое трудное станет наконец в ваших руках послушным орудием, любимым для вас занятием, неисчерпаемою утехой жизни. И для меня вы, милые дети мои — я полагаю, вы позволите на прощанье так назвать вас старику? — и для меня, говорю я, среди тягот служебных, вы были доселе лучшим утешением. Положа руку на сердце, могу сказать, как перед Всевышним Богом: что от меня, многогрешного, зависело, то мною для вас сделано, и никто из вас, хочу думать, не помянет меня лихом. Ныне отпущаеши раба Твоего…
Голос Орлая осекся от подступивших к горлу слез. Задушевное напутствие не могло не тронуть отзывчивых молодых сердец. Все выпускные студенты поголовно принялись усиленно сморкаться, а Редкий, наскоро отерев глаза, выступил вперед, чтобы за всех ответить любимому директору.
Но это уже не входило в программу публичного экзамена. Граф Александр Григорьевич быстро приподнялся с кресла, выразил господам педагогам свою глубокую признательность за ‘блистательный’ первый выпуск и, с милостивым общим поклоном всем присутствующим, поспешил к выходу. Свитою за ним двинулись Билевич и еще кое-кто из других служащих. Все же остальные, так же, как и все студенты, обступили Ивана Семеновича, чтобы наперерыв забросать его вопросами: как понимать его последние слова? Неужто он хочет вовсе покинуть гимназию?
— У хорошего педагога, други мои, должны быть стальные нервы, — отвечал Орлай, — а у меня сталь порядком поистерлась, и пришло мне время искать более мирной пристани от житейских непогод.
— Бог с вами, Иван Семенович! — воскликнул Белоусов, которого, как ближайшего его помощника, такое решение должно было потрясти более других. — Опытному старому капитану грешно покидать свой корабль, когда подымается буря.
— У старого капитана, Николай Григорьевич, есть молодой заместитель, который настолько уже опытен, что зря не посадит корабля ни на мель, ни на подводный риф. На фамильном склепе одного магната в Галиции я прочел как-то, помнится, следующую прекрасную надпись: ‘Hie finis est invidiae, persecutions et querelae!’ (Здесь конец зависти, угнетению и раздору!’) Таковую же надпись я желал бы теперь начертать над собою…
Не желаемый склеп, но все-таки более или менее мирную пристань усталый педагог, точно, нашел вскоре. Узнав, что по случаю предстоявшей осенью коронации молодого императора Николая Павловича министр народного просвещения Шишков прибыл в Москву, Орлай в конце лета съездил туда же, и сам министр предложил ему вакантное место директора в Ришельевском лицее в Одессе.

Глава тринадцатая

ТЕНЬ ПУШКИНА ТРЕВОЖИТ НЕЖИНСКИХ ПАРНАСЦЕВ

Каникулы кончились, и воспитанники съехались опять в Нежин. Посреди рекреационного зала, окруженный со всех сторон студентами, стоял профессор-‘гвардеец’ Соловьев, довольный и сияющий. Он сейчас только вернулся из Москвы и рассказывал о царской коронации и сопровождавших ее блестящих празднествах с таким воодушевлением, что молодые слушатели уши развесили.
— И выпало же вам такое счастье, Никита Федорович! — заметил один из них.
— Я очень счастлив, правда ваша, — отвечал Соловьев, — особенно же потому, что видел при этом случае и Пушкина.
Гоголь, едва ли не один из всех остававшийся до сих пор довольно равнодушным, при имени Пушкина вдруг оживился.
— Как! Вы видели настоящего Пушкина, племянника?
— Настоящего, не томпакового. О дяде я не стал бы слова тратить.
— Да ведь молодой Пушкин живет изгнанником в своей псковской деревне?
— Жил целых два года. Но теперь, перед самой коронацией, государь вызвал его в Москву, обласкал и объявил ему, что отныне будет сам его цензором. Но потому-то до прочтения государем Пушкин и не дает уже никому в руки своих сочинений. А то я непременно привез бы вам, господа, список с его новой исторической драмы.
— Из русской истории?
— Да, из Смутного времени, и главными героями в ней являются первый самозванец и Борис Годунов.
— Какое это должно быть восхищение! А написана драма стихами или прозой?
— Белыми стихами по примеру Шекспира. Да и вещь, говорят, дивная, самому Шекспиру в пору.
— Так Пушкин, значит, все-таки читал ее кому-нибудь в Москве?
— Читал тесному кружку литераторов и профессоров у Веневитинова, и впечатление было громадное. Когда он кончил, все присутствующие со слезами восторга бросились обнимать, поздравлять поэта. Пили, разумеется, шампанское и не расходились до самого утра.
— Господи, Боже мой! Николай Чудотворец, угодник Божий! Да когда же мы-то прочтем эту вещь?
— Кое-что из нее, вероятно, вскоре будет напечатано. Профессор Погодин с будущего января собирается издавать новый журнал ‘Московский Вестник’ и тут же после чтения взял с Пушкина слово дать ему, с разрешения государя, хоть отрывок из его драмы для первой книжки нового журнала.
— Господа! Господа! — вскричал Гоголь. — Вы позволите мне, конечно, подписаться на этот журнал для нашей библиотеки?
— Понятное дело! Обязательно подпишись! — был единогласный ответ.
— А вы, Никита Федорович, видели Пушкина там же у Веневитинова?
— Нет, к крайнему сожалению, я не мог попасть туда. Видел я его потом на званом вечере у княгини Зинаиды Александровны Волконской, о которой вы, конечно, тоже слышали?
— Откуда нам-то, захолустным жителям, слышать?
— Помилуйте! Это среди наших русских дам в своем роде феномен. Княгиня не только пишет повести и сказки — кто их нынче не пишет? — но считается редким знатоком родной словесности, родных древностей, родного быта, причем знает, впрочем, и по-гречески, и по-латыни. Общество истории и древностей российских выбрало ее даже в свои члены. В ее-то салоне стекаются все светила ума и поэзии, среди которых Пушкин блещет теперь ярче всех.
— А что он, и собой красавец?
— Гм… Что вы разумеете под красотою в мужчине девятнадцатого века? Пушкину двадцать семь лет, но на вид можно дать тридцать, роста он среднего, строен, как юноша, и лицом худ. С точки зрения классической красоты, он отнюдь не Аполлон Бельведерский. Но в том-то и сила современного гения, что он своею духовною красотой облагораживает и самые невзрачные черты. От постоянного, видно, размышления на лбу Пушкина врезались глубокие складки и все лицо африканского типа так и дышит мыслью. А темные брови, густые широкие бакенбарды и целый лес вьющихся волос на голове делают его наружность еще выразительнее.
— И в сознании своего гения он говорит поневоле громче обыкновенного и высокопарно? — спросил Кукольник.
— Напротив: голос у него тихий и приятный, речь — простая, общепонятная и льется сама собой.
Но жемчужины остроумия так и сыплются у него экспромтом. Когда же тут лицо его еще разгорится, глаза заискрятся — вы невольно заслушаетесь, залюбуетесь на него, как на первого красавца!
— А одевается он франтом?
— Нет, у Волконской он даже не был во фраке. Черный сюртук у него был застегнут наглухо, черный галстук повязан довольно небрежно…
— Как и подобает поэту! — подхватил Гоголь. — На что ему все эти светские финтифирюльки? Зато в своем рабочем кабинете он, верно, окружил себя разными предметами искусства?
— То-то, что и здесь он, слышно, устроился донельзя неприхотливо. Единственным украшением его кабинета служит повешенный над письменным столом портрет Жуковского. Портрет этот подарил ему сам Жуковский после первого чтения ‘Руслана и Людмилы’ и собственноручно сделал на нем надпись: ‘Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания ‘Руслана и Людмилы’. Этим отзывом Пушкин дорожит более, чем всякими печатными похвалами.
— Эх, Никита Федорович! И как это вы не догадались привезти от него чего-нибудь новенького?
Никита Федорович самодовольно улыбнулся и достал из бокового кармана бумажник, а из бумажника сложенный вчетверо листок.
— Нет, это не то… — пробормотал он, складывая опять листок.
— А! Значит, все же привезли кое-что? Спасибо вам! Но это у вас что же? Также стихи?
— Стихи, да, московских студентов в юмористическом роде. Вы помните, вероятно, эпистолу Ломоносова к Шувалову ‘О пользе стекла’?
— Еще бы нет:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов.
— Ну вот. А при московском университетском пансионе есть эконом БОлотов, прозванный студентами БолОтовым, большой почитатель огурцов. В честь ему они сложили пародию: ‘О пользе огурцов’.
И среди неумолкающего смеха нежинских студентов Соловьев прочел пародию, начинавшуюся так:
Неправо о вещах те думают, Болотов,
Которы огурцы чтут ниже бергамотов…
— Но теперь, господа, я полагаю, вы еще с большим удовольствием прослушаете новейшее произведение Пушкина, одобренное уже государем, — сказал молодой профессор, принимая серьезный вид, и развернул другой листок. — Называется оно ‘Пророк’. Едва ли есть надобность говорить вам, что ‘пророк’ этот — он сам, поэт-изгнанник, который в своем деревенском уединении, как анахорет в пустыне, строгою, вдумчивою жизнью в течение двух лет готовился к своему высокому призванию — ‘обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей’. У Ломоносова и Державина среди грубого булыжника можно отыскать несомненные перлы поэзии. Но неуместные славянские выражения то и дело досадно режут ухо. Пушкин же в этом своем стихотворении доказал самым наглядным образом, до какого пафоса может доходить церковно-славянский язык, если употреблять его там, где того требует самая тема.
Подготовив таким образом молодежь к пушкинскому ‘Пророку’, Никита Федорович прочитал вслух это великолепное как по содержанию, так и по форме стихотворение, прочитал так хорошо что вызвал единодушный восторг. По общей просьбе он должен был повторить стихи во второй и в третий раз, а в заключение несколько человек, в том числе, разумеется, и Гоголь, выпросили их, чтобы списать для себя.
— Вот бы показать Парфению Ивановичу! — заметил один из студентов.
— Он читать их не станет, — возразил другой.
— Разве как-нибудь ему подсунуть, не говоря, чьи стихи? — шепнул Гоголь Данилевскому. — Не может же он тоже не восхититься, а затем и уверовать в Пушкина! Только, пожалуйста, брат, никому ни слова.
Случай к предположенному опыту представился скоро. Профессор французской словесности Ландражен захворал, и заменить его на лекции взялся Никольский, который, несмотря на свое семинарское воспитание, считался знатоком французского языка. Задано было студентам, оказалось, заучить из хрестоматии какой-то стихотворный отрывок и пересказать его затем по-русски. Переспросив по книге двух-трех человек, Парфений Иванович предпочел перейти от чуждой словесности к отечественной.
— Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском*, —
______________________
* Стихи А.Сумарокова.
______________________
сказал он. — А стихи пересказывать прозой — последнее дело. Коли пересказывать, так уж стихами же. Беру из хрестоматии наугад куплет от точки до точки. Прошу внимания.
Медленно и четко прочитав четыре строки, он медленно продолжал:
— Ну-с, а теперь не угодно ли передать сие стихами. Ведь меж вами, слышно, немало тоже самородных талантов? Вы пишите, и я буду писать: посмотрим, кто кого перегонит.
Отыскав в своих хрестоматиях прочтенное, студенты заскрипели перьями, но ни у кого ничего не выходило.
— Ну, что же? — немного погодя спросил профессор. — Не справитесь? А у меня уже готово:
Подвигнулся весь ад, Нептун как восшумел,
Плутон с престола вдруг вскочил, вскричал, взбледнел,
Страшася, чтоб сей бог в ужасные вертепы
Трезубцем не пробил путь свету сквозь заклепы.
Как видите, переведено слово в слово и, полагаю, достаточно благозвучно. Как это и вы-то, Кукольник, спасовали? А числитесь еще у нас якобы лавреатом!
— Переводить чужие стихи, Парфений Иванович, куда труднее, чем самому сочинять… — старался оправдаться ‘лавреат’.
— Отсебятину? Эх вы, горе-рифмоплеты! Всякая козявка лезет в букашки. Ну, что ж, будь по-вашему. К завтрашней лекции моей, господа, извольте-ка каждый приготовить мне что-нибудь свое, оригинальное. Темой я вас не стесняю, но засим прошу не пенять: по косточкам проберу.
Для Кукольника задача не представляла никакой трудности: он выбрал готовую уже ‘отсебятину’, притом написанную ‘высоким слогом’. Благодаря последнему обстоятельству, Никольский отнесся к автору довольно благодушно. Зато остальным сочинителям пришлось плохо, даже и тем, которые для своего облегчения просто-напросто переписали из последних номеров столичных журналов стихи новейших поэтов. Благо Парфений Иванович их не признавал, а потому и не читал.
— Ода не ода, элегия не элегия, а черт знает что такое! — ворчал себе под нос Парфений Иванович и самым немилосердным образом херил, исправлял вдоль и поперек стихи Баратынского, Козлова и других. — Писать стихи, государи мои, не простое ремесло, всякому доступное, а великое искусство! Кто мне скажет, что такое искусство?
— Что для одного искусство — то для другого пустячки, — подал голос со своей третьей скамьи Гоголь.
— Что за нелепица!
— Да как же: дело мастера боится. Стало быть, для мастера оно уже не искусство.
— Да, да! Играть словами вы мастер. Это для вас не искусство. Поросенок только на блюде не хрюкает. А вот стихи писать — не вашего ума дело.
— Напротив, Парфений Иванович. У меня уже готовы стихи, и восхитительные!
— Воображаю, что за стряпня.
— Извольте взглянуть: не нахвалитесь.
— ‘Пророк’, — прочел Никольский заглавие поданных ему Гоголем стихов. — Гм! Это что же у вас — переложение из какого-нибудь ветхозаветного пророка?
— Нет, это аллегория. Под пророком я разумел истинного поэта, как просветителя, глашатая нарочного.
— Так-с. Мысль сама по себе сносная. Каково-то выполнение?
При всей приверженности своей к стихотворцам минувшего века Никольский не был лишен поэтического чутья, а ‘старинный слог’ знаменитого ныне стихотворения Пушкина настроил его еще более в пользу мнимого автора.
— Изряднехонько, — похвалил он и обмакнул перо, чтобы приступить к обязательным поправкам. — На себе самом вы теперь видите, любезнейший, сколь важно руководствоваться классическими образцами! Пушкину с компанией вовеки не сочинить ничего подобного.
Со скамеек послышался сдержанный смех. Профессор поднял голову.
— Вы чего там, Риттер?
— Да ведь это же стихи Пушкина! — выпалил Риттер. — Никита Федорович привез их из Москвы, а мы списали.
Парфений Иванович был так озадачен, что даже не вспылил. Он отложил в сторону перо и исподлобья окинул Гоголя и весь класс глубоко огорченным взглядом.
— За вашу проделку, Яновский, вам надлежало бы поставить две палицы, — произнес он. — Одну — за поведение, другую — за невыполнение заданного урока. Но в таком разе, может статься, участь вашу пришлось бы разделить здесь и многим другим. А посему до времени поставлю вам лишь nota bene*.
______________________
* Заметь хорошо (лат.).
______________________
Теперь и Гоголю было не до смеха.
— Вы очень добры, Парфений Иванович, — по-видимому, искренне сказал он. — Но простите за вопрос: почему же всякая новая поэма Пушкина раскупается публикой нарасхват, а Херасков с Сумароковым гниют в кладовых книгопродавцев?
— А почему, спрошу в ответ, на свете пожирается не в пример больше желудей, чем ананасов? Потому, что по потребителям и пища. А какая упражнениям господина Пушкина подлинная цена — о том будет речь в следующий раз.
И точно, всю следующую лекцию свою Никольский посвятил разбору или, вернее сказать, разгрому ‘Руслана и Людмилы’. Такой выбор его очень просто объяснялся тем, что при выходе в свет в 1820 году этой первой юношеской поэмы Пушкина многие из тогдашних журнальных рецензентов яростно набросились на начинающего пиита, дерзнувшего писать стихи на древнерусский сюжет изящным, не ходульным языком и употреблять даже простонародные выражения. Рецензии те были как раз в духе Парфения Ивановича, который затем находил уже бесполезным читать дальнейшие упражнения ‘какого-то’ Александра Пушкина. Едко и метко выдвинул он в своей лекции все слабые стороны недозрелой еще поэмы и, не оставив в ней, что называется, камня на камне, иронически закончил словами пушкинского Руслана:
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду — не спущу!
На другой же день он явился с фолиантом под мышкой и, взойдя на кафедру, с торжественным видом разложил его перед собою.
— Юные друзья мои! — не поднимая взора со страниц фолианта, заговорил он. — В беседах наших постоянно обретаю моральное услаждение. При точном свете наук мы обозрели сокровищницу российских письмен. Не обошли вниманием и менее достойных служителей родного слова. Говоря с Сумароковым:
Довольно наш язык в себе имеет слов,
Но нет довольного на нем числа писцов.
Да позволено же мне будет познакомить вас и с творением собственных словесных сил моих. Над ним же проведены немалые годы в труде многом…
‘Юные друзья’ разинули рты и переглянулись. Никто из них и не подозревал, что Парфений Иванович сам также изощрялся на стихотворном поле.
— Сие есть дидактическая поэма ‘Ум и рок’, — продолжал профессор и, вдруг заметив, что Риттер, как ни в чем не бывало, шепчется с кем-то, строго его окликнул: — Риттер? Что есть дидактическая поэма?
— Дидактическая?..
— Не слышали? Знаете ли вы вообще, что есть поэма?
— Поэма-с — это… это…
— Хороши, нечего сказать! Какие, скажите, есть роды поэзии?
— Поэзия лирическая, драматическая и…
— Э-э… эпи… ну?
— Эпидемическая, — подсказал Гоголь.
— Эпидемическая! — ляпнул барончик.
— Бестолковость у вас, одначе, не эпидемическая, а хроническая. На нет, впрочем, и суда нет! Хоть сидели бы смирно и не мешали бы другим! Итак, государи мои, приступаю к чтению моей философской поэмы, приступаю со смирением творца ‘Россиады’:
О ты, витающий превыше светлых звезд,
Стихотворенья дух! Приди от горных мест.
На слабое мое и темное творенье
Пролей твои лучи, искусство, озаренье!*
______________________
* Стихи М. Хераскова.
______________________
И чтение началось. Как мы имели уже случай упомянуть, природа щедро наделила Парфения Ивановича голосовыми средствами, а возрастающее с каждым стихом воодушевление придало им еще большую мощь. Шестистопные ямбы с монотонно чередующимися двойными то женскими, то мужскими рифмами потрясали воздух — четверть часа, полчаса, час. Из коридора донеслись звуки колокольчика, шум и гам высыпавших туда воспитанников других классов. За стеклянною дверью показалось несколько любопытных лиц, и дверь под напором смотревших затрещала. Тут только Парфений Иванович очнулся.
— Да разве уже звонили? — спросил он, а на утвердительный ответ с видимым сожалением захлопнул фолиант и сошел с кафедры.
— А что, Парфений Иванович, еще много осталось? — спросил его Кукольник.
— Первой-то части немного: страниц двадцать.
— Так есть, значит, еще и вторая часть?
— И вторая, и эпилог. А что, любезнейший Нестор Васильевич, — перешел Никольский в ‘партикулярный’ тон, кладя руку на плечо любимого ученика, — скажите-ка по совести, совсем, знаете, откровенно: как вам мое творение показалось?
— Из ряда вон! — с почтительным поклоном отвечал ученик-дипломат. — И Сумароков, и Херасков, без сомнения, с радостью подписали бы под ним свое имя.
— Хочу думать, хочу думать! — промолвил Никольский, вполне удовлетворенный таким отзывом. — Литературного вкуса у вас, друг мой, я вижу, более, чем у всех ваших товарищей, купно взятых. Вот что, не соберетесь ли вы нонече вечерком ко мне на стаканчик чая?
— Покорнейше благодарю.
— Да, пожалуй, прихватите с собой и кое-кого из знающих толк. Хоть бы Халчинского, Гороновича, Новохацкого… Много званых, да мало избранных.
Вернулись четыре избранника от Парфения Ивановича уже после казенного ужина, когда товарищи их ложились спать.
— Ну что, ‘рока’ своего не избегли, а ‘ума’ не набрались? — спросил Гоголь.
— Ума-то сколько угодно, а морали хоть отбавляй, — отвечал Кукольник.
— А чем вас угостили-то, кроме чая? Порядочным ужином?
— М-да, одним только блюдом, но полновесным: двумя тысячами александрийских стихов. До завтрашнего вечера, пожалуй, не переварим.
— Эге! Так вы приглашены и на завтра?
— Да надо же докушать: осталась еще добрая половина.
— Несчастные! Так посоветуй ему подать свое блюло хоть под другим соусом.
— То есть под другим заглавием?
— Да!
— Под каким?
— ‘Ум за разум’.
— А что же, название самое подходящее! — рассмеялся Кукольник.
Но дать автору такой совет он все-таки не посмел, а под разными предлогами уклонился только от дальнейшего слушания его философской поэмы, которая с тех пор у нежинских студентов называлась уже не иначе, как ‘Ум за разум’.

