Гоголь, Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич, Год: 1902

Время на прочтение: 200 минут(ы)
Овсянико-Куликовский Д. H. Литературно-критические работы. В 2-х т.
Т. 1. Статьи по теории литературы, Гоголь, Пушкин, Тургенев, Чехов
М.: ‘Художественная литература’, 1989.

ГОГОЛЬ

Введение
I. Биографический очерк и обзор литературной деятельности Гоголя
II. К душевной драме Гоголя
Глава I. ‘Пушкинское’ и ‘гоголевское’. Художественный метод Гоголя
Глава II. Гоголь, как ум
Глава III. Гоголь и Россия.— ‘Русь из прекрасного далека’
Глава IV. ‘Душевное дело’.— Гоголь как моралист и мистик
Глава V. Гоголь — общерус на малорусской основе. К вопросу о национальном — общерусском значении его
Глава VI. Заключение: к вопросу о гениальности Гоголя

ВВЕДЕНИЕ

I. БИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК И ОБЗОР ЛИТЕРАТУРНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ГОГОЛЯ

I

Николай Васильевич Гоголь-Яновский происходил из старинной украинской фамилии. Его отец, Василий Афанасьевич (род. в 1780 г.), женился в 1808 году на Марии Ивановне Косяровской, дочери харьковского губернского почтмейстера. Их первенец, будущий великий писатель, родился в М. Сорочинцах (Полтавск. губ.) 19 марта 1809 года1. До десяти лет он учился дома (в деревне), а после того, в 1819 году, его поместили, вместе с младшим братом Иваном {Он вскоре умер.}, у учителя Спасского, в Полтаве, братья готовились к поступлению в гимназию. В 1820 году был открыт в Нежине лицей высших наук кн. Безбородко, при лицее была и гимназия, куда Гоголь и поступил в 1821 году. В 1828 году он окончил курс (гимназии и высших наук), не давший ему сколько-нибудь серьезных знаний. В декабре (того же года), запасшись рекомендациями, он отправился в Петербург искать службы.
С января 1829 года начинается петербургский период жизни Гоголя, продолжавшийся до июня 1836 года, когда Гоголь уехал за границу. За эти 7 лет Гоголь успел написать почти все свои произведения и стяжать славу первоклассного писателя. Но, отправляясь в Петербург, он мечтал не о такой карьере: ему казалось, что ему предстоит другое поприще — на государственной службе, где его ожидают какие-то великие подвиги на пользу России. В чем будут состоять эти подвиги, он, конечно, не знал, но он был твердо уверен в своем великом призвании и не сомневался в том, что очень скоро определится та деятельность, для которой он предназначен. А между тем какой-то инстинкт толкал его в сторону литературы. Он привез в Петербург свой первый опыт, начатый еще в Нежине и оконченный осенью 1828 года. Это была идиллия в стихах ‘Ганц Кюхельгартен’.
В настоящее время уже не может быть сомнения в том, что в этой ‘идиллии’ Гоголь воспроизвел свои личные чувства и настроения. ‘В ней,— говорит Н. А. Котляревский,— бесспорно, были самые свежие воспоминания и намеки на собственные думы и впечатления, что, между прочим, подтверждается сходством некоторых строф этой идиллии с письмами Гоголя последних лет его лицейской жизни’ {‘Н. В. Гоголь’, Н. Котляревского (СПб., 1903), с. 10-11. Здесь же Н. А. Котляревский говорит, что В. И. Шенрок дал убедительные примеры таких совпадений (Материалы для биографии Гоголя, I, 159) и тем самым решил вопрос и об оригинальности ‘Ганца’.}. Как в то время, так и позже (не будет ошибкою сказать: всю жизнь) Гоголь периодически испытывал непреодолимое стремление — бежать, вырваться из привычной обстановки, подняться с насиженного места и пуститься вдаль, чтобы скитаться по свету и изведать новых впечатлений. В таких случаях нам невольно вспоминаются вещие слова из XI главы 1-й части ‘Мертвых душ’: ‘Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! И как чудна она сама, эта дорога!..’
Герой идиллии, Ганц Кюхельгартен, счастливый жених прелестной Луизы, дочери старого пастора, бежит от своего счастья, бросает невесту, покидает мирную жизнь патриархального немецкого городка, влекомый неудержимым стремлением вдаль. Он отправляется странствовать. Его манят чудеса природы и искусства, он стремится посетить Элладу и унестись мечтою в ее славное прошлое. Через два года он возвращается разочарованный в своих стремлениях и силах. Он состарился душой, убедившись в том, что тот, кто не призван к великому поприщу, должен спокойно сидеть на месте, довольствуясь скромной долей и тихим счастьем. Он успокоился, отказался от романтических грез и нашел свое счастье в браке с Луизой… Такова история Ганца. Но не такова будет история Гоголя: вечный странник, вечный искатель ‘великого поприща’, которое ему предопределено, он проживет свою жизнь ‘бессемейным путником’, не помышляя о тихом счастье, об уюте мирного безвестного существования…
Вскоре по приезде в Петербург Гоголь издал этот юношеский опыт под псевдонимом Алова {‘Ганц Кюхельгартен’, идиллия в картинах. Соч. В. Алова. С.-Петербург, 1829 г.}. Неблагоприятные отзывы критики (Полевого, в No 12 ‘Московского телеграфа’ 1829 г. и критика ‘Северной пчелы’, No 87 того же года) задели за живое самолюбивого автора. Гоголь отобрал из книжных магазинов все экземпляры и сжег их.
Он сжег ‘идиллию’, но страсть, воспроизведенная в сожженных стихах, овладела им с новой силой: его потянуло вдаль. А кстати подвернулись и деньги, присланные ему матерью для взноса в опекунский совет. Он решает истратить их на путешествие и пишет матери, что иначе поступить не мог, что неудачи (в поисках за местом) и внезапно возгоревшаяся любовь заставили его ‘бежать от самого себя’ и, наконец, что во всем этом явно сказывается перст провидения… Неудачи, о которых он говорит, едва ли могли побудить его к бегству ‘от самого себя’. Неудача с ‘идиллией’ (о чем он умалчивает) также не была достаточным основанием для бегства. Что же касается любви, то, как это дознано, он просто выдумал ее: никакой любви не было {В указанном письме (24 июля 1829) он говорит: ‘Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире! Я не могу, я не в силах написать… Но я видел ее… нет, не назову ее… Она слишком высока для всякого, не только для меня… Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужасных душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом…’2}. Здесь впервые мы встречаемся с одною из тех выдумок, каких немало находят в письмах Гоголя…3
Итак, он вдруг бросил все и уехал. Он отправился морем и 1 августа (1829 г.) был уже в Любеке, откуда опять пишет матери, приводя уже новую причину отъезда: он был болен, на лице и на руках обнаружилась сыпь, доктора посоветовали ему ‘пользоваться водами’ в Травемюнде, в 18 верстах от Любека. Позже его приятель А. С. Данилевский, с которым он жил в Петербурге в одной квартире, сообщил, что никакой сыпи у Гоголя не было и что он поехал тогда вовсе не лечиться, а думал совсем покинуть Россию и уехать в Америку. Тем не менее беглец все-таки побывал в Травемюнде, откуда через три дня вернулся в Любек. Из Любека он поехал в Гамбург, а оттуда направился в обратный путь — в Петербург — опять искать места и пробовать свои силы на литературном поприще. Всего пропутешествовал он три месяца. Страсть к странствованиям на сей раз была временно удовлетворена: Гоголь вернулся освеженным…
Хлопоты по приисканию места возобновились, и в следующем, 1830 году Гоголь поступает на службу в министерство уделов. Литературные занятия идут своим порядком. В ‘Отечественных записках’ (Свиньина) он помещает первый опыт ‘малороссийской повести’ — ‘Басаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала’ (февраль и март 1830 г.), без подписи. В альманахе ‘Северные цветы’ он печатает отрывки из исторического романа, в ‘Литературной газете’ — главу из повести ‘Учитель’, статью ‘Несколько мыслей о преподавании детям географии’, статью ‘Женщина’ (1831). С тем вместе завязываются у него связи с литературными кругами. Плетнев знакомит его с Пушкиным и Жуковским и покровительствует ему на педагогическом поприще (в том же 1831 г. Гоголь оставляет службу в министерстве уделов и получает место преподавателя истории в Патриотическом институте). Летом 1831 года вышла в свет отдельным изданием 1-я часть ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’. Незадолго перед тем знакомство Гоголя с Пушкиным уже перешло в интимные, дружеские отношения. Пушкин сразу оценил дарование Гоголя и полюбил его как новую надежду русской литературы, как ее будущую славу. Великий поэт не упускал случая, где только можно было, помочь начинающему писателю, ободрить, поощрить самолюбивого и застенчивого ‘хохла’. Он же вместе с Жуковским в том же 1831 году ввели Гоголя в дом А. О. Россет (потом по мужу Смирновой), где собирался интимный кружок писателей и цвет мыслящего общества. Известные ‘Записки’ гостеприимной хозяйки (‘Записки А. О. Смирновой’, издание редакции ‘Северный вестник’. С.-Петербург, 1895) , так долго лежавшие под спудом и обнародованные лишь в 90-х годах, дают нам наглядное представление о беседах и спорах, какие велись в этом кружке, где первые роли были распределены между Пушкиным, Жуковским, кн. Вяземским, А. И. Тургеневым и др.
Для Гоголя это была настоящая школа. И это был лучший, счастливейший период его жизни, когда развитие его гениального дарования шло вперед гигантскими шагами и столь же быстро росла его слава и когда в общении с лучшими умами тогдашнего Петербурга, и прежде всего с Пушкиным, он имел возможность отвлечься от вечного самоуглубления, обогатить свою мысль новыми идеями, набраться новых, освежающих впечатлений и, наконец, просто пополнить пробелы своего образования.
А. О. Россет уже слышала о Гоголе. Он интересовал ее и как писатель и как ‘хохол’. Александра Осиповна была уроженкой Малороссии и сохранила привязанность к своей родине. ‘Я непременно хочу видеть этого упрямого хохла, поговорить с ним об Украине, обо всем, что мне так дорого. Я просила Плетнева сказать ему, что я также — хохлачка… (‘Записки’, ч. I, с. 41),— пишет она и вскоре заносит в дневник, что наконец-то Сверчок и Бычок {То есть Пушкин и Жуковским.}, мои два арзамасские зверя, привели ко мне Гоголя-Яновского…’ (41).
В марте 1832 года вышла 2-я часть ‘Вечеров на хуторе’. Летом того же года Гоголь предпринял поездку в Малороссию. Проездом в Москве он познакомился с Погодиным, С. Т. Аксаковым и знаменитым актером М. С. Щепкиным. С этими лицами он сохранил дружеские связи до конца жизни. Вернувшись в Петербург осенью, Гоголь принялся за обработку задуманных им новых произведений, продолжая в то же время свою преподавательскую деятельность в Патриотическом институте. Он набрасывает план большого исторического и географического труда под заглавием ‘Земля и люди’ и в то же время испытывает свой силы в области комедии. Задуманная пьеса называлась ‘Владимир 3-й степени’. Но, по-видимому, Гоголь не довел эту работу до конца и уничтожил написанное. Остались отрывки, которые он назвал ‘лоскутками истраченной пьесы’ и которые потом, в переработанном виде, были изданы под заглавием: ‘Тяжба’, ‘Утро делового человека’, ‘Лакейская’.
В течение 1833—1834 годов Гоголь написал ряд замечательных произведений, в которых открылись новые стороны его дарования. Это были: ‘Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’, ‘Старосветские помещики’, ‘Тарас Бульба’, ‘Вий’. В 1835 году они вышли в свет в сборнике ‘Миргород’ (в двух частях). Этот сборник окончательно упрочил репутацию Гоголя. Погодин писал (в ‘Московском наблюдателе’), что ‘на горизонте русской словесности восходит новое светило’5. Смирнова заносит в свой дневник: ‘Гоголь приходил читать ‘Миргород’. Над Пульхерией Ивановной плакали…’ (‘Записки’, I, 51). Несколько позже (в 1836 г.) Пушкин, по поводу 2-го издания ‘Вечеров на хуторе’, писал в ‘Современнике’: ‘…с жадностью все прочли и ‘Старосветских помещиков’, эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и ‘Тараса Бульбу’, коего начало достойно Вальтера Скотта. Гоголь идет еще вперед…’6 Почти одновременно с ‘Миргородом’ вышли и ‘Арабески’, сборник различных статей Гоголя (‘Скульптура, живопись и музыка’, ‘О средних веках’, ‘О преподавании всеобщей истории’, ‘Несколько слов о Пушкине’, ‘Об архитектуре нынешнего времени’ и некоторые другие) {Большая часть их была написана еще в 1832 г. и напечатана в повременных изданиях.}, к которым автор присоединил два художественных произведения огромной ценности: ‘Невский проспект’ и ‘Записки сумасшедшего’. В вышеупомянутой рецензии Пушкин говорит, между прочим, что после ‘Вечеров на хуторе’ Гоголь ‘непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал ‘Арабески’, где находится его ‘Невский проспект’,— самое полное из его произведений…’7
В 1834 году Гоголь занял кафедру всеобщей истории в Петербургском университете. Как известно, его профессорская деятельность оказалась очень неудачной. Он не имел надлежащей подготовки, и даже студенты скоро заметили, что он просто не знает своего ‘предмета’. Интересовался он по преимуществу средними веками и историей Малороссии и в этих областях успел приобресть некоторую эрудицию. Мнение С. А. Венгерова, что Гоголь все-таки был по тому времени профессор не хуже многих, заслуживает внимания8. Его вступительная лекция (1834) ‘О средних веках’ (напечатанная в сентябрьской книге ‘Журнала министерства народного просвещения’ того же года и потом перепечатанная в ‘Арабесках’) во всяком случае произведение незаурядное. Отзыв Никитенки о профессорской деятельности Гоголя, занесенный в его ‘Дневник’ под 21 февраля 1835 года, слишком суров, хотя и заключает в себе много верного. Здесь же Никитенко отмечает известную черту в характере Гоголя: его необычайное самомнение и горделивое самочувствие. ‘Что же вышло? — пишет Никитенко.— ‘Синица явилась зажечь море’ — и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтобы они не выкинули над ним какой-нибудь шалости… Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности… Хотя после замечания попечителя он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу ‘своих’ он все тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор…’ (Никитенко А. В. Записки и дневник, изд. 2-е, 1904. С.-Петербург, т. I, с. 263—264)9.
Сохранились и другие — столь же неблагоприятные — свидетельства о профессуре Гоголя, в том числе и воспоминания И. С. Тургенева, который был тогда студентом Петербургского университета и слушал лекции Гоголя. Но есть одно свидетельство и в пользу Гоголя-профессора, относящееся к его вступительной лекции. Один из его слушателей, Иваницкий, вспоминает, что Гоголь очень волновался и робел в начале этой лекции, но ‘мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах… Не знаю, прошло ли и пять минут, как уже Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории…’ Иваницкий утверждает, что Гоголь выучил всю лекцию наизусть {См. у В. И. Шенрока (Материалы, II, 228 и сл.) и у Н. А. Котляревского (Н. В. Гоголь, с. 125—126).}.
Нет сомнения, что современники (в том числе и Белинский) не оценили по достоинству статей Гоголя по истории и по искусству10. А между тем они выгодно отличались отсутствием школьной схоластики и самостоятельностью, а порою и глубиной мысли. Никитенко порицает самый слог Гоголя в этих статьях, находя его напыщенным и риторичным. Они действительно написаны в приподнятом тоне, но их стиль нельзя не назвать блестящим {Справедливая оценка этих и других статей сделана Н. А. Котляревским — см. с. 137—146 книги ‘Н. В. Гоголь’.}.
Заняться серьезно наукой и сделаться хорошим профессором помешало Гоголю, во-первых, сознание, что он сделал ошибку, взявшись не за свое дело, а во-вторых, внушение его художнического гения, отвлекавшего его мысль совсем в другую сторону. Художественная работа продолжалась почти непрерывно. В течение тех же годов (1832—1836) он задумал и частью написал ряд повестей, в числе которых мы находим такую первостепенную вещь, как ‘Шинель’, и такое, в своем роде значительное, при всех недостатках, произведение, как ‘Портрет’ (в первой редакции). Кроме этих вещей, он написал рассказы ‘Нос’ и ‘Коляска’. Правда, повесть ‘Шинель’ была только задумана в 1834 году (написана позже, в 1839—1841 гг.), ‘Портрет’ подвергся впоследствии радикальной переделке. Но эти темы уже занимали его ум, отвлекая от университетских лекций, к которым он охладел. Кроме повестей, он работает в это время и над пьесами. В 1835 году написана ‘Женитьба’, и в том же году принимается он за ‘Ревизора’ — на сюжет, сообщенный ему Пушкиным. В 1836 году (в январе) Гоголь уже читает ‘Ревизора’ у Жуковского, потом у Смирновой в присутствии великого князя Михаила Павловича, и Смирнова уже старается, при содействии Жуковского и Пушкина, провести пьесу на сцену через дворец: император Николай Павлович, благодаря стараниям Смирновой, заинтересовался комедией и ее автором. ‘Ревизор’ очень понравился императору, и он приказал, минуя цензуру, поставить пьесу.
Но перечисленными произведениями не ограничивалась литературная деятельность Гоголя в рассматриваемую эпоху: в том же 1835 году он принимается за величайшее свое произведение — за ‘Мертвые души’, сюжет которых также дан был ему Пушкиным. В 1836 году первые главы уже написаны, и Гоголь читает их у Смирновой в присутствии Пушкина, Жуковского и др.
Такова была, можно смело сказать, гигантская художественная работа, совершенная ‘Гоголем в первой половине 30-х годов. Немудрено, что для профессорской деятельности не оставалось ни времени, ни сил. В конце 1835 года Гоголь подает в отставку. В письме к Погодину (в декабре 1835 г.) он говорит: ‘Я расплевался с университетом, и через месяц — опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожую с нее…’ Это одна из тех выходок Гоголя, которые отзывались своего рода ‘хлестаковщиной’. Но то, что говорит он дальше, дышит глубокой правдой и оправдывается его гениальною работою художника: ‘…в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся,— я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня…’11 Очень гордо и очень нескромно звучат эти слова, но они говорят правду, ибо для создания таких вещей, как ‘Портрет’, ‘Шинель’, ‘Ревизор’ и ‘Мертвые души’, нужно было иметь в запасе много глубоких и скорбных дум, нужно было обладать гениальною интуициею поэта.
Постановка ‘Ревизора’ (19 апреля 1836 г.) была в одно и то же время и триумфом Гоголя и принесла ему великие огорчения. Лучшая часть общества придавала пьесе значение крупного общественного события. Никитенко, недолюбливавший Гоголя, признает, что ‘Гоголь действительно сделал важное дело. Впечатление, произведенное его комедиен, много прибавляет к тем впечатлениям, которые накопляются в умах от существующего у нас порядка вещей’ (‘Записки и дневник’, под 28 апреля 1836 г.)12. Отсталая часть общества и литературная клика, враждебная Гоголю (Сенковский, Булгарин, частью Полевой и др.)., резко порицали пьесу и осыпали ее автора упреками или бранью. Никитенко сообщает, что граф Канкрин после первого представления выразился так: ‘Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу’,— и что »многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пьесу, в которой оно так серьезно порицается’ (‘Записки и дневник’, там же)13. Общество раскололось, пошли споры, поднялся шум,— и все это произвело на болезненно-чуткую натуру Гоголя самое удручающее впечатление. Когда шли хлопоты о постановке пьесы в Москве, Гоголь писал артисту Щепкину (23 апреля 1836 г.): ‘Делайте, что хотите, с моей пьесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как и хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня… бранят и ходят на пьесу: на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене’14.
Им опять, как некогда в 1829 году, овладело стихийное стремление бежать. Уже в мае 1836 года он делает приготовления к отъезду за границу, о чем и извещает свою мать и друзей (Погодина, С. Т. Аксакова и др.). Наконец 6 июня того же года он, вместе с Данилевским, двинулся в путь…
Петербургский период жизни и творчества Гоголя окончился, и начался первый заграничный период, длившийся, с перерывами, до 1841 года, когда Гоголь приехал в Россию для хлопот по изданию первой части ‘Мертвых душ’. Эти годы (1836—1841) заграничных скитаний почти целиком пошли на обработку великой поэмы в тех ее частях, которые были написаны, раньше, и на ее продолжение (окончание первой части и писание второй). Об этой работе Гоголя над ‘Мертвыми душами’ и об его настроениях, сопровождавших работу, мы будем говорить в главе III. Здесь отмечу только важнейшие события этой эпохи в жизни Гоголя. В ряду этих событий первое место должно быть отведено смерти Пушкина, известие о которой произвело на Гоголя ошеломляющее впечатление, что он и выразил ‘ своих письмах к Погодину и Плетневу (выдержки будут приведены в главах II и III). Вторым событием, оказавшим немалое влияние на внутренний мир Гоголя, была смерть его молодого друга Иоеифа Виельгорского. Это был юноша, подававший большие надежды и очаровывавший всех прекрасными качествами души. Он умер от чахотки 1 июля 1839 года. Гоголь, познакомившийся с ним всего полгода тому назад, всей душой привязался к юноше. В его письмах того времени встречаются восторженные отзывы о Виельгорском. У постели умирающего он ‘проводил бессонные ночи’, он ‘живет его умирающими днями’, ‘ловит минуты его’ (так выражался он в письме к М. П. Балабиной, от 30 мая 1839 г.)15. ‘Клянусь, непостижимо странная судьба всего хорошего у нас в России! Едва только успеет показаться — и тот же час смерть! безжалостная, неумолимая смерть’,— пишет он Балабиной. На такую натуру, как Гоголь, смерть молодого Виельгорского, умиравшего на его руках, должна была произвести исключительно сильное впечатление. Чего только не передумал, каких скорбных чувств не пережил у постели умирающего юноши этот человек, наделенный необычайною чуткостью и болезненною раздражительностью нервной и психической организации! Об этих думах и чувствах, возвышавшихся до мировой скорби, до философского пессимизма и близких к религиозному ропоту, мы можем судить по тем местам из писем, где идет речь о смерти Виельгорского, и по отрывку ‘Ночи на вилле’, воспроизводящему в задушевной лирической форме смерть юноши и все, что пережил поэт у его смертного одра {Об И. М. Виельгорском, о дружбе его с Гоголем, о его смерти подробно говорит В. Н. Шенрок на с. 254—263 III тома ‘Материалов’.}.
Большое значение в творчестве Гоголя, бесспорно, имело его пребывание в Италии, в особенности в Риме. Известно, как очарован был Гоголь природою, климатом, историческими памятниками, искусством и всеми вообще впечатлениями Италии. Только здесь мог он отвлечься от всех гнетущих впечатлений, только здесь, в Вечном городе, освобождалась душа поэта от ипохондрических и мизантропических настроений, которым она была так подвержена, только здесь мог он сосредоточиться на своей художественной работе. Здесь-то и закончил он обработку I части ‘Мертвых душ’. Гениальная поэма так тесно связана с Римом, что исследователю порой навязывается парадоксальная мысль, что если бы Гоголь не мог попасть в Рим, мы не имели бы поэмы о похождениях Павла Ивановича Чичикова в ее законченной форме…
‘Страсть к Италии,— справедливо говорит Н. А. Котляревский,— была в нем (в Гоголе) страстью и южанина, и эстетика, и романтика, и любил он в этой Италии не только ее самое, но и свою мечту, как любят все истинно влюбленные’ (‘Н. В. Гоголь’, с. 296). Выдержки из писем, в которых он изливает эту любовь, будут приведены в гл. III. Здесь ограничусь одной цитатой (из письма 1837 года): ‘Душенька моя! моя красавица Италия! Никто ее в мире не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось.., О, если бы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом, что ни развалина, то и картина, на человеке какой-то сверкающий колорит, строение, дерево, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и говорит под этим небом…’16
Памятником итальянских и, в частности, римских впечатлений явилась повесть ‘Рим’ (‘Анунциата’), оставшаяся, впрочем, неоконченной {Жизнь Гоголя в Риме описал по личным воспоминаниям П. В. Анненков в статье ‘Гоголь в Риме’ (Воспоминания и критические очерки, т. I)17.}.
Кроме постоянной работы над ‘Мертвыми душами’, Гоголь трудился, живя за границей, также над переработкою и отделкою некоторых прежних произведений. Так, он переделал повесть ‘Портрет’ (1837 и 1841 г.), ‘Тараса Бульбу’ (в 1838 г., окончил в 1842 г.).
В 1839 году Гоголю пришлось приехать по разным делам в Россию, где он пробыл от конца сентября 1839 года до конца мая 1840 года, когда он опять двинулся за границу. Прожив некоторое время в Вене, потом в Венеции, он 25 сентября (1840 г.) прибыл в Рим. Здесь он отдохнул душой от всего пережитого в отечестве…
I часть ‘Мертвых душ’ была уже почти окончена, и в 1840 году он читал ее в Москве у Аксаковых.
В следующем (1841) году, осенью, Гоголь опять приехал в Россию и на этот раз привез уже совсем готовую и переписанную для цензуры рукопись первой части поэмы. В Москве он представил ее в цензурный комитет, но, опасаясь затруднений, взял ее назад, чтобы отослать ее в Петербург — ‘с оказией’. Драгоценную рукопись повез в Петербург не кто иной, как В. Г. Белинский с письмом к Смирновой и кн. В. Ф. Одоевскому (в начале января 1842 г.). Благодаря хлопотам петербургских друзей и энергичному образу действий цензора Никитенка рукопись была разрешена к печати (9 марта 1842 г.). Книга вышла в свет 23 мая 1842 года. Посетив Петербург на короткое время, Гоголь выезжает за границу в начале июня (1842 г.). В начале октября он был уже в Риме.
Появление ‘Мертвых душ’ было событием первостепенное важности. Отрицательные стороны ‘русского человека’ предстали перед сознанием мыслящей части общества воплощенным’ в яркие, глубоко жизненные типы. Знаменитый гоголевский смех, в- котором и раньше уже звучали ноты глубокой скорби, теперь, в великой поэме, стал тем ‘высоким восторженным смехом’, который ‘достоин стать рядом с высоким лирическим движением’ (‘Мертвые души’, гл. VII). И это хорошо поняли лучшие люди эпохи, для которых ‘Мертвые души’ были великою книгою скорби и горьких дум об уродствах русской действительности, об искажении, как говорил Гоголь, ‘природы русского человека’, о ‘пугающем отсутствии света’. Еще Пушкин, прослушав первые главы поэмы, вынес это тяжелое впечатление, вылившееся у него в восклицаний: ‘Боже, как грустна наша Россия!’ {Об этом я говорю подробнее ниже, в гл. II.} В окончательной обработке картина вышла не столь безнадежной: знаменитые ‘лирические места’ внесли в нее некоторый просвет, как бы символизируя головокружительно быстрый исторический рост России, позволяющий надеяться, что она, раньше или позже, выйдет на свет Божий из трясины безвременья, в которой она, казалось, увязла. И вот что писал в своем ‘Дневнике’ А. И. Герцен под свежим впечатлением только что прочитанной поэмы: ‘Мертвые души’ Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной России, но небезнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте, не- типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова — так, как грустно нам в самом деле, и там, и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue {ввысь (нем.).— Ред.}, а имеет реалистическую основу,— кровь как-то хорошо обращается у русского в груди…’ (‘Дневник’ под 11 июня 1842 г.)18.
Такие ‘утешения’ и ‘упования’ действительно подсказывала великая поэма. Достаточно вспомнить ‘лирическое место’ в конце первой части: ‘…И какой же русский не люобит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: ‘черт побери все!’, его ли душе не любить её?.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая, неугомонная тройка, несешься?.. Русь, куда же несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик… летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства’. И шевелились в душе чутких читателей те упования на будущее, в которых русский человек так легко находит утешение всех скорбен прошлого и настоящего,— итак хотелось верить, бешеная тройка вылетит из трясины, из мрака,— и так же легко забывалось, что сидит-то в бричке все тот же Павел Иванович Чичиков…
Забывали об этом те славянофилы, которые видели в поэме ‘апофеоз Руси’. К. С. Аксаков, восторженный поклонник Гоголя, издал брошюру19, в которой он развивал ту мысль, что ‘Мертвые души’ — национальная русская эпопея, род ‘Илиады’ и ‘Одиссеи’, а Гоголь — русский Гомер. Другие бoльшeю частио также славянофилы), выдвигая вперед сатирическую сторону ‘поэмы’, видели в ней не ‘апофеоз’, а, напротив,— ‘анафему Руси’. В московских кружках шли на эту тему оживленные споры. Герцен, принимавший в них деятельное участие, записал в ‘Дневнике’: ‘Видеть апофеозу — смешно, видеть одну анафему — несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности…’ (‘Дневник’ под 29 июля 1842 г.). В поэме нет никакой ‘анафемы’, а есть едкая сатира и глубокая скорбь. В ней нет ‘апофеоза’, но есть бодрящий, освежающий лиризм: ‘…с каждым шагом,— пишет Герцен (там же),— вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся…’ ‘Мертвые души’ — поэма, глубоко выстраданная. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать, неревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti {все им подобные (ит.).— Ред.} — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу…’20
Поэма вызвала оживленные толки и в обществе, и в литературе. Появились статьи Белинского, Шевырева, Плетнева и др. Рядом с восторженными похвалами выражалось и порицание. Не говоря уже о давнишних недоброжелателях Гоголя (Булгарин, Сенковский и др.), придиравшихся к мелочам и старавшихся свести сатиру Гоголя на шарж и карикатуру, многие читатели, а также писатели не могли сразу уяснить себе глубокого общественного смысла поэмы и высокого художественного значения типов, в ней выведенных. Вот почему особливо полезны были те статьи, в которых все это разъяснялось и которые, так сказать, подготовляли читателя к пониманию поэмы. Такое воспитательное значение могли иметь статьи разных, лиц, а также частые ссылки на поэму и ее героев в статьях Белинского, который, однако, не дал обстоятельного разбора ‘Мертвых душ’21. В воспоминаниях П. В. Анненкова говорится, что различные вопросы и споры, какие гогда занимали великого критика, ‘не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского вопроса, который тогда целиком сосредоточивался у него на одном имени Гоголя и на его романе ‘Мертвые души…’. Он не уставал указывать… почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме, почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны, почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. Белинский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельности на остальную жизнь и, особенно, положить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других…’ (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, III, с. 103)22.
Уже отсюда видно, какое огромное общественное значение имела сатира Гоголя. После появления ‘Мертвых душ’ он становится настоящим ‘властителем дум’ мыслящей и передовой части общества, и на него обращены ‘полные ожидания очи’ (‘Мертвые души’, гл. XI). Лет пять спустя, в известном письме к Гоголю, где Белинский излил все свое негодование по поводу ретроградных мнений Гоголя, высказанных в его книге ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (1847), великий критик, вспоминая недавнее прошлое, в следующих словах выразил свое отношение к великому поэту-сатирику: ‘Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь и славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития и прогресса…’23