Глава четырнадцатая

ЗАХАНДРИЛ

Уход Орлая из гимназии совершился в глухую летнюю пору, на каникулах, когда не было налицо ни профессоров, ни пансионеров. Не было поэтому и торжественных проводов: ни речей, ни слез. Ушел он, словно крадучись, ‘по-французски’, чтобы не возбуждать ни переполоха, ни излишних сожалений.
И учебная жизнь потекла с осени опять заведенным порядком, точно бесплотный дух отсутствующего продолжал еще невидимо руководить всем. Но долго оставаться без хозяина никакой дом не может, тем более столь многолюдный, как учебное заведение с пансионом. Правда, что впредь до назначения нового директора обязанности его должен был исполнять старший по чину профессор, а таковым был профессор политических наук Билевич. Но природа отказала Михаилу Васильевичу в самом драгоценном качестве человека — в человеколюбии, и душевная черствость проявлялась у него так явно в отношениях к сослуживцам и воспитанникам, что одних от него отталкивало, а других, более строптивых, подстрекало еще к противодействию и непослушанию. Слухи о безначалии гимназии дошли, видно, и до почетного попечителя ее, графа Кушелева-Безбородко, потому что с 28 октября 1826 года временное исправление должности директора было поручено профессору математических и естественных наук Шаполинскому. Казимир Варфоломеевич был справедлив и мягок. Но именно по своей деликатности, в виду своего временного, неопределенного положения, он не решался слишком туго натягивать бразды — и учение, как и весь внутренний порядок заведения все более ослабевали, распускались. Особенно распущенность эта замечалась за стенами гимназии. Вольноприходящие, жившие в городе на частных квартирах и не имевшие потому вне классов за собою никакого начальнического надзора, заражали своим примером и пансионеров. После классных занятий студенты-пансионеры отлучались, не спрашиваясь, в город и гуляли там нередко до утра. Инспектор Белоусов бился как рыба об лед, чтобы несколько хоть поддержать прежний строй заведения. Но когда он однажды стал было усовещевать Кукольника, что тот, как первый ученик в классе, должен бы служить примером для остальных, а между тем вот целую ночь напролет проиграл опять на биллиарде, Кукольник легкомысленно отшутился:
— Да ведь игра на биллиарде, Николай Григорьевич, такое же свободное искусство, как живопись, музыка, танцы, а современному человеку с артистическими наклонностями как не упражняться, скажите, во всех искусствах? Моя ли вина, что у нас тут нет еще кафедры биллиардной игры? А лишь только ее откроют, я явлюсь первым кандидатом.
Действительно, способный на все руки Кукольник сделался на биллиарде настоящим артистом и не имел себе в Нежине соперников. Зато в науках он преуспевал уже значительно менее, и если сохранял еще за собою первенство в классе, то скорее по традиции да потому, что общий уровень успехов воспитанников одновременно понизился.
А Гоголь? Городские развлечения были не для него, домоседа, и он еще более прежнего сторонился ветренников-товарищей. Но не было уже Орлая, в семье которого он находил как бы отражение своей родной семьи. Не было и старшего друга его — Высоцкого, который, бывало, своим трезвым юмором и сарказмом расшевеливал, подбодрял семнадцатилетнего меланхолика.
Прощание у них, помнится, вышло какое-то совсем особенное, из ряду вон. Сперва было ни тот, ни другой и виду не показывали, что горюют. Высоцкий, собиравшийся в отъезд днем раньше, стал укладываться. Гоголь сидел тут же, сложа руки, и прехладнокровно перебрасывался с ним шуточками по поводу оконченных экзаменов. О Петербурге оба почему-то не заикались, точно боялись затронуть больную струну. Но вот подали на двор и тарантас. Пока гимназическим сторожем нагружались туда пожитки отъезжающего, сам Высоцкий, никогда не отличавшийся румяным видом, а теперь еще более бледный, с какою-то деланною веселостью болтал с толпой провожавших его товарищей.
— Готово, Герасим Иванович, — объявил сторож, хлопая рукою по сиденью тарантаса. — Пожалуйте садиться.
— Надо бы и всем присесть перед разлукой, — шутливо заметил Высоцкий. — Но на голой земле, господа, я думаю, не совсем удобно? Обойдемся и так.
Подойдя к крайнему из обступивших его, он трижды с ним облобызался. Затем повторил то же со вторым, с третьим. Очередь дошла до Гоголя. Как он весь день ни крепился, им овладевало все большее уныние, а потому он один из всех присутствующих не принимал участия в общем разговоре и держался на втором плане. Теперь пришлось выступить вперед.
Но Высоцкий поверх своих синих очков быстро взглянул на него и, промолвив: ‘С тобой под конец’, обратился к следующему. Вот друг так друг! Его он приберегает под конец.
Обход был окончен.
— Ну, друг сердечный, теперь и мы простимся, — сказал Высоцкий, возвращаясь к Гоголю и обтирая губы для предстоящего последнего целованья. Но тут, когда протянул уже руки, вдруг остановился. — Да впрочем, не далее как через два года мы встретимся с тобою в Северной Пальмире. Не правда ли?
— Это давно уже решено.
— А до тех пор будем прилежно переписываться. Так разве это разлука? Мы все время будем как бы вместе. Стоит ли, значит, серьезно прощаться?
— Понятно, не стоит.
— Так будь здоров.
— И ты тоже.
Два закадычных друга ограничились крепким рукопожатием, и старший повернулся уже к тарантасу. Но тут младшему все же изменило его присутствие духа: из груди его вырвался не вопль, о нет! а так, будто легкий стон.
Высоцкий услышал, обернулся, — и очень уж грустно, видно было выражение лица его юного друга, потому что он сжал его в объятиях и поцеловал. То был один всего миг забвенья, которого сам Высоцкий, казалось, устыдился, потому что тотчас же оторвался, вскочил в тарантас и хрипло крикнул:
— Пошел!
На другой день и Гоголь укатил в свою степную родовую глушь.
А теперь он опять в Нежине и может только вспоминать о минувшем лете. Да есть ли о чем и вспоминать? Нашел он дома все то же, что и прежде, Было только люднее: старушка бабушка Анна Матвеевна почасту наезжала из Яресок и заживалась по неделям. Да двое двоюродных дядей, Косяровских, с сестрицей своей Варварой Петровной, загостились в Васильевке вплоть по сентября. Дядя-то Петр Петрович держал себя даже не по летам важно и степенно. Все трактовал, критиковал свысока: недаром побывал в Петербурге и в Одессе.
Зато дядя Павел Петрович — душа нараспашку: насильно, бывало, тащит племянника, неженку и увальня, во фруктовый сад полакомиться ‘не в счет абонемента’ и, жуя полным ртом, без умолку, знай болтает с юношей, как с ровней.
— Как это вы, Павел Петрович, можете есть так зря малину? — говорил племянник. — Не взглянете даже, нет ли червяка?
— Да червяки эти, откормленные на малине, разве не та же малина, только трипль-экстракт? — отзывается Павел Петрович и звонко вдруг хохочет. — А знаешь ли ты, Никоша, что я ведь на этаком червяке однажды целый пятак заработал?
— Как так?
— А вот как. Были мы тогда с братом Петром еще мальчиками, забрались точно так же вот, как теперь с тобой, в малину. А брат Петр и в те времена был уже брезглив, не то, что я. Попался ему червяк. ‘Фи! — говорит. — И какой жирный!’ — ‘Тем, — говорю, — сочнее’. — ‘Ну да! Дай мне хоть тысячу рублей — не съем’. — ‘А я съем и за пятак’. — ‘Правда?’ — ‘Правда’. — ‘Ну, так на вот, ешь’. Взял я у него червяка — а каналья, в самом деле был прежирный! — всунул в ягоду да вместе с нею и скушал. Потом руку протянул: ‘Давай-ка пятак’. Опешил мой Петенька, до ушей покраснел, не ожидал от меня такой прыти. Да делать нечего, полез в карман за пятачком, чуть ли не последним.
— Вот так анекдот! — заливается теперь и племянник.
— Постой, анекдот еще не весь… Дня два спустя обедали у нас гости — старые приятели отца. На третье подали им малину со сливками. Один вот и выуди у себя в сливках пару таких малиновых червяков и положи их на край тарелки. Увидел отец, вспомнил про анекдот сыновей и со смехом рассказывает. ‘Экая невидаль! — говорит другой из приятелей. — И я бы съел за пятак’. А тот, что выудил червяков, кладет уже ему на стол пятак: ‘Прошу покорно’. Скорчил этот кислую рожу да — взялся за гуж, не говори, что не дюж, — взял одного червяка и съел. ‘Ну, так и я, пожалуй, съем’, — говорит первый, взял второго червяка и тоже съел.
— А пятак-то что же? — спрашивает рассказчика племянник, покатываясь со смеху.
— Пятак он, конечно, потребовал опять назад, так что оба съели по червяку только так за здорово живешь, ради собственного плезиру.
Ах, да! И этаких-то потешных анекдотов у дяди Павла Петровича сколько угодно. Где он, там веселье и смех. А как затащит тебя, бывало, на сельскую ярмарку — потолкаться меж народом, так только гляди да слушай. Для всякого-то мужичонка, для всякой бабенки найдется у него привет и шутка. Тут отведает гречаников, гороховняков, буханцев, там велит спечь себе блин на горячей сковородке, да так, чтобы масло с пальцев текло. Мимоходом возьмет у инвалида-солдата щепотку тертого тютюна с канупером. Старца-кобзаря заставит спеть Лазаря, цыганенка — проплясать ‘халяндри’, цыганку — ‘на ручке’ поворожить, а торговки кругом ему просто проходу не дают, на каждом шагу за полы дергают: ‘Ходы сюды, пане добродию, визьми в мене!’ — и берет он справа и слева, набивает себе полные карманы всякой дрянью, а дома, понятно, раздает всем желающим. За ужином за то ему приходится всегда слышать реприманды от домовитой сестрицы, тетеньки Варвары Петровны, что племянника-де с пути совращает.
— Напротив, тетенька, — выгораживает дядю племянник. — Мы повторяем так на практике географию и геометрию.
— Геометрию? — спрашивает сидящая тут же за столом веселая молодая гостья, Александра Федоровна Тимченко. — Что же вы, ногами по земле теоремы решаете?
— И премудреные: пифагоровы штаны… виноват, панталоны…
Общий смех. Только тетушка брюзжит, укорительно головой качает… Да как же и иначе? Она немолодая уже девица, в своем роде фамильная реликвия и к племяннику-студенту по старой памяти относится все еще как к малышу, с нравоучительными наставлениями. Но кто же претендует на кипящий самовар, что он пыхтит и ворчит? И брюзжание милой тетушки — неотъемлемая принадлежность всей ее цельной натуры, подобно вязальным спицам, которыми она одним и тем же жестом негодования отгоняет надоедливых осенних мух, или подобно чулку, которым она во время вязанья вместо платка отирает с лица перлы пота.
Нотации тетушки в том отношении даже не без приятности и пользы, что дают повод безгранично слабой к родоначальнику семьи Гоголей-Яновских бабушке Анне Матвеевне принимать внука под свою защиту, а маменьке — накладывать сынку в утешение лишнюю порцию арбуза или вареников.
— Вареныки побиденыки! — бормочет про себя, облизываясь, мечтающий племянник, внук и сын — эту любимую поговорку одного соседа, такого же, как сам он, охотника до национальных блюд малороссов. — Сыром бокы позапыханы, маслом очы позалываны — вареныки побиденыки!
Ах, маменька, маменька! И как-то она теперь там одна со всем управится? План-то и фасад нового дома, нарисованные еще при папеньке, посланы ей. Хоть и сделаны без масштаба, но пользоваться ими все же можно, особливо по части наружных украшений. Да и написано ей тоже, чтобы крыла дом непременно черепицей: черепичная крыша ведь лет пятьдесят не требует починки. Притом как красивы под нею строения! Но для маменьки это — тарабарская грамота. Ей куда понятней, любопытней картинка новейших мод. Ну что ж, пошлем и картиночку.
Чтобы не забыть послать, Гоголь выдвинул ящик своего рабочего стола и стал рыться там в беспорядочной груде бумаг, но вместо рисунка мод обрел на днях только перебеленные стихи и — сердце не камень — стал их перечитывать. Но они его уже не удовлетворяли. Он взял перо и глубоко задумался.
Кроме самого его, в ‘музее’ никого не было. Одни из товарищей легли уже спать, другие не возвратились еще из города, в том числе и Данилевский, приглашенный на вечеринку с танцами. Тишина кругом располагала к поэзии…
Вдруг через плечо поэта протянулась чья-то рука и завладела его писаньем. Гоголь быстро обернулся.
— Опять ведь напугал, Саша!
— А ты опять рифмы подбираешь? — говорил в ответ Данилевский. — И как тебе, право, не надоест?
— А тебе-то как не надоест вертеть ногами?
— Я ими тоже рифмы подбираю, но под музыку!
— Потому что у тебя ВСЯ сила в ногах.
— А у тебя в мозгах? Посмотрим, что ты ими навертел. ‘Не-по-го-да’!
— Отдай! — прервал Гоголь и хотел отнять листок.
Данилевский, однако, не намерен был сейчас отдать, и между двумя друзьями завязалась борьба. Данилевский был сильнее и ловче, а потому скоро восторжествовал. Только клочок из самой середины листка остался в руках автора.
— Такую глубокомысленную штуку надо смаковать на досуге! — сказал со смехом Данилевский и удрал со своей добычей.
Так похищенный им листок случайно уцелел и до нас, за исключением, конечно, вырванных из середины строк. Выписываем здесь эти юношеские стихи Гоголя — не потому, чтобы они имели литературное значение, а потому, что в них особенно наглядно отразилось его тогдашнее душевное настроение.
НЕПОГОДА
‘Невесел ты?’ — ‘Я весел был, —
Так говорю друзьям веселья, —
Но радость жизни пережил
И грусть зазвал на новоселье.
Я молод был, и светлый взгляд
Был непечален. С тяжкой мукой
Не зналось (сердце)……ый сад
И голу……….
….как осень, вянет младость:
Угрюм. Не веселится мне,
И я тоскую в тишине
Один, и радость мне не в радость’.
Смеясь мне говорят друзья:
‘Зачем расплакался? Погода
И разгулялась, и ясна,
И не темна, как ты, природа’.
А я в ответ: ‘Мне все равно,
Как день, все измененья года:
Светло ль, темно ли — все одно,
Когда в сем сердце непогода’.
Вскоре после этого Гоголю пришлось расстаться и с Данилевским: последний по какой-то таинственной причине, которой не доверил даже своему старейшему другу, внезапно в двадцать четыре часа собрался в Москву, где и поступил затем в университетский пансион. С этого времени муравейник уездного города представлялся одинокому мечтателю еще мельче, теснее прежнего, и отводить душу он мог только в переписке с петербургским другом Высоцким, который стал ему там, в недосягаемой дали, как будто еще ближе.
‘Ни к кому сердце мое так не привязалось, как к тебе, — признавался он ему в письме от 17 января 1827 года. — С первоначального нашего здесь пребывания уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас. Вместе мы осмеивали их и вместе обдумывали план будущей нашей жизни. Половина наших дум сбылась: ты уже на месте, уже имеешь сладкую уверенность, что тебя заметят. А я… Душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь — нетерпение… Я здесь совершенно один: почти все оставили меня. Не могу без сожаленья и вспомнить о нашем классе… Дураки все так же глупы. Барончик-Доримончик, Фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики здрав и невредим и час от часу глупеет…’
И среди ‘дураков’ Гоголь окончательно было захандрил.

Глава пятнадцатая

ОКОЛО СЦЕНЫ, НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

— Ты что это, брат, в молчальники опять записался? — заметил как-то Гоголю Кукольник. — Снял бы хоть раз маску, Таинственный Карло.
— Во многом глаголании несть спасения, — был унылый ответ. — Все мы носим невидимую маску, которую снимаем только под видимой.
— Зафилософствовал! А что, в самом деле, скоро масленица. Не устроить ли нам маскарада или хоть спектакля?
Гоголь встрепенулся.
— Умное слово приятно и слышать! Билевич, правда, против спектаклей. Но толцыте — и отверзется.
— Все ведь теперь во власти Белоусова, — подхватил Кукольник. — Шаполинский хоть и директорствует, но только номинально.
— Ну, он-то, как и Белоусов, за нас. Лишь бы нам предоставили самим выбрать пьесы.
— Слава Богу, мы уже теперь не мальчики! Нынче же созовем свой театральный комитет.
— И прекрасно. А режиссером будешь по-прежнему ты, Нестор? Знаешь что, я, признаться, не прочь бы взять на себя русские пьесы…
— А сделай, брат, одолжение. С меня будет и иностранных да музыки.
— Вот за это сугубое спасибо. Идем же, идем сейчас к Белоусову.
Согласие инспектора Белоусова было получено без затруднений, а вечером того же дня в библиотечной комнате состоялось и заседание ‘театрального комитета’, в состав которого двумя заправилами были допущены только намеченные ими вперед актеры После довольно оживленных прений был составлен полный репертуар, да тут же разобраны и роли. ‘Коронною’ пьесой был назначен фонвизинский ‘Недоросль’, а две главные в ней роли, Простаковой и Митрофанушки, предоставлены самим режиссерам. Роль Скотинина взял себе Божко, Кутейкина — Григоров, Цыфиркина — Миллер, Софьи — Бороздин Яков, Стародума — Базили.
Далее из русских пьес выбор остановился еще на двух оригинальных: ‘Неудачный примиритель’ Княжнина и ‘Лукавин’ Писарева, да на одной переводной — ‘Береговое право’ Коцебу. А из иностранных — на двух французских комедиях Мольера и Флориана и одной немецкой — Коцебу.
Ближайшею заботою Гоголя были теперь кулисы. По этой части он нашел себе незаменимого помощника в Прокоповиче, тот без устали рыскал для него по городским лавкам за всякими материалами, а затем по указаниям своего друга-патрона оклеивал вчерне кисеей и бумагой деревянные остовы, сколоченные стариком-дядькой Симоном. Сам Гоголь давал декорациям ‘последнюю политру’, расписывая их широкою кистью декоратора-художника. Под его волшебною рукою вырастала то новая стена с окнами и дверью, то раскидистое черево, то целая малороссийская хата. Последняя возбуждала немалое недоумение и любопытство остальных актеров, так как ни в одной из репертуарных пьес не значилось такой хаты. Но на все расспросы по этому поводу у ‘таинственного Карло’ был один загадочный ответ:
— Стало, треба.
Для сооружения подмостков пришлось обратиться к посторонней помощи — плотников, и гулкий стук их топоров, донесшись до аудитории, где читал в то время лекцию Билевич, едва не расстроил всей затеи.
‘Так как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего начальства, — доносил конференции в письменном рапорте Билевич, — то, дабы мне, как члену конференции, на которой лежит ответственность смотрения за нравственным воспитанием обучающегося юношества, безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, всепокорнейше оную прошу уволить меня по сему предмету от всякой ответственности’.
Но инспектор Белоусов принял перед конференцией всю ответственность на себя, а затем с самих студентов-актеров взял обещание вести себя как на репетициях, так в особенности во время самих представлений возможно чинно и смирно.
Так подошла масленица. Хотя двум режиссерам и удалось выхлопотать на этот раз для своего спектакля, вместо рекреационного зала, более обширный торжественный зал, но и этот не вместил бы всех зрителей. Ведь кроме всего начальства да двухсот пятидесяти воспитанников каждому актеру предоставлялось еще раздать по несколько входных билетов своим родным и знакомым. Поэтому спектакли были распределены на четыре вечера, и только начальству да студентам не возбранялось присутствовать на всех четырех вечерах.
Первые три спектакля прошли не только без всяких замешательств, но с большим ‘ансамблем’. По крайней мере, зрители очень тепло и, по-видимому, вполне чистосердечно поздравляли обоих режиссеров после каждого вечера, уверяя, что ни один провинциальный театр не может сравниться с их любительским. Один только профессор Ландражен счел нужным с глазу на глаз сделать дружеский реприманд Кукольнику за то, что и сам-то он, режиссер, и подначальные ему исполнители дозволяли себе искажать великого Мольера неуместными вводными фразами.
— Будьте снисходительны: мы еще не настолько в курсе французских bon mot!* — со смехом отозвался ветреник-режиссер. — В русских пьесах для красного словца мы вдвое против того вставляли, а зрители только хлопали, стало быть, одобряли.
______________________
* Острот, каламбуров (фр.).
______________________
— Ну, Бог вам судья! — сказал добряк-француз, махнув рукой. — Победителей не судят. Закончите только так же успешно, как начали.
— О! Конец всему делу венец. Самую капитальную русскую вещь — ‘Недоросля’ мы нарочно приберегли до конца.
— А иностранных уже не будет?
— В строгом смысле слова иностранных — нет, но в виде премии, pour la bonne bouche* для любителей будет дана еще одна полурусская — малороссийская.
______________________
* На закуску (фр.), напоследок, для приятного завершения.
______________________
— Но об ней, кажется, до сих пор и помину не было?
— Официально — не было, потому что авторы делают из нее секрет и для других актеров.
— А! Так авторы, значит, из своих? Может быть, вы сами, monsieur Nestor?
— Нет, я не желаю украшаться чужими перлами. Авторы… Но вы меня не выдадите, monsieur Landragin?
— Помилуйте! За кого вы меня принимаете? Одного-то я, пожалуй, и сам угадаю: это — Яновский.
— Верно. А другой — его Санчо Панса.
— Прокопович? Так я и думал. Ну, что ж, посмотрим, посмотрим.
И вот настал четвертый и последний театральный вечер. Зрительная зала была переполнена. Все начальство с чадами и домочадцами было налицо. Да многих из почетных горожан пришлось снабдить экстренными входными билетами, потому что всякому хотелось посмотреть фонвизинскую комедию в исполнении господ студентов, которые уже два года назад, будучи гимназистами, играли ее весьма изрядно. Кроме того, в публике держался неопределенный, но упорный слух, будто в заключение будет преподнесено нечто совсем новенькое, никем еще невиданное, неслыханное.
После увертюры ‘Фрейшица’, сыгранной оркестром из десяти воспитанников очень лихо или, как говорилось в те времена, ‘с шиком’, взвился занавес. При этом передние зрители, благодаря тому что актеры на сцене предстали перед ними на полсекунды ранее, чем сидевшим в задних рядах, успели уловить не относившийся еще к действию жест Простаковой.
— Заметили, перекрестилась? — с улыбкой вполголоса передавали друг другу они. — Трусит бедняжка!
Но с первых же слов Гоголя-Простаковой: ‘Кафтан весь испорчен. Еремеевна! Введи сюда мошенника Тришку’, внимание всей зрительной залы приковалось к нему одному. Хотя в двадцатых годах XIX столетия просвещение у нас заметно подвинулось уже вперед против екатерининских времен, давших Фонвизину такой богатый материал для его нравоописательной комедии, однако Нежин с окружающей его деревенской глушью представлял тогда еще немало отживавших типов, между которыми, быть может, всех цельнее сохранился тип Простаковой. Игра Гоголя действовала тем неотразимее, что он не пересаливал, а совершенно как бы сжившись со своей ролью, тонко оттенял нежность матери к баловню-сыну против неотесанной грубости ее в отношении всех остальных в доме.
— Неужто это актер, а не актриса? — выражались кругом сомнения. — Точно весь век свой ходил в юбке!
— Да это же живой портрет, — сообщала одна барыня на ушко своей соседке. — Ни дать ни взять, Мавра Никифоровна!
— Ай нет, мать моя! — возражала соседка. — Уж коли кто, так Юлия Кузьминична.
Разногласие объяснялось очень просто: актер наш сумел подметить и воплотить в изображаемом им типе характерные черты и Мавры Никифоровны, и Юлии Кузьминичны. Понятно, что щедрых рукоплесканий и вызовов после каждого действия наибольшее число выпало на его долю.
Но в антракте между вторым и третьим действием разыгралась за кулисами маленькая интермедия, едва не прекратившая сразу всего спектакля.
Базили, которому была поручена неблагодарная роль резонера Стародума, вызубрил ее самым добросовестным образом. Тем не менее он был неспокоен за себя и, в ожидании своего выхода в третьем действии, в течение двух первых без конца повторял по тетрадке свои длинные монологи, расхаживая взад и вперед по уборной. За этим же застал его и режиссер русских пьес Гоголь, когда после несчетных вызовов во втором антракте, весь пылая от небывалого успеха, заглянул в уборную, чтобы убедиться, там ли его подчиненные, имевшие выступить в третьем действии.
— Полно тебе гвозди в башку вбивать — продырявишь! — сказал он без околичностей, вырывая тетрадку из рук Базили и швыряя ее в угол.
— И то никак уже продырявил… — упавшим голосом отвечал Базили. — В голове какой-то туман и сумбур. Если бы нашелся только желающий заместить меня…
— Вовремя спохватился! Главное, душенька, не трусь. А забыл что, так тоже не беда: преспокойно пропусти или свое вклей. У тебя ведь своей учености, пожалуй, больше, чем у самого Стародума.
— И боюсь я, как бы бакены не отстали… — продолжал в том же минорном тоне Базили и, заглянув в стоявшее на столе складное зеркало, стал ощупывать на щеках искусственные бакенбарды.
— Да ты не дергай — оторвешь. Ну так, с корнями вырвал! Экой ты, прости Господи, чудила-мученик! Лишил свою благородную щеку самого капитального украшения. Садись-ка: я тебе его мигом опять приращу.
Опытный и по части гримировки, Гоголь живой рукой ‘прирастил’ отставший бакенбард к прежнему месту.
— А знаешь ли что, Базилиус, — заметил он тут, — как я этак хорошенько погляжу на тебя, ты все-таки еще не Стародум.
— Мало морщин?
— Не то что морщин. А нос у тебя непристойно приличен. Надо придать ему хоть вишневую окраску.
— Ну вот! Разве Стародум пьяница? У Фонвизина об этом ничего не сказано.
— Забыл сказать или просто не додумался. По-моему же, этот ходульный моралист обязательно должен заглядывать в рюмочку, только не явно, а тайно. В этом, брат, вся соль сатиры: человек выступает идеалом добродетели, громогласно проповедует прописную мораль, а сам тихомолочком клюк-клюк.
И, говоря так, Гоголь вооружился уже кисточкой, чтобы придать носу Стародума требуемую окраску. Но последний воспротивился этому самым решительным образом и вскочил со стула.
— Я не дам себя безобразить!
— Хе-хе, понимаем-с.
— Что ты понимаешь?
— Как же вдруг перед избранной публикой, особливо же перед целым букетом нежинских красавиц, безобразить свой бесподобный античный носик, коему равного в мире не было, нет и не будет?
Базили вспыхнул.
— Вовсе не потому, а потому, что это было бы несогласно с ролью Стародума.
— Напротив, как нельзя болee согласно, и посему, ваше благородие, не извольте жеманиться.
— Ах, отвяжись!
— Не отвяжусь, милочка. Кто режиссер, скажи, ты или я? Я отвечаю за удачу спектакля и потому не выпущу тебя на сцену, покамест ты не будешь загримирован как быть следует.
Горячего молодого грека окончательно взорвало.
— Так я совсем не стану играть! — вскричал он и сорвал с головы седой парик.
— Не станешь?! Га! — в тон ему заревел Гоголь. — Так давай стреляться! Где пистолеты? Черт побери! Где пистолеты?
Одним из актеров была пожертвована для пьесы Флориана пара старых пистолетов без курков. Со вчерашнего спектакля они лежали еще тут же на столе.
— Вот они! На, бери, ну? Да чур — не дрожать! Не то я, чего доброго, промахнусь.
Воинственная поза Гоголя-Простаковой с двумя пистолетами в руках и со сбитым набекрень чепцом была до того комична что все присутствовавшие при этом товарищи-актеры разразились дружным хохотом, и сам Базили уже не устоял, рассмеялся.
А тут в дверях уборной показался инспектор Белоусов,
— Да что же это, наконец, господа? Вы здесь забавляетесь меж собой, а публика жди?
Публика в самом деле начинала уже терять терпение. Из театральной залы донесся смешанный гул от рукоплесканий, топота ног и стука стульев.
— А парик-то свой, душа моя, ты все-таки напяль, — сказал Гоголь Базили. — И баки дай уж приклеить. Чего боишься? Классического нюхала твоего я уже не трону. Такой антик, действительно, грех портить.
После этого ‘Недоросль’ сошел ‘как по маслу’, и вызовам не предвиделось конца. Тут Кукольник-Митрофанушка, подойдя к рампе, попросил ‘милостивых государынь и государей’ не расходиться: будет-де сейчас еще вне программы малороссийский экспромпт, авторы коего желают сохранить инкогнито. Но так как они же, авторы, выступят в экспромпте действующими лицами, то имеющие очи да видят, имеющие уши да слышат. Несмотря на общее утомление от долгого пребывания в душном, жарком зале, публика не без любопытства стала ожидать обещанного сверхпрограммного зрелища.

Глава шестнадцатая

ПЕРЕИГРАЛ

И вот под замирающие звуки народного малороссийского мотива занавес тихо-тихо поднимается. На авансцене — малороссийская хата, перед нею — скамейка. Очевидно, уже глубокая осень. На растущих по бокам хаты деревьях — ни листочка. На заднем плане — заросшая камышом река. Но и камыш весь пожелтел, засох.
Музыка в оркестре снова замирает, но на сцене также ни звука, ни живой души. Что-то будет?
Тут из-за угла хаты долетает прерывистый старческий кашель, а затем появляется и сгорбленный старец. Баранья шапка, кожух, смазные сапоги да посох — весь убор ‘дида’. Еле волоча ноги и постукивая при каждом шаге по земле посохом, старичина с великим трудом добирается до скамейки, кряхтя усаживается и начинает вдруг хихикать дребезжащим хриплым фальцетом.
Зрители недоумевая переглядываются, шепотом спрашивают друг друга:
— Что это с ним?
А дид, знай, хихикает, всем дряблым телом своим трясясь при этом, как ковыль от ветра, да проклятый кашель, вишь, еще одолевает. Закашлялся снова старец, а смеяться тоже никак перестать не может:
— Хи-хи-хи-хи… кррр-кррр-кррр…
И кашель-то душит, и смех из нутра прет, да так заразительно, что не сводящие глаз со старичины сотни людей невольно также начинают смеяться. От одного конца зрительной залы до другого слышно проносится:
— Хи-хи-хи! хе-хе-хе! ха-ха-ха!..
Дид же того пуще, да вдруг… Ах ты, старый хрыч! Никак рыгает? Хихикает, кашляет и рыгает. Еще и еще…
Вся зала кругом от неудержимого хохота, как один человек, загрохотала. Но одна из зрительниц, возмущенная, быстро поднимается с места и направляется к выходу. За нею другая, и третья…
— Занавес! — раздается из первых рядов голос инспектора.
Но и сторож, приставленный к занавесу, видно, такой же человек, как и прочие. От смеха у него руки не слушаются, не могут справиться с занавесом.
А дид на сцене что же? Покряхтывая и подпираясь посохом, он не спеша встает со своей скамейки и с тем же хихиканьем и кашлем скрывается за углом хаты в тот самый момент, когда занавес наконец с обрывистым шелестом падает.
Наскоро ублажив городских гостей — не быть чересчур строгими к ученической игре, Белоусов кинулся за кулисы в уборную.
— Помилуйте, Яновский! Бога в вас нет! Благовоспитанному молодому человеку разве можно вести себя так?
— Да какой же это благовоспитанный и молодой человек, Николай Григорьевич? — с самою простодушною миной оправдывался Гоголь. — Это древний убогий старец, питающийся капустой да луком. У него все пружины расслабли и отрыжка — вторая натура.
— Как бы вам самим не отрыгнулось! — оборвал Белоусов бесполезные объяснения с отпетым шутником и в сердцах хлопнул дверью.
В письмах своих к матери, перечисляя весь разыгранный на масленице 1827 года репертуар, Гоголь благоразумно умолчал, однако, о своей малороссийской пьесе, недоигранной по его собственной же вине. Зато тем восторженнее повествовал он о том, как ‘всю неделю веселились без устали’:
‘Играли превосходно все… Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавесе завершал прелесть. Освещение залы было блистательное. Музыка также отличалась… Восемнадцать увертюр Россини, Вебера и других были разыграны превосходно… Короче сказать, я не помню для себя никогда такого праздника, какой провел теперь… И еще не насытились: к Светлому Празднику заготовляем еще несколько пьес’.
Увы! Этому плану не суждено было осуществиться.
За несколько лишь дней до Светлого Праздника, когда все роли для новых представлений были уже разучены, Белоусов вошел к молодым актерам, которые в библиотечной комнате только что репетировали свои пьесы, и с необычно хмурым видом объяснил им:
— Можете не трудиться, господа. Спектакль ваш отменяется.
Тех как громом поразило.
— Отменяется?! Бог ты мой! Что же такое случилось?
— Нового ничего не случилось, но старых грехов накопилось на вас столько, что они переполнили чашу.
— Каких же грехов, Николай Григорьевич?
— Они обстоятельно изложены в некоем коллективном рапорте, поступившем в конференцию.
— А! Так на нас опять донесли? Но кто, скажите? Михаила Васильевич?
— Имена тут ни при чем. Ни один из пунктов рапорта не вызвал в конференции существенного разногласия.
— Но ведь этак можно на всякого взвести какие угодно небылицы!
— В рапорте, о котором идет речь, к сожалению, нет небылиц, а все горькая правда. Перечислить вам отдельные пункты?
— Сделайте милость. Надо же знать осужденным, за что их казнят?
— Пункт первый. В классах во время лекции господа студенты заняты заучиванием театральных ролей.
— Да нельзя же нам, Николай Григорьевич, не заучивать ролей? — возразил Кукольник. — Monsieur Landragin и то укорял нас, что мы искажаем Мольера.
— Значит, первый пункт обвинения вами не отвергается. Второй пункт. Вы читаете недозволенные книги. Возражайте мне, господа, пожалуйста, только тогда, когда на вас взводится напраслина.
Николай Григорьевич сделал небольшую паузу, в ожидании, не будет ли возражения. Гак как такового не последовало, то он продолжал:
— Третий пункт. В городе вы проигрываете немалые суммы в карты и на биллиарде…
Взор инспектора невольно скользнул при этом на искуснейшего биллиардного игрока — Кукольника. Тот покраснел и нашел нужным защититься:
— Мы, Николай Григорьевич, кажется, не дети. Заглядывать в наши карманы начальству как-то странно…
— Цифру вашего проигрыша начальству, действительно, не так важно знать, а очень важно ему, напротив, чтобы вы предосудительным поведением не роняли репутации целого заведения. Пункт четвертый. В свободные часы некоторые из вас вместо какого-либо благородного развлечения пускают ракеты в саду и даже в музеях, вывешиваются из окон и громко свищут, делают вслух неуместные замечания насчет проходящих мимо дам и офицеров… Вы молчите? Значит, и это не пустая выдумка? Надо ли мне еще пересчитывать вам остальные пункты?
— Да ведь все это, Николай Григорьевич, в сущности, такие мелкие грешки, — заметил Божко, — что за каждый в отдельности довольно было бы лишить третьего блюда.
— В отдельности, да, но не в совокупности. Совокупность всех ваших мелких прегрешений, как видите, вызвала одну общую, довольно суровую кару. Засим, господа, от вас самих зависит восстановить вашу репутацию, и тогда я более или менее отвечаю вам за отмену этой меры в будущем. До поры же до времени вам следует беспрекословно ей покориться.
И молодые грешники покорились.

Глава семнадцатая

НАШЕСТВИЕ ГОТОВ

Назначенного вместо Орлая нового директора — Ясновского ожидали в Нежине со дня на день еще на сырной неделе. Но сдача прежней службы (по дворянским выборам) и семейные дела задержали его приезд. Прошел Великий пост, прошла и Светлая неделя, а гимназия оставалась по-прежнему без начальника. Профессор Шаполинский, временно исполнявший обязанности директора, и ранее не находил нужным вмешиваться в распоряжения инспектора Белоусова, как ближайшего заместителя директора, а теперь Казимир Варфоломеевич, живший всегда анахоретом, исключительно для своей науки, на тридцать седьмом году жизни решился вдруг сделаться семьянином. Совершенно понятно, что на первых порах после свадьбы свой собственный дом был для него куда ближе казенного с сотнями чужих и довольно распущенных детей. Таким образом, всю тяжесть управления этою громадною семьей должен был нести на своих плечах постоянный помощник неприбывшего еще главы дома — инспектор Белоусов. Всего более озабочивали его студенты-литераторы и театралы, которые, того и гляди, могли выкинуть опять какое-нибудь непредвиденное коленце Но тут на выручку Николаю Григорьевичу явился профессор немецкой словесности Зингер, сумевший пробудить в молодежи охоту к литературным занятиям.
Нежинской гимназии в отношении преподавателей новых иностранных языков вообще посчастливилось благодаря незабвенному директору ее Орлаю: как завзятый филолог, придавая особенное значение чтению иностранных авторов в оригинале, он успел завербовать для своего заведения таких двух образцовых словесников, глубоко преданных своему делу, как француз Жан-Жак (по-нежинскому Иван Яковлевич) Ландражен и немец Фридрих Иосиф Зингер (перекрещенный нежинцами точно также в Федора Осиповича).
‘Зингер открыл нам новый, живоносный родник поэзии, — говорит в своих воспоминаниях Кукольник. — Любовь к человечеству, составляющая поэтический элемент творений Шиллера, по свойству своему прилипчивая, быстро привилась и к нам и много способствовала развитию характера многих. До Зингера на немецких лекциях обыкновенно отдыхали сном послеобеденным. Он умел разогнать эту сонливость увлекательным преподаванием, и не прошло и года — у нового профессора были ученики, переводившие ‘Дона Карлоса’ и другие драмы Шиллера. А вслед затем и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все, как называли, классики германской литературы, не исключая даже своеобразного Жан Поля Рихтера, в течение четырех лет были любимым предметом изучения многих учеников Зингера’.
К числу этих многих до 1827 года Гоголь, во всяком случае, не принадлежал. Едва ли не им же временное увлечение товарищей немецкою литературой было названо ‘нашествием готов’. Но однажды как-то он подготовил заданный Зингером урок лучше обыкновенного и заслужил двойку с крестом, а после класса Федор Осипович совершенно неожиданно взял его под руку и пошел разгуливать с ним по коридору.
— Я имею кой о чем побеседовать с вами, друг мой, — объяснил профессор смешанным немецко-русским языком, к которому прибегал по необходимости с воспитанниками, не говорившими по-немецки. — Я желаю вам одного добра, как старший брат младшему, верите вы мне?
На такой вопрос Гоголь невольно покосился на шедшего с ним об руку ‘старшего брата’. Сам Гоголь был роста ниже среднего. Зингер же, несмотря на высокие каблуки и взбитый хохолок, приходился ему чуть не по плечо. Но малый рост искупался у него гордой осанкой и выразительными чертами лица.
‘Как есть сказочный гном, вылезший из своей подземной норы благодетельствовать простым смертным’, — мелькнуло в голове Гоголя.
— Ну, от старших братьев у младших иной раз и затылок чешется, — промолвил он вслух. — Но что вы, Федор Осипович, не из таких старших братьев, доказывает крестик, который вы прибавили мне нынче к двоице и который мне дороже, чем иному чиновнику Святополк в петличке.
— Как бы только он не стал вам могильным крестом! — с ударением проговорил Зингер, задетый, видно, за живое неуместным острословием школяра. — Вы, Яновский, не обижены природой, в чем я недавно и с горестью и с радостью убедился на вашем театральном дебюте. С горестью — ибо природные дары свои вы приложили доселе лишь к самому сомнительному искусству — сценическому.
— А Шекспир? Он тоже ведь был актером… — стал было возражать Гоголь.
Маленький профессор внушительно до боли сжал ему локтем руку.
— Извольте сперва дослушать. С радостью — ибо ваш замечательный успех на этом неблагодарнейшем поприще позволяет надеяться, что зарытые вами в землю таланты по другим отраслям пустят тоже ростки и увидят свет Божий. Вы, я слышал, пописываете. Стало быть, любите литературу. Ужели, скажите, у вас нет ни малейшей охоты ближе познакомиться с первыми корифеями немецкой литературы Шиллером и Гете?
— Охота смертная, да участь горькая. В переводе я с ними хотя немножко и знаком, но в оригинале эти господа для меня — книга о семи печатях, и мне, признаться, как-то не верится, что они могли писать так хорошо сразу по-немецки. Верно, они писали сперва по-русски или хоть по-французски, а там уже переводили на немецкий язык.
Для коренного немца Зингера своеобразный юмор Гоголя был недоступен. Он улыбнулся, правда, но только над наивностью молодого малоросса, слова которого принял буквально за чистую монету.
— Самое легкое трудно, друг мой, пока на него не решишься, — поучительно заметил он. — А что язык наш — язык Шиллера и Гете — вовсе не так труден, вы видите на Халчинском. Давно ли, кажется, он ни слова не знал по-немецки? А теперь вот вместе с Кукольником и другими перевел всю шиллерову ‘Историю тридцатилетней войны’. Поступите точно так же, как Халчинский. Возьмите лексикон, подыскивайте вначале хоть каждое слово, на сотой странице добрая половина слов вам будет уже понятна, а из остальных почти все вам дадутся уже по общему смыслу. Так вы совершенно незаметно втянетесь и в незнакомый вам язык, и перед вами откроется новый и, поверьте мне, чудный мир! Само собою разумеется, что начинать вам прямо с Шиллера, а тем более с Гете нельзя. Начните хоть с идиллий Фосса, которые вам придутся уже потому по душе, что сами вы ведь, как я знаю, провели все детство свое в деревенской идиллии.
Так убеждал карлик-профессор, и хотя фигура его была нимало не внушительна, хотя немецкая речь его ради большей понятности пересыпалась русскими словами, которые произносились с невозможным акцентом, но насмешнику-студенту было не до смеха: очень уж искренне говорил Федор Осипович, и слова его как-то сами собой проникали в сердце.
— Но в нашей казенной библиотеке здесь, кажется, есть какая-то ‘Луиза’ Фосса в русском переводе… — сказал Гоголь.
— И очень хорошо. А я дам вам свой экземпляр, даже в деревню на каникулы. Сперва прочтете стих по-русски, потом по-немецки…
— Благодарю, Федор Осипович… Если уже приниматься за немецких авторов, так я все-таки предпочел бы Шиллера, который мне и без того уже несколько знаком по переводам Жуковского. У меня вот страсть к миниатюрным изданиям. ‘Математическую энциклопедию’ Перевощикова, которая издана в прелестнейшей миниатюре — в одну шестнадцатую долю листа, я нарочно, например, выписал себе из Москвы, хотя к самой математике, правду сказать, не питаю ни малейшей слабости. Так я, может быть, выписал бы и Шиллера, если бы он нашелся в таком формате…
— Найдется! — с живостью подхватил Зингер, видимо, очень счастливый, что уломал-таки строптивца. — Если и не в Москве, так, наверное, в Лемберге, моем родном городе. Угодно вам, я напишу туда, чтобы выслали для вас?
— Но мне совестно беспокоить вас, добрейший Федор Осипович…
— Что за беспокойство! Я рад, я очень, очень рад. Через меня вам обойдется даже дешевле, потому что мне мой поставщик-книгопродавец делает известную уступку. Так я, значит, выписываю один миниатюрный экземпляр?
Мог ли Гоголь отказаться от такого любезного предложения?
— О чем это у вас были с ним такие нежные объяснения? — полюбопытствовал Прокопович, когда приятель его раскланялся наконец с благодетельным гномом. — Нашествие готов?
— В том роде… — уклонился от прямого ответа Гоголь, которому словно было совестно признаться, что и его одолели ‘готы’.
Но что влияние их не прошло для него бесследно, видно из следующих строк его к матери:
‘Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях. Каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хоть малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалованье, откладываю малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я сорок рублей. Деньги весьма немаловажные по моему состоянию. Но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшею приятностью… Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного. Сильно бьется сердце — и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание — достать его — смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца’.
А вскоре затем у нашего молодого мечтателя была готова целая трагедия ‘Разбойники’ в пятистопных ямбах, навеянная, без сомнения, трагедией Шиллера того же названия.