II

Между тем как раз в эту эпоху владычества Гоголя над умами и сердцами лучших людей России (1842—1847) в душе великого писателя творилось что-то недоброе: там сгущались мрачные настроения, в которых заметно выступали черты ипохондрии и мизантропии. Гоголь хворал физически и мучился припадками какой-то психической угнетенности. Он преувеличивал свои недуги и свои моральные недостатки. Он подозревал в себе болезни, которых не было, и каялся в прегрешениях не только действительных, но и воображаемых. По временам ему казалось, что вся его литературная деятельность ничтожна или даже вредна, что он призван к чему-то другому. Иной раз навязывалась ему мысль, что он потерял свой талант. Но всего более овладевали им покаянные настроения, страх смерти и загробных возмездий. Он каялся и молился…
Углубляясь в свой внутренний мир, он вскоре обрел новое дело, которое он назвал своим ‘душевным делом’: он стремился очиститься от всякой скверны, воспитать в себе высокую моральную личность, выработать какой-то высшего порядка душевный строй,— и ему казалось, что, только исполнив эту задачу, он будет в состоянии довести до конца свое великое творение — ‘Мертвые души’, в дальнейших частях которого он изобразит ‘хорошие стороны’ русского человека и вместе с тем укажет Руси верный путь к совершенствованию, к нравственному возрождению, к свету и к правде…
Смирение и самоуничижение кающегося ‘грешника’ и христианина, стремящегося к праведной жизни по Евангелию, совмещались у него с гордынею пророка, призванного проповедовать ‘слово истины’ и направить Россию Чичиковых, Собакевичей и Ноздревых на путь спасения…
Он пишет нравоучительные и душеспасительные письма Аксакову (С. Т.), Языкову, Смирновой, Данилевскому и многим другим, где говорит о своем ‘душевном деле’ и преподает советы, как очиститься, как молиться… В чиеле рекомендуемых средств есть такое: ‘Дайте мне слово во все продолжение первой недели великого поста… читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу…’ (письмо к матери от 1 октября 1843 г.)24. Своему товарищу и приятелю А. С. Данилевскому он пишет (1844 г.): ‘Счастье на земле начинается только тогда для человека, когда он, позабыв о себе, начинает жить для других…’25 Он считает своим долгом и даже правом вмешиваться в чужую жизнь, наставлять людей на путь истины. Он уверен, что ему свыше ниспослан необыкновенный дар ‘слышать душу’: он читает в душе человеческой, как по писаному, и поэтому может открыть всякому человеку правду о нем самом, обнаружить скрытые помыслы и тайные движения души, каких сам человек не подозревает в себе… ‘Сам бог вложил в душу мою прекрасное чутье слышать душу, источник многих моих радостей и наслаждений’,— пишет он Смирновой (16 мая 1844 г.)26. Этот дар действительно был у него: иначе он не был бы великим поэтом. Но он думал, что этот дар послан ему не столько для художественного творчества, сколько для предстоящей ему деятельности ‘учителя’, моралиста и религиозного исповедника.
Он углубляется в чтение таких книг, как сочинения Фомы Кемпийского, сочинения Стефана Яворского, ‘Розыск о Брынской вере’ Дмитрия Ростовского, ‘Духовный Меч’ Лазаря Барановича. Сочинения Фомы Кемпийского он рассылает друзьям (С. Т. Аксакову, Погодину, Шевыреву, Языкову) с назидательным письмом… Наконец, он предпринимает путешествие в Иерусалим, паломничество ко гробу господню…
С каждым годом все более захватывало его это ‘душевное дело’, с которым так причудливо переплеталась его художественная работа над второю и третьею частями ‘Мертвых душ’. В этом труде он хотел воплотить в новые образы свои высокие помыслы, свои покаяния, все те ‘истины’ или откровения, к которым он шел столь трудным путём религиозного самоуглубления, моральных исканий, долгих сосредоточенных дум. Но работа подвигалась медленно и туго. Написанное не удовлетворяло поэта, казалось далеко ниже того, что он хотел выразить. В 1845 году вторая часть поэмы была совсем готова, но летом того же года Гоголь сжег рукопись и принялся писать сызнова. В 1846 году ему приходит в голову мысль издать отрывки из своих многочисленных писем. Он извещает об этом Языкова. ‘Я, как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждающимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах…’ (22 апреля 1846 г.)27. В июле того же 1846 года он уже дает определенное поручение Плетневу относительно издания ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ и пишет ему, что ‘эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга...’28. Он ждет, что эта книга ‘принесет добро многим душам’ (письмо к Смирновой от 15 октября 1846 г.)29. Сам Бог внушил ему эту мысль издать ее: ‘чудо и милость божия’ явственно сказались в том, что ‘во время работы над книгою вдруг остановились самые тяжкие недуги, вдруг отклонились все помешательства в работе…’ (письмо к Плетневу от 20 октября 1846 г.)30.
Уже во время печатания книги до Гоголя доходили отрицательные отзывы о ней его друзей и поклонников, более или менее ознакомленных с ее содержанием. Из этих отзывов чуть ли не самый резкий принадлежал старику Аксакову, который давно уже с грустью замечал, что Гоголь уклоняется от своего прямого пути художника-сатирика,— становится моралистом и впадает в мистицизм. Теперь С. Т. Аксаков, узнав о том, что Гоголь приступает к изданию своих писем, пишет Плетневу, которому было поручено издание, что эту книгу издавать не следует. Потом (9 декабря 1846 г.) старик обращается к самому Гоголю с резким письмом, в котором он упрекает поэта в ‘гордыне’, облеченной ‘в рубище смирения’31.
Книга вышла в свет накануне нового — 1847 года и вскоре принесла Гоголю великие огорчения и разочарования. Прежде всего огорчила Гоголя цензура, вычеркнув некоторые места. Гоголь утверждал, что выпущены чуть ли не две трети книги, но это неверно: все изъятые места составят весьма незначительную часть ее. Но нельзя отрицать, что в самом деле некоторые из опущенных мест были важны в том смысле, что показывали, что автор вовсе не так уж примирен с тогдашнею русскою действительностью, как это казалось на основании многих из его рассуждений, вошедших в злополучную книгу.
В настоящее время уже не может быть сомнения в том, что Гоголь, издавая свои письма, руководился глубоко искренним стремлением принести пользу России, бороться с отрицательными сторонами тогдашней действительности, просветить и облагородить соотечественников. Никакой личной выгоды он не преследовал и отнюдь не хотел угодить властям предержащим, как подозревали это некоторые не только из числа его недругов, но и из числа его поклонников32.
Книга произвела даже на людей консервативного образа мыслей неприятное впечатление ретроградства и мракобесия. В действительности Гоголь был далек и от того, и от другого. Его ошибка, которую в то время критика не могла осветить как следует, состояла в том, что он придавал исключительное значение религиозному и моральному фактору в жизни общества и государства. Это, в существе дела, та же самая ошибка, которую потом повторил Л. Н. Толстой. Как тот, так и другой не знали или не хотели понять, что общественная и государственная жизнь совсем не то, что личная жизнь отдельного человека. Последний может, да и то не всегда, исправиться под влиянием голоса совести, живого религиозного чувства, моральной проповеди. Общество и государство ‘исправляются’ общественными и политическими реформами, поступательным движением, сообразным с требованиями времени, распространением просвещения. Дореформенная Россия нуждалась не в пробуждении религиозного чувства, не в моральной проповеди, а в реформах. Гоголь не мог стать на эту точку зрения, потому что не имел политического воспитания, как не имели его добрых 9/io тогдашнего образованного общества. По условиям своей внешней жизни Гоголь, правда, мог бы легче многих других приобресть некоторый навык в области вопросов политики: он очень долго жил за границей, много путешествовал по Западной Европе, знал четыре иностранных языка (немецкий, французский, итальянский и польский) и имел, таким образом, возможность присмотреться к общественной жизни, к учреждениям западноевропейских народов, познакомиться с политической литературой, например, Франции и Германии. Но он не воспользовался этими благоприятными условиями. По самой натуре своей, по складу ума он и не мог ими воспользоваться в интересах своего политического образования. Выяснить эти особенности ума и натуры Гоголя, мешавшие ему стать передовым человеком своего времени, и составит одну из задач предлагаемой книги.
Отзывы критики о ‘Переписке с друзьями’ большею частью были резко отрицательные. Таковы были отзывы Белинского, Н. Ф. Павлова, Губера, Галахова (в передовом лагере). Понравилась книга сравнительно немногим, преимущественно членам того религиозно настроенного кружка, в котором Гоголь играл видную роль и где на него смотрели как на призванного ‘учителя’. Это был кружок Виельгорских, Смирновых, графа А. П. Толстого и др. Но поддержка и сочувствие этих лиц не могли залечить рану, нанесенную Гоголю провалом книги, на которую он возлагал столько надежд. Резкие отрицательные отзывы в письмах к нему и в печати, по-видимому, подействовали на него очень сильно и поколебали его уверенность в том, что изданием ‘Переписки’ он сделал полезное и хорошее дело. Он приходит к сознанию, что сделал ошибку. В одном письме к Жуковскому он говорит: ‘Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духа заглянуть в нее… Как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возомнил о себе, будто мое школьное воспитание уже кончилось и могу я стать наравне с тобою. Право, есть во мне что-то хлестаковское!’ (1847 г.) 33. В других письмах (к Плетневу, Шевыреву, Виельгорской) он старается оправдать издание своей книги тем соображением, что она заставит многих поразмыслить о разных важных вопросах, в ней поднятых, а ему самому даст возможность узнать, что думают русские люди, как они относятся к тем или другим мыслям автора, и благодаря этому он лучше уяснит себе образ мыслей, направление, настроение различных кругов общества, а это, в свою очередь, необходимо ему для дальнейшей работы над ‘Мертвыми душами’. ‘Мне нужно слишком многого набраться от умных людей, чтобы написать, как следует, мои ‘Мертвые души’,— говорит он Плетневу (в письме от 6 марта 1847 г.)34. ‘Книга моих писем выпущена в свет затем, чтобы узнать, на какой степени душевного состояния стою теперь я сам, потому что себя трудно видеть, а когда нападут со всех сторон и станут на тебя указывать пальцами, тогда и сам отыщешь в себе многое. Книга моя вышла не столько затем, чтобы распространить какие-либо сведения, сколько затем, чтобы добиться самому многих тех сведений, которые мне необходимы для труда моего…’ (из письма к А. М. Виельгорской от 26 марта 1847 г.)35. То же самое говорит он и в письме к А. С. Данилевскому (от 18 марта того же года)36. Любопытно оригинальное выражение тех же мыслей в письме к Россету: ‘Одна из причин печатания моих писем была та, чтобы научиться, а не научить. А так как русского человека до тех пор не заставишь говорить, пока не рассердишь его и не выведешь из терпения, то я оставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое…’37
Задетый сам за живое резким отзывом Белинского (в ‘Современнике’)38, он шаганет ему письмо39, которое посылает через общего их приятеля Прокоповича. Белинский получил это письмо во время своей заграничной поездки (в Зальцбрунне). Он тогда же ответил Гоголю знаменитым письмом, которое вскоре разошлось ню всей России в тысячах списков и но праву может быть названо историческим. Великий критик излил в этом письме всю силу своего негодования, вызванного мыслями Гоголя, казавшимися ему ретроградными. Это был настоящий политический памфлет, направленный против всей реакционной России, против мракобесия, против диких порядков и нравов, господствовавших в России. Великий критик-публицист оплакивал ‘падение’ великого писателя, который, как казалось критику, стал на сторону реакции и выступил с лицемерной моральной проповедаю против лучшей части общества, так или иначе боровшейся с темными силами, враждебными свету, свободе и народному благу.
Огромное значение Гоголя, как художника-сатирика, ярко выступает из-за этих уничтожающих слов порицания и негодования. Самое возмутительное в ‘Переписке с друзьями’, в глазах Белинского, это то, что автор ее — не кто иной, как Гоголь, тот великий Гоголь, который в течение целого десятилетия был властителем дум лучших людей России,— тот Гоголь, к которому обращены эти страстные слова письма: ‘Да, я любил нас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь и славу одного из великих вождей ее на пути сознания, развития и прогресса…’ {Знаменитое письмо могло появиться в печати только в конце 1905 года. Впервые издано ‘Светочем’41.}40
Письмо Белинского возымело свое действие. Можно думать, что Гоголь был задет за живое не столько резкостью тона, сколько причислением его к лику ретроградов.
В ответном письме (а также и в письме к Анненкову)42 он старается объяснить свое положение между тогдашними партиями как нейтральное. В направлении, которому служили Белинский и его единомышленники, он готов допустить ‘часть правды’. Но это направление — одностороннее, а он, Гоголь, ищет полноты истины.
К тому же 1847 году относится ‘Авторская исповедь’, где Гоголь, возражает на обвинения, вызванные ‘Перепискою’, и старается выяснить свою точку зрения на вещи, а равно и раскрыть интимную сторону своей художественной работы,— преимущественно работы над ‘Мертвыми душами’.
Эта история с ‘Перепискою’, причинившая Гоголю столько огорчений, не могла внести мир и успокоение в его смятенную душу. Болезненные процессы, в ней совершавшиеся, еще более обострились. Можно даже сказать, что к этому именно времени (1847—1848 гг.) относится кризис душевных мук Гоголя, болезни его нравственного сознания. Кризису способствовало усиление религиозного чувства, переходившего теперь в открытый мистицизм. В противоположность тому, что часто наблюдается у других религиозных натур, мистическая религиозность Гоголя не принесла ему душевного успокоения. Все больше и больше овладевал им суеверный страх: он боялся диавола, его козней и соблазнов, боялся смерти и загробных мук. Его религиозность была, если можно так выразиться, какая-то ипохондрическая, в полном соответствии с ипохондрическим характером его нравственного чувства. Вместе с тем его религиозность была отмечена чертами явно архаическими: от нее веяло чем-то устарелым, пережитым, средневековым, мифологическим. Этот род религиозности для душевных организаций, склонных к моральной ипохондрии, не может быть источником духовного оздоровления. На беду, судьба свела Гоголя с одним из ярких представителей этой архаической религиозности, с ржевским протоиереем, отцом Матвеем Константиновским, мрачным фанатиком, имевшим репутацию чуть ли не святого. Этот человек сразу приобрел огромное влияние на Гоголя. Он пугал поэта всеми угрозами загробных возмездий и укреплял в нем убеждение, что вся его литературная деятельность пагубна и греховна. Со всеми мнениями отца Матвея Гоголь, впрочем, согласиться не мог и пробовал возражать ему. Так, в одном письме (1847 г.)43 он старается убедить его в том, что хорошие романы и повести могут принести пользу… Очевидно, он видел и понимал всю узость, односторонность и отсталость понятий отца Матвея и его смущала фанатическая и правоверная ‘крайность’ последнего, как смущали всякие ‘крайности’ и ‘излишества’. Но, не соглашаясь с отцом Матвеем, он не имел силы сопротивляться ему: ‘крайности’ отца Матвея опирались на авторитет, который для Гоголя был непререкаемым. Отец Матвей говорил от имени Бога, основывался на непреложных свидетельствах священного писания, на учении церкви, на словах спасителя… И говорил он красноречиво,— он обнаруживал необычайную силу бесповоротной убежденности,— он призывал к покаянию, к отречению от мира, он пугал страшным судом и повергал смущенного поэта, истерзанного внутренними противоречиями, в великий религиозный страх и трепет. Великий поэт был безоружен и беззащитен перед лицом фанатика. И кто знает, быть может, в усиленном чтении святого писания, отцов церкви, богословских книг бедный поэт искал опоры, защиты, аргументов против чересчур прямолинейной и безоглядной проповеди отца Матвея,— проповеди, которая порою не могла не казаться Гоголю в своем роде разрушительной. Можно думать, что великий писатель, при всем влиянии на него отца Матвея и его единомышленника графа А. П. Толстого, все-таки не поступался теми воззрениями, которые он считал истинными, так, он отстаивал искусство вообще, в частности, театр, в особенности поэзию Пушкина от нападок отца Матвея и графа А. П. Толстого, не поколебался он и в уверенности, что его личная деятельность как художника не только не противоречит религии и нравственности, но, при известных условиях, может стать неоскудеваемым источником нравственного возрождения русского общества. Он продолжал верить, что бог с высоты небес укажет ему путь в земной юдоли и что этот путь ведет к окончанию великого художественного труда, который был главным делом его жизни. И он продолжал трудиться над второю и третьего частями ‘Мертвых душ’ и вместе с тем — над своим ‘душевным делом’, ища душевного обновления и просветления в религиозном созерцании, в молитвах и покаяниях…
В начале 1848 года наконец осуществилась его заветная мысль — посетить Иерусалим и поклониться гробу господню…
В апреле того же года он вернулся в Россию, пробыл неделю в Одессе, откуда проехал на родину для свидания с родными. Оттуда он писал (Шереметевой): ‘Мысль о моем давнем труде, о сочинении моем, меня не оставляет. Все мне так же, как и прежде, хочется так произвесть его, чтоб оно имело доброе влияние, чтоб образумились многие и обратились бы к тому, что должно быть вечно и незыблемо’44.
В этой книге, то есть в третьей части ‘Мертвых душ’, он хотел начертать идеал ‘русского человека’. Он все более углублялся в мудреное дело — отыскания и воспроизведения идеальных сторон ‘русской породы’, и в его голове уже был готов план грандиозного труда, в котором темная и грешная Русь Чичиковых, Собакевичей, Ноздревых, Плюшкиных, рисующих ‘ад’ тогдашней действительности, пройдя через ‘чистилище’ второй части поэмы, где, в лице Тентетникова, генерала Бетрищева, его дочери Уленьки, Хлобуева, Платоновых и т. д., была изображена Русь, кающаяся, ищущая выхода из тьмы, возрождающаяся,— явится, наконец, преображенною, просветленною светом христианского идеала. Здесь ‘русское’ будет слито с ‘евангельским’. Для этой мечты Гоголь искал фактических обоснований, точки опоры в действительности, в психологии русского человека, и ему казалось, что он уже близок к решению проблемы, что он улавливает в глубине русской души какие-то намеки на возможность такой идеализации. Задача состояла не в том, чтобы выдумать идеального русского человека, а чтобы найти в самой действительности отправные точки или почву для воссоздания идеальных типов средствами строгого реалистического искусства. И, вдумываясь в психологию русского человека, Гоголь уже приходил к выводу, гласящему, что ‘высокое достоинство русской породы состоит в том, что она способна глубже, чей другие, принять в себя высокое слово евангельское, возводящее к совершенству человека…’ — Как писал он гр. Виельторской (30 марта 1849 г.)45.
По временам казалось поэту, что он уже близок к осуществлению этой мечты, то бодрость и душевное просветление скоро сменялись упадком духа,— работа подвигалась туго, уныние и разочарование вновь овладевали душой великого поэта Руси,— и он снова замышлял уехать куда-нибудь подальше от згой неподдающейся художественному апофеозу Руси… ‘Зачем приехал я на родину! Мие больше, чем кому-либо другому, нужно было держаться вдали’,— писал он матеря в мае 1849 года46.
В письмах к Смирновой, к Виельгорской, к Данилевскому (в мае и июне того же года) он жалуется на нервическое расстройство, на упадок духа, хандру, уныние и на то, что работа не подвигается ‘перед. Осенью он несколько оправился. Работа возобновилась. ‘Все время мое отдано работе: часу нет свободного… О, как спасительна работа!..’ (пишет он А. М. Виельгорской в октябре 1849 г.)47. Он извещает Смирнову, что ‘время летит в занятиях, так что некогда думать о болезни’, ‘что он больше читает, чем пишет’. ‘Нужно внимательно, и даже очень внимательно, прочесть все то, что знакомит нас с краем нашим, нами позабытым’.
По-видимому, в душе Гоголя замечался поворот — от вечного углубления в себя, в свое ‘душевное дело’, к объективному ‘изучению России. В нем оживает художник-наблюдатель и бытописатель. Его все более занимает мысль изучить Россию во всевозможных отношениях: географическом, этнографическом, бытовом… Но вскоре он опять почувствовал упадок сил. ‘Творчество мое лениво,— сообщал он Жуковскому в декабре 1849 года,— стараюсь не пропускать и минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не опускаю пера, но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно’48. В письме к Плетневу он жалуется на ‘умственную спячку’ и говорит, что ‘Мертвые души’ тоже тянутся лениво’49.
Тем не менее к этому времени вторая часть ‘Мертвых душ’, сожженная в 1845 году, была уже написана и обработана вновь. В июле 1849 года Гоголь читал ее у Смирновых в Калуге, о чем подробно говорит в своих воспоминаниях Арнольди, присутствовавший при чтении50. В январе 1850 года Гоголь читал вторично у Аксаковых (в Москве) первую главу 2-й части. Чтение произвело огромное впечатление. В том же январе (19-го) он читает там же вторую главу.
Но физические недуги и угнетенное состояние духа не покидают поэта. В том. же январе 1850 года он пишет Плетневую ‘Не могу понять, что со мною делается… Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким,— и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше, как час, смотря) на часы — уже время обедать… Конец делу не скоро, то есть разумею конец ‘Мертвых душ’. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны, собственно написанных две-три — и только…’5l
Отчет о своей работе дал поэт и отцу Матвею, ‘Так много есть, о чем сказать, а примешься за перо — не подымается! Жду, как манны,, орошающего освежения свыше: все бы мои силы от него двинулись. Видит бог, ничего бы не хотелось сказать, кроме того, что служит к прославлению его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкой, что жизнь — не игрушка. И все, кажется, обдумано и готово, но перо не подымается. Нужной свежести для работ нет, и (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста…’
Весною поехал он на юг и побывал на родине. По-видимому, поездка его оживила. Ему опять приходит мысль об изучении России во всевозможных отношениях, и он написал даже докладную записку, в которой излагает план задуманного им обширного труда по отчизноведению {В главе III я привожу большую выдержку из этой записки.}.
Все интересы его теперь сосредоточены в России и тесно связаны с его жизнью в России. ‘Если бы Одесса была хоть сколько-нибудь похожа климатом на Неаполь, разумеется, я не подумал бы о поездке за границу’,— писал он гр. А. П. Толстому53. Он пишет (Смирновой), что с радостью остался бы в России на зиму, и строит планы о том, как будущим летом он прочитал бы Жуковскому 2-ю часть ‘Мертвых душ’ в окончательном виде, а осенью приступил бы к печатанию…54 В письме к Стурдзе, который звал его в Одессу, он говорит: ‘Скажу вам откровенно, что мне не хочется и на три месяца оставлять Россию. Ни за что бы я не выехал из Москвы, которую так люблю. Да и, вообще, Россия все мне становится ближе и ближе. Кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной…’55
Осень 1850 года и зиму, (1850—1851 гг.) он провел в Одессе, где наше южное солнце лишь отчасти могло заменить ему солнце Италии, которое всегда так благотворно действовало на его здоровье, физическое и душевное. Подготовляя здесь к печати 2-ю часть ‘Мертвых душ’, он в то же время хлопочет и о втором издании собрания своих сочинений. В декабре (1850 г.) он писал Смирновой: ‘О себе пока скажу, что бог хранит, дает силу работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, но тороплюсь и осматриваюсь. Художественное создание и в слове то же, что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резче и не нарушается ли нестройным криком всеобщее согласие…’56
В апреле 1851 года Гоголь покинул Одессу. Май месяц он провел на родине — проездом в Москву, он вез с собою уже совсем готовый к печати 2-й том ‘Мертвых душ’. О нем он писал Плетневу из Васильевки: ‘Что второй том ‘Мертвых душ’ умнее первого — это я могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека… но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось это создание, вижу, что умен только тот, кто творит и зиждет все, употребляя нас вместо кирпичей для постройки по тому фасаду и плану, которого он один истинный разумный зодчий…’57
Он всегда был уверен в том, что бог неисповедимыми путями, болезнями, испытаниями ведет его к совершению великого подвига,— и на свой труд он смотрел как на труд некоторым образом боговдохновенный. Теперь, когда дело его жизни близилось к окончанию, в душе великого ипохондрика зашевелилось глухое сомнение, которое он страшился высказать. Можно думать, что не раз навязывалась ему ужасная мысль: а что, если его труд не угоден богу, если его внушил дух зла, коварный искуситель и враг рода. человеческого, возбудив в душе поэта великое самомнение и преступную гордыню?.. Как узнать правду? Как выйти из тяжелой неизвестности? И больной поэт не перестает всеми помыслами устремляться к всевышнему, он взывает к его благости, он молится и, не полагаясь на силу молитвы, просит других молиться о нем…
Из Москвы, где он сейчас же почувствовал, что ему плохо, что ему ‘нужен Крым’, он пишет матери: ‘Бедная моя голова! Доктора говорят, что надо ее оставить в покое… Молитесь обо мне, добрейшая моя матушка. На ваши теплые, на ваши близкие моему сердцу молитвы много у меня надежды. Трудно, трудно бывает мне!’ (2 сентября 1851 г.)58. ‘Дух мой крайне изнемог’,— жалуется он Шевыреву, сообщая, что едет помолиться в Троицко-Сергиевскую лавру59. В это время мать звала его в Васильевку на свадьбу дочери. Его самого тянуло на юг, но он не имеет силы двинуться в путь и боится ‘приехать на свадьбу больным и всех расстроить’ {Не желая огорчить родных, он двинулся было в путь, но доехал только до Калуги, откуда вернулся обратно в Москву.}60. Ища отдыха и душевного освежения, он посещает Аксаковых в их имении Абрамцеве, заезжает в Оптину Пустынь, потом — из Москвы — едет молиться в Троицко-Сергиевскую лавру… В конце октября упадок сил и духа сменился некоторым подъемом, по временам Гоголь бывал весел и разговорчив, принимал и посещал друзей. В 20-х числах октября он читал у себя на квартире ‘Ревизора’ для нескольких приглашенных лиц, в числе которых был и Тургенев, впоследствии описавший это чтение в своих воспоминаниях о Гоголе61.
В ноябре и декабре он чувствует себя сравнительно недурно и строит планы о поездке весною на юг. Он работает… Друзья находят его ‘довольно бодрым’… Но по всему видно, что под этим наружным спокойствием скрывается что-то тревожное, оживление было обманчивым, и всякая случайность могла нарушить неустойчивое равновесие его души.
В конце января 1852 года умерла Е. М. Хомякова и эта смерть потрясла Гоголя. С. Т. Аксаков в своих воспоминаниях говорит об этом следующее: ‘Вот как!’ — сказал он (Гоголь), грустно здороваясь с нами, говорил, что боялся в тот день посылать узнать о ее (Хомяковой) здоровье и только ждал извещения от Хомяковых, которое и не замедлило придти. Спросил, где ее положат. Мы сказали: в Даниловом монастыре, возле Языкова. Он покачал головой, сказал что-то об Языкове и задумался так, что нам страшно стало: он, казалось, совершенно перенесся мыслями туда и оставался в том же положении так долго, что мы нарочно заговорили о другом, чтобы прервать его мысли’62.
Он был так расстроен, что не мог быть на похоронах. ‘Страшна минута смерти!’ — говорил он после того у Аксаковых. На чье-то замечание, что смерть не страшна тому, кто уверен в милости божьей к страждущему человеку, он сказал: ‘Ну, об этом надо спросить тех, кто перешел через эту минуту».
Видимо, он думал и о своей смерти, приближение которой чувствовал, и всегда мучившая его грозная загадка загробного существования и посмертного возмездия снова стала перед ним, он вперял умственный взор в эту тьму неизвестности, и его душа то изнемогала в сомнениях, то ободрялась надеждою. И, как обыкновенно бывает в подобных случаях, обострение сомнений, угнетенное состояние духа, может быть, минутами близкое к отчаянию, вызывали, ‘виде естественной реакции, временный подъем душевных сил, род внушения со стороны инстинкта самосохранения. По свидетельству современников, Гоголь вдруг приободрился,, ‘сделался спокоен, как-то светел духом, почти весел…’. 1 февраля (1852 г.) после обедни он пришел к Аксаковым, и вот что впоследствии занес в свои ‘Воспоминания’ С. Т. Аксаков: ‘Видно было, что он находился под впечатлением этой службы, мысли его были все обращены к тому миру. Он был светел, даже весел, говорил много и все об одном и том же. Он говорил, что надобно посоветовать Хомякову читать самому псалтырь по своей жене, что это для него и для нее будет утешение, и что только имеет смысл чтение псалтыря по умершем, когда читают близкие, говорил о впечатлении смерти на людей, о том, возможно ли человека воспитать так с малых лет, чтобы он понимал значение жизни и смерти, чтобы смерть не поражала, как будто нечаянность…’63
Под роковой властью мыслей о смерти вскоре опять затуманилась душа поэта. 4 февраля он задумал говеть и, как сообщал потом пользовавший его доктор Тарасенков, ‘прекратил занятие корректурой, а вместе с тем уменьшил до крайности свое питание и сон..’. Перед исповедью (7 февраля) он ‘пал ниц и много плакал’. Он, видимо, слабел телом и духом. ‘Причащение его не успокоило: он остался так же мрачен, не хотел в этот день ничего есть, и когда после съел просфору, то назвал себя обжорою, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно…’ 64
Он изнурял себя постом, который был настоящим голоданием. Он изнемогал душевно под гнетом вечных помыслов о близкой смерти, об ожидающем ето страшном суде. И вот 11 февраля, после всенощной у графа А. П. Толстого, в доме которого жил тогда Гоголь, он ‘долго молился один в своей комнате’, а ‘в три часа утра призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. ‘Свежо’, отвечал тот. ‘Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться’. И он пошел со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришел, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: ‘Барин, что вы это? перестаньте!’ — ‘Не твое дело,— отвечал он,— молись!’ Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь угасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и, уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал’. Так описывает знаменитую сцену сожжения 2-й части ‘Мертвых душ’ М. П. Погодин65. То же, в общем, сообщает и д-р Тарасенков.
А на следующий день (12 февраля) Гоголь сказал графу Толстому: ‘Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы ‘Мертвых душ’, которые хотел оставить друзьям на память о моей смерти’.
Он слег и упорно отказывался от лечения. Врачи (Тарасенков, Альфонский, Овер и др.) терялись в догадках о характере болезни,— и все средства, к которым они прибегали, оказались напрасными. Умирающий упорно противился лечению. 18 февраля он причастился. Погодин сообщает, что он обнаружил ‘радость, когда ему предложили это, и выслушал все евангелия в полной памяти, проливая слезы’. 20 февраля был созван консилиум врачей. Они, по-видимому, согласились в том, что, помимо разных болезней, телесных и душевных, изнуривших организм Гоголя, он в данное время истощен продолжительным голоданием. Он отказывался от пищи и умирал голодной смертью. Врачи решили: надобно кормить его насильно. Но было уже поздно. 20-го ночью началась агония, а на следующий день — 21 февраля в 8 часов утра — Гоголь умер.
25 февраля, после отпевания в университетской церкви, прах великого поэта и страдальца был погребен в Даниловом монастыре.