Глава восемнадцатая

НАШЕСТВИЕ ГУННОВ

Лекции профессора Билевича по русскому праву распадались на два отдела: практический и теоретический. До тонкости изучив сам так называемые ‘судейские крючки’, Михаила Васильевич не без воодушевления наставлял воспитанников, как применять на практике те или другие законы, смотря по тому, кто должен был выиграть дело: истец или ответчик. Сперва такое ‘процессуальное словопрение’ забавляло студентов. Но когда на Святой неделе спектакль их был внезапно отменен, и из намеков самого Билевича можно было заключить, что он же главным образом настоял на том, — нелюбовь свою к человеку они перенесли и на его предмет или, точнее сказать, на его способ преподавания.
— А крючкотворство это, Михаила Васильевич, в самом деле прехитрая штука, — обратился к нему как-то на лекции Гоголь. — Законы, значит, больше пишутся для того, чтобы их обходить?
— Не обходить, а применять! — резко оборвал его Михаила Васильевич. — Закон, по вашей же русской пословице, паутина: муха завязнет, а шмель проскочит.
— А вы готовите из нас шмелей, чтобы прорывать эту паутину?
Профессор-русин вспыхнул.
— Вы, Яновский, нарочно, кажется, искажаете мои слова! Старую пословицу я привел только как пример житейской мудрости вашего русского простолюдина. С нашей же европейской точки зрения закон — фонарь, поставленный над ямой, чтобы проходящие в нее не падали. Но этаких фонарей у вас на Руси со времен петровских не один, не два, а сотни сотен. Иные фонари давно разбились и погасли, другие еле мерцают в ночном мраке, подобно блудящим огням, и сбивают только с пути добрых людей своим обманчивым светом. Так вот-с, опытный, благонамеренный юрист выбирает те именно законы, которые каждому данному казусу по совести и справедливости наиболее приличествуют. Казуистика — обоюдоострый нож, правда. Но можно ли человеку в обыденной жизни обойтись без ножа?
Так Билевич отстоял необходимость судебной казуистики. Но с этого времени он сам к ней как будто несколько охладел и посвящал уже свои лекции преимущественно теории права. Преподавал он ее по печатному руководству, причем для своего облегчения прочитывал просто по книжке вслух весь следующий урок, а затем задавал студентам приготовить ‘отселе доселе’. Обыкновенно он брал для этого книгу у ‘примаса’-Божко. Но раз сидевший с края на второй скамье Григоров предупредительно подскочил к профессору и подал свою книгу. Тот раскрыл ее где следует и стал читать. Но что бы это значило? Заканчивалась страница словами: ‘то тех судей’, а на обороте стояло: ‘Сдавать в архив’.
— Тут какая-то опечатка… — пробормотал Михаила Васильевич и заглянул в конец книги, где имелся список опечаток, но где этой опечатки не нашлось… — Гм… Это, господа, изволите ли видеть, метафора. ‘Тех судей’ — значит иносказательно: ‘Те дела сдавать в архив’.
Григоров не выдержал и фыркнул. Профессор окинул его негодующим взором и счел нужным отнестись более внимательно к поданной ему известным школяром книге. Тут пальцы его явственно ощупали, что листок с метафорой вдвое толще других. В нумерации оказался ключ к разгадке: два листка были искусно склеены гуммиарабиком.
— Горбатого только могила исправит, — проговорил Билевич и выставил проказнику в журнале два толстых ‘кола’: один за поведение, другой — за успехи.
Сам по себе этот частный случай не должен был бы иметь серьезного значения для прочих студентов. Но в сухое и жаркое лето от одной искры сгорает целая деревня. Недружелюбные отношения Михаилы Васильевича как к студентам, так и к тем профессорам, которые им ‘потворствовали’, обозначились еще резче. Часто можно было видеть его теперь тайно совещающимся с сослуживцами ‘своей партии’.
Так прошла весна, прогремел первый гром… И над нежинскою гимназией, как ровно год назад, перед уходом Орлая, нависла грозовая туча. Начавшиеся экзамены шли как-то нестройно и вяло. То была тишина перед бурей. Как экзаменаторам, так и экзаменующимся дышалось тяжело в насыщенной электричеством атмосфере.
И гром грянул. Войдя однажды после утреннего чая в свой ‘музей’, молодежь нашла все свое имущество в шкафах и рабочих столах перерытым, а при ближайшей проверке недосчиталась разных тетрадей, в том числе и своих литературных упражнений. Можно себе представить, как в особенности литераторы приняли близко к сердцу свою пропажу! Первым делом был опрошен дежурный сторож. Вначале он от всего отнекивался. ‘Знать не знаю, ведать не ведаю’. Но когда его приперли к стене, пригрозили ему ‘беспардонною встрепкой’, он нехотя выдал, что ночью-де произведена была начальством ревизия ‘музея’.
— И неужто Казимир Варфоломеевич был тоже при этом?
— Нет-с, они сказались больными.
— А Николай Григорьевич?
— Им, кажись, о том даже ничего не докладывали.
— Да ведь он же инспектор?
— Инспектор-то инспектор…
— Так кто же всем орудовал? Билевич?
— Точно так. Михаила Васильевич приказывали, а господа надзиратели выбирали, что нужно, из шкафов да столов. Только Бога ради, ваши благородия, не выдайте меня грешного!
— До тебя ли нам! — крикнул Кукольник и, ероша волосы, ломая руки, забегал по комнате. — Господи! Господи! Да что же это такое?
Из глаз его брызнули слезы, и, чтобы скрыть их, он быстро отошел к окошку.
— Экий ты нюня, Нестор! — услышал он за собою тихий голос Гоголя. — Просмотрят и возвратят.
— А коли нет?
— Так на память опять все восстановишь.
— Легко сказать: написать на память четыре большие драмы!
— Как четыре?
— Да две оригинальные: ‘Торквато Тассо’ и ‘Марий в Минтурнах’, и две переводные из Шиллера: ‘Дон Карлос’ и ‘Дмитрий Самозванец’.
— Напишешь! Память у тебя чертовская. У меня тоже отобрали моих ‘Разбойников’, а я, как видишь, ведь и в ус не дую.
— И я тоже, хотя у меня отобрали мой сборник, — подхватил тут Риттер, подслушавший наших двух драматургов.
— А, Дюсенки-Хопцики! — сказал Гоголь. — Ну, брат Нестор, нам ли с тобою после этого горевать? Без цветов нашей музы родная нива еще как-нибудь обойдется, но без ‘Парнасского Навоза’ совсем заглохнет. А вот и Николай Григорьевич! — заключил Гоголь при виде входящего в ‘музей’ инспектора. — Вы слышали ведь, Николай Григорьевич, про ночную ревизию?
— Слышал, господа, слышал, — отвечал Белоусов, но с таким мрачным видом, что не могло быть сомнения в его полном несочувствии ревизии. — Вы, милые мои, не придавайте этому делу слишком большого значения. Вас оно почти не касается.
— Как не касается! — воскликнул Кукольник. — У нас забрали все, что мы до сих пор сочиняли…
— Но ведь оно вполне цензурно?
— Кажется, что так.
— Так о чем же вам беспокоиться?
— Что я говорил, Нестор? — подхватил Гоголь. — Просмотрят и возвратят.
— Ну, это — другой вопрос, — сказал инспектор. — Как еще рассудят в Петербурге…
— В Петербурге? Так это сделано было по приказу из Петербурга?
— Эх, господа! Вот вы и выпытали у меня то, о чем я должен был бы умолчать. Писания-то ваши, очень может быть, вы получите обратно. А не получите, так тоже не беда: напишете что-нибудь вдвое лучше.
— Но из-за чего же тогда было огород городить? Для чего вся ревизия?
— Для чего? А у вас, скажите, кроме ваших собственных писаний все в целости?
— У меня пропали ваши записки по естественному праву, — заявил один из студентов.
— И у меня тоже!.. И у меня! — раздалось тут с разных сторон.
Белоусов горько улыбнулся.
— Вот видите ли, моя новейшая философия права интересует кого-то не менее ваших литературных опытов.
— Но ведь это какое-то нашествие гуннов!
— Как вы неосторожно выражаетесь, друзья мои! У меня теперь к вам одна просьба: ради вас самих, да и ради меня, не поднимайте, пожалуйста, никакой истории, никому даже из ваших домашних не говорите ни о чем. Обещаетесь?
И нравственное влияние любимого профессора на студентов было так велико, что они дали ему требуемое обещание — и сдержали его.

Глава девятнадцатая

КУКОЛКА НАЧИНАЕТ ПРЕВРАЩАТЬСЯ В МОТЫЛЬКА

‘Ты знаешь всех наших существователей, всех населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен, чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я надеюсь, что поездкою домой немного обновлю свои силы…’
Так жаловался Гоголь своему петербургскому другу Высоцкому в длиннейшем письме, начатом еще в Нежине 26 июня 1827 года.
Вторая половина письма, которая, судя по другим чернилам и по другому, более небрежному, почерку, была написана позднее и при других обстоятельствах, звучала совершенно иначе. Там с удовольствием рассказывалось об ожидаемом обилии фруктов: ‘Деревья гнутся, ломятся от тяжести, не знаем девать куда’. А в заключение, совершенно уже неожиданно, конечно, для ‘единственного друга, Герасима Ивановича’, давалось ему такое поручение:
‘Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакового росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь — главное — узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно послать тебе денег. А сукно-то я думаю здесь купить, оттого, что ты говоришь — в Петербурге дорого… Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цены за пошитье. Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами*. А черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется. С нетерпением жду от тебя ответа, милый, единственный, бесценный друг.
______________________
* ‘Этот вкус сохранился у Гоголя до конца жизни, — замечает его биограф (П.Кулиш). — Между платьем его после смерти остались синий фрак с металлическими пуговицами и несколько синих жилетов’.
______________________
Письмо мое начал укоризнами уныния и при конце развеселился. Тебе хочется знать причину? Вот она: я начал его в Нежине, а кончаю дома, в своем владении, где окружен почти с утра до вечера веселием…’
В чем же заключалось это веселье? Да в том, что оба молодые дяди Гоголя, Косяровские, гостили по-прошлогоднему в Васильевке, оживляли все и вся, и так как племяннику-студенту минуло уже восемнадцать лет, то даже дядя Петр Петрович обходился с ним почти запанибрата. А когда оба дяди, как люди военные, изрядные таки щеголи, собирались куда-нибудь в гости к соседям, то без отговорок заставляли племянника надевать свой лучший фрак или парадный мундир и ехать вместе с ними. Так-то под влиянием двух мотыльков наша куколка начала раскукливаться из своего невзрачного мохнатого кокона, и, чтобы сделаться также нарядным мотыльком, ей недоставало только петербургского ‘синего фрака с металлическими пуговицами’.
Но еще до этого ей суждено было самостоятельно дебютировать в качестве мотылька. В начале августа Марье Ивановне вспомнилось вдруг, что завтра — день ангела одного соседа-помещика, старинного приятеля ее покойного отца. Между тем оба двоюродных брата ее укатили на некоторое время в Полтаву, и отрядить с поздравлением к племяннику не оставалось никого другого, как Никошу.
— Да я не был в доме Ивана Федоровича с самого детства! — попытался тот отлынуть.
— Но Иван Федорович, несмотря на свои семьдесят лет, был у меня здесь с визитом при тебе еще прошлым летом, — убеждала Марья Ивановна. — И надо же тебе наконец, милый мой, выезжать одному, до Петербурга меж людьми потереться, набраться лоску! Я очень рада, что ты теперь хоть немножко начинаешь франтить. Новый фрак у тебя, правда, вышел мешковатым, но он все-таки тебе к лицу.
— Вы, маменька, только утешить меня хотите! В Нежине у нас, право, не портные платье шьют, а какие-то сапожники! Нет, коли уж ехать, так в казенной форме: все уютнее…
И на другое утро прямо с постели он облекся в свой студенческий мундир. Напоив сына чаем, Марья Ивановна проводила его на крыльцо, наказывая сделать в платке двойной узел, чтобы никак не забыть поздравить именинника.
— Да у меня же, маменька, нет насморка, так и платка, пожалуй, не выну. Эй, Ничипоре! Завяжи-ка хвосты коням двойным узлом…
— Не слушай его, Ничипоре, не слушай! — поспешила отменить его распоряжение мать. — Нет, голубчик, право же, ради Бога, не забудь! И потом, смотри, подойди непременно к ручке ко всем замужним дамам, сперва которые постарше, а потом помоложе.
— Я, маменька, не шаркун…
— Не шаркун еще, а модник. От модника же до шаркуна один шаг.
— Но в Петербурге, говорил дяденька Петр Петрович, молодым дамам уже не целуют рук…
— Ну, ну, пожалуйста. Что за вольнодумство! Меня же за невежу-сына все здесь попрекать станут. Не наделай мне этакого сраму!
И вот он единственным представителем Гоголей-Яновских, развалясь в родовой желтой коляске, подъезжал уже к усадьбе именинника. Слуга в белых нитяных перчатках бережно высадил его из экипажа и, все поддерживая под одну руку, проводил в прихожую, где снял с него плащ, а затем платяною метелкой стал стряхивать с его мундира пробившуюся и сквозь плащ дорожную пыль. Сам Гоголь в то же время перед зеркалом головною щеточкой приглаживал себе виски и вихор: первый раз в жизни ведь приходилось ему выступить здесь одному перед совершенно незнакомым ему обществом.
— А где Иван Федорович?
— Да вот пожалуйте в гостиную. Там и барин, и все гости.
— Уф! Господи, благослови! — прошептал Гоголь и, мысленно перекрестясь, переступил порог.
Но в первой комнате, небольшой и низенькой, заставленной грузной старинною мебелью и потому еще более тесной, никого не было. Издали только доносился смутный, многоголосый говор, указывая направление, где искать гостиную.
За первою комнатою следовала такая же маленькая вторая, за второю третья. В дверях четвертой спиною к входящему стоял сам хозяин, высокий, осанистый старик, который, заслышав шаги за собою, быстро обернулся.
— А! Очень рад. Наконец-то вспомнили тоже о нас. Ну, что, как здоровье вашей матушки?
Облобызав юношу в обе щеки, он взял его за руку, чтобы представить другим гостям.
‘Фу-ты, на: поздравить-то и забыл!’ — ударило в голову Гоголю. Но поправить свою оплошность ему уже не пришлось, потому что тут же у дверей он очутился в объятиях какого-то толстяка, который затем огорошил его еще вопросом:
— А халву с собой взять не забыли?
То был, оказалось, его веселый спутник, пирятинский помещик Щербак, с которым три года назад он совершил поездку из Нежина домой и которому спящему из шалости обмазал двойной подбородок халвою.
— Халвы-то у нас, пожалуй, не найдется, — сказал хозяин. — Но свежие медовые соты, может быть, сослужат ту же службу?
— Как нельзя лучше, — отвечал со смехом Щербак. — Молодой человек наш, изволите видеть, большой любитель мух, и чтобы их подкармливать…
— Виноват, — прервал весельчака Иван Федорович, который, заметив смущение буки-студента, не хотел дать его слишком в обиду. — Потом как-нибудь доскажете. Мне надо еще отрекомендовать его дамам.
Дамы разместились в глубине просторной и светлой гостиной на длинном турецком диване, тянувшемся от одной стены до другой, откуда уже на стульях по всей стенке до дверей красовалась цветная гирлянда барышень. Первою с края восседала на диване пожилая барыня, очень решительная и несколько даже свирепая на вид, благодаря сросшимся над переносьем густым бровям и темному пушку над верхнею губою.
— Позвольте, почтеннейшая Пульхерия Трофимовна, — обратился к ней хозяин, — познакомить вас с сыночком нашей общей доброй соседки — Марьи Ивановны Яновской.
— Так вот ты, батюшка, теперича какой из себя будешь? — промолвила чуть не мужским басом Пульхерия Трофимовна, подставляя к губам склонившегося перед нею юноши свою мясистую руку. — Видела я тебя вон каким. Никак бы, право, не признала А почему ты, сударик, скажи-ка, о сю пору ко мне с поклоном не пожаловал?
— Я на днях только из Нежина… — пробормотал в оправдание Гоголь и повернулся к сидевшей рядом с допросчицею старушке в седых буклях.
Но Пульхерия Трофимовна не дала ему так скоро отделаться:
— Постой, погоди! А ты что теперича по вашему школьному чину — скубент, что ли, будешь?
— Скубент, — повторил за нею Гоголь, закусывая губу.
— А как покончишь с наукой — куда метишь: по гражданской аль по военной?
— По гражданской.
— Ну, с твоей-то фигурой оно, точно, и лучше. А вот мой Васенька…
Гоголь не дослушал уже про ‘Васеньку’ и поспешил приложиться к руке соседки ее в седых буклях, с виду более кроткой. Памятуя наказ матери — не пропустить ни одной замужней дамы, не отдав ей этого искони установленного знака почтения, он скрепя сердце, с опущенным взором прикладывался к целому ряду рук, ручищ и ручек, морщинистых и пухлых, белых и загорелых, пока вдруг одна ручка с тонкими, розовыми пальцами с испугом не отдернулась от его губ. Он поднял глаза и увидел перед собою совсем молоденькое, залитое румянцем личико. Оказалось, что то была первая из барышень, которым целовать ручку не полагалось.
Сам вспыхнув до ушей, Гоголь пробормотал какое-то извинение и поскорее отретировался опять к мужчинам. С каждым из них пришлось ему теперь, по стародавнему обычаю, также обняться, расцеловаться. Наконец-то и это было проделано, и он со вздохом облегчения опустился на ближайший стул рядом с Щербаком.
— Молодой человек! Вы сели на мою шляпу! — вскричал Щербак.
— Ах, простите… я думал, что это моя…
— А на свою вы садитесь? Поздравляю!
Тут внимание обоих было отвлечено двумя вновь прибывшими гостями.
— Ага! Стороженко с сыном, — заметил Щербак. — Вот с кого бы вам, любезнейший, пример брать: здоровеет не по дням, а по часам.
В самом деле, Стороженко-сын, однолеток с Гоголем, был свеж и румян, как крымское яблочко, а по дородности своей обещал со временем перещеголять самого Щербака. Длиннополый фрак оливкового цвета с синим бархатным воротником был сшит на него, очевидно, еще тогда, когда стан у него был гораздо стройнее. Теперь раздобревшего юношу с силою выпирало из фрака, талия которого начиналась чуть ли не под лопатками, а узенькие и не по моде длинные фалды доходили до полных икр. Последние казались тем круглее, что их облегали вплотную когда-то нежно-розовые, а теперь осевшие от стирки и отцветшие до телесного цвета панталоны.
Подходя поочередно к ручкам дам, он как-то особенно молодцевато вывертывал локоть и шаркал ножкой, что при его необыкновенном наряде выходило еще комичнее. Следившие за каждым его движением барышни, настроенные уже смешливо давешним недосмотром Гоголя, все разом вдруг захихикали. Стороженко совсем растерялся и, кое-как докончив церемонию ‘рукоприкладства’, искал спасения в мужском лагере. Когда он тут, после неизбежных опять объятий и поцелуев, добрался до Гоголя, пот лил с него в три ручья, а руки судорожно прижимали к груди скомканный картуз. Жалкий вид этого пышущего здоровьем молодчика придал бодрости Гоголю, и он уже покровительственно указал на освободившийся между тем стул Щербака.
— Не угодно ли сесть?
— Благодарствуйте… — пропыхтел, подсаживаясь к нему, новый знакомец и сердито исподлобья покосился в сторону барышен. — Терпеть не могу этих хохотушек!
— Отчего же им не хохотать, коли хохотушки? — вступился Гоголь. — Однако, смею спросить об имени и отчестве?
— Алексей Петрович.
— А я — Николай Васильевич. Так вот-с, Алексей Петрович, я говорю, что к ним нельзя относиться чересчур строго, как к нашему брату. Это, так сказать, однодневные мошки, которым бы только поиграть, порезвиться на солнце. Долго ли им вообще наслаждаться поэзиею жизни? Не нынче-завтра закабалят их в супружеское ярмо, окунут с головою в лохань семейной прозы. Будет им тогда хоть чем помянуть свои красные дни.
— Вы сами, Николай Васильевич, видно, дамский кавалер?
— Я-то? Боже меня упаси! Вот вы, Алексей Петрович, так действительно паркетный шаркун. И где это вы, скажите, научились выделывать ногами такие мастерские фокусы-покусы? Зависть даже берет.
— А в Петербурге у нашего учителя танцев, балетмейстера императорских театров…
— Ну вот. Оттого-то барышни теперь и глаз с вас не сводят.
— Что вы! Они смотрят вовсе не на меня, а на вас…
— Нет, уж извините, на вас: что я за невидаль? Провинциальный медведь. А вы — столичная штучка. Эх, хоть бы поучили меня!
Подтрунивая так над своим наивным соседом, Гоголь, однако, сам чувствовал себя далеко не по себе под стрелами любопытных глаз, перелетавшими к ним с того конца гостиной.
— Однако и скучища же! — тоскливо признался он и беспокойно заерзал на стуле. — Сидим, как в западне…
— А не пойти ли нам в сад?
— И то, пойдемте.
Оба разом сорвались со стульев.
— Куда, куда, господа! — остановил их старик-хозяин. — Сейчас обед.
И точно, вскоре обе половинки двери настежь распахнулись, и слуга с поклоном доложил, что ‘кушанье подано’.
— Прошу, господа, не побрезговать: чем Бог послал, — пригласил хозяин, и все чинным порядком двинулись в столовую. В хвосте шествия — наши два юнца.
— Сядемте опять вместе: все веселее будет, — шепнул Гоголь новому знакомцу, и оба они пристроились на нижнем конце длиннейшего обеденного стола, где оставалось еще несколько незанятых приборов.

Глава двадцатая

ЗАСТОЛЬНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Уже с первого блюда общее внимание обедающих приковал к себе балагур Щербак. Уписывая за обе щеки, он в то же время умудрялся не только отвечать на отрывочные вопросы соседей относительно житья-бытья в Карлсбаде, где шесть недель лечился от своей тучности, но иллюстрировать чуть не каждый ответ свой потешным анекдотом.
— Смейтесь, смейтесь над немецкими порядками, — заметил степенный хозяин. — Зато немец аккуратен, все у него по ниточке, не то что у нас, малороссов…
— Ну нет-с, не говорите! — перебил Щербак. — Иной малоросс по части аккуратности всякого немца за пояс заткнет.
— И пример у вас есть?
— А вот послушайте. Поселился я в Карлсбаде в гостинице, где жил и некий барон из Померании, отставной прусский лейтенант — милый человек, только спорить куда горазд. Как окончили это мы с ним курс лечения, пригласил я его в свой номер — на прощанье бутылочку рейнвейну распить. Глядь — опять затеяли горячий спор из-за того, кто лучше служит своему господину: немец или русский. ‘Да что попусту слова тратить, — говорит наконец барон. — Сейчас вам на деле докажу. Эй, Карл!’ А Карлушка словно вырос уже из-под земли: ‘Здесь, господин барон!’ — ‘Вот тебе, братец, два гульдена. Сходи-ка за угол в погреб за бутылкой иоганнисбергера. Да чтобы в пять минут она была тут передо мной, как лист перед травой. ‘Sehr wohl, Herr Baron’. (‘Как велите, г-н барон’). Барон же перед собою часы на стол положил. ‘А я вам тем временем, как по-писанному, каждый шаг его высчитаю. Теперь, извольте видеть, он сходит с лестницы… Теперь идет по улице… Теперь завернул за угол… Сходит в погреб… Расплачивается и выходит опять на улицу… Идет назад… Поднимается по лестнице… Идет коридором… Входит в прихожую… Не, Karl! Bist du da?’ — ‘Zu dienen, Herr Baron!’* Ax, черт тебя возьми! В самом деле, он уж тут как тут. Запыхался, как самовар, раскраснелся, как рак, но ставит на стол бутылку иоганнисбергера. А господин его оборачивается ко мне с торжествующим видом: ‘Num, mein lieber Herr, was sagen sie dazii?’** — ‘Что скажу? Что мой Ивашка исполнит то же ничуть не хуже вашего Карлушки. Эй, Иване! Вот тебе четыре гульдена. Сбегай-ка в погребок за парой иоганнисбергера. Да живо, смотри у меня!’ — ‘Мигом слетаю’. Выложил я тоже на стол свои часы и высчитываю: теперь вот он сходит с лестницы… Теперь идет по улице… Теперь завернул за угол… Сходит в погреб… Расплачивается… Выходит из погреба…
______________________
* Эй, Карл! Ты здесь? ‘К вашим услугам, господин барон!'(нем.).
** ‘Ну, дорогой, что скажете вы об этом?’ (нем.)
______________________
Идет назад… Поднимается по лестнице… Идет коридором… Входит в прихожую… ‘Эй Иване, здесь ты?’ — ‘Тут, пане’. — ‘А вино-то где?’ — ‘Вина нема’. — ‘Как нема?’ — ‘Да я ж еще не собрался: картуз, вишь, куда-то запропастился…’
Есть рассказчики и плохие, и хорошие. Плохой рассказчик и самую занимательную историю разведет в водице не идущих к делу подробностей или же испортит ее неумелым передразниванием действующих лиц и преждевременным смехом. Хороший рассказчик выражается сжато и точно. Диалоги ведет естественно и просто и своей равнодушно-серьезной миной еще больше оттеняет забавную сторону рассказал. И Гоголь, и Щербак принадлежали к числу таких хороших рассказчиков, с тою лишь разницей, что Гоголь и по окончании рассказа сохранял свою прежнюю невозмутимость, тогда как Щербак в заключение своего карлсбадского анекдота первый же разразился громогласным смехом, и этот задушевный, заразительный смех, подобно фитилю, поднесенному к пороховой бочке, вызвал кругом единодушный взрыв хохота.
Едва ли, однако, не громче всех заливался молодой Стороженко. Гоголь же нарочно еще подталкивал его то локтем, то под столом коленкой, и тот, едва собравшись перевести дух, закатывался снова до одышки, до слез. Даже хозяин с верхнего конца стола неодобрительно поглядывал на смешливого юношу, а отец последнего с укоризной покачивал ему издали головою.
— Смилуйтесь, Николай Васильевич… Ей-Богу, сил уже не стало… — простонал Стороженко, утирая катившиеся по его побагровевшим щекам слезы.
Между тем беседа за столом перешла на животрепещущую злобу дня — войну нашу с Персией. Особенно восхвалялись подвиги Паскевича и Ермолова.
— Да что ваши Паскевичи да Ермоловы, — неожиданно забасила тут знакомая уже читателям Пульхерия Трофимовна. — Что бы они поделали без моего Васеньки?
— Да что бы они, бедные, без него поделали! Хочь сядь та й плач! — подхватил Щербак, лукаво подмигивая другим гостям на чадолюбивую толстуху, слепо верившую во все, что писал ей из армии про себя баловень-сын. — Для отечества кровь ушатами ведь проливал?
— Ушатами не ушатами. Господь Бог доселе его миловал от вражеских пуль, но он готов отдать последнюю каплю крови…
— Да, это бывает, и нередко, — не унимался насмешник, — что люди, готовые отдать последнюю каплю крови, чересчур уже экономны на первую каплю. Забыл я вот только, чем ваш Васенька особенно отличился?
— Чем мой Васенька особенно отличился? — в тон вопрошающему повторила задетая за живое мать, окидывая его презрительно гордым взглядом. — Во-первых, он впереди своего полка влез на неприятельскую крепость…
— На какую-с?
— На какую-с! Очень нужно мне помнить все эти басурманские названия!
— Еще бы. Они и без того при них останутся. А во-вторых-с?
— Во-вторых-с, он своими руками забрал в плен этого… ну как бишь его?
— Не визиря ли?
— Да, именно что визиря!
— А может, самого шаха персидского? Но отчего газетчики-то злодеи воды в рот набрали? Замалчивают его геройские подвиги?
— И награды ему, кажись, доселе тоже ни-ка…ка…кой не вышло? — подхватил и другой гость, имевший природный недостаток — заикаться. — Вот хоть бы Павла Григорьевича сын по…получил Георгия, Кондрата Ивановича — Влади…ди…ди…мира с бантом, а ваш Ва…ва…ва…
— А мой Ва-васенька и Георгия, и Владимира, и Андрея! И в газетах об этом было.
— Не читали, не читали! — раздался вокруг стола веселый хор голосов. — Куда же ему те ордена навесили?
— Георгия на сабельку, Владимира на…
— На кивер? — не без ехидства подсказал заика.
— Да, да, на кивер!
— А Андрея?
— А Андрея в петличку. Заика прыснул со смеха.
— Слышите, госпо…по…пода? Да этаких орденов вовсе и не сущ…че…че…че…ствует!
Бедную Пульхерию Трофимовну окончательно взорвало.
— Не сущ-че-че-че-ствует! — передразнила она снова. — Так, по-вашему, я лгунья? Вот вы так точно лгун, и батюшка ваш, и матушка ваша испокон веку лгали! За это-то Господь Бог и покарал их сына, то есть вас, сударь мой, косноязычием!
— Me…ме…меня?
— Ме-ме-ме… Да, вас! Лишил вас даже человеческой речи. Бараном мекечете: ‘ме-ме-ме’!
Пререкания зашли далеко за пределы безобидной шутки. Но в глухой провинции патриархальные грубости и в наше время, случается, сходят за настоящий юмор. А семьдесят лет назад они были почти необходимою солью всякого ‘приятного’ застолья. И все за столом поголовно хохотали — хохотали неудержимо, потому что у возбужденного, озлобленного общим хохотом заики все лицо судорожно задергало, перекосило и вместо членораздельных звуков из захлебывающихся уст его вылетали только шип да свист. Пульхерия же Трофимовна, чтобы не дать ему что-нибудь выговорить, победоносно и громче прежнего продолжала ‘мекекать’.
Когда много лет спустя в Петербурге Гоголь и Сто-роженко вспоминали вместе эту безобразную сцену, им было стыдно как за двух главных действующих лиц, так еще более, быть может, за самих себя. Но в ту пору они были еще молоды-зелены, а главное — на глазах у них был пример окружающих, в том числе и людей вполне солидных, преклонного возраста, которые от души тоже ‘животы надрывали’.
Не без труда удалось наконец хозяину умиротворить расходившуюся Пульхерию Трофимовну и перевести беседу на нейтральную почву. Не угомонились только два юнца на нижнем конце стола: один вполголоса, но с бесподобным звукоподражанием воспроизводил захлебывание заики и ‘мекечение’ его противницы, а другой то пофыркивал, то закатывался во все горло, так что по окончании обеда родитель счел нужным задать ему добрую ‘головомойку’. Во время последней Гоголь благоразумно стушевался, но затем дернул нового приятеля за фалду:
— Уйдемте-ка лучше в сад.
— Да ведь туда нельзя иначе, как через диванную…
— Так что ж такое?
— Да разве вы не видели, что все дамы прошли уже туда?
— Ах ты, Господи!
— Ну, как-нибудь проберемся…
И сторонкой два храбреца один за другим проскользнули через диванную на террасу.

Глава двадцать первая

ОПЯТЬ ИЗУЧЕНИЕ НРАВОВ

Терраса выходила прямо в сад. Но дом стоял на косогоре, и садовые деревья не совсем заслоняли открывавшуюся с террасы живописную картину: разбросанные под гору крестьянские хаты, за ними — сверкающую на солнце реку, а за рекою, на возвышенном берегу — приветливо манящий дубовый лес.
— Фу, какая теплынь! — говорил Стороженко, заслоняясь рукою от бивших в глаза ярких солнечных лучей. — Вот бы искупаться!
— Купаться сейчас после обеда несколько рискованно, — возразил осторожный насчет своего здоровья Гоголь. — А вот прогуляться в лес — другое дело: там должно быть теперь дивно прохладно.
— Да как попасть-то туда через реку?
— Вероятно, найдется челнок. А то, может, и мост есть.
Ни тот, ни другой не обмолвился словом о настоящей причине их бегства из-под гостеприимной кровли. В комнатах обширного помещичьего дома с открытыми настежь окнами не было слишком душно, в саду также можно было найти тенистое местечко, но и в доме, и в саду было не безопасно от ‘хохотушек’, а в лесу поди-ка-с, ищи!
— Эй, Алеша! Куда? — раздался тут из окна хозяйского кабинета голос старика Стороженко.
Но сын и его новый приятель были уже за садовой калиткой. Форсированным маршем спускались они к реке с пологого косогора по узеньким, извилистым проулкам, огороженным плетнями и разделявшим владения разных крестьян-домохозяев. Но дорога свернула вдруг круто в сторону: приходилось или сделать большой крюк, или перелезть плетень и вторгнуться в чужую собственность. Юноши в нерешительности остановились.
— Направо или налево? — спросил Стороженко.
— А почему же не прямо? — спросил в ответ Гоголь.
— Через плетень и леваду?1
— Да.
— Потому что есть такая песня:
Ой, не ходы, Грыцю,
На тую улыцю,
Бо на тий улыци
Тебе съидять птыци…
— Ну, с птицами-то мы, пожалуй, справимся, — сказал Гоголь, и оба, не задумываясь долее, перелезли плетень.
Леваду они также миновали благополучно, но когда тут из баштана, засаженного тыквами и подсолнечниками, они выбрались к каким-то задворкам, то угодили как раз к птицам: петуху да курам, мирно копошившимся на груде мусора. Петух забил крыльями тревогу и во всю мочь загорланил, жены его, кудахтая, пометались во все стороны, а на поднятый ими переполох явились тотчас и два четвероногих стража — пара дворовых псов, которые с бешеным лаем накинулись на нарушителей идиллии. Гоголь едва поспел схватить с земли хворостину, чтобы отбиться от злых бестий, а молодцеватый, но безоружный Стороженко искал защиты за спиною тщедушного камрада.
— Гей вы, школяры! — долетел к ним звонкий женский голос. — Откуда вас принесло? Убирайтесь-ка назад, пока в шею не наклали.
‘Школяры’ оглянулись. У околицы стояла рослая, дебелая молодица с грудным младенцем на руках. Такой же цветущий, ядреный, как мать, он не обращал, однако, на пришельцев ни малейшего внимания, потому что был занят уничтожением сладкого пирога, от которого все лицо его сверх природного румянца было уже вымазано вишневым соком.
— Вот злючка! — проговорил Гоголь и, не слушаясь, двинулся вперед.
— Назад курохваты! Не слышите разве, что я вам говорю? — не унималась разгневанная домохозяйка. — Вот позову чоловика (мужа), так он проучит вас лазать через чужие заборы!
Левада — огороженный или окопанный луг, а также пашня, огород или сад.
— Погоди, голубушка, — пробормотал про себя Гоголь, — не то сейчас запоешь.
И как ни в чем не бывало он продолжал путь мимо того места, где стояла задорная бабенка. Та выступила из-за околицы и решительно загородила обоим дорогу.
— Куда, куда, ироды! Что вам нужно?
— А говорили нам, — отвечал с самым простодушным видом Гоголь, — что есть здесь молодица, у которой дытына похожа на поросенка.
— Ну, вже так! На поросенка?
— Да вот же она! — словно обрадовался Гоголь и указал своему спутнику на ее дитину. — Алексей Петрович! Смотрите-ка, какое счастье: как есть поросенок!
Стороженко громко рассмеялся.
— Поразительное сходство! Настоящий поросенок! Но молодой матери было совсем не до смеха. От нестерпимой обиды она как лист затряслась, как смерть побледнела и, так и сверкая своими чудесными черными глазами, во все горло заголосила:
— Как! Моя дытына похожа на поросенка? Сто болячек вам! Остапе! Остапе! Скорей, Остапе!
Из-за угла показался ‘чоловик’ ее — дюжий мужик с заступом в руках и неспешно подошел к ним.
— Чего раскудахтались? — спросил он и слегка кивнул головою двум обидчикам, которые, в противоположность жене его, стояли совершенно спокойно. — Здорово, панычи! А я думал, жинко, что с тебя кожу сдирают!
— Бей их заступом! — по-прежнему вне себя горланила молодица. — Бей, говорю, шибеников!
— За что бить-то?
— Да ты знаешь ли, Остапе, что они выдумали, эти богомерзкие школяры? Что дытына наша похожа на поросенка!
Остап взглянул на свою дитину и отвечал с той же невозмутимой флегмой:
— А может, и правда. Не сама ли ты меня кабаном зовешь? От бобра бобрята, от кабана поросята.
Собственный ‘чоловик’ ее брал сторону ‘богомерзких школяров’! Негодованию кровно оскорбленной в своем детище молодой матери не было уже пределов. Осыпав и ‘шибеников’ (висельников) и мужа градом ругательств и проклятий, она в заключение плюнула: ‘Тьфу, сатано!’ — и, не оглядываясь, унесла своего неоцененного младенца в хату.
В ожидании, пока домашняя гроза пронесется, Остап стоял, опершись на заступ, с поникшей головой. Теперь он исподлобья поднял глаза на двух паничей и не столько сердито, сколько уныло, как бы с затаенною грустью спросил их: куда им лежит путь-дорога?
— Да вот, пробираемся к лесу, — был ответ.
— Так… Через хату вам было бы ближе, да жинка моя шутить не любит, с сердцов вас може еще ухватом поколотить. Ступайте же по той вот дорожке.
Он повернулся уходить, но на ходу еще раз обернулся:
— Эй, панычи! Увидите у хаты мою бабу — не подходите, не дразните: и так уж мне теперь с нею возни на целую неделю будет.
— Увидим, так помиримся, — улыбнулся в ответ Гоголь.
— Ой, лучше и не миритесь, вы жинки моей не знаете. Кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.
… — А сколько ведь юмора, сколько благоразумия и такта! — говорил Гоголь, когда они с новым приятелем пошли по указанной им дорожке. — За это вот и люблю наших малороссов! Другой бы полез на драку, а он, вишь, как самый тонкий дипломат, разрешил вопрос разлюбезно и мило. Настоящий Безбородко!
Тут дорожка повернула несколько в сторону хаты, у крыльца действительно поджидала их жинка Остапа, чтобы не пропустить озорников мимо на ближайшую дорогу. С ребенком на левой руке она в правой держала суковатую палку. Лицо ее было еще так же грозно и бледно, губы плотно сжаты, а темные глаза метали молнии. Вместо того чтобы идти прежнею окольною дорожкой, Гоголь неожиданно направился прямехонько к хате.
— Куда вы, Николай Васильевич! — испуганно крикнул Стороженко. — Она все-таки дама в силу своего пола, хоть и лается, как собака.
— Лающая собака не кусается — по крайней мере пока лает, — был шутливый ответ. — Не бойтесь, все кончится к общему удовольствию.
Видя бесстрашно подходящего к ней панича, молодица снова ожесточилась и замахнулась палкой:
— Не подходи! Ей-же-ей ударю!
Гоголь, однако, приблизился к ней на два шага и, сложив крестом руки, укоризненно покачал головой.
— Ах, бессовестная! Бога ты не боишься! Ну, скажи на милость, и как тебе не грех думать, что твоя пригожая дытына похожа на поросенка?
— Да не сам ли ты сейчас говорил?
— Дура! Шуток не понимаешь. Да и знаешь ли ты, кто есть сей? — спросил он, понижая голос и таинственно через плечо кивая большим пальцем на своего спутника.
— Кто?
— Чиновник из суда: приехал взыскивать с твоего Остапа недоимки.
— Господи Иисусе Христе! — всполохнулась молодица. — Так почто же вы, как воры, по тынам лазите да собак дразните?
— Заспокойся, сестра моя милая! К лицу ли такой красивой сердиться? А хлопчик твой совсем в тебя. Подрастет, так станет сокол, не парубок: гарный, русявый, чуб чепурный, усы козацьки, очи як зирочки. Знатный выйдет писарчук, а там громада и в головы выберет…
И, говоря так, Гоголь ласково гладил будущего писарчука и голову по головке. ‘Чиновник из суда’, подойдя, сделал то же. Материнское сердце невольно смягчилось.
— Не выберут… — проговорила она с тихим вздохом. — Люди мы бедные, а в головы выбирают одних богатых.
— Ну, так в москали возьмут.
— Боже сохрани!
— А что ж такое? Станет скоро ундером, придет до мамы своей в отпуск весь в крестах — эге! По улице пройдется, шпорами, сабелькой брякнет — все мужики-то перед ним шапку до земли, а дивчата из-за околицы, знай, вслед посматривают, прицмокивают: ‘Чей, мол такой?’ Тебя, красавица, как по имени-то звать?
— Мартою.
— Мартын, скажут, да и молодчина же, красавец, точно намалеванный! А коротко ли, долго ли, глядь, не пешочком уже приплетется, а прикатит на тройке в кибитке офицером! И гостинцев-то каких своей маме навезет, подарочков…
На лбу красавицы Марты разгладились последние складки, вся она просияла и вдвое похорошела.
— Что это вы, панычу любый, выгадываете… — прошептала она. — Статочное ли дело?
— А почему бы нет? — убежденно говорил Гоголь. — Мало ли ноне из ундеров выслуживаются в офицеры?
— А что, панычу, оно ведь бывает: вон Океании сын пятый год уж офицером, и Петров тоже мало не городничим в Лохвицу поставлен.
— Что же я говорю? Так вот, стало, и твоего хлопчика поставят городничим в Ромен. То-то заживешь! Не житье, а масленица. Разоденет он тебя как пани, а уж уважения тебе, почету…
Молодица расхохоталась.
— Полно вам выгадывать неподобное! — промолвила она, но веря и все же страстно желая верить. — Можно ли дожить чоловику до такого счастья?
У Гоголя же только язык развязался: живыми красками стал он расписывать, как она-де в церковь сбирается, и квартальные перед нею на паперти народ расталкивают, направо, налево кулаком в зубы тычут: ‘Честью вас просят! Не видите что ли: пани идет? Дорогу, дорогу!’ Как купцы ублажают, в пояс кланяются, сударыней-матушкой величают, на серебряном подносе варенуху подносят, как она по ярмарке павой плывет, то в ту, то в эту лавку заглянет, а купцы перед нею на прилавок весь-то свой панский товар раскидывают: запаски и очипки, кораблики и рушники, черевики и сережки — бери на выбор, что из своего сундука, и денег не нужно: за ясновельможною-де не пропадет! От и вся? Нет, не вся: надо сынка на богатой паночке женить, а там и детки пойдут, и внучата… Сто лет минует, а слепец-кобзарь на ярмарке не Лазаря поет, — про доброго молодца нашего все еще думку распевают: ‘Люди добри, сусиде любезнии, Панове старики, жиночки панматки и вы, парубоцство честне, и ты, дивча молоденьке! Не загнущайтесь послухаты мене, старого, батьку нещастного!..’
Гоголь дал полную волю своей фантазии, но передавал все так искренне и правдоподобно, что Марта невольно заслушалась, упиваясь несбыточными мечтами. Только когда панич заставил кобзаря через сотню лет еще воспевать ее сыночка, как какого-то сказочного богатыря, она вдруг очнулась и с порывистою нежностью прижала к груди своего малютку.
— Бедный мой Оверко! Смеются над нами, смеются! Но Аверко все еще, казалось, прислушивался к дивным речам панича и не спускал с него глаз.
— А умник Аверко-то верит, вишь, что все это сбудется, — говорил Гоголь и поманил к себе пальцами ребенка:
Аверко сынок,
Золотой человек,
Скрибнее весёлечко,
Плывы до мене,
Мое сердечко!
Не ‘поплыл’ к нему Аверко, но все-таки выказал совершенно исключительную признательность за лестное о нем мнение — протянул рассказчику остаток своего вишневого пирога:
— На!
Невольно разгоревшись также от собственной импровизации, Гоголь был тронут таким неожиданным результатом своей шутки. Приняв пирог, он откусил от него половинку, а другую возвратил маленькому владельцу.
— Вот и спасибо! Что значит казак-то: еще на руках, а разумней своей мамы, пирогом угостил, мама же сердится на своего чоловика что, тот костей нам не переломал.
— Простите, панычи, дуру деревенскую! — промолвила устыженная Марта, отвешивая двум юношам поясной поклон. — Сказано: у бабы волос долог, ум короток. Знамо, что баба глупее своего чоловика и должна его слушаться. Так и в святом писании написано…
Говоря так, она и не заметила, как к ним из-за угла хаты подошел ее муж.
— Третий год ведь женат, а впервой пришлось услышать от жинки разумное слово! — произнес Остап, с недоумением оглядывая Гоголя, как какого-то чародея. — И святое писание знает, ровно грамотная…
— Послушай-ка, Остапе, послушай, — обратилась к нему с оживлением Марта, — что паныч-то рассказывает…
— И добрая, смотри-ка, ласковая какая! — не мог надивиться Остап. — Нет, панычу, воля ваша, а тут что-то неспроста! Слышу: говорите с нею, иду сюда и думаю про себя: ой лихо! Как бы носы им не откусила. Ан, глядь, вы из волка ее в овечку обернули!
‘Я также разделял мнение Остапа, — рассказывал много лет спустя Стороженко, вспоминая описанную сцену. — Искусство, с которым Гоголь укротил взбешенную женщину, казалось мне невероятным. В его юные лета еще невозможно было проникать в сердце человеческое до того, чтобы играть им, как мячиком, но Гоголь бессознательно, силою своего гения, постигал уже тайные изгибы сердца’.
Молодице непременно теперь загорелось, чтобы и ‘чоловику’ ее услышал про чудеса, которые пророчил ей и Аверке вещий панич.
— Расскажите же ему то же, расскажите, паночку! — пристала она с мольбою к Гоголю. — Остапе, послушай!
Но молодой ‘сердцевед’ понял, должно быть, что играть на струнах сердца слишком долго не следует: — пропадет очарование новизны, — и пообещав Марте на обратном пути ужо рассказать, попросил научить, как ему с товарищем переправиться через реку к лесу. Благодарная молодая мать рада была хоть чем-нибудь услужить им.
— Попрошу я у Кондрата челнок, — скороговоркой заметила она мужу. — Подержи-ка Оверка. А вы, добрые панычи, ступайте себе прямо до речки.
Она бросилась к соседней хате и, когда те спустились к привязанной у берега лодке, быстроногая молодица с веслом на плече уже догнала их.
— Вот вам и весло. Как станете возвращаться, голубчики, вы нас с Остапом не забудете?
— Не забудем, милая. Спасибо.
Стороженко взял весло и, стоя, ловко направил челн к тому берегу. Гоголь же уселся у руля и погрузился в внезапную задумчивость.
— Скажите-ка, Николай Васильевич, — прервал его размышления Стороженко, — для чего это вы наговорили ей таких диковин, из которых, наверно, и половина не сбудется!
— Для чего? — повторил Гоголь по-прежнему без всякой улыбки. — Я изучаю народные нравы…
— Да, вы удивительно хорошо изучили характер простого народа!
— Ах! Если б то было в самом деле так… — тихонько вздохнул Гоголю. — Всю жизнь свою тогда я посвятил бы дорогой моей родине, чтобы описать ее природу, ее жителей, с их юмором, обычаями поверьями, изустными преданиями и легендами. Источник, согласитесь, обильный, неисчерпаемый! Рудник богатый и едва початый…
Совершенно озадаченный Стороженко едва узнавал прежнего балагура-студента, который вдруг обратился как бы в степенного, зрелого мужа. Только горящий вдохновением взор да выступивший на бледных щеках румянец выдавали пыл молодости и священный огонь, вспыхнувший в нарождающемся гении с неиспытанною еще силой.