II. К ДУШЕВНОЙ ДРАМЕ ГОГОЛЯ

I

Если, бы Гоголь был обыкновенный смертный — без тех исключительных дарований и без той гениальности, какими он был одарен, то история его души была бы не трагедией, а мелодрамою невропата и психопата, каких много.
Трагедия Гоголя была обусловлена тем, что этот больной человек, этот невропат, меланхолик, ипохондрик и мизантроп, нес великую тяготу великого призвания, вытекавшего из его огромного и разнообразного художественного дарования, осложненного общею гениальностью натуры. Для больной души и больных нервов Гоголя это было бремя неудобоносимое.
Художественный дар, в особенности такой огромный, яркий и властный, какой был у Гоголя, а тем более гениальность можно по праву рассматривать как силу, которая обязывает и действует и, действуя, утомляет. Бывают счастливо организованные натуры, с крепкими нервами, с уравновешенной душой, натуры, которые несут бремя дарований и гения сравнительно легко, не сгибаются, не падают под ним. Таков был Пушкин. Характерною их особенностью является, между прочим, то, что они почти не чувствуют своей гениальности и не выделяют себя из ряда прочих смертных. Пушкин, конечно, знал, что он — великий поэт и гений, но он не сосредоточивался на этом, был свободен от ферулы этой мысли, которая, составляя у него элемент самосознания, не превращалась в элемент самочувствия, кроме, разумеется, тех случаев, когда его посещало особливо сильное творческое вдохновение. Это и выражено в известном стихотворении: ‘Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…’66 Еще ярче представлено это в ‘Моцарте и Сальери’. Вне вдохновенных моментов творчества гений — простой смертный, добрый малый. Его гениальность нейтрализуется, и он свободен от блаженного, но утомительного ощущения ее.
У Гоголя мы не видим этой спасительной анестезии гения. Он не был ‘добрый, малый’, он был лишен великого преимущества — чувствовать себя простым смертным. Свою гениальность он ощущал постоянно,— не только по праздникам творчества, но и в будни жизни. Он ощущал ее даже тогда, когда занимался всеобщей историей,— занятие, к которому он призван не был. В 1834 году он писал Погодину: ‘Ух, брат, сколько приходит мне мыслей, да каких крупных, полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что не общее по всеобщей истории’67. Это одно из многих проявлений своеобразной ‘хлестаковщины’ Гоголя. Фраза звучит по-хлестаковски, но она — не ложь и не хвастовство, а только нескромное выражение иллюзии, внушенной настойчивым ощущением гениальности. Он действительно чувствовал, что у него в голове, даже при занятиях всеобщей историей, возникают оригинальные, блестящие мысли. Они и возникали, но только он ошибался, когда думал, что из них выйдет что-то ‘не общее по всеобщей истории’. Чем бы ни занимался он, всегда ему казалось, что он сделает что-то особенное, невиданное и неслыханное. Вышеприведенную фразу с гораздо большим правом он мог бы повторить применительно к своей художнической работе. Тут действительно возникало у него множество ‘крупных, полных, свежих мыслей’, и ему приходилось бороться с их наплывом. В первые годы его творчества он был подавлен их избытком, и ему трудно было справляться с разгулом творческого воображения и художественного юмора. И всю жизнь он старался дисциплинировать эту силу, обуздывать свой гений. Частые поправки и переделывания, которым он подвергал свои произведения, были упражнением в такой дисциплине и вытекали из сознания ее необходимости.
История творчества Гоголя являет нам картину борьбы великого поэта с подавляющим прибоем художественных идей, с напором образов, с навязчивостью замыслов, превращавшихся, как это случилось с замыслом ‘Мертвых душ’, в своего рода ide fixe. Гоголь был — в своем творчестве — мученик и подвижник…
Но в этом вопросе нужно иметь в виду не только силу, а и качество, или характер дарования. Гоголь был гений разлагающего психологического анализа, направленного на темные стороны души человеческой. Достаточно известно, как умел он — по его выражению — ‘слышать душу’ и копаться в хламе и соре душ человеческих, вынося оттуда самоотраву, если можно так выразиться, ‘трупным ядом духа’ — гнетущую мизантропию. В своем творчестве Гоголь был художник-мизантроп… Известно и то, с каким мастерством психолога-анатома рассекал он собственную душу, находя в ней разные — по его выражению — ‘мерзости’, частью подлинные, частью воображаемые. Из его признаний известно, что он обобщал свои ‘мерзости’, отыскивая аналогичные им у других, и, наоборот,— чужие ‘мерзости’ находил в себе или воображал, что они есть и у него самого, ‘примерял их к себе’ и — на этом пути — доходил до настоящей моральной ипохондрии. Это был гениальный художник-ипохондрик…
Такое творчество в высокой степени ядовито. И, без сомнения, Гоголь очень рано стал бы жертвою этой гениальной самоотравы, если бы природа не наделила его двумя противоядиями: огромною силою юмора и огромною лирическою возбудимостью.
Художественный смех — отличная дезинфекция: он обезвреживает продукты разложения, получающиеся в результате психологического анализа разных ‘мерзостей’, своих и чужих, всякого ‘дрязга’ жизни, всех этих ‘холодных, раздробленных характеров’, которыми ‘кишит’ жизнь, и, наконец, общей картины ‘тьмы и пугающего отсутствия света’. Юмор смягчает горечь мизантропических и ипохондрических настроений и освежает омраченную душу. В том же направлении действует лирика. Она — хотя бы на миг — уносит поэта прочь от этой ‘мерзости запустения’ и создает волшебную иллюзию, в силу которой анатомический театр анализа превращается — на миг — в храм гимнов и молитв…
В создании ‘Мертвых душ’ лиризм принимал большое участие, о размерах которого мы лишь приблизительно можем судить по ‘лирическим местам’ великой поэмы. Следы сопутствовавшего ее созданию лирического возбуждения сохранились в письмах Гоголя. В одном письме (к Погодину, от 6 декабря 1835 г.) он говорит, что его ‘волновали высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли…’68 В другом (к Жуковскому, 16 июня 1836 г.) он пишет: ‘Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя!.. Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей…’69 Нельзя не видеть здесь выражения мощных лирических эмоций, которыми сопровождалась его творческая работа над материалом, казалось бы, всего менее располагающим к лирическому парению. Но по мере того, как Чичиковы, Маниловы, Собакевичи, Ноздревы и прочие превращались в ‘перл создания’ и перед умственным взором поэта все шире развертывалась картина Руси,— творческая сила образного мышления незаметно переходила в лирический подъем, и это освежало и оздоровляло страдальческую душу поэта, удрученную напряженным анализом ‘дрязга’ жизни и хлама души.

II

Итак, самоотрава гениальности художника-психолога и сатирика — в известной мере — обезвреживалась юмором и лирикой. Но в душе Гоголя была и другая отрава — крайнего эгоцентризма натуры. Она, в известной мере и до поры до времени, обезвреживалась другим ему присущим даром — благодетельным, но и фатальным даром религиозности.
Не подлежит сомнению, что Гоголь принадлежал к числу натур эгоцентрических, то есть таких, у которых ощущение и сознание своего ‘я’ становится чрезмерным. Это — род гипертрофии того центра психики, который называется ‘я’. Эгоцентризм не следует смешивать с эгоизмом. Это — явления различного порядка: эгоизм — явление морального порядка, эгоцентризм — явление общепсихологического и даже психофизического. Человек эгоцентрического уклада может обнаруживать тот минимум эгоизма, при котором человек имеет все права считаться альтруистом. Нередко именно натуры эгоцентрические оказываются способными на подвиг самоотвержения. Вообще человек эгоцентрического строя души не есть субъект, страдающий себялюбием. Он — только человек, обреченный ощущать давление центрального ‘я’ на всю психику. Он постоянно чувствует себя во всех впечатлениях, радостях, скорбях, во всем, что он переживает. Такому человеку трудно отрешиться от своего ‘я’, забыть о нем, отдаться делу, страданию, наслаждению так, чтобы при этом не думать о своем ‘я’, которое действует, страдает, наслаждается. Это — великая тягота души, требующая противовеса,— и все эгоцентрические натуры инстинктивно ищут себе опоры в объективной сфере — в окружающей среде, в деятельности, направленной на внешний мир, на других людей. Но есть и такие, для которых наилучшею опорою является религия: их гипертрофированное ‘я’ не находит себе достаточного уравновешения в антитезах: я и семья, я и общество, я и отечество, я и парод, я и человечество и нуждается, кроме того, в религиозной антитезе: я и бое. Таков был Л. Н. Толстой. Таков был и Гоголь {Некоторые проявления эгоцентризма Гоголя рассмотрены в гл. III.}. Эгоцентрический уклад психики, если он ярко выражен, есть своего рода бремя, которое нелегко выносить даже натурам, пользующимся полнотою физического и душевного здоровья. Его тяготу не раз чувствовал даже такой богатырь, как Л. Н. Толстой. Для невропата Гоголя оно было роковым — тем более что у него к природному эгоцентризму натуры присоединялся еще тот, который обусловливался слабостью его нервной организации и неуравновешенностью его духа. Известный эгоцентризм вообще свойствен неврастеникам, невропатам и психопатам, ибо на патологической почве центральное ‘я’ получает ненормальную постановку и болезненное выражение, назойливо вторгается во все области душевной жизни, где, вследствие нарушения нормальной деятельности душевных сил, оно не встречает достаточного противовеса. При ипохондрии эгоцентризм неизбежен, хотя бы человек от природы не имел задатков его. Гоголь, как известно, обнаруживал расположение к ипохондрии, в особенности к ипохондрии моральной, и с годами это расположение все усиливалось: он не переставал искать и находить в себе разные, большею частью мнимые, недостатки и грехи и все усердней каялся и молился, стремясь к нравственному очищению, к исключительной душевной чистоте. Нетрудно понять, что на этой почве неминуема крайняя и притом болезненная гипертрофия центрального ‘я’ человека, грозящая фатальным нарушением психической устойчивости.
Прирожденный эгоцентризм его натуры, усиленный или, лучше сказать, искаженный патологическим, не мог найти себе противовеса во внешней деятельности, в здоровой общественной работе на том или ином поприще, о чем он долго и упорно мечтал, лелея фантастическую мысль о каком-то своем ‘призвании’ деятеля, приносящего — на государственной службе — огромную пользу России. Искание этого ‘поприща’, чуть ли не государственного, было у Гоголя внушением инстинкта эгоцентрической натуры. Невозможность найти такое ‘поприще’, обусловленная и внешними, и внутренними причинами, привела к тому, что он стал смотреть на свою литературную деятельность как на род государственного служения, о чем он прямо и говорит в ‘Авторской исповеди’. ‘Я примирился… с писательством своим только тогда, когда почувствовал, что на этом поприще могу также служить земле своей…’ — говорит он там. И еще: ‘…как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил все: и прежние свои должности, и Петербург, и общество близких душе моей людей, и самую Россию, чтобы вдали и уединении от всех обсудить, как это сделать, чтобы доказать, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей…’
‘Доказать’ это он думал ‘созданием великой поэмы ‘Мертвые души’, которая должна была изобразить сперва все дурное и темное ‘в природе русского человека’, а потом обнаружить хорошие задатки, скрытые в ней, и, наконец, указать Руси путь к возрождению, к лучшему будущему. Весь замысел, в сущности, основывался на эгоцентрической антитезе: ‘я (Н. В. Гоголь) и Русь’у и рассказ о похождениях Павла Ивановича Чичикова превращался в поэтическое созерцание Руси ‘из прекрасного далека’, в скорбное повествование о всероссийской ‘тьме и пугающем отсутствии света’, наконец, в морально-религиозную поэму — о русском ‘аде’ (часть I), ‘чистилище’ (часть II) и ‘рае’ (часть III). Такова была концепция, внушенная ‘Божественной комедией’ Дайте, которую Гоголь не переставал перечитывать, живя в Италии, где он работал над ‘Мертвыми душами’.
Эта работа уже не была только работою ‘комического писателя’, сатирика,— это была работа моралиста и религиозного искателя,— искателя религиозного успокоения и божественных откровений. Рядом с антитезою ‘я и Русь’ создавалась другая — религиозная: ‘я и бог’. Гоголь все больше уходил в ‘свое душевное дело’ и искал нравственного просветления, трудился над выработкою в себе высокого душевного строя,— такого высокого, чтобы на этой высоте он мог беседовать с богом. И ему казалось, что с ‘той высоты картина Руси предстанет ему в новом виде и он уразумеет те тайные пути, по которым провидение ведет Россию Чичиковых к великому, светлому будущему… И он все более укреплялся в мысли, что только силою этого морального и религиозного подъема он будет в состоянии довести свое художественное дело до конца и создать великое творение, которое сразу двинет Россию Чичиковых вперед. И таким образом выяснится его призвание, для которого он и был ‘послан на землю’.

III

Антитеза ‘я и бог’ помогла Гоголю достичь душевного равновесия. Но это равновесие было неустойчивое, что зависело, с одной стороны, от характера религиозности Гоголя, а с другой — от его нервных и душевных немощей.
Религия Гоголя носила резко выраженный мифологический пошиб: он веровал архаически слепо и притом не только в бога, но и в дьявола. И вся почти практика его религиозной жизни сводилась к изысканию способов приблизиться к богу и отогнать дьявола. Этот дуализм преследовал великого поэта до конца дней его. И его жизнь со второй половины 30-х годов до смерти протекала в неустанных подвигах покаяния и молитв, в постоянном страхе перед дьявольским наваждением и перед гневом божьим. На этой-то религиозно-патологической почве и обосновалось роковое влияние на него мрачного фанатика-изувера — отца Матвея Константиновского.
Физические и психические немощи Гоголя, периодически повергая его в жестокую тоску, в безысходное уныние и апатию, придавали его религиозной мысли, если можно так выразиться, ‘медицинское направление’ — черта в высокой степени архаическая. Молитва превращалась в род заговора от болезни. Гоголь буквально ‘лечился’ религией (что, впрочем, не приводило к игнорированию медицинских средств). Он глубоко и наивно верил в магическую силу молитвы, причем эта сила представлялась ему зависящей, во-первых, от религиозной и моральной чистоты молящегося, а во-вторых — от настойчивого повторения молитвы. Недостаточно молиться самому,— нужно, чтобы молились и другие, люди близкие и искренно верующие, и, наконец, необходимо повторять эти молитвы почаще. Вот что читаем мы в одном из его писем (к А. П. Толстому, 29 марта 1845 г., из Франкфурта): ‘Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, свое место живущим. Но да будет во всем его святая воля! Угодно будет необыкновенным чудом ему спасти и продлить жизнь мою,— велика тогда будет сила его и высшая премудрость. Угодно будет прервать ее, велика также будет его сила и высшая премудрость,— и это будет знак, что смерть моя, верно, была полезней и нужней самой моей жизни. Но во всяком случае не прекращайте ваших молений, сильней и сильней молитесь обо мне Богу, чтобы не оставлял он меня ни на минуту,тем более, что болезненные мои минуты бывают теперь труднее, чем прежде, и трудно-трудно бывает противостать противу тоски и уныния…’70
Молитвами — своими и чужими — спасался он не только от болезней, но и от припадков моральной ипохондрии, от сомнений и разочарований в своем призвании, от опасности дьявольского наваждения, от страха смерти, от ужаса перед загробными тайнами…
С годами обострялись болезни, умножались страхи и учащались молитвы. И среди этих болезней, страхов и молитв продолжалась, лишь с перерывами, творческая работа великого художника. Его гений не покидал его до конца. И по-прежнему приходили к нему ‘мысли крупные, свежие, полные’, по-прежнему искрился его юмор, по-прежнему работал его острый, проницательный ум. Великую тяготу гениальности он донес до могилы. Невольно думается, что, если бы он утратил вовремя этот чудный дар и остался бы с одною лишь тяготою эгоцентризма,— он, как-никак, мог бы протянуть дольше, укрепляясь религией и моралью и превратившись из человека с великим призванием, которое нужно во что бы то ни стало осуществить, в обыкновенного больного смертного, которому остается только лечиться и спасать душу. И самый эгоцентризм Гоголя едва ли бы принял столь угрожающие размеры, если бы он не был окрылен гениальностью, постоянно ощущаемой и сознаваемой.
Изучение душевной драмы Гоголя должно отправляться именно от факта его гениальности, понимаемой как великая сила, которая для невропатической организации поэта, склонной к психозам, явилась бременем чрезмерным.
Душевная драма Гоголя была вместе с тем и великой трагедией его творчества. В этом нельзя сомневаться после опубликования его писем и более или менее тщательных исследований его биографии и литературной деятельности, какие мы уже имеем (труды Тихонравова, Шенрока, Кирпичникова, Алексея Н. Веселовского, Н. А. Котляревского, С. А. Венгерова и др.) г И перед нами все яснее вырисовывается своеобразная фигура великого художника, который был мучеником своего гения, жил одною всепоглощающею идеею служения возрождению Руси своим искусством,— художника, который ради этой высокой цели сам отлучил себя от мира и презрел все соблазны жизни.
И эта фигура все растет и растет по мере того, как мы глубже проникаем в историю его жизни и деятельности. И вместе с тем растут и его творения. Многое в них мы понимаем теперь лучше, чем понимали прежде. Высокий поэтический пафос Гоголя, глубокий захват его творчества, трагический смысл видимого смеха и незримых слез выясняются в их истинном свете, и в этом свете тонут и исчезают все заблуждения и ошибки больного поэта, так много содействовавшего нашему российскому оздоровлению.

ГЛАВА I

‘ПУШКИНСКОЕ’ и ‘ГОГОЛЕВСКОЕ’. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ МЕТОД ГОГОЛЯ