Глава двадцать вторая

ДВЕ БУДУЩИЕ ЗНАМЕНИТОСТИ ИНКОГНИТО БЛИЖЕ ЗНАКОМЯТСЯ ДРУГ С ДРУГОМ

Возвышенное настроение продержалось у Гоголя еще некоторое время, когда они, вытащив человек на сушу, вскарабкались на крутой берег и из-под палящего зноя окунулись в тенистую сень векового дубового бора.
— Чистый нектар! — говорил Гоголь, углубляясь в чащу и полною грудью впивая в себя лесной аромат. — А что бы вы, Алексей Петрович, изобразили на этом фоне?
Он указал вверх на безоблачное небо, ярко синевшее, как в темной рамке, между кудрявыми верхушками деревьев.
— Воздушную фею, — был ответ.
— А я изобразил бы лешего или запорожца в красном жупане, в широких, как море, шароварах… Да не отдохнуть ли нам?
И, не выждав ответа, Гоголь растянулся уже в душистой мягкой траве и достал из бокового кармана записную книжку, в которую, подумав минуту, занес что-то.
— Что это у вас? — полюбопытствовал Стороженко, стоявший еще перед ним на ногах.
— Этнографический материал, — отвечал Гоголь, пряча свою книжку, — занотовал себе на всякий случай парочку крепких словечек красавицы Марты. Да вы-то, Алексей Петрович, что не приляжете тоже? Тут славно.
Стороженко с нерешительностью поглядывал на свои телесного цвета панталоны.
— Боюсь, как бы от свежей травы не позеленели… — пробормотал он и из предосторожности разостлал перед собою носовой платок.
Гоголь редко когда выдавал свою веселость громким смехом, но тут не выдержал.
— Вы чему это смеетесь? — удивился Стороженко.
— Да вашим плюндрам. Вспомнилось мне, какое впечатление они произвели на меня давеча при вашем входе в гостиную, да, кажется, и на барышень…
Неподдельный испуг отпечатлелся в чертах простодушного юноши.
— Какое впечатление?
— Да когда вы стали, знаете, этак по-столичному прикладываться к дамским ручкам, вы, ни дать ни взять, походили на акробата в розовом трико, который выделывает перед публикой свои фокусы-покусы. Вы сами разве не заметили, как барышни все разом потупились и захихикали?
— Боже милосердный! Как же я покажусь опять туда? — пролепетал бедняга, совсем растерявшись.
— Да, батенька, теперь приговор ваш там постановлен и подписан.
Помучив еще таким образом доверчивого юношу некоторое время, Гоголь сжалился и уверил его серьезным уже тоном, что пошутил и никто другой ничего не заметил.
Успокоенный насчет своих ‘плюндр’, Стороженко разлегся также на траве, рядом с Гоголем. Щурясь от сквозившей сверху меж листвою яркой небесной лазури, они принялись болтать о том о сем. Оказалось, что Стороженко воспитывался в одном из петербургских учебных заведений, и школьные порядки в Нежине и в Петербурге послужили обоим неистощимой темой. Досаждали им только лесные комары, щедрым роем кружившиеся над ними. Гоголь довольно хладнокровно отмахивался пучком травы, здоровяк же Стороженко, кровь которого маленьким сосунцам, по-видимому, пришлась более по вкусу, хлопал себя по рукам, по лицу, по ‘плюндрам’, пока наконец не вытерпел, присел и разбранился:
— А, бодай вас сей да тот! Поглядите-ка, Николай Васильевич, полюбуйтесь: что они сделали с моими руками!
— И меня не совсем пощадили, — отозвался Гоголь, почесывая ладонь. — Но так вам и надо: они здесь хозяева, мы — непрошеные гости. И жужжат они нам: ‘Кто вы такие? Откуда пожаловали? На каком основании? По какому резону? А вот мы вас хорошенько поколем и в нос, и в глаз, и в ухо, высосем из вас лучшие соки!’
— Вы, Николай Васильевич, опять зафантазировали. В самом деле, как вы полагаете: для чего создана вся эта мелкота? Какой от нее прок?
— Для чего создана? Для того, чтобы все знали, что теперь лето, расцвет природы, жизнь вовсю. А какой прок? Для вас лично, Алексей Петрович Стороженко, разве тот прок, чтобы избавить вас от лишнего золотника крови и гарантировать от кондрашки. В общем же мировом плане Создателя, ничуть я не сомневаюсь, комарам, точно так же, как и вам и мне, дана своя определенная роль, — может быть, очищать живой мир от всякой гнили и дряни. ‘Есть многое на свете, друг Горацио…’ и т.д., зри Шекспира. А дабы все-таки кое-что еще от нас осталось, накроемтесь платками. Может, этак и всхрапнем маленько.
— Вот это дело, — согласился Стороженко, и пять минут спустя тонкое комариное жужжание было заглушено более густым храповым дуэтом.
Проснулись молодые люди уже к вечеру, когда жара начала спадать, но Стороженко все-таки выкупался еще в река, чтобы окончательно освежиться, после чего они в челноке переправились обратно на тот берег, где стояла хата Остапа и Марты.
Когда они подошли к хате, то застали на завалинке одного Остапа, Марты не было видно: либо занялась в доме хозяйством, либо укладывала спать своего ненаглядного Аверка. Остап, сидевший в каком-то раздумье, при приближении двух паничей встрепенулся, когда же Гоголь приятельски подсел к нему и искусными расспросами затронул в душе его сочувственные ноты, флегматик-малоросс совсем повеселел и по душе разговорился. Откуда у него и истории брались одна другой забавней! Гоголь подбодрял его, смеясь, хлопая в ладоши притопывая ногами, по временам же наскоро вписывал то, другое в свою карманную записную книжку.
— А не пора ли нам и до дому? — напомнил, наконец, Стороженко.
— Помилуйте, — воскликнул Гоголь, — да это живая книга, клад! Я готов его слушать трое суток сряду, не спать, не есть.
— Но Иван Федорович может нас хватиться: не очень-то вежливо, знаете, пропадать столько времени из его дома.
Гоголь со вздохом сожаления приподнялся с завалинки и попросил Остапа передать поклон его Марте.
— Марто! Гей, Марто! — крикнул Остап.
Марта немедленно явилась на зов, и оба супруга самым дружеским образом проводили теперь ‘богомерзких школяров’ через леваду прежним путем к месту перелаза.
— Прощайте, панычи! Помогай вам Боже на все доброе!
… — Что за цельная натура! Что за рассказ! — продолжал Гоголь восхищаться Остапом, когда они со Стороженко поднимались в гору к усадьбе Ивана Федоровича. — Точно вынет из-под полы человека, поставит перед тобою и заставит говорить!
Полнокровному Стороженко было не до восхищения: когда добрались до садовой ограды, он едва мог уже дух перевести от одышки, а пот лил с него в три ручья. Между тем барышни потеряли, видно, всякую надежду на своих молодых кавалеров: из-за ограды доносились звонкий крик и визг.
— В горелки играют! — сообразил Гоголь. — Давай Бог ноги!
И в обход сада ему действительно удалось проскользнуть к флигелю, а оттуда и в главное здание.
Спутник его не был так счастлив: рассчитывая боковою садовою дорожкой пробраться на террасу, он неожиданно наткнулся на играющих, которые тотчас его завербовали и заставили ‘гореть’.
Когда стемнело и в доме зажглись лампы и канделябры, старое поколение принялось за бостон, а молодое за ‘маленькие игры’: веревочку, кошку и мышку. Тут и Гоголю нельзя уже было отвертеться. Но его неловкость и застенчивость придали смелости шалуньям-барышням, и они заставляли его без конца искать колечко, ловить мышку, пока он как-то не юркнул в боковую дверь.
Большинство гостей заночевало у гостеприимного именинника. В числе ночующих были также оба Стороженко и Гоголь. В восемь часов утра отец Стороженко велел закладывать лошадей, а сын тем временем отправился проститься со своим новым приятелем, который, как узнал он от прислуги, также встал и спустился в сад.
Приютился Гоголь в укромное местечке — на тенистой скамейке, над которою в вышине заманчиво рдели любимые его янтарные сливы, но ему было теперь, очевидно, не до слив: переложив одну ногу через другую и обратив коленку в пюпитр, он так усердно царапал что-то карандашом в свою записную книжку, что заметил Стороженко не ранее, как когда тот его окликнул.
— Доброго утра, Николай Васильевич! Отличились же мы с вами вчера, нечего сказать!
— Можете говорить и в единственном числе, — отвечал не особенно обрадованный его приходом Гоголь, пожимая протянутую руку.
— Хорошо: отличились же вы вчера! Однако я, кажется, помешал вам? Что это у вас: опять этнография?
— Н-нет… Стихи…
— Так вы и стихотворствуете? Прочтите-ка, пожалуйста.
— Да я еще не кончил… Это только отрывок из большой поэмы…
— Нужды нет: прочтите что есть. Стороженко присоединился к молодому поэту, и тот как бы нехотя начал читать:
Земля классических, прекрасный созиданий,
И славных дел и вольности земли!
Афины! К вам в жару чудесных трепетаний
Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ,
Где речь Эсхилова, гремя и пламенея,
Все своенравно вслед влечет…*
Начав не совсем уверенным голосом, Гоголь скоро увлекся музыкою собственных стихов и сам уже ‘гремел и пламенел’. Этакая досада, право, что сейчас последняя строфа… Украдкой взглянул он на своего единственного слушателя: расчувствовался или нет? Но тот загляделся в вышину дерева, всю увешанную золотистыми сливами, и, воспользовавшись минутною паузой, выразил теперь вслух свою задушевную мысль:
— Экие ведь сливы! Жаль вот только, что не достать…
Из III песни (картины), начатой Гоголем в 1827 г. идиллии ‘Ганц Кюхельгартен’.
Поэта покоробило, и он с сердцем захлопнул свою книжку.
— Зачем же вы заставляли меня читать вам мои стихи, ежели вы им предпочитаете сливы? — сказал он. — Попросили бы, так я натрусил бы вам их полный картуз.
И он затряс ствол дерева с такою силой, что целый град слив забарабанил обоим по голове и по спине. Оба взапуски принялись подбирать их.
— Вы совершенно правы, — заметил Гоголь, съев несколько штук. — Сливы эти, пожалуй, зрелее и слаще моих стихов.
— И охота же вам писать стихи! — сказал Стороженко. — Что вы, с Пушкиным хотите тягаться?
— Пишу, Алексей Петрович, не за тем, чтобы с кем-нибудь тягаться, а потому, что душа жаждет высказать, поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!
И глаза его при этом опять самоуверенно заблестели, ‘воробей’ приосанился ‘орлом’.
Подбежавший в это время слуга доложил молодым господам, что лошади поданы. Безвестные пока юноши обнялись и распростились, чтобы встретиться уже много-много лет спустя знаменитостями.

Глава двадцать третья

ДЯДЯ ПЕТР ПЕТРОВИЧ

По возвращении своем в Васильевку Гоголь застал там за завтраком дядю Петра Петровича Косяровского, также вернувшегося только что из Полтавы*. Но пока ему было не до дяди, надо было привести в порядок сделанные в карманной записной книжке летучие заметки и разнести их по соответствующим рубрикам ‘подручной энциклопедии’**.
______________________
* П.П. Косяровский скончался в 1849 г. в чине полковника артиллерии.
** Полное заглавие ее было: ‘Книга Всякой Всячины, или Подручная энциклопедия’. Составл. Н.Г. Нежин. 1826.
Книга была объемистая, in folio (В лист(лат.), т.е. большого формата) и толщиною в вершок, бумага хотя и синеватая, но плотная, а переплет — кожаный. Как человек обстоятельный, Гоголь благовременно озаботился возможною прочностью хранилища своих заветных мыслей и наблюдений. Отдельные рубрики говорили сами за себя:
‘Лексикон малороссийский. — Hauteurs de quelques monuments remarquables — Древнее вооружение греческое. — Вирша, говоренная гетману Потемкину запорожцами. — Выговор гетмана Скоропадского Василию Скалозубу. — Декрет Миргородской ратуши 1702 года. — Игры, увеселения малороссиян. — Нечто об истории искусств. — Мысли об истории вообще. — Коммерческий словарь. — Малороссийские загадки. — Малороссийские предания, обычаи, обряды. — Нечто о русской старинной масленица. — Об одежде и обычаях русских XVII века (из Мейерберга). — Об одежде персов. — Пословицы, поговорки и фразы малороссийские. — Планетные системы. — О старинных русских свадьбах. — О свадьбах малороссиян. — Об архитектуре театров. — Славянские цифры’.
Среди этого письменного текста, из которого мы привели только наиболее выдающиеся отделы, в том же пестром беспорядке попадались и разные специальные изображения: ‘Архитектурные чертежи. — Чертежи сельских заборов. — Рисунки садовых мостиков. — Чертежи музыкальных инструментов древних греков. — Карта, сделанная бароном Герберштейном во время пребывания в России. — Чертежи садовых скамеек. — Рисунки беседок. — Передний фасад (прежний) дома в д. Васильевке, в готическом вкусе. — Задний фасад того же дома’.
______________________
На этот раз пополнение ‘энциклопедии’ производилось с ‘прохладцей’ благодаря заботливости Марьи Ивановны о своем ненаглядном Никоше, на столе стояла полная тарелка крупных шпанских вишен, и между двумя записями он делал всякий раз маленькую паузу, чтобы уничтожить десяток сочных ягод. Когда последняя заметка нашла себе требуемое место — и последняя вишня была пристроена.
Оставалось только перевести из карманной книжки чернилами в особую тетрадку и набросанный вчерне стихотворный отрывок. Но, перечитывая его вновь, автор был им уже недоволен. Грызя бородку гусиного пера, он погрузился в глубокую думу. Рука его машинально потянулась опять к тираде, но вместо вишен обрела там одни косточки и принялась складывать из них на столе букву за буквой. Незаметно вошедший в комнату Петр Петрович прочел готовые уже два слова: ‘Николай Гоголь’.
— Нашел занятие! — сказал он. — Не такое уже у тебя блестящее имя, чтобы им любоваться.
— Чего нет, то может статься, — не то шутя, не то серьезно отвечал племянник, пряча свои рукописи в ящик стола, — не имя красит человека, а человек — имя.
— А ты чем это — не стишками ли своими увековечить себя хочешь?
И с этими словами Петр Петрович наклонился над двумя книгами, лежащими на столе раскрытыми еще со вчерашнего утра.
— Это что? Немецкие стихи! А это? Русские.
— Да, я сличаю перевод с оригиналом.
— Понимаю: вдохновляешься чужим вдохновением за неимением собственного? Посмотрим, что это за штука: ‘Luise. Ein landliches Gedicht in drei Jdyllen von Johann Heinrich Voss’. (Луиза. Сельское стихотворение в трех идиллиях Иоганна Генриха Фосса). А перевод чей? Теряева. Никогда, ей-ей, ни про автора, ни про переводчика не слышал!
— А между тем Фосс один из первых немецких идилликов.
— По мнению вашего профессора Зингера? Да вот и надпись: ‘Ex libris T.J. Singeri’. И чтобы книжку ему не запачкали — как аккуратно ее, вишь, в сахарную бумагу обернул и сургучом опечатал! А пишешь ты что: тоже идиллию? Ага! Покраснел. Стало быть, верно. Ну что ж, одно другому не мешает. Державин не только стихи писал, но был и губернатором. Дмитриев даже министром.
— Но для меня, дяденька, этого мало.
— Этого даже мало?
— Да, или все, или ничего! Для меня нет ужаснее мысли, что я живу в мире и ничем замечательным не ознаменую своего существования!
— Чего ужаснее? Но покамест не поймаешь журавля в небе, не мешало бы тебе обеспечить себе хоть синицу в руке. Мы с маменькой твоей только что толковали о том, что тебе следовало бы наконец съездить в Ярески: протекция ‘кибинцского царька’ может быть тебе впоследствии весьма и весьма полезна.
— Какая же это, дяденька, синица? Это мастодонт, мегалозавр! Но мне к нему, право, так не хочется! Хоть бы в компании с вами…
— Нет, мой друг, прости: был я там раз — и довольно.
— Ах ты, Господи! Подождать разве дядю Павла Петровича…
— Не дождешься. Кто его знает, где он теперь летает? Между тем Трощинский уже второй месяц как перебрался в свою летнюю резиденцию, а ты все еще не побывал у него. Завтра же поезжай.
— Нет, завтра, дяденька, я еще не поеду. Нынче ведь только вернулся из гостей… И потом, мне необходимо еще кое-что дописать…
— ‘Необходимо’! Из-за этой белиберды ты вот пренебрегаешь элементарными правилами приличия. Завтра же, говорю я тебе, ты отправляешься в Ярески.
Не произнеси этого дядя так безапелляционно, а главное — не назови его стихов ‘белибердою’, молодой поэт, быть может, еще дал бы себя урезонить, но теперь уязвленное авторское самолюбие не позволило уже ему уступить.
— Завтра я во всяком случае не поеду! — объявил он не менее категорически и, с шумом отодвинувшись от своего письменного стола, зашагал взад и вперед по комнате.
Дядя, скрестив на груди руки, безмолвно следил за ним глазами, потом вдруг подошел к столу, повернул торчавший в замке ключ дважды и спрятал его себе в карман.
— Ранее ты не получишь ключа, пока не побываешь в Яресках, — холодно заявил он племяннику и прошел к себе.
За обеденным столом они снова встретились, но тогда как Косяровский не показывал и вида, что между ними произошла размолвка, Гоголь, при всем своем старании казаться равнодушным, избегал глядеть на дядю и вообще был так молчалив, что обратил внимание матери.
— Тебе, Никоша, видно, неохота ехать к Дмитрию Прокофьевичу, — догадалась она сразу.
— Напротив, он горит нетерпением и не может дождаться завтрашнего дня, — отвечал за племянника с улыбкой Петр Петрович. — Но он надеется, что маменька возьмет его под свое крылышко.
Марья Ивановна испуганно отмахнулась обеими руками.
— Нет, нет, мои милые, увольте меня! Для меня нет ничего мучительней этой веселой компании у нашего благодетеля. Того гляди, заставят опять танцевать.
— Вас, сестрица? Когда ж вы там танцевали?
— А не далее как прошлой осенью на свадьбе повара Василия. Сам Дмитрий Прокофьевич открыл бал с молодою, тут и мне нельзя было отказаться идти с молодым. Потом, разумеется, все танцевали разные танцы, русские и малороссийские.
— Все благородные девицы и кавалеры?
— Да, но только вначале для проформы, из угождения хозяину. После отличалась одна прислуга, а перед всеми прочими Сашка с Орькой.
— Это кто же?
— Тоже свои крепостные: Сашка — капельмейстер домашнего оркестра, а Орька — старшая швея и якобы кастелянша, егоза, но, надо признаться, писаная картинка, когда этак брови подведет, лило набелит, нарумянит. Выскочил это Сашка с палочкой в руке, наряженный петиметром, и пал на колени перед Орькой. Уж какие он тут странности перед нею не выделывал! То поднимется, то опять бух на пол, а она вокруг, как перепелочка, порхает да летает. Дмитрий Прокофьевич обернулся ко мне и говорит: ‘Можно ли, Марья Ивановна, скажите, на наших балах иметь столько удовольствия, как мы теперь имеем? Эй, мазурку!’ И вся ватага давай танцевать мазурку в карикатурном виде. Подобрав полы своей рясы, и старый шут Варфоломейка пошел в присядку, а один из приживальцев хлоп его ладонью по плеши: ‘Попляши!’ Ну, хохот, грохот кругом еще пуще… О-хо-хо! Нет уж, эти потехи не по мне…
— И не по мне, — брезгливо сказал Петр Петрович. — Но тем не менее, по старой пословице: всякая вологодская пивоварня имеет свою сметанную тетку, а всякая изюмная попадья имеет свою гарусную коровницу, — у Трощинского этих сметанных теток и гарусных коровниц в Петербурге, наверное, еще два десятка, и доброго слова одной из них может оказаться достаточно, чтобы обеспечить молодому человеку первый шаг на гражданском поприще. А потому Никоша во всяком случае едет завтра в Ярески.
Сам Никоша, как будто речь шла не об нем, по-прежнему хоть бы пикнул. На другое же утро, когда дядя вошел опять к нему в комнату, он сделал вид, что его не заметил, и только когда Петр Петрович, точно между ними ничего не было, поздоровался с ним, он, не оборачиваясь, ответил сквозь зубы:
— Здравствуйте!
— Ну, полно, брат, не всякое лыко в строку, — сказал Косяровский и, наклонясь к племяннику, насильно обнял и поцеловал его. — Вот я привез тебе из Полтавы, да забыл отдать вчера, фунт леденцов. Других бонбошек, прости, не нашел.
— К чему это все, дяденька?.. Мне вовсе не нужно…
— А зачем тебя брат Павел ‘сахарным’ племянничком зовет? Знать, недаром. Впрочем, и то ведь, собственные стихи тебе теперь слаще всяких бонбошек. Так вот же тебе ключ к ним: пиши себе сколько угодно, упивайся, только не до бесчувствия.
Против такого незлобия не могло устоять и ожесточенное сердце непризнанного стихотворца.
— Теперь я не в таком настроении, чтобы писать, — пробормотал он.
— И чудесно. Так не съездить ли нам вместе куда-нибудь, чтобы проветриться? Например, хоть в Ярески, а? Да или нет?
— Надо еще погадать, — сказал Гоголь с натянутою улыбкой и стал считать пуговицы у себя на сюртуке и на жилете. — Сюртук говорит: ‘Да’, жилет говорит: ‘Нет’.
— Ну, а голос сюртука, как старшего, конечно, имеет перевес, — весело подхватил дядя. — Итак, едем.

Глава двадцать четвертая

В ЛЕТНЕЙ РЕЗИДЕНЦИИ ‘КИБИНЦСКОГО ЦАРЬКА’

До Яресок езды было всего полчаса, и потому дядя с ‘сахарным племянничком’ прибыли туда еще до утреннего выхода старика-хозяина из своих внутренних покоев. Вместо него принял двух гостей новый фаворит Дмитрия Прокофьевича, отставной артиллерист Баранов.
Года три назад этот господин, будучи еще на действительной службе, чуть ли не впервые явился в Кибинцы в числе многочисленных приглашенных на большой семейный праздник — именины молодой племянницы хозяина Ольги Дмитриевны Трощинской. Как артиллерист, имея постоянно дело с порохом, Баранов сделал себе любимою специальностью всякого рода потешные огни, и вот в Кибинцах ему представился удобный случай в полном смысле слова ‘блеснуть’ своею специальностью. Устроенный им фейерверк произвел такой эффект, что хлебосольный вельможа взял с искусника слово погостить у него еще недельку-другую. Но недели растянулись в месяцы, месяцы в годы. Не вернувшегося в срок из отпуска офицера отчислили от полка, но он катался уже как сыр в масле, сделавшись тем временем приближенным лицом первого украинского магната. Звание ‘приближенного’ в данном случае нельзя было, конечно, понимать буквально: бывший министр считал себя слишком высоким над всеми окружающими, чтобы допускать к себе кого-либо чересчур близко. Но Баранов, человек воспитанный, находчивый и остроумный собеседник, был все-таки головою выше всех остальных прихлебателей, особенно же ценил его Дмитрий Прокофьевич, как говорили злые языки, за то, что он умел мастерски натравливать друг на друга двух давнишних кибинцких шутов и скоморохов: Романа Ивановича и отца Варфоломея. За это же он вместо всяких других званий заслужил себе не очень-то лестную кличку ‘шутодразнителя’.
— До двенадцати часов его высокопревосходительство занят всегда с управляющим и просителями, — любезно извинился Баранов перед Васильевскими гостями. — Не угодно ли присесть, господа?
Выхода старого вельможи ожидало в гостиной уже несколько гостей, прибывших кто за день, кто за два, а кто и за неделю. Тут же между гостями слонялся из угла в угол, как свой человек, отец Варфоломей, но все от него как от зачумленного сторонились. На вид он против прежнего действительно еще более опустился: с нечесаными космами волос вокруг облысевшего черепа и растрепанною жиденькой бородкой, с испитым лицом и налитыми кровью, выпученными глазами, в засаленной рясе, он производил самое отталкивающее впечатление.
— Не понимаю я, признаться, Дмитрия Прокофьевича, — вполголоса заметил Косяровский Баранову, — как он выносит около себя это грязное животное?
— А как мы, прочие, выносим на ногах мозоли? Есть люди мозоли, с которыми мы неразрывно связаны и которые доставляют нам даже некоторого рода удовольствие. А кроме того, мозоль эта в последнее время исполняет и более ответственную должность, Шехере-зады, так как падишах наш на старости лет страдает бессонницей. Эй, ты, козлиная борода! Поди-ка сюда.
Старый шут исподлобья с недоверием глянул на шутодразнителя, не без основания ожидая от него какой-нибудь тайной каверзы, и отрицательно замотал головой.
— Иди, иди, говорят тебе, спросить тебя только хотим, — успокоил его Баранов.
Отставной дьячок нерешительно сделал к ним несколько шагов.
— Чего вам?
— А вот господа эти желали бы знать: ты и нынче ночью усыплял Дмитрия Прокофьевича своими былями-небылицами?
Оплывшее лицо отца Варфоломея приняло благоговейное выражение.
— Не небылицами, государь мой, а душеспасительными притчами про всякие христианские добродетели и подвиги.
— И разжалобил опять своим сиротством, выклянчил себе малую толику?
Шут самодовольно ухмыльнулся и, сунув руку в глубокий карман своей рясы, забренчал там деньгами.
— Радетель наш не из богачей чванливых и презорливых, ложкою кормящих, а стеблем очи ближним выкалывающих, но сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель…
— Пой Лазаря! Экая жадная ведь скотина! — не без скрытой зависти, презрительно проворчал Баранов и обратился снова к Косяровскому. — Как-то, знаете, больно и горько даже становится на душе за бренность всякого земного величия. Уж чего, казалось бы, выше нашего глубокочтимого хозяина: поистине государственный, мировой ум — да вот тоже наконец старческие недуги одолели, ну, и приходится прибегать к помощи этаких дуралеев.
— Да, Дмитрий Прокофьевич и в последний раз, когда я был здесь, жаловался уже на отсутствие сна и аппетита, — заметил Петр Петрович.
— А теперь желудок у него совсем, можно сказать, не варит, ну, а не находя уже прежней услады жизни, бедный старец, понятно, смотрит на все сквозь темные очки.
Что Баранов не преувеличивал, Гоголь вскоре воочию убедился, когда Трощинский наконец вышел в гостиную. С прошлого лета в нем произошла большая перемена. Хотя в осанке его сохранилась еще некоторая величавость былого сановника, хотя в обращении своем с особами прекрасного пола он принуждал еще себя к придворной ‘куртоазии’, но спина у него против воли его горбилась, изборожденное глубокими морщинами высокое чело оставалось постоянно пасмурным, подошедшего к нему Косяровского он удостоил лишь сухого, высокомерного приветствия, а на Гоголя даже внимания не обратил. За завтраком он едва отведал селедки и с брезгливою миной заел корочкой хлеба, когда же ему подали что-то мясное, он после первого куска велел кликнуть повара и с бранью швырнул ему под ноги тарелку, которая разбилась тут же вдребезги, после чего, не выждав даже, пока откушают гости, он встал и удалился в опочивальню.
— И как это ты, любезный, не можешь развеселить своего кормильца? — заметила с укоризной отцу Варфоломею Анна Матвеевна Трощинская, старушка-невестка (вдова старшего брата) хозяина.
— Сухая ложка рот дерет, — пробурчал в ответ старый шут.
Анна Матвеевна дрожащими руками достала из расшитого шелками ридикюля бисерный кошелек и сунула ненасытному пару медных монет.
— За обедом, смотри же, садись около него.
— Всякое даяние благо. Не премину. Действительно, когда часа три спустя под звуки оркестра все двинулись в столовую вслед за Дмитрием Прокофьевичем, хмурые черты которого, благодаря предобеденному отдыху, несколько сгладились, отец Варфоломей поместился за столом рядом с ним, но вместо того, чтобы развлекать своего патрона обычными притчами, он ел только за двоих.
У Трощинского же по-прежнему не было аппетита, и он не то с завистью, не то с ненавистью поглядывал на своего смачно чавкающего соседа.
— У, прорва! И куда это все в тебя лезет? — промолвил он, окидывая таким же недружелюбным взглядом всех окружающих. — И все-то вы, господа, хороши: набиваете себе утробу всякою дрянью! Мне не жалко этой дряни. Но много ли, скажите, разумному человеку надо, чтобы насытить свое бренное тело? Дикие арабы целые сутки довольствуются горстью риса. А мы, именующие себя европейцами, обжираемся до отвала, как некие четвероногие с заднего двора, о коих в благопристойном обществе умалчивается.
‘Европейцы’ молча слушали проповедь хозяина, с видом грешников продолжая ‘обжираться’ и не смея поднять глаз от своих тарелок.
— Для беседы требуются обыкновенно хоть двое, — шепнул тут Петр Петрович сидевшему около него племяннику. — Но есть, как видишь, собеседники, которые и в большом обществе произносят одни монологи, так как каждая кроха их драгоценных словес подбирается тотчас, как манна небесная.
— За обедом у меня не шепчутся! — раздался вдруг громко при общем еще безмолвии голос Трощинского. — Позвольте узнать, о чем речь?
Косяровский слегка покраснел, но не потерялся.
— Я вот говорю племяннику, — ответил он, — что для возбуждения аппетита вашему высокопревосходительству не мешало бы запивать каждое кушанье бокалом шампанского.
— Шампанского? Доктор запретил мне и простое даже вино и табак! — с горечью проговорил старик и враждебно покосился на своего домашнего врача, сидевшего тут же за столом. — И на кой черт, скажите на милость, созданы вообще эти доктора? Чтобы терзать своих ближних?
— Не всех, — неожиданно подал голос шут Роман Иванович, сидевший за креслом хозяина. — Господь Бог дал докторов только богатым людям.
— А бедным?
— Бедным он дал здоровье. Но я знаю такую волшебную книгу, где всякий найдет и богатство, и здоровье, и счастье.
— Какая же это книга?
— Лексикон.
— Дурак!
Сказано это было таким уже раздраженным тоном, что прокатившийся кругом смех мгновенно опять замер. Шутодразнитель счел момент наиболее удобным, чтобы выступить в своей роли. Достав из жилетного кармана серебряный рубль, он подбросил его на ладони и затем подал через стол отцу Варфоломею.
— Вчера вот выиграл я рублишку. Хочешь, подарю?
— Пожалуйте! — осклабился старый шут, но едва он протянул руку, как монета была отдернута. — А нехай же вам!
— Ну, ну, получи, загребистая лапа!
Та же доверчивая жадность и тот же предательский маневр. Окружающие не сдерживали уже своей веселости, потому что и по угрюмому лицу Трощинского промелькнул светлый луч. Поощренный забавник проделал свою незамысловатую штуку с тем же успехом и в третий, и в четвертый раз, но хозяину она уже надоела.
— Будет тебе дурачиться! — сказал он шутодразнителю. — Подай-ка теперь свой рубль сюда.
И, взяв монету у озадаченного владельца, он вручил ее отцу Варфоломею.
— На, отче, по праву заслужил.
Такое соломоново решение вызвало кругом громкогласный хохот.
Баранов совсем опешил и нимало даже не обрадовался, что достиг своей цели — развлечь сурового патрона, Дмитрий же Прокофьевич вдруг повеселел и принялся с редким одушевлением рассказывать какой-то эпизод из своей былой придворной жизни, правда, хорошо уже известный большинству присутствующих, но тем не менее выслушанный всеми с полным вниманием.
За обедом, по старинному обычаю, следовал общий кратковременный отдых, после которого все собрались опять в гостиную — послушать домашних певчих. Некогда Трощинский славился как искусный шахматный игрок, но со времени своего удаления на покой он редко уже прикасался к шахматам и любил более наблюдать за чужой игрой. Поэтому Баранов с другим приживальцем уселись тотчас за шахматную доску, а Дмитрий Прокофьевич, с зажженною трубкой в руках, стал тут же около них и, качая головою в так певческому хору, по временам лишь давал то тому, то другому игроку указания, против которых те не смели уже возражать.
Но все певчие затянули известную малороссийскую ‘Чайку’, в которой Малороссия воспевается в виде чайки, свившей гнездо свое на распутье нескольких дорог, — и старый малороссийский магнат не выдержал, отошел прочь от двух шахматистов к угловому дивану, присел на нем и закрыл лицо руками. Баранов не находил засим уже надобности продолжать партию и подошел к Косяровскому.
— Это любимая песня нашего патриарха, и слышать ее без слез он не может, — вполголоса объяснил он. — Но мы тоску его скоро разгоним. Эй, Роман Иванович! — подозвал он к себе шута-соперника отца Варфоломея.
Оба принялись шептаться. Шутодразнитель давал шуту какие-то наставления, а тот злорадно подмигивал да поддакивал.
Между тем ‘Чайка’ была допета, и пригорюнившийся хозяин со вздохом отер себе красным фуляром глаза и приподнялся с дивана.
— Ну, что же, государи мои, пора и прогуляться. Все беспрекословно поднялись в путь. Конечною целью прогулки был и теперь, как всегда, довольно высокий холм, но так как у одряхлевшего владельца Яресок ноги отказывались уже служить, то двое слуг должны были вести его под руки до самой вершины холма, причем один из них держал еще над головою барина большой белый зонт в защиту от солнца. С задумчивою грустью загляделся Дмитрий Прокофьевич с вершины на расстилавшийся у ног его простой, но привлекательный сельский вид и не то про себя, не то обращаясь к окружающим заговорил так:
— Много видов перевидел я на моем долгом веку, а милее, дороже этого вот нет моему сердцу! Здесь я помню себя семилетним мальчишкой, бегающим по этой самой дороге и горе босоногим, в одной рубашке.
— Здесь же ведь, в Яресках, вы увидали, кажется, впервые и свет Божий? — имел неосторожность прервать в самом начале его монолог вопросом Косяровский.
Старый сановник оглядел вопрошающего свысока такими глазами, точно тот с неба свалился.
— Да, государь мой, да!
И, не промолвив более ни слова, он с сердцем позвал своих двух лакеев, опираясь на которых шаг за шагом начал опять спускаться вниз.
Дома, впрочем, доброе расположение духа опять вернулось к желчному старику, благодаря приготовленному ему изобретательным артиллеристом сюрпризу. Когда Трощинский во главе своих гостей и приживальцев вышел на балкон, где были сервированы чай да кофе, — взорам их представилась такая ужасная картина, от которой все ахнули.
Перед самым балконом росла роскошная лиственница, посаженная более полувека назад собственными руками Дмитрия Прокофьевича. И вот на этой-то лиственнице, составлявшей справедливую гордость владельца, висел не кто иной, как его старый шут, отец Варфоломей. Но общий ужас тотчас сменился громогласным смехом, когда из-за угла дома показался подлинный отец Варфоломей, подталкиваемый сзади Романом Ивановичем. У дерева, на котором болталось чучело, бедный юродивый, дрожа от страха, остановился и воззрился к своему двойнику, но, вглядевшись, осенился широким крестом, опустился на колени и, воздев руки к небу, умиленно воскликнул:
— Благодарю Тебя Создатель, что это не я!
И жалкая фигура, и наивный возглас его были до того комичны, что рассмешили самого Дмитрия Прокофьевича.
— Ну, спасибо, голубчики, и в театр не нужно, — говорил он, утирая глаза платком. — До слез ведь распотешили. Спасибо! И для чего, не понимаю, ей-Богу, люди ходят еще в комедию? Сиди как пригвожденный на одном месте целый вечер, а тут одно явление, да пяти актов стоит.
— Простите, ваше высокопревосходительство, — не утерпел возразить Косяровский. — Но не сами ли вы завели у себя прекрасный театр, который особенно процветал, когда режиссером в нем был покойный Василий Афанасьевич Яновский. А это вот, согласитесь, балаганщина и довольно дикая…
Трощинский окинул говорящего искрометным взглядом и бросил ему одно только слово:
— Молокосос!
Из уважения к сединам старца молодой офицер смолчал, но десять минут спустя он вместе с племянником катил уже обратно в Васильевку.
Марья Ивановна была немало удивлена их раннему возвращению, но когда сын начал объяснять ей причину, она обеими руками зажала себе уши.
— Довольно! Довольно! Против нашего благодетеля я не хочу ничего слышать!
— Да, подлинно что благодетель! — с горечью подхватил Петр Петрович. — От иных благодеяний не поздоровится…
— Молчите, братец, молчите! — перебила Марья Ивановна. — Кроме добра мы от Дмитрия Прокофьевича ничего не видели, а старика, который одной ногой в гробу стоит, вам все равно уже не переделать. Вдобавок же мы на этих днях должны принять его здесь у нас.
— Принимайте с Богом, сестрица, — сказал Косяровский, — но мне вы позволите не быть при этом. Мне давно уже пора похлопотать о переводе моем в полк, что стоит в Миргороде, и завтра же я укладываюсь в дорогу.
Несмотря на все упрашивания сестрицы, Петр Петрович остался непреклонен и на другой же день действительно покинул Васильевку, а вскоре за ним последовал и брат его Павел Петрович, завернувший в Васильевку только за своими вещами. Племяннику их волей-неволей пришлось прокатиться одному в Полтаву за разнообразною закуской для именитого гостя. Марья Ивановна, со своей стороны, озаботилась для него и духовным наслаждением: после обильного обеда из любимых блюд Дмитрия Прокофьевича был дан маленький домашний концерт, в котором между прочим приняла участие и старшая дочка Марьи Ивановны, пятнадцатилетняя Машенька. Но Дмитрий Прокофьевич встал на этот раз с постели, видно, правою ногою: милостиво похваливал все блюда, хотя едва к ним прикасался, а робкую пианистку, сбившуюся среди пьесы, одобрительно потрепал по щеке.
— Ничего, ничего! Конь о четырех ногах, и то спотыкается.
Тем не менее Марья Ивановна, с бьющимся сердцем следившая за каждый словом, за каждым желанием дорогого гостя, вздохнула из глубины груди, когда он наконец уселся опять в свой дормез.
По случаю капитального ремонта в нежинской гимназии сбор воспитанников был отсрочен до начала сентября. Но по отъезде обоих дядей, несмотря даже на открывшуюся между тем сельскую ярмарку, Гоголь не на шутку стосковался в деревне.
‘Я весь в каком-то бесчувствии, — писал он дяде Павлу Петровичу от 2 сентября, — и только порою воспоминание о нашей благословенной и веселой троице, обитавшей на верхнем жилье купно в здравии и благоденствии, шевелит мои думы. Но все там угрюмо, пусто, ни стола, ни стула, и даже самый наш шаткий паркет разобран при расстановке ярмонки на ятки (палатки), один только Дорогой остался верен своему бывшему пристанищу и назло, за то что его часто оттуда прежде гоняли, храпит там безотлучно. Я же с Сюськой перебрался в теплейшую комнату, в соседнюю, к бабушке… Ваш сахарный племянничек’.

Глава двадцать пятая

‘ТАИНСТВЕННЫЙ КАРЛО’ ОПРАВДЫВАЕТ СВОЕ ПРОЗВИЩЕ

Последний год на школьной скамье, как последняя ступень к новой, самостоятельной жизни, имеет для учащейся молодежи особенное значение. Для Гоголя он начался утратой: прибыв в Нежин, он опять недосчитался там одного из своих приятелей — Базили. После своего ‘казуса’ с профессором Андрущенко и возвращения в прежний класс самолюбивому молодому греку не жилось уже в Нежине. Поэтому, когда летом в Одессе, куда он отправился на каникулы к родным, старинный доброжелатель его — Орлай, директорствовавший теперь в Ришельевском лицее, предложил ему перейти к нему в лицей, Базили не колеблясь принял предложение. Попал он снова в Нежин не ранее, как спустя двадцать лет, проездом в Петербург из Бейрута в Малой Азии, где состоял генеральным консулом, и, как ‘ветеран’, был принят с открытыми объятиями студентами нежинского лицея, в который между тем была преобразована прежняя ‘гимназия высших наук’.
Под первым впечатлением своего одиночества Гоголь написал длиннейшее письмо своему дяде Петру Петровичу, с совершенно несвойственною ему откровенностью каясь, что ‘ничем не мог доказать ему любви своей и даже огорчал его частенько’.
‘Живо помню, — признавался он далее, — как был когда-то рассеян, чем-то оскорбил вас и даже забыл поздороваться с вами, и как через минуту вы обняли меня с улыбкой примирения — и все было забыто’.
С дядей же Павлом Петровичем он также письменно почти как равный с равным болтал с особенным удовольствием о разных мелочах истекшего лета:
‘Право, как подумаешь, как было весело нам! Чего мы ни делали! Помните, как мы бракованные арбузы отправляли на тот стол? Кстати: вы не знаете дальнейших приключений с онучем Петра Борисовича?
… Бывало (помните ли наши гулянья?), мы путешествуем даже до мельниц и приходим к вечеру, истомленные, на чай или на богатую коллекцию дынь. Чаще всего я вспоминаю, когда после ужина отправляемся на ночлег по нашей шаткой лестнице в возвышенное наше обиталище… Верите ли, что у нас в Нежине так скучно стало, что не знаешь, куда деться? Сидишь целый день за книгой да зеваешь так жалко, что уши вянут…’
Чтобы по прошлогоднему совсем не захандрить, Гоголь прибегнул к прошлогоднему же средству — театру. Инспектор Белоусов, к которому он обратился за разрешением, выразил справедливое удивление, как это он, студент выпускного курса, может вообще думать о театре, когда с Рождества должны начаться у него репетиции, а после Пасхи — экзамены.
— Вот потому-то время и дорого, — отвечал Гоголь. — До Рождества отведем душу, чтобы потом уже ничем не отвлекаться.
— А кто отвечает мне за то, что вы не поднесете публике опять такого экспромта, как в последний раз?
— Я вам за то отвечаю честным словом студента!
— Обещать иное легче, чем выполнить. Позвольте мне еще несколько подумать.
— Подумайте, Николай Григорьевич, но, пожалуйста, подольше: мы тем часом и отыграем.
Чтобы не дать Николаю Григорьевичу времени одуматься, а тем более посоветоваться с другими профессорами, между которыми было теперь более прежнего противников ученических спектаклей, Гоголь немедля принялся набирать труппу. На этот раз, однако, призыв его не нашел отклика. Божко и Кукольник прямо отказались: как первым ученикам в своих классах, им хотелось и сохранить за собой первенство — одному при выпуске, другому при перехода на старший курс. Кроме того, в голове у Кукольника назревал план новой пятиактной драмы. С грехом пополам Гоголю удалось набрать несколько человек более или менее опытных актеров, в том числе, разумеется, Прокоповича и Григорова. Но без Кукольника дело как-то не ладилось, а вскоре и совсем расклеилось.
Однажды (именно 27 сентября) во время репетиции кто-то стал ломиться снаружи в замкнутую дверь театральной залы, где воздвигались подмостки. Гоголь, раздраженный уже тем, что Григоров опять-таки не знал своей роли, сердито подскочил к двери:
— Вход воспрещен!
— Отоприте! — донесся оттуда властный голос.
— Это вы, Михаила Васильевич?
— Я. Извольте сейчас отпереть!
— Мы ни для кого не делаем исключения. Просим прощения.
— Меня вы сию минуту впустите!
— Да ты просто не отвечай, — тихонько посоветовал Гоголю один из актеров. — Надоест — сам уйдет.
— И то правда. Молчание, господа!
Все дальнейшие требования Билевича оставались без ответа. Наступила короткая пауза. Притаившиеся актеры перевели дух.
— Убрался, кажется?
— Видно, что так. Что же, начать опять?
— Начнем.
Но они не приступили еще к делу, как за дверью загремел зычный голос гимназического экзекутора майора Силы Ивановича Шишкина.
— Прошу, господа, немедленно впустить нас, в противном случае я выломаю дверь силой на вашу же голову.
Актеры нерешительно переглянулись.
— Сила солому ломит, а Сила Иванович и дубовые двери, — с желчным юмором заметил Гоголь и отпер дверь.
Но он находился уже в таком возбуждении, что когда шедший вслед за экзекутором Михаила Васильевич накинулся на него с резкими упреками. Гоголь не менее резко наговорил в ответ много лишнего.
Билевич не дослушал и со словами: ‘Вы пьяны, я вижу! Это вам так не сойдет’, выбежал вон.
Недолго погодя Гоголь был вызван в конференц-залу. Конференция была в полном составе, экспертом присутствовал гимназический доктор Фибинг.
— Мне очень прискорбно, Яновский, — обратился к подсудимому строже обыкновенного председатель профессор Шаполинский, — что на выпускном курсе на вас принесена столь тяжкая жалоба старейшим из ваших наставников…
— Да я действовал не самовольно, — стал оправдываться Гоголь, ища глазами своего покровителя — инспектора, — я был обнадежен…
— Что мне отчасти известно было о ваших приготовлениях к театру — мною уже доложено конференции, — перебил его Белоусов, смущенный вид которого показывал, что такое признание в своей оплошности стоило ему немалого самоотвержения. — Но речь идет теперь не о театре, а о том, что на сделанные вам Михайлой Васильевичем замечания вы осмелились высказать разные дерзкие суждения…
— И таким неподобающим тоном, — досказал Никольский, — что есть основание усомниться в вашей трезвости.
— И полное основание, — подхватил Билевич, — улика, кажется, налицо.
Он указал на раскрасневшиеся щеки Гоголя, на которых теперь выступили багровые пятна.
— Да я в рот не беру вина… клянусь Богом! — пробормотал Гоголь прерывающимся голосом и с дрожащею нижнею челюстью.
— За это-то и я могу поручиться, — вступился опять Белоусов, — в кутежах студентов Яновский никогда не был замечен. А от такого обвинения, как ваше, Михаила Васильевич, хоть кого в жар бросит.
— Ну нет-с! Тут совсем иная причина. Я покорнейше просил бы Карла Карловича подвергнуть молодого человека на сей предмет врачебному осмотру.
Карл Карлович приступил к возложенному на него ответственному поручению с немецкою методичностью: повернув молодого человека лицом к свету, он первым долгом ощупал у него пульс, потом велел ему высунуть язык и дохнуть хорошенько, далее вывернул ему веки, чтобы проверить степень их воспаления, и в заключение объявил конференции, что трезвость молодого человека несомненна, что его ‘нежная конституция’ указывает скорее на нервное потрясение, но что для окончательного приговора было бы полезно произвести еще трехдневное наблюдение в лазарете.
— Это в самом деле всего вернее, — обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: — Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?
И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции ‘трезвость’ молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.
‘Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, — писал он (3 октября 1827 года). — Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном — на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе, недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей, да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, — этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу, причин еще некоторых я не могу сказать теперь, впрочем, это только для одного меня может быть занимательно…’
При чтении этого письма Петр Петрович, быть может, остановился в недоумении на загадочной фразе: ‘причин еще некоторых я не могу сказать теперь’, но потом, вспомнив про литературную ‘белиберду’ племянника, он легко мог догадаться, что юридическую карьеру Никоша оставляет себе только в виде запасной двери на случай, если бы, паче чаяния, не выгорели замыслы его, поэта-воробья, угоняться за поэтом-орлом.
Как бы то ни было, никто из остальных обитателей нежинской гимназии не подозревал, что творится в душе чудака Яновского, который учиться стал усерднее прежнего, но зато еще более сторонился товарищей, а надзиратели, особенно немец Зельднер, не могли надивиться, что сталось с несносным шутником и задиралой, который превратился в самую покорную кроткую овцу. Изредка только прорывался у него природный юмор, но как мгновенная вспышка тлеющего под пеплом огня, чтобы затем опять потухнуть.
Так едва ли не один только Гоголь принял равнодушно событие, взбудоражившее весь их школьный мир: вступление в должность прибывшего наконец в последних числах октября нового директора Данилы Емельяновича Ясновского. Еще задолго до личного с ним знакомства всем было известно из его формулярного списка, что он, происходя из духовного звания, окончил курс в Киевской духовной академии и начал службу протоколистом в канцелярии Новгород-Северского наместничества, но затем вскоре перешел в канцелярию генерал-губернатора Малороссии, фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, при котором состоял личным секретарем, а потом и адъютантом до самой смерти фельдмаршала. Некоторое время затем пробыв директором государственного банка в Петербурге, он перебрался опять в провинцию, где занимал разные должности по судебной части, пока не попал в Чернигов, где последние шесть лет служил по дворянским выборам.
В дополнение к этим официальным сведениям передавалось еще на словах, что Данила Емельянович в Чернигове был своим человеком у генерал-губернатора князя Репнина и у губернатора Фролова, место же директора нежинской гимназии после Орлая принял только по усиленной просьбе попечителя гимназии графа Кушелева-Безбородко, знавшего его как человека очень начитанного и, подобно Орлаю, большого знатока древних классиков.
— Лишь бы и нравом походил на нашего милейшего Ивана Семеновича! — толковали между собой студенты.
Очень им не пришлось в этом отношении разочароваться. Летами Ясновский был еще старше Орлая, ему перевалило за шестой десяток, и преклонный возраст сказывался в недостаточной энергии, чтобы запнувшуюся учебную машину привести опять в полный ход. Но что недоставало ему в начальнической выдержке и строгости, то в значительной степени искупалось искренним добродушием, всегдашнею готовностью помочь всякому и словом, и делом, а многосторонние познания и замечательное красноречие заслужили Даниле Емельяновичу вскоре общее уважение и профессоров, и воспитанников.
— Да как же не слушаться такого хорошего человека? — было единодушное заключение тех и других.
Наименьшее влияние оказал новый начальник на выпускных студентов.
— Хороший-то он, хороший, — признавали они, — да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!
И сам Ясновский, казалось, понимал ‘выпускных’, относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием ‘Малороссийская деревня’, имел неосторожность ее напечатать, а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots*, доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила ‘почтеннейшей публике’, что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль ‘Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан’.
______________________
* Каламбуров (фр.).
Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что ‘молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны’, — Данила Емельянович только улыбнулся.
— А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы, перемелется все — мука будет.
Гоголь, не бывший во время рассказанного случая в театре, отнесся к нему всех безучастнее. Как улитка в своей раковине, он замкнулся в самом себе, и только внезапное, совершенно неожиданное возвращение в Нежин его друга детства — Данилевского, стосковавшегося в Московском университетском пансионе, заставило его выставить из своей раковины щупальцы.
— Тебя, Никоша, право, точно подменили! — говорил Данилевский. — Прежде ты хоть и был бирюком, но нет-нет да и выкинешь коленце, а теперь совсем тихоней стал, воды не замутишь. Перед высшими будто выслужиться хочешь…
— Да, может быть, у меня это и в самом деле в предмете? — с тонкой усмешкой отозвался Гоголь. — Через полгода нам придется уже выплыть из нашей тихой заводи в бурное житейское море. Как же вперед не напрактиковаться лавировать и по ветру, и против ветра? Как знать, в какие круги общества толкнет нас в Питере судьба? Есть сферы, где первое дело — держать на привязи язык и не выдавать своих сокровенных чувств и мыслей. Ты вот, да и все, кажется, считаете меня тихоней, а может быть, я внутренно только хохочу над вами?
— Это, брат, было бы очень грустно!
— Ну, над тобой, как над старым другом, я, пожалуй, особенно смеяться не стану.
— И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.
— Как так?
— А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!
Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.
‘Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, — писал Гоголь матери перед Рождеством. — Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное — окончить совершенно изучение трех языков’.
Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, — сын принялся опять ‘лавировать’.
‘Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, — оправдывался он (1 марта 1828 г.), — и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.
В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных — умен, у других — глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними…’
А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его ‘мужским’ умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его ‘политичность’ со старшими ‘к общему благу’, но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась ‘панглоссовой системы’: ‘что ни деется — все к лучшему’*.
______________________
* Панглосс — действующее лицо одной повести Вольтера под названием ‘Кандид’, педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М.И.Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.