I

В настоящем опыте, посвященном Гоголю, мы будем неоднократно вспоминать и Пушкина: нам кажется, что сопоставление этих двух художественных гениев, столь важное в историко-литературном исследовании, может оказаться плодотворным и в опыте психологического изучения натуры и творчества Гоголя.
Для современников, близко знавших Гоголя, этот человек был загадкою. Загадкою остается он и для нас. Лишь одно в нем совершенно ясно и не подлежит спору: это именно его великий художественный гений, благодаря которому имя Гоголя стоит в ряду величайших имен всемирной литературы. Насколько ясна эта сторона натуры Гоголя, настолько темно все остальное. Изучая Гоголя как ум, как характер, мы повсюду наталкиваемся на противоречия и неясности. Порою эти противоречия сгущаются в род каких-то ‘парадоксов души’, которые, при ослепительном свете художественного гения Гоголя, кажутся еще парадоксальнее, чем, быть может, они были на самом деле.
Сопоставление этой замкнутой, противоречивой и неуравновешенной натуры с открытою, гармоничною и уравновешенною натурою Пушкина, очная ставка этого огромного темного ума с огромным светлым умом Пушкина могли бы, думается нам, пролить некоторый свет на проблему психологии Гоголя и его творчества или, по крайней мере, содействовать правильной постановке ее.
В этом сопоставлении чисто психологический вопрос по некоторым пунктам близко подходит к вопросу историко-литературному: сравниваемые величины сопоставлены самой историей. Начинатели и основоположники нашей художественной литературы и нашего национального и общественного самосознания (поскольку оно связывается с художественным творчеством), Пушкин и Гоголь были сотрудниками, друг друга дополнявшими, в одном и том же великом историческом деле.
В лице Пушкина мы имеем гения с известными приемами творчества, с известным художественным миросозерцанием, с определенным даром чувствовать и понимать жизнь и человека. В лице Гоголя мы имеем гения с иными приемами творчества, с совсем другим художественным миросозерцанием, и его дар чувствовать и понимать жизнь и человека был совсем не такой, как у Пушкина. Эти два художественные воззрения, ‘пушкинское’ и ‘гоголевское’, явились отправными точками, от которых пошли два направления, два течения, две школы, до сих пор еще не сказавшие своего последнего слова и продолжающие развиваться дальше. ‘Пушкинское’ и ‘гоголевское’ проходят, с 30-х годов и доселе, по всей русской литературе, то сближаясь, то разлучаясь, дополняя друг друга, стремясь слиться в каком-то высшем синтезе, который, однако, еще далек, еще недостижим…
Изучение их развития, различных метаморфоз и особых выражений,. какие они получили в творчестве наших писателей от 30-х годов до последнего времени, составляет задачу историко-литературную. Их изучение со стороны психологии творчества Пушкина, Гоголя и их преемников, а также и раскрытие психологического состава и характера ‘пушкинского’ и ‘гоголевского’ в русской художественной литературе образует особую — психологическую — задачу.
Предлагаемая работа есть небольшой посильный вклад в разработку некоторых вопросов, относящихся к этой задаче.
Прежде всего мы займемся вопросом о художественном методе Гоголя и постараемся сопоставить этот метод с тем, на котором основывалось творчество Пушкина. Здесь различие между ‘пушкинским’ и ‘гоголевским’ выступает с особливой ясностью.
Художественных методов столько же, сколько и художников. Но это разнообразие легко подводится под два типа, под две основные формы художественного познания. Эти две формы суть те же, что и в научном познании: наблюдение и опыт. Художник либо наблюдает действительность и в своем произведении подводит итог этим наблюдениям, либо делает своего рода опыты над действительностью, выделяя известные, его интересующие, черты или стороны ее, которые в ней вовсе не выделяются, а всегда, или в огромном большинстве случаев, даны в соединении с другими чертами или сторонами, их заслоняющими. Сравнительно редко оба метода совмещаются в равной мере в даровании одного и того же художника. В большинстве случаев художники — либо наблюдатели по преимуществу, либо по преимуществу экспериментаторы.
В чем сущность этих двух методов? К чему сводятся принципиальные — психологические — различия между ними?
Ответ на это могут дать только исследования процесса творчества у различных художников. Пока мы должны ограничиться установлением общего — предварительного — понятия о художнике-наблюдателе, с одной стороны, и о художнике-экспериментаторе — с другой:
Художник-наблюдатель, изучая людей и жизнь, стремится дать по возможности правдивое воспроизведение действительности, осветить картину так, как освещена сама действительность. Он не склонен очень сгущать краски или затушевывать известные явления жизни: он не придает особливого развития одной стороне действительности в ущерб другой, он старается ‘соблюдать пропорции’. И на его картине жизнь изображена так, как она есть, не только в образах типичных, обобщающих, причем комбинация, постановка и разработка этих образов наводят нас на думы и выводы, на какие подлинная жизнь не наведет. По произведениям этого рода можно судить о той действительности, которая в них изображена, и на них зачастую удобнее, чем на фактах самой жизни, обосновывается критика этой последней.
Художник-наблюдатель присматривается и прислушивается к жизни, стараясь понять ее, он стремится постичь человека в жизни, взятой в определенных пределах места и времени, и в своих созданиях он не столько обнаруживает и передает нам свою манеру видеть и слышать жизнь и свой дар чувствовать человека, сколько, открывая нам широкую картину действительности, дает нам возможность, при ее помощи, развивать и совершенствовать наше собственное понимание жизни, наш собственный дар чувствовать человека и все человеческое.
К этому — наблюдательному — роду творчества принадлежат произведения Пушкина (‘Евгений Онегин’, ‘Капитанская дочка’ и др.), Лермонтова (‘Герой нашего времени’), Гончарова, Тургенева, Писемского, Л. Н. Толстого (кроме его тенденциозных морализующих произведений, относящихся к творчеству опытному, как, например, ‘Крейцерова соната’ и др.).
Это и есть тот род творчества, о котором говорил Тургенев в известном письме к Дружинину 1856 года: ‘…вы помните, что я, поклонник и малейший последователь Гоголя, толковал вам когда-то о необходимости возвращения пушкинского элемента в противовесие гоголевскому’71. В 1859 году Тургенев прочел в Петербурге лекцию о Пушкине, в которой он очертил сущность ‘пушкинского элемента’. Насколько можно судить по сохранившемуся отрывку {Он цитируется в ‘Воспоминаниях о Белинском’72.}, Тургенев видел эту сущность в том спокойном и светлом поэтическом созерцании, которое составляет характерную черту Пушкина как художника, в противоположность резкому отрицанию нашей действительности, выразившемуся в сатире Гоголя и в некоторых (лирических) произведениях Лермонтова. Яснее улавливаем мы точку зрения Тургенева в вышеуказанном письме к Дружинину, где, вслед за приведенными словами, читаем: ‘Стремление к беспристрастию и к истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен природе, давшей мне их’. Отсюда мы вправе заключить, что Тургенев под ‘пушкинским элементом’ понимал такое творчество, которое стремится к возможно полному, всестороннему правдивому воспроизведению действительности. 20 лет спустя, в письме к Кигну (1876 г.) Тургенев следующим образом характеризует этот род творчества, называя его ‘объективным’: ‘…нужно… вникать во все окружающее, стараться не только уловить жизнь во всех ее проявлениях, но и понимать ее, понимать те законы, по которым она движется и которые не всегда выступают наружу, нужно сквозь игру случайностей добиваться до типов — и со всем тем. всегда оставаться верным правде, не довольствоваться поверхностным изучением, чуждаться эффектов и фальши’73.
Некоторые выражения и наставления в этих выдержках могут быть отнесены одинаково как к творчеству наблюдательному, так и к опытному. Таков, например, совет ‘чуждаться эффектов и фальши’, а равно и тот, который гласит, что ‘нужно сквозь игру случайностей добиваться до типов’: мы знаем широкие и великолепные типы, построенные путем опытного творчества (например, Хлестаков, Манилов, Ноздрев, Собакевич и др.). Но зато характерным именно для наблюдательного творчества, одним из величайших представителей которого и был Тургенев, является то, что он говорит о стремлении к беспристрастию и правде всецелой и потом о необходимости ‘понимать жизнь и те законы, по которым она движется’. Трудно представить себе художника-наблюдателя, которому было бы чуждо это стремление к ‘беспристрастию и всецелой правде’, и который не обладал бы известным ‘пониманием жизни’ и ‘ее движения’, по крайней мере, в тех пределах времени и места, какими ограничиваются его наблюдения. Напротив, как без того, так и без другого вполне возможен художник-экспериментатор, даже великий: таков и был Гоголь. Правильнее будет сказать, что для художника-экспериментатора стремление к беспристрастию и ‘всецелой правде’ означало бы, что он отказывается производить свои опыты. Если он понимает жизнь эпохи и ее движение, то это, конечно, для него большое преимущество. Но это является в его творчестве необходимостью только в том случае, когда его художественные опыты будут направлены на познание скрытых, невидных в действительности пружин, движущих жизнь, на обнаружение едва заметных симптомов новых явлений, на раскрытие истинной природы и значения назревающих перемен, неясных или не замеченных при обыкновенном наблюдении жизни.
Художественные произведения, основанные на чистом наблюдении, становятся ‘документами’, по которым можно изучать эпоху. Произведения искусства опытного для этой цели либо совсем непригодны, либо требуют тщательных разъяснений, различных ограничений и оговорок.
К сказанному добавлю еще то, о чем я уже писал неоднократно {См. т. II наст. изд. (‘И. С. Тургенев’) и т. III (‘Л. Н. Толстой как художник’)74.}, а именно, что художники в своих наблюдениях над действительностью идут двумя путями: первый путь — от себя, второй — не от себя. Обыкновенно одним художникам свойствен по преимуществу первый путь, другим — второй. Для обозначения этих двух путей художественного наблюдения я беру термины субъективный — для первого, объективный — для второго.
Когда мы приступаем к изучению творчества известного художника, то на первых же порах встречаемся с необходимостью установить, каким путем шел он в своих наблюдениях и что именно лежит в основе лучших его созданий: самоанализ и наблюдение натур, родственных его собственной, изучение его ближайшей среды, где он вырос и воспитался, или же наблюдения над чуждою ему жизнью, изучение натур и характеров, для понимания которых самонаблюдения недостаточно. Нельзя вполне понять художника, не зная, из какого окна он смотрит на божий мир. Когда мы определяем путь, которым шел художник, тогда многое в его произведениях открывается нам в ином, более правильном освещении, мы начинаем понимать интимную сторону его творчества и можем проследить тайное прозябание и рост его художественных идей.
Итак, творчество наблюдательное бывает либо по преимуществу субъективное (‘от себя’), либо по преимуществу объективное (‘не от себя’), либо, наконец, такое, в котором оба направления совмещаются приблизительно в равной мере.
Ниже увидим, что различение этих двух путей относится также и к творчеству опытному, к характеристике которого и обратимся теперь.
Как в науке, так и в искусстве опыт есть разновидность наблюдения. Но в противоположность опыту научному опыт в искусстве сопряжен с известными особенностями дарования и всей душевной организации художника. Говоря так, мы имеем в виду тех художников, для которых этот род творчества составляет призвание, а не тех, у кого он является второстепенным, дополнительным элементом в их даровании.
Образцами опытного творчества, основанного на особенностях ума, дарования и всей душевной организации художника, являются у нас ‘Ревизор’, ‘Мертвые души’, сатира Салтыкова, произведения Достоевского, Гл. Успенского, Чехова.
В произведениях художников-экспериментаторов мы имеем не широкую и разностороннюю картину жизни, а нарочитый подбор известных черт, в силу которого изучаемая художником сторона жизни выступает так ярко, так отчетливо, что ее смысл, ее роль становятся понятны всем. В нашей жизни вообще немало сторон, ускользающих от сознания или от правильной оценки: мы плохо сознаем, например, ту массу пошлости, глупости, умственной и нравственной темноты, какая разлита в нас и вокруг нас. Этого-то рода ‘стороны жизни’ резко выделяются в художественных опытах и выставляются, как говорил Гоголь, ‘на всенародные очи’ в созданиях художников-экспериментаторов.
Художественный опыт, как метод художественного познания человека и жизни, ближайшим образом основан на действии известных чувств, которыми художник реагирует на впечатления действительности, и на особом порядке мыслей, соответствующем этим чувствам. Эти чувства и мысли образуют ту интуицию, с которою художник приступает к опыту и которая дает последнему надлежащее направление.
По-видимому, иначе стоит дело у художников-наблюдателей: у них созерцание жизни и изучение людей вызывает игру весьма разнообразных чувств и мыслей, друг друга уравновешивающих. В этом смысле душа такого художника отражает самую жизнь, которая есть равновесие, хотя и неустойчивое, разнообразных психических факторов — чувств, страстей, мыслей, идей, идеалов. И в творческой работе художника ни одно из его предварительных чувств, ни одна из его интуитивных мыслей не получает решительного преобладания над другими и не является направляющим и предрешающим моментом художественных изысканий, которые, таким образом, сохраняют характер строго индуктивной работы мышления. Напротив, у художников-экспериментаторов мы видим предрешающую деятельность известных чувств и мыслей, наличность и функция которых обусловливаются самою натурой, всем душевным складом художника. У одного мы явственно различаем тот порядок чувств и мыслей, который Гоголь называл ‘видимым смехом и незримыми, неведомыми слезами’, у другого — едкий сарказм и гневное отрицание (Салтыков), у третьего — глубокую скорбь о человеке и особое ‘унылое чувство жалости’ при виде несовершенств и бедствий людского существования (Чехов) и т. д. Это — те, которые встречаются чаще других и могут даже считаться явлениями обычными во всякой художественной литературе (разумеется, в весьма разнообразных формах и в соединении с талантами различной глубины и силы). Но бывают и иные — редкие — интуиции, представляющие собою нечто исключительное и трудноопределимое. Таков, например, тот порядок мыслей и чувств, под властью которого творил Достоевский и который впервые был раскрыт и определен Н. К. Михайловским в статье ‘Жестокий талант’. Не вполне выяснен еще характер интуиции (по-видимому, очень сложной и своеобразной) Гл. Успенского.
Все это по преимуществу мрачные, скорбные настроения. Но возможно, что, при более тщательном изучении искусства с точки зрения, здесь намеченной, найдутся художники-экспериментаторы, творившие под наитием более светлых созерцаний, более радужных чувств и мыслей. Во всяком случае, они — редкость, их нужно искать, между тем как представители мрачных и скорбных интуиции — явление обычное. Это — факт знаменательный, наводящий на ряд новых вопросов, некоторые из которых мы затронем впоследствии…
Во избежание недоразумений укажу сейчас же на то, что многие из чувств и мыслей, служащих интуицией художников-экспериментаторов, вовсе не составляют их монополии и найдутся и у художников-наблюдателей. Но резкое различие между теми и другими в том, что, как было уже указано выше, у вторых эти чувства и мысли уравновешиваются чувствами и мыслями иного порядка и иной окраски, а главное — они являются не как интуиция, не в начале процесса, а чаще всего в конце его, как результат творчества, как горький осадок созерцаний, как итог художественного познания добра и зла человеческого. Во всяком случае, это у них не предпосылка и не пружина творчества, как у художников-экспериментаторов.
У этих последних всегда наготове данный порядок чувств и мыслей, являющийся свойственною данному художнику формою апперцепции впечатлений жизни, и иногда эта форма получает характер ‘большой посылки’ ‘художественного силлогизма’, так что процесс творчества перестает быть строго индуктивным и становится в некоторой мере дедуктивным. Образ, созданный художником, остается, конечно, в существе дела индуктивным обобщением известных явлений, но он в то же время сбивается и на вывод из ‘предпосылки интуиции’, на иллюстрацию к ней. Это заметно у Гл. Успенского в большей степени, чем у других.
Интуиция художника-экспериментатора дает творческому процессу определенное направление и резко выраженную ‘окраску’, и явления жизни, образы людей выходят из этой лаборатории в коренной переработке, в особом освещении. Тогда-то и получается столь известный художественный эффект: образы и картины, строго говоря, не правдивы в смысле точного и разностороннего изображения действительности, но они по-своему говорят нам о действительности, о человеке, о человечестве ту грустную или страшную правду, которую не скажет самое точное изображение их.

II

Эту страшную и грустную правду сразу схватил и понял Пушкин, когда Гоголь читал ему первые наброски ‘Мертвых душ’.
В известных ‘Письмах к разным лицам по поводу ‘Мертвых душ’ Гоголь говорит об этом так: ‘…когда я читал Пушкину первые главы из ‘Мертвых душ’, в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, а наконец сделался совсем мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: ‘Боже, как грустна наша Россия!’ Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести ‘Мертвые души’ (Соч. Гоголя под ред. Н. С. Тихонравова, 1889, т. IV, с. 88—89) {В ‘Записках’ Смирновой этот (или, может быть, другой) эпизод рассказан так: ‘Пушкин приказал хохлу, всегда неподатливому, когда он должен читать, принести рукопись начала его романа ‘Мертвые души’. Пока он читал, Пушкин, по своей привычке, ходил взад и вперед по комнате. Наконец, он остановился перед Гоголем, положил ему обе руки на плечи, долго смотрел на него и сказал ему: ‘Умница!’, затем поцеловал его в лоб в знак одобрения. Потом он снова заходил по комнате, подошел ко мне и сказал: ‘Невеселая штука — Россия!’ Над некоторыми сценами он от всей души хохотал, потом сделался чрезвычайно задумчив и, наконец, сказал Жуковскому: ‘А маленький-то хохол каков?’ (‘Записки А. О. Смирновой’, ч. I, с. 313).}75.
Приведенное свидетельство Гоголя весьма характерно как для него самого, так и для того художественного метода, одним из величайших представителей которого он является.
Для самого Гоголя здесь характерны сбивчивость я неясность рефлектирующей мысли художника, то есть понимания путей и приемов собственного творчества. Об этой стороне ума Гоголя у нас будет речь в дальнейшем. Здесь же постараемся извлечь из приведенного отрывка то, что относится к сейчас занимающему нас вопросу о различии между наблюдением и опытом в искусстве, между душевным складом художника-наблюдателя и душевным складом художника-экспериментатора.
Отрывок в согласии с показанием Смирновой прежде всего устанавливает исторический факт, представляющий высокий интерес как историко-литературный, так и психологический.
Пушкин, художник-наблюдатель по преимуществу, сразу понял, прочувствовал и оценил тот, вероятно, еще далеко не совершенный, но, без сомнения, уже гениальный эксперимент, который был сделан Гоголем в первом наброске ‘Мертвых душ’. И, конечно, при всем несовершенстве это не была ‘карикатура и выдумка’, как выражается Гоголь в приведенном отрывке. Если бы это была ‘карикатура и выдумка’, Пушкин продолжал бы смеяться. Но великому художнику-наблюдателю было не до смеха: он, с его изумительным даром понимания, хорошо понял всю глубину захвата, всю обнаженную правду того, что читал ему великий художник-экспериментатор. Мрачное настроение Пушкина, эти, сказанные ‘голосом тоски’, слова его: ‘боже, как грустна наша Россия!’ — служат наилучшим доказательством того, что опыт был поставлен правильно,— что при всех недостатках первоначального исполнения он являлся настоящим откровением, новым словом в русском искусстве и русском самосознании.
Опыт был проведен смело и резко. Непосредственно перед вышеприведенной выдержкой о Пушкине Гоголь говорит: ‘Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся’76. И самый эпизод о Пушкине приводится как подтверждение этого. Но, очевидно, эти ‘чудовища’ не были какие-нибудь невероятные злодеи: это были все те же Чичиковы, Маниловы, Ноздревы, Собакевичи, только резче очерченные, более безнадежно пошлые, еще не подвергшиеся тому ‘смягчению’, о котором говорит Гоголь ниже. Угнетающим образом действовал результат опыта — добытая им правда о пошлом человеке, картина русской жизни, полной ‘тьмы’, ‘пугающее отсутствие света’.
Конечно, Пушкин и без Гоголя отлично знал, как много на Руси пошлости и тьмы, но он не реагировал на это так, как реагировал Гоголь. Это обусловливалось всею натурой Пушкина и его художественным гением. Душа, открытая всем впечатлениям и всем сочувствиям, любознательный и восприимчивый ум, разносторонность натуры, живой интерес к действительности в многообразных ее проявлениях — таковы те особенности душевной организации, в силу которых Пушкин был в искусстве художником-наблюдателем и вместе мыслителем, а в жизни — мыслящим и передовым человеком, откликавшимся на все важнейшие интересы и запросы времени. Он бодро и сочувственно, с заинтересованным вниманием, смотрел на божид мир и, наблюдая людей и жизнь, почти не заглядывал, разве урывками и случайно, в свою собственную душу. Он не думал о себе, как не думает о себе естествоиспытатель, наблюдая природу.
Художник такого пошиба, несмотря на всю отзывчивость, какая ему свойственна, и на всю глубину его захвата, не может, забыв об остальном, сосредоточиться исключительно на созерцании одной какой-либо стороны жизни, в особенности чужды ему те настроения, которые заставляли бы его реагировать на тьму и пошлость жизни так, чтобы стать нечувствительным или не слишком восприимчивым к другим впечатлениям. Мало того: не только в самой действительности (‘в натуре’), но даже в гениальном изображений Грибоедова пошлость и тьма русской жизни не могли привести Пушкина в то мрачное настроение, о каком говорит Гоголь. К этой стороне жизни и человека Пушкин, гений жизнерадостный и уравновешенный, не был болезненно восприимчив. Он понимал ее умом и отзывался на нее легким юмором или мимолетною грустью (как, например, в ‘Евгении Онегине’). И только когда великий маг и волшебник экспериментального творчества показал ему в сгущенном виде тьму и пошлость русской жизни, он впервые содрогнулся перед этим зловещим призраком и реагировал на него уже не юмором и грустью, а глубокою скорбью.
Художник-экспериментатор, которому удалось произвести такой эффект, по самой натуре своей представлял прямую противоположность Пушкину.
Сосредоточенный и замкнутый в себе, не экспансивный, склонный к самоанализу и самобичеванию, предрасположенный к меланхолии и мизантропии, натура неуравновешенная, Гоголь смотрел на божий мир сквозь призму своих настроений, большею частью очень сложных и психологически темных, и видел ярко и в увеличенном масштабе преимущественно все темное, мелкое, пошлое, узкое в человеке. Кое-что из этого порядка отрицательных явлений он усматривал и в себе самом, и тем живее и болезненнее отзывался он на эти впечатления, идущие от других, от окружающей среды. Он изучал их одновременно и в себе, и в других. Находя в себе некоторые недостатки или ‘мерзости’, как он выражается, он их приписывал своим героям, а с другой стороны, чужие ‘мерзости’, изображенные в героях, он сперва, так сказать, примерял к себе, навязывал себе, чтобы лучше вглядеться в них и глубже постичь их психологическую природу. Это были своеобразные приемы экспериментального метода в искусстве. Присмотримся к ним ближе и прежде всего послушаем, что говорит о них сам Гоголь.
‘Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока… но зато, вместо того, во мне заключалось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств, но лучшее из них, за которое не умею как возблагодарить его, было желание быть лучшим…’ Далее говорится о том, что бог устроил так, что дурные качества Гоголя открывались ему постепенно. И вот, ‘по мере того, как они стали открываться, чудным высшим внушением усиливалось во мне желание избавляться от них, необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям… С этих пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем попало’ (там же, с. 87-88)77.
Ниже читаем: ‘Не думай, однако же, после этой исповеди, чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им, но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои… Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других также над ними посмеяться…’ (там же, с. 91)78.
Это любопытное и важное свидетельство, как и многие другие в письмах Гоголя, вызывает некоторые недоумения, которые нужно устранить, прежде чем пользоваться им для психологии великого писателя. Письмо, откуда взяты приведенные места, относится к 1843 году, когда известная ‘перемена’ или ‘душевное расстройство’ Гоголя довольно далеко подвинулось вперед. Характер этого расстройства, если не ошибаюсь, далеко еще не выяснен. Но в нем нельзя не заметить, между прочим, того, что можно назвать ‘нравственной ипохондрией’: Гоголь явно преувеличивал недостатки своего характера и, кроме того, усматривал в себе такие, которых совсем не было. Но, помимо разных недостатков, действительных и мнимых, едва ли не в большей степени угнетало его присутствие, обыкновенно незамечаемое нами, того душевного сора и хлама, который годами накопляется во всякой душе человеческой. Вспомним знаменитое место в VII главе ‘Мертвых душ’, где говорится о писателе, ‘дерзнувшем вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи,— в_с_ю с_т_р_а_ш_н_у_ю, п_о_т_р_я_с_а_ю_щ_у_ю т_и_н_у м_е_л_о_ч_е_й, о_п_у_т_а_в_ш_и_х н_а_ш_у ж_и_з_н_ь, в_с_ю г_л_у_б_и_н_у х_о_л_о_д_н_ы_х, р_а_з_д_р_о_б_л_е_н_н_ы_х, п_о_в_с_е_д_н_е_в_н_ы_х х_а_р_а_к_т_е_р_о_в…’ {Здесь и далее разрядка в цитатах из Гоголя принадлежит Овсянико-Куликовскому.— Ред.} Нет человека, который не был бы опутан ‘тиною мелочей повседневной жизни’, нет такого характера и ума, который не был бы или, но крайней мере, не казался ‘раздробленным’ пустяками жизни, хламом будней, накопляющимся годами, опошливающим и изнашивающим душу человеческую. Это опошливание или изнашивание души, это раздробление характера, замечаемое в себе самом, причиняло Гоголю нестерпимую душевную боль. В его разгоряченном воображении все это принимало фантастические размеры. Это и была та ‘мерзость’ и ‘дрянь’ душевная, на борьбу с которою он выступал как художник и как моралист. Историю и психологию этой борьбы мы рассмотрим в особой главе. Пока для нас достаточно сделанных здесь указаний, поясняющих вышеприведенную выдержку из ‘Писем по поводу ‘Мертвых душ’. Процесс художественного творчества, охарактеризованный в этой выдержке, представляет нам картину, можно сказать, диаметрально противоположную той, какую мы находим у Пушкина: выделение в художественном опыте известных — отрицательных — сторон жизни и души человеческой, изучение их в себе путем самоанализа, преувеличение их значения, болезненное реагирование на них, переход от самоанализа к самобичеванию, жажда освободиться от них, взгляд на художественное творчество как на путь к этому освобождению…
Но пойдем дальше. Художественные опыты в указанном направлении Гоголь производил не только над собою, но и над другими. Это видно уже из того места, где он говорит, что он наделял своих героев своею душевною ‘дрянью’ — ‘сверх их собственных гадостей’. Это поясняется нижеследующим: ‘…для первой части поэмы требовались именно люди ничтожные. Эти ничтожные люди, однако же, ничуть не портреты с ничтожных людей, напротив, в них собраны черты тех, которые считают себя лучшими других, разумеется, только в разжалованном виде из генералов в солдаты. Тут, кроме моих собственных, есть даже черты многих моих приятелей, есть и твои {Адресат письма неизвестен. Н. С. Тихонравов предполагает, впрочем, что все 4 отрывка могли и не быть письмами, раньше написанными к известным лицам, а ‘относятся к числу тех немногих статей, которые были прибавлены к ‘Переписке с друзьями* (Соч. Гоголя, т. IV, с. 521).}. М_н_е н_е_о_б_х_о_д_и_м_о б_ы_л_о о_т_о_б_р_а_т_ь о_т в_с_е_х п_р_е_к_р_а_с_н_ы_х л_ю_д_е_й, к_о_т_о_р_ы_х я з_н_а_л, в_с_е п_о_ш_л_о_е и г_а_д_к_о_е, ч_т_о о_н_и з_а_х_в_а_т_и_л_и н_е_ч_а_я_н_н_о, и в_о_з_в_р_а_т_и_т_ь и_х з_а_к_о_н_н_ы_м в_л_а_д_е_л_ь_ц_а_м…’ (там же, с. 89)79.
Эта сторона в творчестве Гоголя, сторона объективная, заслуживает внимательного рассмотрения. Что она имела психологический смысл опыта, а не чистого наблюдения, представляется несомненным. Гоголь и здесь не просто наблюдал и созерцал, а мучительно реагировал, болезненно отзывался, преувеличивал, перерабатывал изучаемые стороны души человеческой.
Вопрос этот теснейшим образом связывается с другим — о личных отношениях Гоголя к знакомым и близким, о странностях и неровностях в его обхождении с людьми, о разных недоразумениях, возникавших на этой почве, наконец, о столь известном отсутствии правдивости и простоты в его поступках, в разговоре, в письмах. Мы здесь не рассматриваем Гоголя как человека и потому не можем вдаваться в подробности вопроса об его характере, но так как, по нашему мнению, некоторые черты характера Гоголя связаны с его художественным методом, раскрытию которого посвящена эта глава, то необходимо отметить здесь эти черты. Сюда прежде всего относится известная склонность Гоголя скрытничать, симулировать, мистифицировать. Напомним показание весьма авторитетного свидетеля, гласящее, что ‘Гоголь был не лгун, а выдумщик и всегда готов был сочинить целую сказку, чтоб отделаться как-нибудь от скучных или неприятных вопросов’ (см. примеч. Тихонравова во II томе Соч. Гоголя, изд. 1889 г., с. 649). Этот отзыв принадлежит С. Т. Аксакову, который так хорошо знал Гоголя как человека и раньше и лучше многих понял и оценил его как художника. В высокой степени ценны для нас также следующие слова С. Т. Аксакова (в его известной ‘Истории моего знакомства с Гоголем’, напечатанной в ‘Русском архиве’ 1890 года): ‘…объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми сыздетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности… Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками… Мне приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, то есть что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас, что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных’ (‘История моего знакомства с Гоголем’, с. 54)80.
И действительно, нервная и душевная организация этого необыкновенного человека представляла собою крайне чувствительный аппарат, деятельность которого приводила к тому, что Гоголь в своих отношениях к людям поневоле оказывался человеком двойственным и вел, так сказать, двойную бухгалтерию: короткое знакомство, добрые отношения, уважение, дружба и т. д., связывавшие его со многими, осложнялись, отравлялись и портились преувеличенною, болезненною чувствительностью Гоголя к ‘оборотной стороне’ хорошего человека, ко всему мелкому, узкому и пошлому, что в той или иной мере свойственно всякой душе человеческой. Гоголь мог любить, уважать и ценить того или другого из близких к нему людей, хорошо зная его добрые качества, ум, честность и прочее, но вместе с тем он упорно и пристально, точно пригвожденный, всматривался в оборотную сторону хорошего человека, и вот рядом с этим человеком вырастал другой, его двойник, составленный из его пошлых черт, из хлама и сора его души. Этот фантом становился между хорошим человеком и Гоголем и путал их отношения, нарушал их простоту и искренность, но зато он же очень помогал художнику, служа ему ‘моделью’ и ‘натурою’…
Оборотную сторону души человеческой, пошлого человека в хорошем, Гоголь видел сквозь самый толстый слой разных добродетелей, сквозь непроницаемую броню всевозможных высоких качеств, как показных, так и действительных. И потому-то так часто люди бывали ему противны, как и сам он бывал противен себе. С годами, с развитием его душевного расстройства, эта сторона в нем разрасталась в презрение к людям, в мизантропию, настроения, крайне тягостные для натуры гениально-художественной, глубоко гуманной и с серьезными задатками моральных стремлений.
Выделение ‘оборотной стороны’ хорошего человека и создание ‘двойников’, о которых мы только что говорили, было художественным экспериментом, на добрую долю непроизвольным и бессознательным: Гоголь не мог не делать этого и сам не замечал, как это делалось. Но раз двойник был готов, Гоголь нередко производил над ним уже сознательные и преднамеренные опыты.
Экспериментирование над человеком было у Гоголя коренною, органическою чертою ума и натуры. Нарочито сказать то или другое или поступить так или иначе — с целью посмотреть, как это отразится, что ответит или сделает экспериментируемый субъект,— это было, можно сказать, любимым занятием Гоголя, и сам он порою склонен был смотреть, как на ‘опыт’, даже на те поступки свои, которые, по первоначальному замыслу, могли и не быть таковыми. Так, например, в том же письме по поводу ‘Мертвых душ’, откуда мы взяли вышеприведенные выдержки, он, между прочим, говорит, что ему ‘хотелось п_о_п_р_о_б_о_в_а_т_ь, что скажет вообще русский человек, если его попотчуешь его же собственною пошлостью’ (Соч. Гоголя, 1889, IV, с. 89)81. В письмах Гоголя встречаются указания на то, что он нередко говорил другим разные неприятности и даже устраивал ссору с целью заставить их высказаться. Так, например, в письме к Балабиной (от 7 ноября 1838 г.) он говорит: ‘Когда я был в школе и был юношей, я был очень самолюбив…, мне хотелось смертельно знать, что обо мне говорят и думают другие. Мне казалось, что все то, что мне говорили, было не то, что обо мне думали. Я нарочно старался завести ссору с моим товарищем, и тот натурально в сердцах высказывал мне все то, что во мне было дурного. Мне этого было только и нужно’82. К такому маневру прибегал Гоголь и впоследствии. В письме к Шевыреву от 14 декабря 1844 года он признается, что ‘иногда нарочно сердил’ Погодина ‘только затем, чтобы узнать, что он обо мне думает’83. В том и другом месте по этому поводу высказывается мысль, что люди говорят правду только тогда, когда они раздражены, рассержены (‘только рассердившись, говорится правда’,— в письме 7 ноября 1838 г.)84. К этой мысли возвращается Гоголь, говоря о различных недоумениях, вызванных его книгою ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Так, в письме к Шевыреву от 10 марта 1847 года читаем: ‘…эта резкость, дикость и заносчивость многого в моей книге расшевелит и заденет за живое многих умных людей. Что же делать, если такова натура русского человека, что его не заставишь до тех пор говорить, покуда не выведешь его из терпения, зацепя за самую живую струну. Поверь, что без этой книги мне бы не узнать всего того, что мне необходимо знать для того, чтобы мои ‘Мертвые души’ вышли то, чем им следует быть’85. Таким образом, издание ‘Выбранных мест’ представляется самим Гоголем как своего рода эксперимент художника, произведенный над русским обществом. Первоначальное побуждение могло быть и, вероятно, было иное: Гоголь просто хотел поучать, морализировать. Но раз дело было сделано и книга произвела столь известное — отрицательное впечатление на общество, Гоголь сам стал смотреть на это предприятие как на род опыта и прислушивался к отзывам о книге и различным толкам об ее авторе — как экспериментатор, который хочет таким путем узнать людей да, кстати, проверить и себя самого. В письмах 1847 года мы встречаем настойчивые просьбы сообщать ему все, что говорят и пишут о книге и о нем. В том же письме к Шевыреву читаем: ‘Передавай самые жесткие, самые язвительные слова. Говорю тебе истинно, что от всего этого такая польза уму, сердцу и душе моей, как ты и представить себе не сумеешь… Проси и других записывать в простоте и бесхитростно все слова, какие ни услышат, именно, как их услышат…’86 Несколько раньше Гоголь по тому же поводу писал С. Т. Аксакову: ‘На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне более м_е_н_я с_а_м_о_г_о и покажут мне в то же время в_а_с, то есть м_о_и_х ч_и_т_а_т_е_л_е_й. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело’ (письмо от 20 января н. ст. 1847 года)87. ‘Одно помышление о том, с каким неприличием и самоуверенностью сказано в ней (в книге ‘Выбранные места’) многое (читаем в письме к князю Львову, от 20 марта 1847 г.), заставляет меня гореть со стыда… Стыд этот мне нужен. Не появись моя книга, мне бы не было и в половину известно мое состояние душевное…’88 В письме к Плетневу (от 17 апреля 1847 г.) находим следующее, характерное для Гоголя, заявление: ‘Поверь, что без этой книги не было бы на чем и_с_п_р_о_б_о_в_а_т_ь н_ы_н_е_ш_н_е_г_о ч_е_л_о_в_е_к_а. А проба эта нужна, и в этом отношении книга моя, несмотря на все ее недостатки,— сокровище. Ты сам это испытаешь, если будешь на ней п_р_о_б_о_в_а_т_ь человека. Он от тебя не скроется в своих сокровенных и главнейших помышлениях, и состояние души его выступит перед тобою как раз…’89 То же самое говорит он и в письме к Смирновой (20 апреля 1847 г.): ‘Заметили ли вы необыкновенное свойство моей книги… служить п_р_о_б_н_ы_м к_а_м_н_е_м д_л_я у_з_н_а_н_и_я н_ы_н_е_ш_н_е_г_о ч_е_л_о_в_е_к_а? В суждениях своих о ней обнаружится пред вами весь человек, даже позабывший свою осторожность. Э_т_о в_е_с_ь_м_а н_е б_е_з_д_е_л_и_ц_а д_л_я п_и_с_а_т_е_л_я, а о_с_о_б_л_и_в_о, т_а_к_о_г_о, д_л_я к_о_т_о_р_о_г_о п_р_е_д_м_е_т_о_м с_т_а_л, н_е ш_у_т_я, ч_е_л_о_в_е_к и д_у_ш_а ч_е_л_о_в_е_к_а’90. Приведем еще такое место из письма к Шевыреву (27 апреля 1847 г.): ‘Книга имеет свойство пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек, со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния стоит он. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге’9l.
Нельзя сомневаться в искренности этих заявлений: слишком часто повторяются они, и по всему видно, что эта мысль глубоко засела в уме Гоголя.
Характерны и следующие строки того же письма: ‘Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет {То есть характеристику.} того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество’92.
Эти выдержки рисуют нам Гоголя как экспериментатора души человеческой. Он ее исследовал (всегда ли с успехом — это другой вопрос) этими экспериментальными приемами с двоякою целью: моральною и художественною. И любопытно, что чем больше овладевали им стремления моральные, тем живее сказывались и настойчивее заявляли о себе и его чисто художественные интересы. Этика и искусство шли у него об руку, не мешая друг другу. Подтверждения этому мы дадим в дальнейшем. Здесь же укажу только на те места его писем, где он просит сообщать ему всякие подробности, разные мелочи жизни и обстановки, характеристики (‘портреты’) лиц и отмечать черты типические. Так, например, в письме к Смирновой (от 27 января 1846 г.) он говорит: ‘В душе и сердце человеческом столько есть неуловимых оттенков и излучин, что всякий день могут случиться открытия и откровения… Определите мне характеры всех находящихся в Калуге, не пропускайте мелочей и подробностей. Вы знаете, что я до них охотник и что по ним мне удавалось узнать многое, многое в человеке, вовсе не мелочное, которого иногда он не только не открывает другим, но и сам не знает’93. В другом письме он просит Смирнову набрасывать для него очерки провинциальных типов. ‘Например, выставьте сегодня заглавие: городская львица, и, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницею всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову,— словом, личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: непонятая женщина и опишите мне таким же образом непонятую женщину. Потом: городская добродетельная женщина, потом: честный взяточник, потом: губернский лев’ (письмо 22 февраля 1847 г.)94. С такою же просьбою обращается он к А. С. Данилевскому и его жене (письмо 18 марта 1847 г.), жившим в Киеве. ‘Эти беглые наброски с натуры,— говорит он,— мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в свою картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы’95.
Во всем этом ярко сказывается уже не моралист, а художник. Все эти характеристики провинциальных типов, эти наброски с натуры, а также и разные подробности и мелочи житейского обихода нужны были Гоголю именно как художнику-реалисту. Но не следует заключать отсюда, чтобы он в этом случае преследовал задачу широкого и разностороннего бытописания. Нет, он не задавался целью описывать жизнь людей и изображать общество того времени так, чтобы вышла правдивая, исчерпывающая картина действительности. Он хотел только, чтобы те образы, которые он создает, были взяты из жизни, приурочены к месту и времени и производили иллюзию живых людей, живьем выхваченных из действительности. Об этом свидетельствуют следующие места из писем: ‘Не будут живы мои образы, если я не сострою их из нашего материала, из нашей земли, так что всяк почувствует, что это из его же тела взято’ (письмо к Смирновой от 22 февраля 1847 г.)96. ‘Моя поэма, быть может, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы’ (письмо к Данилевскому и его жене, от 18 марта 1847 г.)97. Тут же находим характерные слова: ‘…мне теперь очень нужен русский человек, везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был’.
Предметом, на котором сосредоточивались художественные и иные интересы Гоголя, был именно русский человек, психология русского человека, а не русская жизнь в ее целом, в ее statu quo {существующее положение (лат.). — Ред.} и ее движении. Гоголь был по преимуществу художник-психолог, как это вообще свойственно художникам-экспериментаторам. Как человек и как моралист, он был весь погружен в те вопросы, которые он обозначает термином ‘душевное дело’. Оно же составляло и объект его художественных изысканий.
Здесь-то и выступал он как экспериментатор.
Прочтем следующие строки из письма к Плетневу от 5 января н. ст. 1847 года: ‘Драгоценный дар с_л_ы_ш_а_т_ь д_у_ш_у человека мне уже был издавна дарован Богом, и в неразвитом своем состоянии он уже р_у_к_о_в_о_д_и_л м_е_н_я в р_а_з_г_о_в_о_р_а_х с л_ю_д_ь_м_и, и передо мною сами собой отделились звуки истинных слов от звуков фальшивых в одном и том же человеке. Поэтому я весьма рано стал примечать, что есть дурного в хорошем человеке и что есть хорошего в дурном человеке. Ко мне становился человек вовсе не тою стороною, какою он сам хотел стать предо мною, он становился противовольно той стороной своей, которую мне любопытно было узнать в нем, так что он иногда, сам не зная как, обнаруживал себя предо мною больше, чем он сам себя знал’98.
Здесь-то и следует искать главную причину тех недоразумений, какие так часто возникали между Гоголем и его друзьями. Аксаковы, Погодин, Шевырев, Плетнев и другие относились к нему просто, душевно и бережно (даже Погодин, несмотря на недостаток деликатности и подчас грубоватость, впрочем, благодушную), ценя в нем великого писателя, надежду и гордость России. С своей стороны и он хотел бы относиться к ним так же просто и душевно,— и порою это и удавалось ему. Но он не в силах был выдержать эту роль до конца: он невольно становился в положение исследователя чужой души человеческой, как всегда был исследователем своей,— его друзья превращались в объекты этих изысканий,— и простые отношения по необходимости осложнялись и портились. Нельзя безнаказанно копаться подолгу и слишком усердно ни в своей, ни в чужой душе: непременно опротивеешь сам себе и другие тебе опротивеют. И я думаю, что, помимо всего прочего, душевное расстройство Гоголя отчасти связывалось и с этим вечным самоанализом и экспериментированием над другими. Характерная в этом отношении фраза вырвалась у него в одном письме к Смирновой (от 4 июня 1845 г.): ‘Н_е с_т_р_а_д_а_я т_е_п_е_р_ь н_и о_д_н_о_й д_у_ш_е_в_н_о_й б_о_л_е_з_н_ь_ю, п_р_о_и_с_х_о_д_я_щ_е_ю о_т м_о_и_х о_т_н_о_ш_е_н_и_й и п_о_л_о_ж_е_н_и_й к л_ю_д_я_м… я страдаю весь душою от страданий моего тела, и душа изнывает вся от страшной хандры…’99 Более всего, как говорится, ‘возились’ с Гоголем и баловали его Аксаковы, в особенности Сергей Тимофеевич: в их доме Гоголь был принят как родной, он неизменно встречал здесь такую ласку, такое участие, такое снисхождение ко всем его слабостям и странностям, что, казалось бы, здесь-то Гоголь и должен был бы отдыхать душою и находить убежище от обуревавших его тревог душевных. Однако же оказывается, что для Гоголя радушие и ласка Аксаковых были тягостны и производили на него далеко не благотворное действие. Он решительно не мог долго выносить той любви и того обожания, какие он встречал в семье Аксаковых. И вот что писал он об этом Смирновой (в письме от 20 мая 1847 г.): ‘Хотя я очень уважал старика {Сергея Тимофеевича.} и добрую жену его за их доброту, любил их сына {Константина Сергеевича.} за его юношеское увлечение, рожденное от чистого источника, несмотря на неумеренное, излишнее выражение его, но я всегда, однако же, держал себя вдали от них. Бывая у них, я почти никогда не говорил ничего о себе, я старался даже вообще сколько можно меньше говорить и высказывать такие качества, которыми бы мог привязать их к себе. Я видел с самого начала, что они способны з_а_л_ю_б_и_т_ь н_е н_а ж_и_в_о_т, а н_а_с_м_е_р_т_ь… Словом, я бежал от их любви…’100
Здесь необходимо маленькое отступление.
Было бы большой ошибкой основывать на данных этого рода (их найдется немало) суждение о Гоголе как о человеке сухом, холодном, неблагодарном, недобром. Он был человек несомненно добрый, но не добродушный. Чувство благодарности было, конечно, вполне доступно ему, и он не раз испытывал его, но случалось, что он поступал так, как может поступать только неблагодарный. Здесь мы встречаемся с неразрешимым, по-видимому, противоречием в характере этого загадочного человека, каких немало мы встретим в дальнейшем. В данном случае относительная холодность и, пожалуй, род невольной неблагодарности Гоголя в отношении к Аксаковым отчасти объясняется тем, что избыток восторгов и обожания был для Гоголя в данное время (1842—1847 гг.) тягостным и досадным осложнением и без того трудной внутренней работы, которая в нем совершалась. Посвятить Аксаковых в ход этой внутренней работы он не мог, потому что знал, что они не поймут ее так, как хотелось бы ему.
Попробуем представить себе эту замкнутую натуру, переживающую тяжелый душевный кризис, этот ум, целиком углубленный в решение мудреной задачи, слагавшейся из своеобразно и нерационально поставленных вопросов морального и религиозного самосознания, вспомним о болезненном, может быть, психопатологическом укладе натуры великого человека, наконец, не будем забывать, что в самом разгаре этого брожения души, этого разброда и конфликта душевных сил и стремлений совершалась гениальная работа художника,— и тогда мы поймем, как болезненно должна была содрогаться и сжиматься душа этого страдальца от шума восторгов, казавшихся ему излишними, от похвал, ему ненужных, от всякого неосторожного прикосновения, от всякой попытки заглянуть в его внутренний мир.
Вот что скрывается под вышеприведенными словами Гоголя: ‘…они (Аксаковы) способны залюбить не на живот, а насмерть…’101
И он ‘бежал от их любви’. ‘Бегство’ от любви таких на редкость хороших, искренних, умных и даровитых людей, как Аксаковы,— это факт, наглядно обрисовывающий всю глубину наболевшей потребности Гоголя оставаться замкнутым в себе — так, чтобы ничто не нарушало тайного развития его внутренней драмы, затаенного назревания его душевных мук…
Мы имеем здесь возможность, употребляя его же выражение, ‘услышать его душу’. Попробуем не только ‘услышать’, но и понять, объяснить ее. Для этого необходимо сперва разгадать ум Гоголя, определить его характер и особенности. Мы назвали этот ум огромным, но темным, это требует обоснования и пояснения, чем мы и займемся в следующей главе, где, следуя нашему плану, мы сопоставим ум Гоголя с умом Пушкина — огромным и светлым.

ГЛАВА II

ГОГОЛЬ, КАК УМ

I

В числе тех противоречий, которыми изобиловала душевная организация Гоголя, было и следующее, принадлежащее к сфере его мышления: с одной стороны, мы видим в его жизни и деятельности упорную, можно сказать, неустанную (за вычетом тех перерывов, которые обусловливались обострением болезни) работу ума, с другой же — ясно улавливаем все признаки умственной лени. Как человек мыслящий, работающий головою, Гоголь был, если можно так выразиться, ‘трудолюбивый ленивец’.
Несовместимость или, лучше, непримиримость этих терминов — только логическая. Психологически же, то есть в организации и деятельности ума, эти противоречия весьма часто совмещаются и даже примиряются, так что нередко бывает очень трудно разобрать, где кончается трудолюбие ума и где начинается его лень. Можно даже утверждать, что это противоречие вытекает из основных свойств ума человеческого, из тех психологических особенностей, которыми сфера мысли отличается от других сфер психики,— от чувства и воли. По самой природе своей ум, в противоположность чувству, есть вечный работник: наш ум не перестает действовать ни на секунду,— он работает даже во сне, и только смерть прекращает его неугомонную деятельность. Эта последняя совершается, как известно, двояко: сознательно и бессознательно. Ослабление или заторможение сознательной деятельности (например, во сне, в обмороке) не устраняет работы бессознательной. Ум работает с неустанностью заведенных часов.
Но этот вечный труженик сплошь и рядом оказывается порядочным лентяем. Ум, по самой природе своей, не может не работать, но ему зачастую трудно и нежелательно менять направление и ход своей работы, сворачивать с одной дороги на другую, расширять свой кругозор, приобретать новые интересы, обращаться к новому материалу, а все это бывает безусловно необходимым для успешности самой работы. Всякий из нас, по собственному опыту и по наблюдениям над другими, хорошо знает эту прирожденную неповоротливость ума человеческого, в деятельности которого так ясно проявляются черты шаблонности и склонность к автоматизму. Вы привыкли, например, от такого-то часа до такого-то заниматься известным делом, требующим некоторого напряжения мысли. Попробуйте вдруг нарушить этот порядок — перенести данную работу на другие часы или заменить ее другою,— и вы сейчас же почувствуете умственные неудобства этой перемены,— ваша работа не будет идти так легко и скоро, как прежде, пока ваш ум не усвоит новой привычки. Нарушение установившегося порядка и характера работы ученого, художника, писателя причиняет ему настоящие страдания.
Гораздо важнее другое следствие или выражение той же основной психологической черты, той же шаблонности нашего мышления: я разумею здесь все то, что может быть подведено под понятие консервативности ума человеческого. Достаточно известно, как легко успокаивается он на привычных формах мышления, на усвоенной системе воззрений, на традиционных понятиях и как неохотно приступает он к критическому пересмотру своего достояния. Даже убедившись в негодности или недостаточности тех или других усвоенных форм мысли, ум человеческий не хочет расстаться с ними и упорно держится их — по привычке, по традиции, то есть, собственно говоря, потому, что ему удобнее орудовать ими, чем другими, новыми, к которым он еще не приспособился. А усвоить новые и построить новую систему воззрений — это требует труда и нового навыка. И от этой работы ум, если можно, уклоняется…
Бывают счастливо организованные умы, одаренные исключительною гибкостью и редкою широтой умственных интересов, открытые всем впечатлениям и возбуждениям мышления,— умы, которые радостно и бодро идут вперед вместе с человечеством. Таков был, например, Гете… У нас к этому умственному типу, несомненно, принадлежал Пушкин, лозунгом которого было: ‘На поприще ума нельзя нам отступать!’102
К совершенно противоположному типу принадлежал Гоголь.
Гоголь был современником великих событий в умственной и общественно-политической жизни Западной Европы, которую он изъездил вдоль и поперек и где он подолгу живал. Оставляя в стороне движения общественно-политического характера в тесном смысле, для понимания которых у него совсем не было ‘органа’, мы укажем только на движения и течения эпохи 20—40-х годов в сфере литературы, искусств, науки и философии. Поэтическое наследие Гете и Шиллера в Германии, немецкий романтизм, потом ‘Юная Германия’103, поэзия Гейне, французская литература с Гюго, Ламартином, Жорж Санд, Бальзаком и др., поэтическое наследие Байрона и новая английская литература, могучие и глубокие философские течения, идущие от Гегеля, Фихте, Шеллинга, гуманитарные и освободительные идеи, восходящие к Спинозе, Лессингу, Канту, Гердеру, дальнейшее развитие и критический пересмотр этих идей в новой литературе, необычайное оживление в области научных изысканий (естествознание, филология, право, история), привлекавших внимание мыслящих людей, и т. д., и т. д.,— вся эта работа умов, вся эта жизнь и роскошь духа, все это для Гоголя не существовало, ко всему этому он остался глух и слеп.
Вот что говорит об этом П. В. Анненков в своей известной статье ‘Гоголь в Риме’: ‘…он решительно ничего не читал из французской изящной литературы и принялся за Мольера только после строгого выговора, данного Пушкиным за небрежение к этому писателю. Так же мало знал он и Шекспира (Гете и вообще немецкая литература почти не существовали для него), и из всех имен иностранных поэтов и романистов было знакомо ему не понаслышке и не по слухам одно имя — Вальтера Скотта…’ (‘Воспоминания и критические очерки’, 1877, I, с. 187)104. И далее: ‘…взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он там говорил, что в известные эпохи ‘одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, ‘Илиады’ Гнедича и стихотворений Пушкина…’ (там же, с. 200)105.
Обширная переписка Гоголя как нельзя лучше подтверждает эти показания одного из достовернейших свидетелей и дорисовывает печальную картину умственной темноты и лени Готоля. В этой огромной массе писем с трудом можно найти две-три страницы, где сказался бы известный интерес к тем или иным явлениям умственной культуры Запада. Из ‘сокровищницы богатой умственной культуры Запада Гоголь выбрал себе только одно — искусство (скульптуру, живопись и архитектуру): путешествуя и живя за границей, он почти всегда обращал внимание на старые и новые произведения этих искусств и вникал в их характер, смысл и значение. Особливо заинтересовался он итальянским искусством, в том числе (отчасти) и античным. Но и эта область, столь близкая и столь сродни ему, не вызвала в нем сколько-нибудь значительной работы мысли, и, по-видимому, ‘как -старая, так и новая литература по истории и теории искусства осталась ему неизвестною.
Мы имеем здесь перед собою факт, если не единственный в своем роде, то, по крайней мере, исключительно редкий. Чтобы гениальный поэт и человек с таким большим, глубоким и тонким умом, как Гоголь, мог духовно существовать и творить вне умственной жизни века, вне духовного общения, без умственной пищи, как хлеб насущный, необходимой всякому мыслящему уму,— это нечто почти невероятное, это — настоящая психологическая загадка. Чем выше ум, чем богаче одарен человек дарами мысли и творчества, тем нужнее ему умственная пища как в виде материала для работы мысли, так и в виде идей, точек зрения, методов и т, д., выработанных и установленных другими деятелями на различных поприщах умственного труда. И чем больше и оригинальнее ум, тем больше берет он суг других умов. Гоголь почти ничего не взял, да и не/ хотел брать. Очевидно, ему не нужны были те умственные возбуждения, которые так необходимы людям мысли вообще, деятелям творческой мысли в особенности. Всякое творчество, как философское и научное, так и художественное, не может обойтись без приобщения к результатам чужого творчества, в особенности творчества великих деятелей мысли в прошлом и настоящем. Вспомним, как много был обязан Гете чтению античных писателей, влиянию Лессинга, изучению Спинозы, какое значение имели для Шиллера античные писатели, Руссо и т. д., для Пушкина — новая французская литература, Байрон и Шекспир и т. д. Оригинальное и творческое мышление зажигается от другого оригинального и творческого мышления, и чем больше таких возбудителей было в распоряжении мыслителя или художника, тем шире развернется и глубже будет захватывать его собственное творчество.
Гоголь является странным исключением из этого правила…
Он создал великие произведения, из которых одно, ‘Мертвые души’, без всякого сомнения, останется навсегда одним из крупнейших вкладов в сокровищницу мировой литературы. В этом гениальном создании заключено так много мысли, в нем такая глубина созерцания, такая широта художественного кругозора, в нем проявился такой размах и подъем творчества, что читатель, не знающий ничего о Гоголе, вправе сказать, заключая от произведения к автору: вот художник, у которого природная сила мысли была изощрена изучением великих произведений искусства, вот поэт, выработавший себе, на изучении мыслителей разных веков, широту художественного воззрения, он также, наверно, долго и, может быть, в подлиннике изучал Гомера, которому он не уступит в пластике изображения, и был знатоком Шекспира, с которым может поспорить в знании души человеческой, в психологии характеров и страстей… И крайне будет озадачен этот читатель, когда узнает, что Гоголь знал Гомера только по Гнедичу (и позже, уже после издания первой части ‘Мертвых душ’, по Жуковскому)106, Шекспира даже не читал как следует, равно как и Гете, а имена мыслителей знал, да и то не очень твердо, лишь понаслышке. Вот и попробуем разобраться в этом противоречии.

II

Прежде всего заметим, что у настоящих художников нельзя отделять ум от таланта: их талант — это одно из. свойств или одна из сторон их ума. Если талант огромен, то, стало быть, это огромен ум, которого принадлежностью является данный талант. Таланты могут быть в известной мере отделяемы от ума только тогда, когда они — внешние, узкоспециальные, технические, часто зависящие от особенностей физиологической организации (тонкость слуха при музыкальном таланте, сила зрения при живописном и т. д.). Но умы высшего порядка, умы творческие, раз они одарены каким-либо талантом, не могут, если позволено так выразиться, быть умнее или глупее своего таланта. Говоря так, мы имеем в виду талант, органически присущий уму, обусловленный самим характером, пошибом, интимным устройством этого ума. Такой ум-талант не изменит себе, не будет ниже себя не только в своем творчестве, но и в своих проявлениях вне творчества. Вспомним не-поэтические произведения и письма Гете, Шиллера, Гейне, Пушкина, Тургенева и др. Недаром эти вещи, часто совершенно интимные, не предназначавшиеся для обнародования, получают общий интерес и входят в национальную, а иногда и общечеловеческую литературу.
Обращаясь к Гоголю, возьмем те верхи творчества, которых он достиг. Вспомним типы ‘Мертвых душ’, например, Манилова, Собакевича, Плюшкина. Какая широта художественного обобщения! Ведь это всемирные общечеловеческие типы. Нет народа, где бы не нашлись свои Маниловы и Собакевичи. Но это не те бледные фигуры-схемы, которые широки потому только, что малосодержательны, что они — общие места искусства. Нет, это фигуры строго конкретные, с плотью и кровью, приуроченные к нации, классу, месту, времени, то есть богатые содержанием, но в то же время наделенные огромною обобщающею силой. Спрашивается: талантом или умом созданы они? Не талантом, как таковым, и не умом в отдельности, а г_е_н_и_а_л_ь_н_ы_м у_м_о_м-т_а_л_а_н_т_о_м. Здесь послушаем, что говорит сам Гоголь о своем творчестве в письме к Шевыреву (от 28 февраля 1843 г.): ‘…я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему… Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес, тогда как я производил их, о_с_н_о_в_ы_в_а_я_с_ь н_а р_а_з_у_м_е_н_и_и с_а_м_о_г_о с_е_б_я, н_а у_с_т_р_о_й_с_т_в_е г_о_л_о_в_ы с_в_о_е_й. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить п_л_о_т_н_о_е с_о_з_д_а_н_и_е, с_у_щ_н_о_е, т_в_е_р_д_о_е, о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_н_о_е о_т и_з_л_и_ш_е_с_т_в и н_е_у_м_е_р_е_н_н_о_с_т_и, в_п_о_л_н_е я_с_н_о_е и с_о_в_е_р_ш_е_н_н_о_е в в_ы_с_о_к_о_й т_р_е_з_в_о_с_т_и д_у_х_а…’107
Это свидетельство, как и другие в том же роде, показывают, что Гоголь вполне отчетливо сознавал в себе художника-мыслителя, который работает умом, пуская в ход все его наличные силы. Красноречивым подтверждением этого являются сами творения Гоголя. Он вовсе не творил ‘одним талантом’, ‘одним поэтическим даром’,— ‘как птичка поет’. Такое птичье творчество было совершенно чуждо Гоголю, как чуждо оно всем истинным художникам, всем настоящим поэтам. Творчество Гоголя было тяжелым подвигом мысли, трудной и кропотливой работой ума. Эта работа простиралась и на целое, и на частности, не пренебрегая последними мелочами.
Если ‘Мертвые души’ и были начаты без заранее выработанного плана, то во время работы общий план труда не замедлил явиться в голове Гоголя, и великий поэт, трудясь над знаменитой поэмой, не переставал разрабатывать и совершенствовать этот план. И, разумеется, это было по преимуществу делом сознательной и притом критической работы мысли. Прочтем здесь следующие строки из письма к Шевыреву (от 2 марта 1843 г.): ‘…Представь себе архитектора, строящего здание, которое все загромождено и заставлено у него лесом, чего стоит ему снимать леса и показывать неоконченную работу, как будто бы кирпич вчерне и первое пришедшее в голову слово в силах рассказать о фасаде, который еще в голове архитектора’108. Здесь Гоголь сравнивает с работою архитектора свою работу над построением и развитием плана ‘Мертвых душ’ в связи с внутреннею моральною работой ‘самовоспитания’, к которой он обратился в данное время.
Помимо общего плана Гоголь затрачивал огромную массу труда на усовершенствование художественного воспроизведения фигур, на развитие характеров, на разработку отдельных сцен, подробностей и, наконец, языка. Это красноречиво подтверждается рукописями Гоголя и сохранившимися первоначальными редакциями различных произведений. Медленным, упорным трудом критики собственных созданий, вдумчивостью во все детали, взвешиванием отдельных выражений, сокращениями, изменениями и т. д. Гоголь и достигал того совершенства в творчестве, которое он в вышеприведенном месте из письма к Шевыреву (28 февраля 1843 г.) называет ‘высокою трезвостью духа’. И таким путем он создавал произведения в самом деле ‘сущные’, ‘твердые’, свободные ‘от излишеств и неуверенности’, ‘вполне ясные и совершенные…’109 Да, этот человек, этот ‘взыскательный художник’ имел полное право сказать (в письме к Прокоповичу от 28 мая 1843 г.): ‘Они (его сочинения) писаны долго, в о_б_д_у_м_ы_в_а_н_и_и м_н_о_г_и_х и_з н_и_х п_р_о_ш_л_и г_о_д_ы, а потому не угодно ли читателям моим тоже подумать о них на досуге и всмотреться пристальней…’110
Непосредственным следствием этого долгого обдумывания, то есть продолжительного умственного труда, преимущественно сознательного, является следующее любопытное обстоятельство. Когда читаешь первую часть ‘Мертвых душ’, а также и по окончании чтения, кажется, будто это — большой том, обширное произведение. На самом же деле это весьма небольшая книжка. Иллюзия происходит оттого, что в эту небольшую книжку вложено огромное содержание. Там мы имеем: ряд больших художественных типов, с широким захватом обобщения и с детально разработанною индивидуальностью (Чичиков, Ноздрев, Манилов, Собакевич, Плюшкин, Коробочка, Селифан, Петрушка), ряд второстепенных, эпизодических лиц, также весьма определительно очерченных (прокурор и другие чиновники, Мижуев, губернаторская дочка, дамы, мужики), наконец, почти сплошную (за изъятием немногих страниц) образность изложения: образы идут нескончаемою вереницей, служа то способом изображения, то художественной аллегорией (как повесть о капитане Копейкине и притча о Кифе Мокиевиче).
Каждый из главных образов-типов объемлет обширный круг явлений, частью бытовых русских, частью общечеловеческих, следовательно, объем их весьма велик, а так как это — резко выраженные и определительно-разработанные индивидуальности, то весьма значительно и содержание, в них сгущенное. Отдельные образы в описаниях и сравнениях в большинстве случаев суть маленькие законченные картинки, миниатюры, имеющие свою ценность сами по себе и раскрывающие нам целые перспективы, далеко уходящие в глубь жизни или психики. В ряду этих образов важнейшее место принадлежит, конечно, тем, в которые облечены мысли Чичикова в знаменитом месте главы VII, где он воспроизводит прошлое купленных им ‘душ’.
Наконец, вспомним о гоголевском ‘смехе’, о художественной иронии Гоголя, которая удвояет содержательность всякой черты, в которую она вплетена. Ирония сама по себе есть уже мысль, она — освещение факта, шаг к его критике, постановка вопроса о нем. Поэтому к запасу мысли, вложенному в образ, присоединяется еще другой запас, привносимый иронией. И если бы возможно было развернуть и мысленно охватить то содержание, которое внесено в ‘Мертвые души’ гоголевским ‘смехом’, то мы получили бы представление значительных по количеству и весьма высоких по качеству ценностей мысли…
Нетрудно видеть, что создать и сгустить в поэтических образах все это содержание, художественно выраженное в небольшой книжке, значило произвести гигантскую работу, и притом такую, которая под силу только гениальному художественному уму,— работу, в которой творчество бессознательное и деятельность сознания шли рядом, уравновешивая и дополняя друг друга, помогая друг другу. Затрата умственных сил была огромная…
Вот и спросим: чем же питался этот гениальный ум? Какими стимулами двигалась эта мысль? Неужели эта великая работа так-таки и обходилась ‘собственными средствами’, без всяких возбуждений со стороны, без тех стимулов, которые исходят от других умов?

III

Мы уже знаем, что таких стимулов у Гоголя было мало — в силу природной лени его ума, несокрушимой консервативности и недостаточной отзывчивости его мысли. Но они все-таки были, и без них Гоголь обойтись не мог. Укажем хоть бы на Жуковского с его широкой гуманностью и его симпатичным поэтическим даром, на С. Т. Аксакова, этого умницу с несомненным художественным дарованием, на Шевырева с его эрудициею, на Языкова с его лирическим талантом, наконец, на Смирнову с ее незаурядным женским умом и образованием и т. д. Что эти лица были для Гоголя источниками умственных возбуждений, в этом едва ли можно сомневаться. Гоголь, несомненно, черпал от них немало и мыслей, и сведений, и вообще получал то оживление и освежение умственной деятельности, которое всегда является следствием общения умов. При ограниченности образования, при ничтожной начитанности Гоголя, такой по своему времени широко образованный человек и несомненный ученый, как Шевырев, был для него настоящей находкой и невольно, сам того не ведая, служил двигателем его мысли. Не следует думать, будто великие умы-таланты питаются и движутся только теми возбуждениями, которые исходят от других великих умов-талантов, от гениев. Наряду с таковыми они всегда получают значительные возбуждения и от второстепенных умов, от средних дарований, наконец, от влияния женских натур. Яркие подтверждения этого дает, между прочим, биография Гете, которого ум развился и возбуждался к творческой деятельности не только силой влияний, шедших от Спинозы, Лессинга, Гердера, Шекспира, классиков и т. д., но и силою возбуждений менее сильных, но зато более постоянных и интимных, вытекавших из общения и дружеских связей с ‘обыкновенными смертными’ (вспомним Мерка) и — более или менее необыкновенными женщинами111.
Что касается Гоголя, то важность для него общения с образованным и умным человеком наглядно подтверждается эпизодом его знакомства и его переписки с Анненковым. Некоторые черты из этого эпизода послужат хорошею иллюстрацией нашей мысли.
Гоголь неуклонно шел своим путем и делал свое дело по-своему, но при этом он не упускал случая прислушиваться к тому, что говорят, как думают и понимают вещи умные люди, преимущественно те, которые стояли на точке зрения ему чуждой. К числу таковых принадлежал П. В. Анненков, который умел особливо возбуждающим образом действовать на мысль Гоголя, открывая ему новые горизонты, ставя новые вопросы, заставляя его задумываться над многим, над чем Гоголь не привык задумываться. В 1847 году (от 7 сентября) Гоголь писал Анненкову: ‘Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно… Но непонятен для меня дух некоторого удовлетворенья вашим нынешним состояньем, точно как бы вы уже нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззренья на вещи. Вы уже подымаете заздравный кубок и говорите: ‘Да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!’ Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разуменья. Он завтра же может быть другим, завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних…’
Нельзя не видеть, как расшевелилась и стала работать в известном направлении мысль Гоголя, возбужденная Анненковым. Оттуда уже недалеко и до некоторого расширения тех горизонтов, которые у Гоголя были узки. Дальше читаем: ‘Несмотря на то, что взгляд мой на современность т_о_л_ь_к_о ч_т_о п_р_о_с_н_у_л_с_я {Лучше поздно, чем никогда. Но и то сказать: шел 1847 год, и Гоголю было 38 лет.} и я еще новичок в этом деле, но, сколько могу судить по тем результатам, к_о_т_о_р_ы_е о_т_б_и_р_а_ю т_е_п_е_р_ь о_т в_с_е_х л_ю_д_е_й, п_р_и_л_е_ж_н_о н_а_б_л_ю_д_а_в_ш_и_х з_а д_е_й_с_т_в_у_ю_щ_и_м_и н_ы_н_е с_и_л_а_м_и в Е_в_р_о_п_е, я, однако ж, заметил некоторую неполноту в ваших наблюдениях…’113 Далее Гоголь указывает Анненкову на Англию, которую последний ‘оставил совершенно в стороне’ и где Гоголь усматривает ‘важную сторону современного дела’. Он советует Анненкову пожить в Англии, а ‘затем избрать предметом наблюдений не один какой-нибудь класс пролетариев, изученье которого стало теперь модным, но взглянуть на все классы, не выключая никого из них’. Тут же Гоголь указывает на то, что в Англии ‘местами является разумное слитие того, что доставила человеку высшая гражданственность, с тем, что составляет первообразную патриархальность...’114 Все это свидетельствует о том, что Гоголь как бы протер глаза, что, живя в Европе, он, наконец, увидел Европу и его мысль пробудилась для изучения современности, откуда — возможность если не усвоения новых идей и идеалов, то, по крайней мере, ознакомления с ними. Без всякого сомнения, личное знакомство с Анненковым, беседы с ним и переписка в значительной мере послужили толчком к этому пробуждению.
В этом эпизоде мы, между прочим, наблюдаем следующее: лень ума, присущая Гоголю, была не столько та, которая выражается в косности, в тупой приверженности к старым воззрениям, сколько та, в силу которой человек не находит в себе достаточно инициативы, чтобы приняться за усвоение нового. Это была не лень мыслить, а лень учиться.
Всякий человек является в жизни своей одновременно и ‘мыслителем’ (у всякого своя философия), и ‘учеником’ жизни, цивилизации, новых идей, новых стремлений и настроений, новых завоеваний науки, философии, искусства. Отношение в каждом из нас ‘мыслителя’ к ‘ученику’ бывает весьма различно: один является одинаково хорошим ‘мыслителем’ и ‘учеником’, другой — хорошим ‘мыслителем’ и плохим ‘учеником’, третий — наоборот, и т. д. Есть люди, которые всем интересуются, за всем следят, все читают, и в результате в голове у них получается некоторая каша, которую они называют ‘миросозерцанием’: это — хорошие, то есть прилежные, ‘ученики’ и совсем уж плохие мыслители. Гоголь, наоборот, был отличный ‘мыслитель’ и совсем плохой, ленивый ‘ученик’. Он так и не научился ни пониманию современности, ее движения, ее задач, ни новой философии, ни тому, что давала мыслящему человеку художественная и прозаическая литература 30—40-х годов. А ведь было чему научиться там…
Лепивый ученик, Гоголь, подобно анекдотическому семинаристу, убоялся ‘бездны премудрости’. Тому роду лени ума, который был присущ Гоголю, свойственны своеобразные — умственные — страхи перед новым знанием, новым синтезом знания, новым направлением умов. Гегельянство, этот истинный властитель дум той эпохи, великая освободительная философия, благую мощь которой испытали на себе Белинские, Герцены, Прудоны, да и почти вся мыслящая Европа, казалось Гоголю ‘бездной премудрости’, к которой он чувствовал род инстинктивного страха и отвращения. Это несомненно — обломовщина, именно обломовщина ума, как органа познания и движения мысли.
Ленивый, плохой ‘ученик’, Гоголь был, однако, no-v своему отличный ‘мыслитель’, ибо обладал гениальным умом-талантом. Лень ума и умственные ‘страхи’ не позволили ему выйти из темноты, но они не могли упразднить самобытной работы его мысли. И он неустанно работал мыслью, но только эта работа совершалась во тьме.
Излишне приводить доказательства умственной темноты Гоголя: многие страницы ‘Выбранных мест’ и писем слишком красноречиво свидетельствуют о ней (одно из самых красноречивых — вера в черта). Гораздо важнее показать, что этот темный ум был великий ум и что, пребывая во тьме, Гоголь иногда видел и понимал то, чего часто не видят и не понимают люди, вышедшие из тьмы, умы просвещенные…
Прочтем следующее место из того же письма к Анненкову: ‘Мне кажется еще, что вы напрасно чуждаетесь специального труда. Какой-нибудь специальный труд должен быть непременно у каждого из нас. Сверх пребыванья на боевой вершине современного движенья, нужно иметь свой собственный уголок, в который можно было бы на время уходить от всего. Нельзя, чтобы каждый из нас не получил на долю свою какой-нибудь способности, ему принадлежащей, нельзя, чтобы не было ее и у вас. Иначе мы бы все походили друг на друга, как две капли воды, и весь мир был бы одна мануфактурная машина. Без этого специального труда не образуется характер индивидуала, из которых слагается общество, идущее вперед. Без этих своеобразно работающих единиц не быть общему прогрессу’115.
Эта глубоко верная мысль отнюдь не общее место, и она не была случайным замечанием, пришедшим в голову ad hoc {к этому, для данного случая (лат.).— Ред.} по поводу того обстоятельства, что Анненков, стоя ‘на боевой вершине современного движения’, не избрал себе определенной специальности. Мы имеем здесь возможность заглянуть в интимную работу мысли Гоголя как своеобразного ‘мыслителя’ и художника.
Живя в Европе, Гоголь давно уже отмечал многовековую культурность европейца, воспитанную в специальном труде, и противопоставлял ее нашей русской некультурности, плохому развитию у нас специального труда на разных поприщах, отсутствию у нас того, что можно назвать ‘культом труда’. Вспомним знаменитое место в VII главе I части ‘Мертвых душ’: ‘Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! Пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик, если хочешь, всю историю твою расскажу. Учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое учение: ‘А вот теперь я заведусь своим домком,— сказал ты: да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею’. И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то в три-дешева гнилушки-кожи и выиграл, точно, вдвое, на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот, лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: ‘Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: все немцы мешают’.
Вот картинка, в которой, как и во многих других ‘миниатюрах’ ‘Мертвых душ’, поставлен решающий диагноз нашей ‘бедности да бедности’. Диагноз гласит: 1) отсутствие настоящего труда, в европейском смысле этого слова, 2) отсутствие добросовестности в труде и вообще слабое развитие совести, которая вырабатывается, вместе с сознанием обязательств и ответственности, только в культурной работе поколений, 3) стремление к легкой наживе, окрыляемое природною талантливостью русского человека. Но кто же это так метко и верно охарактеризовал сапожника Максима Телятникова и набросал эту художественную картинку его трудовой и этической несостоятельности? Это сделал П. И. Чичиков, сам человек легкой наживы, сам человек без труда и трудовой этики, талантливый и неунывающий россиянин, типичный представитель нации, не воспитавшейся в условиях интенсивной культуры, а потому и не обладающий тем ‘характером’, о котором сказано (в письме Анненкову), что он не ‘образуется без специального труда’.
Вспомним и другой образ, в котором дано выражение другой стороне все той же русской невыдержанности и невоспитанности в труде: прототип Ильи Ильича Обломова, ‘Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которые на Руси не переводятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки и которых теперь, право, не знаю, как назвать’ (вторая часть ‘Мертвых душ’, гл. I). Со времени знаменитого романа Гончарова и классической статьи Добролюбова об ‘обломовщине’ мы называем их ‘Обломовыми’ и видим в них представителей нашего национального типа в одном из крайних и болезненных выражений его {Об Обломове, как национальном типе, я говорю подробно в-‘Истории русской интеллигенции’, ч. I, гл. X и XI116.}.
‘Мертвые души’ — это великая национальная эпопея, где ‘выпукло и ярко’ выставлено ‘на всенародные очи’ наше ‘ничегонеделание’, и этой стороне ее подведен итог в словах Платонова (IV гл. II части): ‘Иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек — какой-то пропащий человек. Хочешь все сделать — и ничего не можешь. Все думаешь — с завтрешнего дня начнешь новую жизнь, с завтрешнего дня сядешь на диету, ничуть не бывало: к вечеру того же дня так объешься, что только хлопаешь глазами, и язык не ворочается,— как сова сидишь, глядя на всех — право! И этак все’.
Письмо, где указывается на Англию и где говорится, что ‘без своеобразно работающих единиц не быть общему прогрессу’, служит отличным комментарием к идее ‘Мертвых душ’ и вместе является свидетельством глубокой вдумчивости Гоголя, необыкновенной проницательности его ума.
Но здесь же обнаруживается и оборотная сторона этого ума. В приведенном письме (7 сентября 1847 г.) читаем: ‘Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и возвышен чувствами,, уже ищет законной желанной середины, уничтожения лжи и преувеличенностей во всем и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые способен человек облекать самые великие и с тем вместе простые истины. Но все мы стремимся к тому различными дорогами, смотря по разнообразию данных нам способностей и свойств, в нас работающих: один стремится к тому путем р_е_л_и_г_и_и и с_а_м_о_п_о_з_н_а_н_и_я в_н_у_т_р_е_н_н_е_г_о, другой путем изысканий исторических и опыта (над другими), третий — путем наук естествознательных, четвертый — путем п_о_э_т_и_ч_е_с_к_о_г_о п_о_с_т_и_г_н_о_в_е_н_и_я и о_р_л_и_н_о_г_о с_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_я в_е_щ_е_й, не охватываемых взглядом простого человека,— словом, разными путями, смотря по большему или меньшему в себе развитию преобладательно в нем заключенной способности’117. Каким же путем шел сам Гоголь? Он, очевидно, шел одновременно и путем ‘религии и самопознания внутреннего’, и тем, который он называет ‘опытом над другими’, и, наконец, путем интуиции художника (‘поэтическое постигновение’),— художника гениального, который в своих созданиях действительно проявляет ‘орлиное соображение вещей’. Из перечисленных путей чужды были Гоголю два: путь, в приведенной выдержке совсем не упомянутый. О существовании его Гоголь, по-видимому, и не догадывался. Нетрудно видеть, что все указанные им пути суть только особые дороги и тропинки, частью идущие параллельно главному, столбовому пути, частью уклоняющиеся в сторону от него. Та или другая из них действительно избирается отдельными лицами сообразно их дарованиям и вообще особенностям их духовной организации. Главный же, столбовой путь к свету, к идеалу, к выработке рационального прогрессивного и жизнеспособного воззрения, путь, который Гоголь просмотрел, это приобщение мыслящего ума к сокровищам всемирной умственной культуры и его воспитание в духе приемов, норм, понятий и идеалов общечеловеческой научно-философской мысли, идущей вперед. Этот путь должен быть обязателен для всякого мыслящего человека, все равно, будет ли он историком или естествоиспытателем, адептом религии или художником. И никакое ‘внутреннее самопознание’, а равно и ‘поэтическое постигновение’, вместе с ‘орлиным соображением вещей’, не помогут делу, не выведут человека к свету сознания и исторически правильного (для данной эпохи) воззрения на жизнь, на ее развитие и задачи, если этот человек стоит в стороне от всемирного движения умов, от многовековой культуры мысли. А чтобы не остаться в стороне, чтобы приобщиться к этому движению и культуре, нужно прежде всего учиться, нужно быть хорошим учеником в мировой школе общечеловеческого знания и идеала, и от этой ученической обязанности ничуть не избавляется тот, кто сам — Великий ум и гений. Напротив, такой ум и гений должен быть тем паче хорошим ‘учеником’.
Гоголь был совсем плохим ‘учеником’.
Напротив, отличным ‘учеником’ был Пушкин, заменивший Гоголю то, что мы назвали ‘мировою школою общечеловеческого знания и идеала’.
В начале карьеры Гоголя ослепительно яркий луч света проник в его темный ум и озарил дальнейший путь его творчества. Этот луч был Пушкин, и глубокий смысл и великую правду таит в себе восклицание Гоголя (в письме к Жуковскому от 30 октября 1837 г.): ‘О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение!’118
Перечисляя выше тех, кто так или иначе служил для Гоголя источником умственных возбуждений и мог содействовать расширению его кругозора, я нарочито пропустил имя Пушкина: его влияние на Гоголя составляет особый вопрос, к рассмотрению которого мы и обратимся теперь.

IV

Как много помог Пушкин Гоголю понять себя самого, свое настоящее призвание, как он будил его мысль и возбуждал ее творческую работу,— все это достаточно известно. Передача сюжета ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ — только эпизод из кратковременной, к сожалению, истории общения этих двух умов, суть которого — в благотворном, просветительном влиянии ума светлого на ум темный. Гоголь отлично сознавал, чем он обязан Пушкину, и это сознание выразилось в письмах, написанных Гоголем по получении известия о смерти великого поэта. 16 марта 1837 года он писал Плетневу (из Рима): ‘Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринималось без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и воодушевляло мои силы. Т_а_й_н_ы_й т_р_е_п_е_т н_е_в_к_у_ш_а_е_м_о_г_о н_а з_е_м_л_е у_д_о_в_о_л_ь_с_т_в_и_я о_б_н_и_м_а_л м_о_ю д_у_ш_у… Боже! Нынешний труд мой {‘Мертвые души’.}, внушенный им,— его создание… Я не в силах продолжать его…’119
Погодину он писал (от 30 марта 1837 г.): ‘Я получил твое письмо в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. М_о_я ж_и_з_н_ь, м_о_е в_ы_с_ш_е_е н_а_с_л_а_ж_д_е_н_и_е у_м_е_р_л_о с н_и_м. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки… мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть во мне хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой {‘Мертвые души’.} есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его {То есть — труда (‘Мертвые души’).} не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..’120
Некоторые преувеличения в этих письмах (например, ‘н_и о_д_н_а с_т_р_о_к_а…’, ‘ничего не писал без его совета…’ и пр.) принадлежат к числу тех оборотов речи, какие вообще были свойственны стилю Гоголя (гипербола), и отнюдь не должны быть поставляемы в данном случае в упрек Гоголю. Они, не заключая в себе полной фактической правды, отлично и верно выражают общую душевную правду того, что почувствовал Гоголь, когда узнал о смерти Пушкина. В самом деле, Пушкин, эта, по выражению Тютчева, ‘России первая любовь’121, был и для Гоголя в своем роде ‘первою и единственною любовью’. Если Гоголь кого-либо любил глубокой, радостной, трогательной любовью, если он кого-либо ‘обожал’, то это только Пушкина, и слова: ‘Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним’ — вылились прямо из сердца и говорят несомненную правду. Нетрудно представить себе, какую пустоту ощутил Гоголь, вместе со всей образованной Россией, когда вдруг не стало Пушкина. И спустя два года с лишним, в сентябре 1839 года, находясь уже в Москве, Гоголь восклицал (в письме к Плетневу, от 27 сентября 1839 г.): ‘Как странно! Боже! Как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург — и Пушкина нет!..’ Эта роковая, эта незаменимая утрата была для Гоголя, несомненно, чувствительнее, чем для других: он духовно осиротел, он потерял единственного человека, авторитету которого он добровольно и радостно подчинялся. Это подчинение составляло насущную потребность душевной жизни и самого творчества Гоголя. Едва ли ошибемся мы, если скажем, что к числу больших несчастий Гоголя принадлежало и то, что он слишком рано и слишком живо почувствовал в себе необыкновенного человека, что он бесповоротно убедился в превосходстве своего ума, в своей несомненной гениальности. На этом, главным образом, и основывались неприятный, самонадеянный, наставнический тон Гоголя и его претензии поучать ближних, управлять их умами и сердцами, навязывать им свой духовный авторитет. Для такой натуры, для такого характера, как Гоголь, в высокой степени было важно сознание, что есть другой великий человек, другой гений, у которого можно многому поучиться, которого влияние благотворно. И Пушкин действительно был для Гоголя такою сдерживающею силой, своего рода школой.
Пушкин следил за развитием Гоголя, побуждал его читать, учиться, помогал советами, поощрял. Смирнова рассказывает в своем дневнике: ‘Сверчок (то есть Пушкин) пришел поговорить со мной о Гоголе. Он провел у него несколько часов, просматривал его тетради, его заметки, все, что он записывал по дороге {Дело идет о поездке Гоголя в Малороссию и обратно в Петербург в 1832 г.}. Он поражен тем, как много наблюдений Гоголь сделал уже на пути от Полтавы до Петербурга… Пушкин кончил тем, что сказал: ‘Он будет русским Стерном, у него оригинальный талант, он все видит, он умеет смеяться, а вместе с тем, он грустен и заставит плакать. Он схватывает оттенки и смешные стороны: у него есть юмор, и раньше, чем через 10 лет, он будет первоклассным талантом. У него есть и драматическое чутье’ (‘Записки А. О. Смирновой’, ч. I, с. 43).
В другом месте ‘Записок’ (ч. 1, с. 138) Гоголь на вопрос Жуковского: ‘Прочел ты то, что он (Пушкин) тебе советовал?’ — отвечает: ‘Я прочел ‘Essais’ Монтеня, ‘Мысли’ Паскаля, ‘Персидские письма’ Монтескье, ‘Les caract&egrave,res’ Лабрюйера123, ‘Мысли’ Вовенарга. Он указал мне и трагедии Расина и Корнеля, которые я должен прочесть. Еще я прочел басни Лафонтена. О Вольтере и энциклопедистах он сказал мне, что я могу не читать их, но советовал прочесть сказки Вольтера, так как находит, что это — лучшее из написанного им. Дал он мне прочесть ‘Дон Кихота’ по-французски и всего Мольера…’
Сохранившиеся письма Гоголя к Пушкину и несколько записок последнего дают наглядное представление об участии Пушкина в работе Гоголя, а равно и о том, как последний дорожил этим участием. Некоторые выдержки будут здесь нелишними.
Вот письмо Гоголя от 7 октября 1835 года: ‘Решаюсь писать к вам сам, просил прежде Наталью Николаевну, но до сих пор не получил известия. Пришлите, прошу убедительно, если вы взяли с собою, мою комедию {‘Женитьба’.}, которой в вашем кабинете не находится и которую я принес вам для замечаний… Сделайте милость, пришлите скорее и сделайте наскоро хоть сколько-нибудь главных замечаний. Начал писать ‘Мертвых душ’. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон… Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтись. Мне хочется в этом романе показать хоть с одного боку всю Русь. Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь, смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если ж сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами… Сделайте (же) милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь — куда смешнее черта! Ради Бога! ум и желудок мой оба голодают. И пришлите ‘Женитьбу’. Обнимаю вас и целую и желаю обнять скорее лично’124.
В другом письме (декабрь 1834 г.) он жалуется Пушкину на придирки цензуры к некоторым местам ‘Записок сумасшедшего’, а потом говорит: ‘Жаль, однако ж, что мне не удалось видеться с вами. Я посылаю вам предисловие {К ‘Арабескам’, где были помещены ‘Записки сумасшедшего’.}, сделайте милость, просмотрите, и если что, то поправьте и перемените тут же чернилами…’125 Посылая Пушкину вышедшие из печати ‘Арабески’, Гоголь пишет, что нарочно посылает два экземпляра: ‘Один экземпляр для вас, а другой, разрезанный, для меня. Вычитайте мой и сделайте милость, возьмите карандаш в ваши ручки и никак не останавливайте негодования при виде ошибок, но тот же час их всех налицо. Мне это очень нужно’126.
Записки Пушкина к Гоголю прибавляют несколько черт, рисующих живое, сердечное отношение великого поэта к начинающему писателю. В одной (25 августа 1831 г.) он заранее поздравляет автора ‘Вечеров на хуторе’ с будущим успехом этой книги (‘поздравляю вас с первым вашим торжеством — с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора…’) {Ответ на письмо Гоголя от 21 августа, где Гоголь, между прочим, говорит: ‘Любопытнее всего было мое свидание с типографией): только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворачиваясь к стенке…’128}127. В другой записке дело идет о ‘Невском проспекте’: ‘Прочел с удовольствием. Кажется, все может быть пропущено. Секуцию жаль выпустить: она, мне кажется, необходима для эффекта вечерней мазурки. Авось, Бог вынесет! С Богом!’129 В дневнике Пушкина находвдк (7 апреля 1833 г.): ‘Вчера Гоголь читал мне сказку, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем. Очень оригинально и очень смешно. Гоголь, по моему совету, начал историю русской критики’130. В октябре 1835 года Пушкин пишет (из Михайловского) Плетневу по поводу издания альманаха, для которого Гоголь дал ‘Коляску’: ‘Спасибо, великое спасибо Гоголю за его ‘Коляску’, в ней альманах далеко может уехать, но мое мнение — даром ‘Коляски’ не брать, а установить ей цену. Гоголю нужны деньги’131. В письме к жене (из Москвы, 6 мая 1836 г.) Пушкин, между прочим, дает ей следующее поручение: ‘Пошли ты за Гоголем и прочти ему следующее: видел я актера Щепкина, который ради Христа просит его приехать в Москву прочесть ‘Ревизора’. Без него актерам не спеться. Он говорит, комедия будет карикатурна и грязна (к чему Москва всегда имела поползновение)’ С моей стороны, я то же ему советую: не надобно, чтобы ‘Ревизор’ упал в Москве, где Гоголя более любят, нежели в Петербурге’132.
Если бы Пушкин не умер так рано, то, без сомнения, рассеялась бы добрая доля той темноты, которою был объят великий ум Гоголя.
Прежде всего, Гоголь вынес бы из ‘школы’ Пушкина уважение к великим и не великим деятелям европейской мысли и сочувствие прогрессу общечеловеческого просвещения. Он научился бы у Пушкина понимать и ценить великие культурные и интеллектуальные блага, приобретенные передовыми народами Европы ценою многовекового труда и борьбы. И, быть может, он сделался бы если и не отличным, то хоть хорошим ‘учеником’ цивилизации…

V

В противоположность Гоголю Пушкин был отличный ‘ученик’. Человек с широким образованием и большою начитанностью (в особенности в литературах французской и английской) {Немецкую он знал меньше. Но все-таки Лессинг, Гете, Шиллер, Гейне и немецкие романтики были достаточно известны ему. Его знакомству с немецкою литературою, ее направлениями и тогдашними новинками много способствовал Жуковский.}, Пушкин не переставал следить за движением умов в Европе и в своих сочинениях, журнальных статьях, заметках, дневнике и письмах обнаруживает редкую любознательность и отзывчивость живого и просвещенного ума. Пушкин был не только первоклассный писатель, но и первоклассный читатель — качество для писателя весьма важное. Он любил книгу и оставил после себя хорошо подобранную библиотеку. Он никогда не сказал бы, как это сделал Гоголь, что ‘в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека’133. К числу характерных признаков таких светлых умов, жаждущих знания, стремящихся ‘в просвещении стать с веком наравне’134 принадлежит и то, что они живо интересуются разнообразными как первостепенными, так и второстепенными и посредственными произведениями ума человеческого и хорошо знают, что иная, даже плохая, книга может очень и очень пригодиться для работающего ума если не как стимул мысли, то, по крайней мере, как материал.
Но особливо ярко проявляется коренное различие между умом Пушкина и умом Гоголя на их отношении к одному весьма важному для русского писателя предмету изучения, который для Пушкина представлял высокий и живой интерес, а Гоголю казался нестерпимо скучным и совсем не любопытным. Это не что иное, как русская история. Пушкин уже в первой половине 20-х годов, работая над ‘Борисом Годуновым’, изучал русскую историю, и не только по Карамзину, но и по источникам. Затем, подготовительные работы для истории Петра Великого, ‘История Пугачевского бунта’, наброски критической статьи об ‘Истории русского народа’ Полевого, попытка объяснения ‘Слова о полку Игореве’, наконец, необыкновенно умное письмо к Чаадаеву (19 октября 1836 г.) — все это служит достаточным доказательством интереса, внимания и любви Пушкина к нашему историческому прошлому. Иначе и не могло быть у писателя, который явился первым выразителем нашего национального самосознания. Добрая доля художественных и вообще умственных интересов Пушкина была направлена на историческое прошлое русского народа и государства. Это и есть единственный верный путь для писателя, который хочет понимать настоящее и прозревать в будущее.
Гоголь не только не шел этим путем, но, по-видимому, и не мог бы, если бы даже и захотел, усвоить себе ясное и широкое историческое воззрение на ход вещей в России.
Вот что профессор всеобщей истории, который ‘взошел на кафедру неузнанный и неузнанный сошел с нее’ (письмо к Погодину от 6 декабря 1835 г.)135, писал в 1834 году Максимовичу: ‘…Брадке {Куратор киевского учебного округа. Дело идет о назначении Гоголя профессором в Киевский университет.} пишет мне, что не угодно ли мне взять кафедру русской истории, что сие-де прилично занятиям моим, тогда как он сам обещал мне, бывши здесь, что всеобщая история не будет занята до самого моего приезда, хотя бы это было через год, а теперь, верно, ее отдали этому Цыху {Профессор Харьковского университета.}, которого принесло как нарочно. Право, странно: они воображают, что различие предметов, это — такая маловажность и что кто читает словесность, тому весьма легко преподавать математику или врачебную науку {В то доброе старое время так и было: тот же Максимович, к которому адресовано это письмо, по специальности естественник, профессор ботаники в Московском университете, был переведен в Киевский на кафедру русской словесности.}. Я с у_м_а с_о_й_д_у, е_с_л_и м_н_е д_а_д_у_т р_у_с_с_к_у_ю и_с_т_о_р_и_ю…’ В другом письме к Максимовичу (10 июня тоже 1834 г.) Гоголь опять возвращается к тому же вопросу: ‘Тебя удивляет, почему меня так останавливает русская история. Ты очень странен и говоришь еще о себе, что ты решился же взять словесность. Ведь для этого у тебя было желание, а у меня нет. Ч_е_р_т в_о_з_ь_м_и, е_с_л_и б_ы я н_е с_о_г_л_а_с_и_л_с_я в_з_я_т_ь с_к_о_р_е_е б_о_т_а_н_и_к_у и_л_и п_а_т_о_л_о_г_и_ю, н_е_ж_е_л_и р_у_с_с_к_у_ю и_с_т_о_р_и_ю. Если бы это было в Петербурге, я бы, может быть, взял ее, потому что здесь я готов, пожалуй, д_в_а р_а_з_а в н_е_д_е_л_ю н_а д_в_а ч_а_с_а о_т_д_а_т_ь с_е_б_я с_к_у_к_е…’137 Эти выдержки вполне выясняют известное выражение в ‘Авторской исповеди’: ‘У меня не было влечения к прошедшему’, где имеется в виду именно историческое прошлое России.
Это равнодушие или даже отвращение Гоголя к русской истории есть факт в своем роде знаменательный и, как почти все у Гоголя, не лишенный своей психологической загадочности.
Если бы Гоголь был писатель второстепенный или же только местный, областной, то есть если бы он был автором ‘Вечеров на хуторе’ и ‘Тараса Бульбы’, то указанное отношение его к русской истории не представляло бы собою ничего особливо странного. Но Гоголь, во-первых, писатель-художник первой величины, великий гений искусства, во-вторых, он — писатель, по своему национальному укладу, общерусский (о чем будет речь в гл. V), наконец, в-третьих, он, среди наших поэтов, является по преимуществу певцом России, как целого, как государства, и поэтом общерусской стихии. Вспомним: ‘…какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Р_у_с_ь! ч_е_г_о ж_е т_ы х_о_ч_е_ш_ь о_т м_е_н_я? К_а_к_а_я н_е_п_о_с_т_и_ж_и_м_а_я с_в_я_з_ь т_а_и_т_с_я м_е_ж_д_у н_а_м_и? Ч_т_о г_л_я_д_и_ш_ь т_ы т_а_к, и з_а_ч_е_м в_с_е, ч_т_о н_и е_с_т_ь в т_е_б_е, о_б_р_а_т_и_л_о н_а м_е_н_я п_о_л_н_ы_е о_ж_и_д_а_н_и_я о_ч_и?..’ (‘Мертвые души’, I, гл. XI). Да, между этим загадочным великим человеком и Русью,— именно Русью как национально-объединенным (общерусским языком и государственностью) целым, действительно ‘таилась’ ‘непостижимая связь’, и ‘полные ожидания очи’ были в самом деле обращены на гениального художника. Вспомним еще: ‘Не так ли и ты, Русь, что бойкая тройка, несешься?..’ и т. д. ‘…Русь, куда же несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, и, к_о_с_я_с_ь, п_о_с_т_о_р_а_н_и_в_а_ю_т_с_я и д_а_ю_т е_й д_о_р_о_г_у д_р_у_г_и_е н_а_р_о_д_ы и г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_а’ (в конце I части ‘Мертвых душ’). Это — поэтическое созерцание быстрого исторического роста и движения Руси — к_а_к г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_а, к_а_к е_в_р_о_п_е_й_с_к_о_й д_е_р_ж_а_в_ы и к_а_к н_а_ц_и_о_н_а_л_ь_н_о_г_о (о_б_щ_е_р_у_с_с_к_о_г_о) ц_е_л_о_г_о. Спрашивается: какой другой из наших великих поэтов так воспевал эту Русь? У кого из них вырывались из души при созерцании э_т_о_й Р_у_с_и такие захватывающие, такие проникновенные звуки?
Самое творчество Гоголя, за вычетом ‘Вечеров на хуторе’, ‘Тараса Бульбы’ и отчасти ‘Старосветских помещиков’, ‘Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем’ и некоторых других вещей, где воспроизведены малорусская жизнь, нравы и национальный склад малороссов, главным образом было направлено на воспроизведение общерусской стихии, и важнейшие монументальные типы, созданные творцом ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, являются национальными общерусскими типами.
Нелишне вспомнить здесь и то, что Гоголь, не довольствуясь высоким призванием великого общерусского поэта, возомнил себя чем-то вроде пророка Руси, учителем жизни и морали… Как таковой (оставляя в стороне вопрос о достоинстве и значении его проповеди), он является прямым предшественником наших ‘морализующих’ писателей, художников-проповедников, в ряду которых первые места принадлежат, конечно, Достоевскому и Л. Н. Толстому. И здесь, на этом поприще, Гоголь явственно обнаруживается как деятель общерусский, как начинатель одного из направлений, принадлежащих специально к общерусской умственной жизни. Ниже увидим, что и как человек, как личность Гоголь был гораздо больше общерус, чем малоросс {См. гл. V.}.
И вот оказывается, что этот общерусский писатель и моралист, один из основателей общерусской литературы и нашего общенационального самосознания, совсем не интересовался историческим прошлым того целого, которому он принадлежал и служил, с которым был связан тесными узами духовного сродства.
Противоречие, здесь заключающееся, станет яснее, если примем во внимание следующее.
Начиная от античной древности и кончая новейшим временем, все великие общенациональные поэты так или иначе интересовались историческим прошлым своей страны и обращались к нему если не для того, чтобы черпать оттуда материал и сюжеты для своего творчества, то, по крайней мере, для расширения своего кругозора, для саморазвития в духе национального самосознания. Эсхил, Софокл и Еврипид у греков, Шекспир с его трагедиями и драматическими хрониками из английской истории, Вальтер Скотт с его романами из той же области — являются прямыми и наиболее яркими представителями национально-исторических интересов и задач в искусстве. Но, может быть, еще более сильным подтверждением мысли, здесь развеиваемой, служит то, что так или иначе отдают дань истории своей страны также и те великие поэты, которые, по характеру своего гения, казалось бы, вовсе не призваны к этому. Они не могут создать в этой области великих, первостепенных произведений, они дают, что могут, как Гете дал Германии ‘Гёца-фон-Берлихингена’, Шиллер — ‘Валленштейна’. Но во всяком случае, вносят ли они в лабораторию своего творчества сюжеты из исторического прошлого своей страны или нет, они изучают это прошлое, иногда прямо выступая с историческими трудами (Шиллер, Пушкин), всегда воспитывая, как бы выращивая в себе, на почве этих изучений, тот национальный гений, лучшими представителями которого они являются.
Великие поэты всегда связаны со своим национальным целым тою действительно загадочною связью, которую Гоголь назвал ‘непостижимою’ и постижение которой составляет одну из задач психологии творчества.
От этой чисто научной задачи следует отличать ту, которую ставит себе сам субъект, стремящийся к самосознанию. Истинный поэт всегда чувствует свою как бы органическую связь с национальным целым, и чем выше его дарование, чем шире его поэтический кругозор и глубже захват его мысли, тем живее и явственнее чувствует он свое национальное значение и призвание. Но иное дело — чувствовать, а иное — сознавать и понимать. Чувство, о котором мы говорим, есть факт или процесс, принадлежавший к обширной сфере иррациональных, ‘стихийных’ процессов психики человеческой. Его сознавание и понимание субъектом — это уже другой факт или процесс, принадлежащий к той особой сфере психики, где совершается деятельность, превращающая продукты самосознания и высшей мысли. Успешность этой деятельности зависит от культуры ума, от знаний, от упорядочения этих знаний, от умственной дисциплины. Этим путем субъект (в данном случае поэт) и приходит к самоопределению, к уяснению себе самому своего настоящего призвания, к ясным ответам на вопросы: кто я? к какому национальному целому принадлежу я в сфере своего творчества? каково это целое? откуда и куда идет оно и какое место должно принадлежать ему в более обширном целом — в человечестве?
Эти вопросы ставят более или менее правильно только при сильном свете мысли, при хорошей культуре ума.

VI

Гоголь ставил эти вопросы и пытался решить их по-своему, природными силами своего великого ума, исходя, с одной стороны, из непосредственного чувства, а с другой — опираясь на гениальную интуицию и на художественные созерцания необычайной глубины и силы.
Как он делал это и к каким результатам приходил, мы постараемся рассмотреть и посильно осветить в следующей главе, где исходною точкою послужит нам изучение той, в высокой степени любопытной, стороны творчества Гоголя, которую можно назвать стихийным тяготением всех художественных стремлений и помыслов Гоголя к России как единственному объекту его творчества и поэтическим созерцанием Руси из прекрасного далека.
Настоящую же главу закончим подведением итога всему сказанному об уме Гоголя.
1) Гоголь был гениальный самородок, великий ум-талант, одаренный необычайными силами художественно-образного мышления. Насколько велики были эти силы, видно из того, что он мог в своем творчестве обходиться без этих стимулов, которые являются результатом общения с другими умами, то есть без изучения великих поэтов и мыслителей. Разумеется, отсутствие этих стимулов не могло быть абсолютным: это был только минимум общения. Но для Гоголя было достаточно этого минимума, чтобы возбудить его художественную мысль, достаточно намека, случайно занесенной искры, чтобы воспламенить его воображение и вызвать вдохновенную работу его ума.
2) Ум Гоголя был по преимуществу творческий, особливо приспособленный к широким художественным обобщениям, к созданию больших, национальных и общечеловеческих, типов. Вместе с тем мы видим в нем большую силу сознательно-критической мысли, подвергающей строгой критике результаты его же собственного творчества. Его художественная работа запечатлена глубокою вдумчивостью, движется осмотрительно, с постоянною оглядкой на пройденный путь, с явным, сознательным самообладанием художника. Гоголь, если можно так выразиться, старался обуздывать порывы своих вдохновений, дисциплинировать свое творческое воображение, и таким путем он восполнял недостаток культуры своего ума, пробелы своего художнического воспитания. Он хорошо понимал, что ему следует воздерживаться от излишней роскоши в творчестве, от разгула воображения, что большие умственные силы нуждаются в большой дисциплине. Иначе он явился бы в искусстве дикарем, каким Шекспир казался Вольтеру138. Поистине изумительно это самообладание художника, эта рассудительность в творчестве поэта, который был одарен такой подавляющей, бьющей через край силою вдохновения,— художника, в голове которого столпилось столько ярких образов, столько художественных идей, столько глубоких созерцаний. Всю эту роскошь мысли нужно было упорядочить, чтобы претворить ее в создания ‘твердые’, ‘сущные’ и ‘совершенные в высокой трезвости духа’. Гоголь достигал этого природною критическою силою своего ума.
3) Творческая и критическая работа этого художника была громадна. Иначе говоря, громадна была затрата умственных сил. Но, к сожалению, крайне слаба была другая его работа — как ‘ученика’, то есть работа накопления умственных сил. Его громадный ум слишком много тратил и слишком скудно питался. Оттуда — недостаток света, отсутствие широких идей, принадлежащих к величайшим умственным благам, которые выработало человечество,— тех идей, которые, не принимая непосредственного участия в самом процессе художественного творчества, имеют, однако, огромное значение для искусства, ибо питают и просвещают ум художника. ‘Ленивый ученик’, Гоголь довольствовался крохами этой пищи…
Он не знал, что значит настоящая умственная пища, какой прилив душевных сил является следствием общения с великими умами, как освежается вся душа и окрыляется мысль от расширения умственных горизонтов. Ему не дано было испытать животворящих радостей мысли, освободившейся от оков старых форм и идей и бодро стремящейся вперед вместе с человечеством,— высоких радостей созерцания бесконечности в стремлениях ума и идеала.
Но истинному художнику не может быть чуждо некоторое, хотя бы смутное и робкое, чаяние этих радостей мысли. Оно не было вполне чуждо и Гоголю. Таясь в глубине его художественных созерцаний, оно могло освободиться и взыграть, если бы продлился тот ‘чудный сон’, который Гоголь ‘видел в своей жизни’: просвещающее и облагораживающее влияние Пушкина со всею широтою его воззрений, со всею глубиною его общечеловеческих сочувствий, со всею лучезарностью и движением его мысли…

ГЛАВА III

ГОГОЛЬ И РОССИЯ.— ‘РУСЬ ИЗ ПРЕКРАСНОГО ДАЛЕКА’

I

В предыдущей главе мы указали на русское национальное призвание Гоголя, которое так странно совмещалось у него с равнодушием или даже отвращением к изучению исторического прошлого той ‘Руси’, певцом которой он был по преимуществу. Отметить это противоречие нам нужно было для характеристики ума Гоголя.
В настоящей главе мы хотели бы раскрыть психологию отношений Гоголя к Руси как целому. Нас интересует здесь внутренняя, интимная сторона национально-русского призвания Гоголя и отражение различных душевных процессов, сюда относящихся, в его мысли, в его самосознании.
Этот вопрос неразрывно связан с историей главного труда Гоголя,— труда, которым он так блистательно оправдал свое призвание великого национального поэта Руси. Вот и посмотрим, какими настроениями, чувствами и мыслями сопровождалась работа над ‘Мертвыми душами’, заполнившая собою всю жизнь поэта с половины 30-х годов и до самой смерти.
Поэма была начата в 1835 году, задуманная на сюжет, данный Пушкиным, в виде большого сатирического произведения, в котором должна была отразиться, ‘хоть с одного боку’, вся Россия {‘Начал писать ‘Мертвых душ’. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь’ (Письмо к Пушкину от 7 октября 1835 г.)139.}.
По мере того как работа подвигалась вперед и план ‘Одиссеи’ Чичикова выяснялся и развертывался в голове великого ‘хохла’ — этот ‘хохол’ все живее чувствовал и яснее сознавал, что он делает великое дело, которое будет иметь огромное всероссийское национальное значение. В этой мысли он укреплялся с каждым шагом вперед и не стеснялся выражать ее в письмах. Так, уже в июне 1836 года, когда работа была только в начале, он писал Жуковскому: ‘Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидных, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст…’140 Далее говорится, что все, написанное им доселе, это только — ученическая проба пера, незрелые опыты и что настоящее, великое дело — впереди. Для совершения этого дела ему необходимо быть как можно дольше вне отечества, на чужбине, где он отдохнет душой от тех неприятностей и огорчений, которые он испытал на родине и которые, в конце концов, послужат ему в пользу, в интересах его внутреннего воспитания. ‘Для меня нет жизни вне моей жизни (читаем здесь) и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое…’ (Письмо из Гамбурга от 28—16 июня 1836 г.)141.
Как бы мы ни относились к вопросу об ‘искренности’ Гоголя, но места в письмах, вроде приведенного, где он говорит о своем воспитании для великого подвига, об участии промысла, о необходимости для него далеких путешествий и жизни за границею и т. д., дышат несомненною правдой, в них своеобразно выразилось то, что в самом деле происходило в его душе, когда совершался рост его духа и гения и перековывались в поэтические созерцания и художественные образцы различные впечатления, вынесенные из России. Удалиться от непосредственного общения с объектами этих впечатлений, избавиться таким путем от чувств личного раздражения и горечи было для Гоголя в данное время насущною потребностью художника-мыслителя. В письме к Погодину (от 22 — 10 сентября того же 1836 г.) он говорит, между прочим: ‘…на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда о них вспомню. Теперь передо мной чужбина, вокруг меня чужбина!..’142 Он живо чувствовал и сознавал, что для самого успеха его дела ему необходима ‘чужбина’, как среда, где тягостные и безотрадные впечатления, вынесенные из России, волшебною силою вдохновения превращались в художественные образы, а горечь, раздражение и весь порядок скорбных чувств сменялись теми ‘высокими торжественными ощущениями’, о которых говорит он в вышеприведенной выдержке из письма к Жуковскому. В этом же письме говорится: ‘Долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее’143.
Работу над ‘Мертвыми душами’, начатую в России, Гоголь возобновил в Швейцарии, в Веве, о чем узнаем из письма к Данилевскому (из Лозанны, от 23 октября 1836 г.) {‘Я сделался более русским, чем французом, в Веве, это все произошло оттого, что я начал здесь писать и продолжать моих ‘Мертвых душ’, которых было оставил’144.} и из письма к Жуковскому от 12 ноября того же года из Парижа: ‘Осень в Веве, наконец, настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за ‘Мертвых душ’, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Е_с_л_и с_о_в_е_р_ш_у э_т_о т_в_о_р_е_н_ь_е т_а_к, к_а_к н_у_ж_н_о е_г_о с_о_в_е_р_ш_и_т_ь, т_о… к_а_к_о_й о_г_р_о_м_н_ы_й, к_а_к_о_й о_р_и_г_и_н_а_л_ь_н_ы_й с_ю_ж_е_т! К_а_к_а_я р_а_з_н_о_о_б_р_а_з_н_а_я к_у_ч_а! В_с_я Р_у_с_ь я_в_и_т_с_я в н_е_м!..’145
Работа продолжалась в Париже. ‘Мертвые’ текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве (читаем в том же письме), и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наше,— наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы,— словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу ‘Мертвых душ’ в Париже… Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ, но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Т_е_р_п_е_н_и_е! К_т_о-т_о н_е_з_р_и_м_ы_й п_и_ш_е_т п_е_р_е_д_о м_н_о_й м_о_г_у_щ_е_с_т_в_е_н_н_ы_м ж_е_з_л_о_м. З_н_а_ю, ч_т_о м_о_е и_м_я п_о_с_л_е м_е_н_я б_у_д_е_т с_ч_а_с_т_л_и_в_е_е м_е_н_я, и п_о_т_о_м_к_и т_е_х ж_е з_е_м_л_я_к_о_в м_о_и_х, м_о_ж_е_т б_ы_т_ь, с г_л_а_з_а_м_и, в_л_а_ж_н_ы_м_и о_т с_л_е_з, п_р_о_и_з_н_е_с_у_т п_р_и_м_и_р_е_н_и_е м_о_е_й т_е_н_и’146.
Этот мотив — ‘вражда’ с ‘земляками’, тягота и горечь русских впечатлений и отношений, откуда — живая потребность быть подальше от них и жить на ‘чужбине’, где эти впечатления претворяются в художественные созерцания Руси и где, таким образом, должно осуществиться великое национальное призвание поэта,— этот мотив повторяется и на разные лады звучит в последующих письмах. В ответ на письмо Погодина, где последний, сообщая о смерти Пушкина, звал Гоголя в Россию, Гоголь пишет, между прочим: ‘Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд?.. О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли! Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что бы я не хотел решиться…’ Все живее чувствовал он и яснее сознавал невозможность для него ужиться среди непосредственных впечатлений тогдашней русской действительности и, оставаясь в России, любить ее любовью художника-мыслителя и художника-гражданина. Только на ‘чужбине’, созерцая Русь ‘из прекрасного далека’, он ощущал живое действие этой любви, этого стихийного тяготения к своему национальному целому. И вот он пишет (в том же письме к Погодину — из Рима, 30 марта 1837 г.): ‘Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком, но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог я посвятить чуждому. Н_е_п_р_е_о_д_о_л_и_м_о_ю ц_е_п_ь_ю п_р_и_к_о_в_а_н я к с_в_о_е_м_у, и н_а_ш б_е_д_н_ы_й, н_е_я_р_к_и_й м_и_р н_а_ш, н_а_ш_и к_у_р_н_ы_е и_з_б_ы, о_б_н_а_ж_е_н_н_ы_е п_р_о_с_т_р_а_н_с_т_в_а п_р_е_д_п_о_ч_е_л я н_е_б_е_с_а_м л_у_ч_ш_и_м, п_р_и_в_е_т_л_и_в_е_е г_л_я_д_я_щ_и_м н_а м_е_н_я. И я л_и п_о_с_л_е э_т_о_г_о м_о_г_у н_е л_ю_б_и_т_ь с_в_о_е_й о_т_ч_и_з_н_ы?’147
Поселившись в Риме, Гоголь весьма скоро приспособился к условиям тамошней жизни и чувствовал себя в Вечном городе так хорошо, как нигде. Климат, природа, памятники искусства, вся обстановка жизни, национальный склад итальянцев, пришедшийся ему так по душе,— все это располагало его к созерцательной жизни и творческой работе художника, и здесь он и написал (в разное время) большую часть ‘Мертвых душ’. Если бы возможно было, он остался бы здесь навсегда. И с этих пор в его письмах то и дело встречаются восторженные гимны Италии, и в особенности Риму, и почти всегда эти гимны сопровождаются выражением резкого, порою очень странно звучащего отвращения к жизни России. Вот одно из наиболее характерных мест этого рода: ‘Она (Италия) — моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Р_о_с_с_и_я, П_е_т_е_р__б_у_р_г, с_н_е_г_а, п_о_д_л_е_ц_ы, д_е_п_а_р_т_а_м_е_н_т, к_а_ф_е_д_р_а, т_е_а_т_р,— в_с_е э_т_о м_н_е с_н_и_л_о_с_ь. Я п_р_о_с_н_у_л_с_я о_п_я_т_ь н_а р_о_д_и_н_е’ (письмо к Жуковскому, от 30 октября 1837 г., из Рима)148. ‘О Рим, Рим! О Италия! Чья рука вырвет меня отсюда!’ — восклицает он в письме к Данилевскому (2 февраля 1838 г.)149. В письмах этого времени встречаются иногда довольно пространные описания Рима, его памятников, храмов, часовен, процессий, карнавала и т. д., и по всему видно, что совокупность условий жизни и впечатлений Рима действовала самым благотворным образом на творчество Гоголя, здесь посещали его лучшие его вдохновения, здесь, вместе с чувством отвращения к жизни в России, особливо ярко вспыхивала у него та любовь к России или то стихийное тяготение к ней, в силу которых почти все его художнические помыслы устремлялись к ней одной. Из этого-то ‘прекрасного далека’ и созерцал он Русь, которой и был посвящен грандиозный замысел великой поэмы. Вспомним: ‘…Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу. Бедно, разбросанно и неприютно в тебе, не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства… Открыто-пустынно и ровно все в тебе… Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего ты хочешь от меня?..’ (‘Мертвые души’, ч. I, гл. XI).
Это была, прежде всего, связь тяготения великого художника к тому национальному целому, к которому он принадлежал. Живее всего чувствовал он всю силу этого тяготения в минуты вдохновений, в часы творчества. А вдохновение наичаще приходило к нему в Риме, и там дольше, чем где-либо, он мог предаваться творческой работе, не удивительно поэтому, что именно в Риме он и любил Русь, предмет его художнических замыслов, его вдохновений… И он все более и более привязывался к Италии, к Риму, ему казалось, что это и есть его настоящая, его поэтическая родина, ‘родина души его’, и будто только здесь он может жить и творить… Так, в письме к Балабиной (из Рима, 1838 г.) он, между прочим, говорит: ‘И когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила прежде меня, прежде, чем я родился на свет’150.
И тем невозможнее представлялась ему жизнь в других местах, в особенности же в России. На пути в отечество, в сентябре 1839 года, он писал Жуковскому: ‘Бели бы вы знали, чего мне стоило бросить Рим, хотя я знаю, что это не больше, как на два-три месяца. Но клянусь, если бы мне предлагали миллионы, и эти миллионы помножили еще на миллионы, и потом удесятерили эти миллионы, я бы не взял их, если бы это было с условием оставить Рим, хотя на полгода…’151 Гоголь в этот приезд возвращался в Россию впервые после смерти Пушкина, и тем безотраднее казалась ему жизнь в отечестве. Прибыв в Москву и собираясь в Петербург, он писал Плетневу: ‘Боже! Как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург — и Пушкина нет! Зачем вам теперь Петербург?.. Бросьте все, и едем в Рим! О, если бы вы знали, какой там приют для того, чье сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу! Боже, Боже, Боже! О мой Рим! Прекрасный мой, чудесный Рим!..’152
Наступил 1840 год, а Гоголь все еще сидел в Москве. Как тяжело ему было в России, как болезненно-страстно рвался он в Италию, в ‘свой’ Рим, видно из следующих мест его писем:
‘Боже! Как я глуп, как я ничтожно, несчастно глуп! И какое странное мое существование в России! (пишет он Жуковскому из Москвы в начале 1840 г.). Какой тяжелый сон! О, когда б скорее проснуться! Ничто, ни люди, встреча с которыми принесла бы радость, ничто не в состоянии возбудить меня. Несколько раз брался я за перо писать вам и, как деревянный, стоял пред столом: казалось, будто застыли все нервы, находящиеся в соприкосновении с моим мозгом, и голова моя окаменела’153. В другом письме к Жуковскому (того же года) он опять восклицает: ‘О Рим мой, о мой Рим! Ничего я не в силах сказать… Но если бы меня туда перенесло теперь, Боже, как бы освежилась душа моя!’154 Около того же времени (25 января 1840 г.) в письме к Погодину он говорит ‘О, выгони меня, ради бога и всего святого, вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее! Я погибну…’155
Наконец, ему удалось уехать. В декабре того же 1840 года он уже был в Риме и опять принялся за работу над ‘Мертвыми душами’, а вместе с тем вновь явилось у него и чувство любви к России. 28 декабря (1840 г.) он писал С. Т. Аксакову из Рима: ‘Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том ‘Мертвых душ’. Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе… Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественнее, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы…’ Ниже, в этом же письме, характерно следующее: ‘Д_а, ч_у_в_с_т_в_о л_ю_б_в_и к Р_о_с_с_и_и, с_л_ы_ш_у, в_о м_н_е с_и_л_ь_н_о. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь кажется спустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать так близко к сердцу’156.
В конце 1841 года Гоголь приехал в Россию для печатания первой части ‘Мертвых душ’. Много неприятностей и хлопот (главным образом в отношении к цензуре) ожидало его здесь, и уже 10 января 1842 года он писал (из Москвы) Максимовичу: ‘Если бы ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве! Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь…’157 В письме к Балабиной (того же года) читаем: ‘Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине…’158 В письме к Плетневу (6 февраля 1842 г.) он восклицает: ‘О, как бы мне нужен был теперь мой тихий угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волнения!’159
Печатание ‘Мертвых душ’ приближалось к концу, и в мае 1842 года, собираясь опять за границу, в ‘свой’ Рим, Гоголь писал Данилевскому: ‘Через неделю после сего письма ты получишь отпечатанные ‘Мертвые души’, преддверие, немного бледное, той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования’160. А по пути в Рим он писал Жуковскому из Берлина (26 июня 1842 г.): ‘Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значения были мои поездки, удаления и отлучения от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слезы, и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ступенях ее. Много труда и пути и душевного воспитания впереди еще! Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования!’

II

Этот ряд выдержек рисует нам тот сложный процесс, который совершался в душе Гоголя в период между 1836 и 1842 годами, когда он работал над первой частью ‘Мертвых душ’. Теперь постараемся дать этому душевному процессу посильное истолкование.
В его состав входит ряд моментов, из которых каждый может иметь свое объяснение, являющее ложный вид ‘достаточного основания’,
Первый момент — ‘бегство’ Гоголя из России в 1836 году и горечь, с которою он отзывается об отечестве в это время,— легко объясняется теми неприятностями, какие выпали на долю автора ‘Ревизора’ после постановки знаменитой комедии. Это была первая и, кажется, самая бурная ‘ссора’ Гоголя с соотечественниками. Ему пришлось испытать то, что весьма часто приходится испытывать писателям-сатирикам. Болезненно-чуткая и неуравновешенная натура Гоголя была глубоко потрясена всеми кривыми толками, всей массой тупого непонимания, осуждения и своего рода ‘гонениями’ со стороны подавляющей массы общества, представителями которой были в литературе Сенковский, Булгарин и др. Последовавшая вскоре смерть Пушкина явилась новым ударом, который, можно сказать, ошеломил Гоголя, выбил его из колеи {См. соответственные места из писем, приведенные в гл. II (и в этой). Вот еще одно: ‘Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать’ (в письме к Прокоповичу от 19 сентября 1837 г. из Женевы)162.}. Потух свет, озарявший его темный путь, и отныне великое дело Гоголя должно было совершаться во тьме: рассеять эту тьму не могли — для него — те лучи, которые исходили от немногих просвещенных умов, понимавших, что такое Гоголь и в чем его призвание. Россия без Пушкина казалась ему еще непригляднее, еще безотраднее… И все его — личные, интимные — связи с отечеством ограничивались теперь семьею и дружескими отношениями с несколькими лицами, которые его понимали и ценили, которых он любил,— с Данилевским, Прокоповичем, Жуковским, Погодиным, Аксаковым и некоторыми другими.
Второй момент — очарование Италией вообще и Римом в частности — нетрудно истолковать тем, что, при общем благотворном действии на Гоголя климата, природы Италии, культурной обстановки и художественных впечатлений, какие доставлял Вечный город, здесь впервые, как говорится, окончательно ‘наладилась’ заветная работа Гоголя над ‘Мертвыми душами’ и установился известный навык, всегда необходимый для творчества. Уже в силу одного этого навыка, то есть усвоенной умом привычки работать среди определенной обстановки, Гоголь должен был привязаться к Италии, и эта привязанность к месту по необходимости становилась тем сильнее, чем дальше подвигалась работа. А эта работа была ‘вдохновенная’, она доставляла поэту высокие умственные наслаждения, и ‘восторги творчества’ ассоциировались с впечатлениями места. Выражая свою восторженную любовь к Риму, Гоголь, по-видимому, не подозревал, что для него величие Колизея, красота храма св. Петра, таинственная прелесть старинных часовен и т. д. усугублялись тем, что здесь, среди этой чарующей обстановки, созидались и разрабатывались фигуры ‘Мертвых душ’. Нельзя сомневаться в том, что Чичиков с Коробочкой, Селифан с Петрушкой и т. д. немало украсили — для Гоголя — Рим и что Колизей и храм св. Петра без Собакевича, Манилова и Ноздрева утратили бы для поэта Руси добрую долю своего обаяния…
Третий момент — любовь к России из прекрасного далека — психологически связан с только что рассмотренным вторым: ‘восторги творчества’, усугубляя очарование Римом, в то же время примиряли поэта с его отечеством, которое и было объектом этого творчества. Горечь личных обид, острые впечатления недавней ‘ссоры’ с соотечественниками исчезали в радостях вдохновенного труда. Среди созерцаний Руси из прекрасного далека не было места другим чувствам к ней, кроме чувства той любви, под которою скрывалось тяготение великого поэта к своему национальному целому.
Четвертый момент — тоска по Риму и отвращение к жизни в России, которые Гоголь испытывал и так откровенно-резко выражал в своих письмах во время приездов в отечество,— получает свое освещение из предыдущего. От поэзии творчества Гоголь переходил тогда к тягостной для него прозе существования, осложненной к тому же денежными затруднениями, долгами, недоразумениями с друзьями московскими и петербургскими, хлопотами и всяким иным, как выражался, ‘дрязгом жизни’ {Эти отношения к друзьям и ‘недоразумения’ прослежены шаг за шагом и документально расследованы в капитальном труде В. И. Шенрока (‘Материалы для биографии Гоголя’, именно в томах III и IV). В высокой степени ценны эпизодические исследования покойного Н. С. Тихонравова (в примечаниях к изданию сочинений Гоголя) и проф. А, И. Кирпичникова (‘Гоголь и Погодин’ в ‘Русской старине’ и др.)163.}. Гоголь примирялся с отечеством и любил его, когда, живя в Италии, он создавал свои великолепные национальные типы (их отрицательный характер ничуть не мешал этой ‘любви’), но когда он, живя в России, вступал в непосредственное, деловое, житейское общение с действительностью, воплощенною в этих типах, тогда он чувствовал себя отвратительно.
Итак, все эти моменты находят себе объяснение, и притом так, что раскрывается внутренняя связь между ними.
Но нетрудно видеть всю недостаточность этих объяснений: в своей элементарности и прагматичности они годились бы для всякого другого писателя, который находился бы в положении Гоголя. Они только намечают, но отнюдь не истолковывают нам данный душевный процесс во всей его индивидуальности — так, чтобы из этого объяснения мы могли вынести что-нибудь новое, что-нибудь определенное и более или менее важное для понимания душевного уклада Гоголя и для освещения темных путей его творчества.
Поэтому необходимо, так сказать, индивидуализировать приведенные объяснения, исходя из того, что в предыдущих главах мы говорили о характерных особенностях ума. и натуры творца ‘Мертвых душ’.
Обращаясь к этой задаче, мы сперва укажем на следующее обстоятельство, которое на первый взгляд легко можно принять за выражение одного из многих противоречий, какими так богата натура Гоголя. Мы указывали уже на замкнутость, на неэкспансивность, как на одну из отличительных черт его характера. Это признается всеми и было отмечено еще современниками великого писателя. И однако же, едва ли найдется у нас другой писатель, который бы раскрыл нам свою душу, свои тайные помышления, свои страдания, наконец, разные подробности, относящиеся к творческой работе, в такой мере, с такою обстоятельностью, с такою откровенностью, как сделал это Гоголь,— и не только в интимных письмах к друзьям, но и в печатных произведениях (‘Авторская исповедь’, некоторые страницы ‘Выбранных мест’). В то время как в сочинениях и письмах Пушкина и Тургенева едва можно набрать сотню-другую строк этого рода признаний, в литературном наследии и письмах Гоголя они занимают не одну сотню страниц {Если выбрать и соединить в одной книге все места из писем, прямо или косвенно относящиеся к художественному творчеству Гоголя, то, вместе с ‘Авторскою исповедью’ и соответственными частями ‘Выбранных мест’, они составили бы порядочный том.}. Как согласовать это со столь известною скрытностью, неэкспансивностью Гоголя?
Противоречие — только кажущееся, и оно легко устраняется следующим соображением.
В первой главе мы указали на то, что творчество Гоголя было в значительной мере субъективным, то есть он во многом исходил из самонаблюдения и свои художественные эксперименты зачастую производил над самим собой. По-видимому, эта субъективность в творчестве связывалась интимными психическими узами с самой натурой Гоголя, с его характером, как человека, и представляла собою, в сфере творчества, как бы отражение и коррелят все той же замкнутости в себе, все той же склонности носиться со своим ‘я’, предаваться самонаблюдению в большей мере, чем это свойственно всякой рефлектирующей и стремящейся к самосознанию душе человеческой. Вообще представляется вероятным, что существует психическое сродство между таким избытком самоанализа как чертой характера и субъективностью творчества как особенностью таланта, подобно тому как, с другой стороны, должно быть сродство между душевным укладом, характеризующимся известным минимумом самоуглубления и здоровою воздержанностью самоанализа и объективностью творческого дара. Как бы то ни было, но в отношении к Гоголю нельзя отрицать того, что субъективный пошиб его творчества как нельзя лучше гармонировал с присущей ему ‘замкнутостью в себе’, с его самоуглублением и самоанализом — чертами, которые, в своем последовательном и отчасти болезненном развитии, привели вскоре и к самобичеванию, самоугрызениям, покаяниям и, наконец, к постановке известной мудреной задачи ‘своего душевного дела’. При сильно выраженных особенностях такого душевного уклада и соответственного ему творческого дарования внутреннее ‘я’ человека становится центром, вокруг которого вращаются сперва все его личные стремления, помыслы, идеалы,— вообще его внутренний мир, а потом в эту сферу психического тяготения вовлекается и внешняя среда, и тогда все, что не ‘я’, все объективное, получает для человека смысл и значение лишь постольку, поскольку оно входит в круг его душевных интересов и в сферу его интимного понимания. Все прочее, без дальних разговоров, отметается как ненужное, неважное, пустое, ничтожное. На такой ступени развития субъективности натуры, ума и дарования осуществляется тот уклад духа, который можно назвать ‘эгоцентричностъю сознания’. Этот уклад ясно виден у Л. Н. Толстого,— впрочем, отчасти умеряемый широким образованием и разносторонностью его умственных и нравственных интересов. У Гоголя, несомненно, была очень ярко выраженная эгоцентричность сознания, к тому же усиливаемая скудностью его образования, темнотою его мысли, узостью и неразносторбнностью его умственных интересов.
Вот именно этот эгоцентрический уклад психики Гоголя и должен быть взят исходною точкой всех попыток психологического (и притом ‘индивидуализированного’) объяснения тех душевных состояний, которые переживал великий поэт в рассматриваемое время, когда он, созерцая Русь из прекрасного далека, воплощал эти созерцания в бессмертных образах и картинах ‘Мертвых душ’.
И прежде всего, для устранения вышеуказанного кажущегося противоречия, заметим, что, как бы человек ни был скрытен и неэкспансивен, раз он — натура эгоцентрическая и ‘полон собою’, он невольно расскажет о себе, откроет свою душу тем или иным способом гораздо скорее и полнее, чем сделал бы это самый экспансивный, самый откровенный человек неэгоцентрического уклада,— человек, который не ‘носится’ с самим собою, а больше смотрит по сторонам и живет впечатлениями мира внешнего в большей мере, чем рефлексией своего внутреннего бытия. По пословице: ‘что у кого болит, тот о том и говорит’, человек, полный собою, говорит о себе, потому что быть полным собою значит, в известном смысле, ‘болеть собою’. Слишком центральное положение человеческого ‘я’ есть бремя неудобоносимое. Внимание, напряженно устремленное внутрь, утомляется скорее и больше, чем внимание, обращенное к внешнему миру. Ибо и темно, и тревожно в душе человеческой, и взор, прикованный к ее микрокосму, смотрит в темноту и по необходимости становится игралищем всего, что там залежалось, что там глухо бродит, что прячется,— разных более или менее допотопных понятий, спящих в бессознательной сфере духа, различных иллюзий сознания и тайных самообманов чувств, имеющих свой смысл и свою душевную правду, пока они скрыты, и становящихся ложью, когда обнаружены.
Даже при самых благоприятных условиях жизни и деятельности человека, когда он не испытывает особливой душевной боли, когда он вполне удовлетворен и счастлив, крайний эгоцентризм духа есть уже болезнь и сам по себе может причинить своеобразные душевные страдания, особые томления мысли и совести, которые будут искать себе выхода, действительного или кажущегося облегчения во внешнем выражении, в слове, в признании, в исповеди, в поступках, наконец, в творчестве, если человек обладает творческим даром. Тем паче становится этот уклад болезнью, иногда роковою, и причиняет жестокие муки тогда, когда условия жизни и деятельности человека складываются неблагоприятно для него, когда ему приходится так или иначе переносить несправедливость, ‘кривые толки, шум и брань’164, видеть себя непонятым, неоцененным, когда наносятся чувствительные удары самолюбию или самомнению человека. И человек будет очень и очень ‘болен собою’ и непременно будет много, много говорить или писать все о себе, о себе…
Так было с Гоголем.
Высказаться, ‘исповедаться’, и притом публично, выразиться в слове и в действии (и чем меньше ‘действия’, тем больше ‘слов’) было для Гоголя, как натуры крайне эгоцентрической, глубокою душевною потребностью. Оттуда и обилие интимных писем, и ‘Авторская исповедь’, и появление ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’, и страсть поучать, наставлять, проповедовать (если не ошибаюсь, все проповедники — натуры эгоцентрические), и, наконец, тот особый род ‘хлестаковщины’, который составлял одну из черт личного характера Гоголя и должен быть отличаем от хлестаковщины, воплощенной в бессмертном образе Ивана Александровича Хлестакова. Лично-гоголевская хлестаковщина — не лганье, а только невольное, преждевременное оповещение о литературных предприятиях, которые только задуманы (‘8 томов’ истории Малороссии165, ‘нечто колоссальное’ — о ‘Мертвых душах’, которые едва были начаты, выражение ‘преддверие той великой поэмы, которая строится во мне’, и т. д. и т. д.). Это только отсутствие авторской скромности. По-видимому, скромность вообще не свойственна натурам эгоцентрическим {Заметим, кстати, что нескромность и хвастовство, свойственные юности, являются выражением того нормального и преходящего эгоцентризма, который присущ всякому человеку, когда он молод, полон сил и бодро смотрит в свое будущее. Этот юный эгоцентризм с годами умеряется и исчезает. Настоящие эгоцентрические натуры — это те, у которых эгоцентризм с годами не проходит, а, напротив, все усиливается.}.
Читая вышеприведенные выдержки из писем, вникая в их приподнятый, болезненно-странный тон, мы живо представляем себе повышенное самочувствие человека, который ни при каких условиях не перестает ощущать давление своего ‘я’. Случится ли неприятность, горе или, наоборот, явится радость,— это ‘я’ давит на душу и окрашивает все впечатления, в первом случае чрезмерностью болевых ощущений, во втором — избытком душевного наслаждения. Такой человек не может отдаться впечатлению так, чтобы его ‘я’ на время потонуло в этом впечатлении. Восторгаясь Римом, Гоголь не переставал чувствовать свое ‘я’, которое восторгалось. В России, среди разных неприятностей, гнетущих впечатлений, страдая от ‘дрязга жизни’, он живо ощущал свое ‘я’, которое страдало. Эгоцентрический уклад Гоголя может быть охарактеризован так: невольно, сам не отдавая себе отчета в том, Гоголь становился в своих отношениях к окружающей среде, к людям, к жизни на точку зрения, выражаемую в формуле: ‘я и все прочее’. И вот именно ‘все прочее’ отражалось в его душе не само по себе, а через посредство настроений его ‘я’, которое навязчиво и неотступно сопутствовало всякому впечатлению, всякому душевному движению. Его чувства осложнялись самочувствием. Быть может, во всем этом следует видеть известный психоз, но и помимо психоза Гоголь мог быть таким в силу эгоцентрического уклада своей натуры. Вспомним еще раз Л. Н. Толстого, образец вполне здоровой и даже уравновешенной и вместе с тем резко эгоцентрической натуры: ведь и у него отчетливо проявляется точка зрения, выражаемая тою же формулой: ‘я и все прочее’, и в его мыслях, впечатлениях, ощущениях всегда с большею или меньшею ясностью обнаруживается то, что мы называем настойчивым присутствием центрального ‘я’. Нет надобности быть психически больным (спределенною формой психоза) для того, чтобы ‘болеть’ слишком центральным положением своего ‘я’, его давлением на всю психику.
Для Гоголя, как натуры эгоцентрической, в высокой степени характерно также и то, что всю жизнь он бился над разрешением ‘загадки своего существования’. Ему всегда казалось, что он ‘послан’ в мир свыше (вспомним: ‘Мне ли не благодарить пославшего меня на землю…’ — в письме к Жуковскому)166, что ему предстоит великое ‘поприще’, что жизнь его должна быть каким-то ‘служением’. Это также одно из проявлений общей неспособности души отдаться впечатлению, делу, призванию так, чтобы не думать о себе, не чувствовать себя. Пытливый взор художника, созерцавшего Русь, то и дело устремлялся внутрь. Великий поэт одновременно видел и Русь, и себя самого, ее созерцающего. И, как разновидность общей формулы: ‘я и все прочее’, возникала более частная формула: ‘я, Гоголь, и Русь’. Упрочиваясь на этой точке зрения, он думал ‘разрешить загадку своего существования’, и созерцания Руси сливались в одно целое, в одну сложную задачу с теми внутренними самосозерцаниями, на которых основывалось его ‘душевное дело’,— дело воспитания себя, нравственного совершенствования. Казалось бы, после создания первой части ‘Мертвых душ’ призвание Гоголя, как великого национального поэта-сатирика и мощного двигателя общественного сознания на Руси, выяснилось с достаточною определенностью, но он продолжал думать, что загадка его существования еще далеко не разрешена, и все глубже и глубже вперял он взор внутрь себя, а там становилось все темнее, все тревожнее. Помимо разных, чисто личных невзгод, которые только осложняли дело или обостряли душевную боль, великая тревога его души состояла в том, что он, в силу все того же крайнего эгоцентрического уклада натуры, не мог целиком отдаться своему призванию художника, не был в состоянии повиноваться велениям своего гения. Недаром, уже воплотив свои созерцания Руси в бессмертные типы, в картины ‘Мертвых душ’, он пришел к вопросу: ‘Русь! какая непостижимая связь таится между нами?’ Великое художественное дело не разрешило личной задачи художника и выдвинуло новый вопрос. Ему казалось, что он призван к чему-то иному: в великом художественном подвиге не растворилось, не упразднилось то, что было дано в формуле: ‘я и Русь’. Формула осталась по-прежнему и требовала новой работы. По-прежнему ‘Русь’ смотрела (так казалось ему) на поэта очами, полными ожидания. ‘Русь! чего же ты хочешь от меня?’ — вопрошал он. Полные ожидания очи действительно были обращены на него,— это были очи Белинского, Аксаковых, Анненкова, Тургенева, Герцена и др., но на эти очи Гоголь обращал мало внимания. Весь погруженный в себя, ‘полный собою’, можно сказать, подавленный тяжестью своего ‘я’, он был жертвою иллюзии, будто с такою же силою и властностью выступает его личность и перед лицом ‘Руси’, будто ‘все, что ни есть на Руси, обратило в него полные ожидания очи’ (‘Мертвые души’, ч. I, гл. XI). Оттуда роковым образом зарождалась мысль, что его личная задача далеко не исчерпывается призванием художника. Его эгоцентризм был того рода, который характеризуется или осложняется стремлением человека проявить свое ‘я’ не столько в творчестве, сколько в другом, иногда довольно трудном выражении, которое мы назовем ‘осуществлением общественной стоимости’ человека. Нет надобности, конечно, быть натурою эгоцентрическою, чтобы стремиться к осуществлению своей общественной стоимости. Это — стремление вообще человеческое, слишком человеческое… Но у натур эгоцентрических оно должно проявляться с особливою настойчивостью. По-видимому, раз они одержимы этой ‘духовной жаждой’ — проявления себя в общественной среде, они томятся и страдают при невозможности достичь его в гораздо большей мере, чем натуры иного склада. Это станет яснее, когда мы разъясним, что именно понимаем мы под термином ‘осуществление общественной стоимости человека’.

III

Человек, искони ‘животное общественное’, прежде всего хочет быть членом общества, единицею в группе себе подобных. Личная задача всякого нормального человека сводится к тому, чтобы, вступая в сознательную и лично ответственную жизнь, он не оказался в общественной среде нулем или балластом. В обществах, стоящих на более или менее низких, архаических или ‘варварских’ ступенях культуры, где еще нет расцвета индивидуальности, человеку нетрудно стать членом общества, почувствовать и осознать себя единицею в группе. Там люди, можно сказать, рождаются с готовою общественною стоимостью, которую, придя в возраст, они беспрепятственно осуществляют среди несложных, стойких, относительно неподвижных форм общественности. Там общественная роль человека заранее определена и место ему уготовано, проложен и утоптан его путь в жизни, для прохождения которого не требуется особой подготовки, специальных знаний, личных качеств. При несложности отношений, при незначительности индивидуальных различий, человеческой особи нетрудно приспособиться к группе, войти в тесное общение с себе подобными, без чего невозможно осуществление общественной стоимости. Пусть, с нашей точки зрения, она ничтожна, она — грош, но это — ‘грош’ реальный, а не только мечта о гроше, не только стремление к нему. Совершенно иную картину являют нам отношения личности к группе в современном цивилизованном обществе, характеризующемся большою сложностью отношений, многообразием и нередко трудностью задач, предстоящих человеку, необходимостью особой подготовки, специальных знаний, господством борьбы и конкуренции, пышным развитием индивидуализма. Здесь человек, вступая в сознательную жизнь, должен еще найти, раздобыть, завоевать себе место в обществе, вовсе не уготованное ему заранее: факт присутствия человека в обществе еще не делает его величиной общественной. Лишь крайне редко становится он таковою непроизвольно, в силу стечения особо благоприятных условий, в огромном большинстве случаев осуществление общественной стоимости является мудреною задачею со многими неизвестными, которую человек должен решить сам, конкурируя с другими, вооружаясь знаниями всякого рода, приспособляясь к требованиям и условиям все усложняющейся и растущей цивилизации. Вопрос труда и заработка на разных поприщах, то есть личная задача материально не обеспеченного человека найти в обществе спрос на свой труд и приобресть средства к существованию, образует лишь особую, хотя и чрезвычайно важную, сторону общего вопроса осуществления человеком своей общественной стоимости. Можно быть вполне обеспеченным материально и все-таки не осуществить своей общественной стоимости. Относясь к тому порядку психических явлений, который обнимается понятием психологии общественных отношений и связей личности, задача осуществления общественной стоимости есть, по существу, задача общественно-психологическая. Суть дела здесь не в том, чтобы человек фактически находился в обществе, имел в нем свое место, дело, заработок, а чтобы он, имея это, кроме того, чувствовал себя величиной общественной и звеном в психологической цепи, связующей людей в организованное и социальное целое. Если он не чувствует этого, то его общественная стоимость не может считаться осуществленною. Весьма и весьма часто ее осуществление в самом деле зависит от того, найдет ли человек в обществе спрос на свой труд. Но всегда возможны случаи, когда люди, найдя этот спрос в приобретя прочное положение в обществе, все-таки остаются случайными наемниками, не вступают в тесное, интимное общение с социальной средой, не чувствуют себя в ней величиною общественною. С другой стороны, мы видим людей, которым не приходится завоевывать себе свое место в обществе, потому что оно само собою упрочивается за ними, в силу ли их таланта, или их богатства, или, наконец, происхождения. Для них осуществление общественной стоимости представляет задачу сравнительно легкую. Но это еще не значит, что она непременно будет решена ими. Нередко оказывается, что их, по-видимому, осуществленная общественная стоимость на добрую долю — фиктивна, что она как бы пародия настоящей общественной стоимости, что, в сущности, эти люди только живут в обществе, как проезжающие в гостинице. Встречаются также и такие случаи: человек сознает себя несомненною величиной в обществе и делает дело, которому нельзя отказать в общественном значении, но общество не ценит его заслуг, не понимает пользы и смысла его деятельности, и человек поневоле является ‘лишним’. Таковым он может сделаться и по своей вине, то есть по неумению согласовать свою деятельность с интересами общества. В том и в другом случае его общественная стоимость остается неосуществленною, хотя бы он и не был ‘бесприютным скитальцем’, как Рудин. Действительность представляет большое разнообразие случаев неосуществления общественной стоимости людей, и незачем перечислять их. Сложились даже типы людей с неосуществленною общественною стоимостью, известные под названиями: ‘неудачники’, ‘лишние люди’, ‘отщепенцы’ и т. д.
Все вышесказанное объединяется в следующих положениях: 1) Осуществление общественной стоимости предполагает: а) общественное значение деятельности человека, б) признание этого значения обществом, в) сознавание личностью, что она — величина общественная. 2) Под обществом понимается в данном случае та социально организованная среда, к которой личность фактически принадлежит — как житель, обыватель, деятель, гражданин. При классовом характере общественного строя ближайшею средой, где осуществляется общественная стоимость личности, являются именно классы, но личность может, разумеется, стремиться к осуществлению своей общественной стоимости и в более широкой среде, вне классов, служа на том или ином поприще всему народу или же государству, если последнее не носит слишком определенного классового характера. 3) Среда, где осуществляется общественная стоимость человека, может быть для одного уже, для другого шире, она может меняться: сейчас человек имеет свою общественную стоимость в одном месте, в одном классе, в одном государстве, с течением времени он может перенести ее в другое место, в другой класс, в другое государство. 4) Общественная стоимость человека есть явление прижизненное: со смертью человека она исчезает