Глава двадцать шестая

ПРОЩАЙ, НЕЖИН!

По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все — и действующие лица и почетная публика — вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.
Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы, поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец ‘матлот’. Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, — но напрасно.
‘Верно, забился опять в музей!’ — сообразил Данилевский и отправился в ‘музей’.
Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне, вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.
— А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?
— Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру — сейчас как у вас эти экзамены почались, — отвечал Федька, почесывая за ухом. — Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру…
— Как, сегодня же?
— Сегодня ж, а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?
— Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!
— Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.
— Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, — с решительностью объявил Данилевский, — у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?
— В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.
— И нехай щеголяет: на то и молод, — вступился за своего питомца ворчун-дядька. — Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается…
— С крестничком?
— Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает… О-хо-хо!
Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.
— Какую же тебе, панычу, песню спеть? — говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.
— Да вот ты любишь, вижу, правду, — отвечал Гоголь. — Так спел бы мне про нее, старче.
— Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? — вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:
Нема в свити правды, правды не зиськаты,
Що тепер неправда стала правдуваты.
Уже тепер правду ногамы топтають,
А тую неправду медом наповають.
Уже тепер правда сыдыть у темныци,
А тая неправда — с панамы в свитлыци.
А вже тая правда слёзамы рыдае,
А тая неправда все пье да гуляе…
Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.
— Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, — заметил, подходя, Данилевский. — Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.
— Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! — воскликнул старец и с силою ударил по струнам:
Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь — правда и смырыть гордыню,
Сокрушить неправду, вознесе святыню! —
От и вся! — промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.
— Ну, спасибо, старче, — искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.
— А три карбованца где же? Сбыл крестнику? — спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.
— А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.
— Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?
— Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь…
— Ну и не пей: нам же другим больше останется! — засмеялся Данилевский. — Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру…
— Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема… — продолжал упираться Гоголь.
— Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.
— Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди…
— Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.
Так Гоголь принял также участие в ‘поминках студенчеству’, которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам — с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола — Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про ‘птичку’, и они дружным хором подхватывали припев:
Je volerais vite, vite, vile,
Si j’etais petit oiseau*
______________________
* Я летал бы скоро, скоро,
Если б птичкой был (фр.).
(Пер. Курочкина).
______________________
Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой, а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:
Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь — правда и смырыть гордыню,
Сокрушыть неправду, вознесе святыню!

Глава двадцать седьмая

НА ОТЛЕТЕ ИЗ РОДНОГО ГНЕЗДА

Три дня спустя в Васильевке мать со слезами радости обнимала своего ненаглядного первенца. Но радость ее была отравлена тем, что он окончил курс по второму разряду — с четырнадцатым классом.
— Зачем же ты, милый, писал мне, что экзамены идут отлично, все с высшими баллами?
— По наукам у меня действительно одни четверки, — оправдывался сын.
— А по языкам?
— По языкам… тройки, в общем выводе — ‘3,5’. Но годовые отметки испортили дело: из наук у меня в среднем ‘3’, из языков ‘2’, а в общем ‘2,5’.
— Так, может быть, в поведении ты опять как-нибудь провинился?
— О, нет! В поведении у меня тоже полный балл — ‘4’. Жаловаться на старших, маменька, не в моем характере. Я утешал себя тем, что причиною их несправедливости наши неурядицы, и выносил все без упреков, без ропота, по Христову учению, хвалил даже всегда моих недоброжелателей.
— Так и следует, дорогой мой, так и следует! — одобрила, расчувствовавшись, Марья Ивановна, нежно гладя пострадавшего по плечу. — Будь еще у вас там директором Иван Семенович, я уверена, тебя выпустили бы, по меньшей мере, с двенадцатым классом!
— Дело, маменька, не в чине, а в человеке. Дайте мне только выбраться в Петербург — не то обо мне услышите! Васильевки вашей мне не нужно. Свою часть я хоть теперь же запишу на ваше имя, да часть, пожалуй, на Машеньку. Впрочем, года через три я приеду за вами, вы тогда не оставите меня никогда. Вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и я буду совершенно счастлив.
— Ах ты, милый мой, золотая душа! Сколько времени вот я травку пью, не могу поправиться, а эти ласковые слова твои сразу меня исцелят! Лучше буду голодать с твоими сестрицами, заложу имение, а выведу тебя в люди.
В тот день Марья Ивановна присела за письменный стол и так излила свое материнское горе перед двоюродным братом Петром Петровичем (который вместе с Павлом Петровичем прогостил май месяц в Васильевке, а к приезду племянника снова уже укатил):
‘Никоша мой имеет чинок в ранге университетских студентом четырнадцатого класса. С ним несправедливо поступили так же, как и с другими, в его отделении бывшими, по причине партий их наставников. Ему следовало получить двенадцатый класс, но он нимало не в претензии, тем более что обе партии сказали, что он достоин был получить даже десятый класс, а двенадцатый по всем правилам должно было ему дать. Главное, что надобно было более ласкаться к ним, а он никак не мог сего сделать…’
По настоянию же матери, чтобы заручиться рекомендательным письмом в Петербург, Гоголь в августе месяце собрался опять с поклоном к Трощинскому в Ярески, нарочно побывав перед тем в Кременчуге за неизбежным гостинцем — бутылкою старой мадеры. Чтобы не ехать туда одному, завернул сперва в Толстое за Данилевским.
Застали они Дмитрия Прокофьевича в гостиной за гран-пасьянсом. На вид старый вельможа против прошлогоднего еще более одряхлел и казался в самом удрученном настроении, точно в предчувствии предстоящей разлуки с земною жизнью и ее благами. Находилось в гостиной, как всегда, и несколько человек приживальцев. Но все они держались поодаль и беседовали меж собой вполголоса, чтобы ненароком не обратить на себя внимания своего сурового патрона. Один только шут Роман Иванович стоял около последнего, отгоняя мухобойкой неотвязных осенних мух.
‘Вельможная мозоль!’ — вспомнил Гоголь характеристичное выражение шутодразнителя Баранова.
Когда он тут вместе с Данилевским подошел расшаркаться перед хозяином, тот мельком только исподлобья вскинул на обоих недовольный взор, едва кивнул головой и с прежнею сосредоточенностью продолжал раскладывать перед собою карту за картой. Но Гоголю надо было сбыть с рук свой гостинец, на который, как ему казалось, были иронически устремлены теперь взоры всех присутствующих.
— Маменька посылает вашему высокопревосходительству старой мадеры, — заявил он и хотел было поставить бутылку тут же на стол.
Но Трощинский повелительным жестом остановил его и лаконически буркнул Роману Ивановичу:
— Прими!
Тот принял бутылку и понес в буфетную, видя же, что оба молодые человека ретируются туда вслед за ним, лукаво усмехнулся и заметил им шепотом:
— Чем ближе к солнцу, тем теплее
(Об этом что уж говорить!),
Но ведь зато куда скорее
Себе и крылья опалить.
— А я и не знал, Роман Иванович, что вы тоже поэт, — сказал Гоголь.
— Не хочу рядиться в чужие перья: и своих довольно, — отозвался шут. — Стихи эти — нашего отставного дразнителя, Барана Барановича.
— Отставного? То-то меня удивило, что его не видать. За что же это он в немилость попал?
— Такую, значит, под него линию подвели, хе-хе-хе! Безрукий клеть обокрал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой ‘караул!’ закричал, безногий в погонь погнал. А мы тем часом за барана подыскали барона.
— Какого барона?
— А заправского и древнейшего рода: от роду доброму молодцу, ни много ни мало, 105 лет. Целый век старичина гнался за фортуной, доколе не запыхался, рукой не махнул: все одно уж не нагонишь! И записался вот в нашу глумотворную гильдию: си лошадка нон эст, пеши ходаре дебент.
Увидеть барона-глумотвора молодым людям удалось только за обедом, вплоть до которого дряхлый старец не вставал с постели. За столом он вначале также как бы собирался еще с силами, набираясь их из стоявшего перед ним граненого графина с густою фруктовою наливкой. Но к концу обеда он совсем ожил, без умолку шамкал всевозможный остроумный вздор по-русски, по-немецки, по-французски и в заключение сыграл еще презлую шутку с одним из своих соперников, отцом Варфоломеем: опоив его смесью из разных напитков, пока бедняга совсем не осовел, барон взял его за козлиную бородку и сургучом припечатал к краю стола. Тут уже и Роман Иванович, и прочие блюдолизы на утеху своего вельможного кормильца принялись щекотать, дразнить убогого пропойцу, и тот, охая и кривляясь, невольно сам выдергивал себе бороду по волоску. ‘Потешное зрелище вызвало общий хохот окружающих, а на угрюмом лице хозяина мимолетную улыбку, которою отец Варфоломей и не замедлил воспользоваться, чтобы выклянчить себе рублик на ‘заплатки’.
Гоголю несчастный юродивый был не столько смешон, сколько гадок и жалок.
— Хотя бы ты сам пожалел себя, отче! — сказал он ему после обеда. — Меньше бы ел и пил, что ли.
— Отверзися объяденья, а не яствы, отверзися пьянства, а не пития, — отвечал нараспев отставной дьячок.
— То-то, что ты своим неумеренным питием сам напрашиваешься на грубые насилия.
— Кому кнут, кому хомут. И в писании сказано: любите враги ваша…
— Но Дмитрий Прокофьевич мог бы, кажется, унять твоих врагов.
— Унять! Он и сам-то паче иных заставляет нас свои огорчения переносить, но по великой доброте своей опосля всегда на рану целительного пластыря налепит. Давеча еще меня такою плюхой угостил, что небо в овчинку показалося. А теперь вот ровно и забыл про свою обиду — рублик подарил!
Гоголь пожал плечом и отошел вон: стоило ли, право, жалеть о таком отпетом субъекте?
Между тем стопятялетний барон еще более разошелся. Когда вечером устроились танцы, он стал также с молодежью в кадрили и, игриво подпевая, выделывал такие замысловатые па, что Трощинский, глядя на него, подбодрился: перед этим Мафусаилом он, семидесятичетырехлетний, мог считать себя ведь чуть не молодым человеком.
Теперь Гоголь решился снова подойти к Дмитрию Прокофьевичу с вопросом: может ли маменька рассчитывать и когда именно увидеть его в Васильевке.
— Может, может, — был благосклонный ответ. — В начале сентября непременно соберусь, да денька уже на три на четыре, так и готовьтесь.
Поблагодарив и пожав милостиво протянутые ему два пальца, Гоголь откланялся.
— А про рекомендацию в Петербург ты гак и забыл? — заметил Данилевский.
— Не забыл, но язык не повернулся, не умею я просить за себя, да и только! Приедет погостить к нам, там маменька пускай за меня и попросит.
Но наступившая в начале сентября ненастная погода задержала сановного старца от обещанной васильевцам чести, когда же прояснилось и Марья Ивановна послала в Ярески узнать в точности о дне прибытия именитого гостя, оказалось, что он изволил уже отбыть из летней резиденции на зимние квартиры — в Кибинцы. Марья Ивановна, выписавшая для него из Полтавы всевозможное угощение, была крайне огорчена, тем более что Никоша наотрез ей объявил, что после такого невнимания со стороны Дмитрия Прокофьевича ехать еще к нему за тридевять земель он — слуга покорный: лучше обойдется без всякой рекомендации.
Марье Ивановне ничего не оставалось, как списаться с Трощинским. Но прошел месяц, прошел другой, а из Кибинец не было ни слуху ни духу. От некоторых соседей, имевших в Петербурге знакомых, она между тем добыла также для сына письменные рекомендации. Но что значили все они в сравнении с рекомендацией бывшего министра? И вот, несмотря на отговаривание сына, на собственное нездоровье и на осеннюю распутицу, Марья Ивановна сама таки двинулась в Кибинцы. Через четыре дня она была опять дома, вся разбитая дорогой, но сияющая от достигнутого успеха.
— И как всегда, Никоша, — говорила она, — я оказалась права! Благодетель наш и на сей раз выказал себя таковым: тотчас после моего тогдашнего письма он написал петербургскому приятелю своему Кутузову, и в самый день моего приезда в Кибинцы получил от него любезнейший ответ, что для его высокопревосходительства будет сделано невозможное. В жизнь мою я не читала столь литературного складного письма…
— Да, эти столичные господа обхождения тонкого, политичного, за приятным словом в карман не полезут, а как дойдет до дела, так — ‘Ну вас на Лысую гору к ведьмам!’. И Кутузов в Петербурге, я вперед уверен, далее передней меня не пустит, если я не привезу ему собственноручной цидулы от Дмитрия Прокофьевича.
Марья Ивановна с торжествующей улыбкой раскрыла свой дорожный ридикюль и подала сыну запечатанный конверт. Дрожащим почерком с явным усилием на нем было начертано: ‘Его Превосходительству Милостивому Государю и разных орденов кавалеру Логгину Ивановичу Кутузову’.
— Вот это так! — сказал, повеселев, Гоголь. — Простите, ваше высокопревосходительство! Поклеп взвел. Теперь ничего уже меня не держит, завтра же укладываюсь в путь-дорогу.
На глазах матери навернулись слезы.
— Ну, вот! Родной дом тебе уже опостылел.
— Что вы, что вы, матинко риднисенька! Вы — ангел-хранитель мой, и ближе вас в целом мире у меня никого не было и не будет, — уверил сын, обнимая ее и целуя. — Но мирное счастье домашнего очага меня уже не удовлетворяет. Я целые месяцы ведь, так сказать, скитаюсь бесцельно по берегу житейского моря, слышу его заманчивый гул и не дождусь окунуться в его животворные волны.
— Ах ты, поэт мой! Но тебе придется немножечко еще потерпеть: финансы мои совсем порасстроились, нынешним летом ведь пало у нас от сибирской язвы более сорока голов лучшего скота, а дяде твоему Петру Петровичу я должна была выслать немаловажную сумму в Одессу на экипировку в новом полку. Не знаю, право, где и взять теперь для тебя денег на дорогу!
— Жаль, маменька, что вы не подумали об этом вчера в Кибинцах: Дмитрий Прокофьевич не раз уже выручал вас, когда вам приходилось платить в казну.
— Вот потому-то, голубчик, я и не смела его снова беспокоить: он не берет ведь с меня даже расписок*. Как-нибудь авось обойдемся!
______________________
* По смерти Д.П. Трошинского (в феврале следующего, 1829 г.) в бумагах его нашелся, впрочем, подробный список сделанных им за М.И.Гоголь в разное время уплат в казну на сумму 4060 рублей, и должница на основании этого списка была вынуждена для расплаты с наследником покойного АА. Трощинским отдать принадлежавший ей в Яресках земельный участок в десять десятин.
______________________
При помощи своего изворотливого приказчика ей действительно удалось вскоре добыть для сына такую сумму, чтобы ему можно было добраться до Петербурга и прожить там месяц-другой до приискания места.
Наконец все было улажено, сборы окончены, настал и день отъезда. Бедная Марья Ивановна, расстававшаяся на неопределенное время со своим любимцем, с самого утра, как говорится, плавала в слезах. Единственным утешением служило ей то, что кроме верного слуги Якима (дядька Симон был слишком уже стар) Никошу до самого Петербурга сопровождал старейший его и испытанный друг Данилевский, которому она поэтому надавала на дорогу целый короб наставлений, как кормить и кутать ее Никошу, чтобы, Боже упаси, не захворал в пути.
— Уж я буду беречь его как зеницу ока, как сахарную куколку, — с улыбкой успокаивал ее Данилевский. — Ну, брат Николай, прощайся, а то долгие проводы — лишние слезы.
По старому обычаю, все сперва присели, потом началось прощание. Среди нескончаемых объятий, поцелуев и слез Марья Ивановна спешила наделить еще сына разною ‘моралью’: идти прямою дорогою, быть всегда одинаково добрым, чтобы в самом себе во всякое время находить утешение, первее же всего уповать на Бога, который никогда не оставляет уповающего.
— И не забывать панглоссовой системы: все к лучшему в сем лучшем из миров? — подхватил с напускною веселостью сын. — Даст Бог, маменька, через год, через два опять свидимся. Тебя, Машенька, — обратился он к старшей сестрице, — я надеюсь застать тогда уже невестой, а вас, мелюзга, — обратился он к Анненьке и Лизоньке, — положу в карман и увезу с собой в Питер в институт. Моя школа кончена, ваша еще впереди. Да что ты, Лизонька, уже и струсила? Полно, ну полно, милая! Каждое ведь воскресенье в институт к вам ездить буду, и с конфетами, а питерские конфеты против нежинских куда слаще!
Так болтая и пошучивая, он как бы хотел сам себя заговорить. Тут, после домашних, дошла очередь и до случайно заглянувшей к ним в этот день в Васильевку молодой гостьи Софьи Васильевны Капнист. На высказанную ею уверенность, что скоро от него из Петербурга получатся самые лучшие вести, он крепко стиснул ей руку и, заглянув ей глубоко в глаза, с убеждением промолвил:
— Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь хорошее!
Пять минут спустя он сидел в кибитке рядом со своим другом и, полный надежд, мчался к манившей ему где-то в туманной дали всемирной славе, не подозревая, что самая трудная школа — школа жизни — у него самого еще впереди.
Впервые опубликовано: ‘Гоголь-студент’ — СПб., 1898,
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/avernarius/avernarius_uchenicheskie_gody_gogolya.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека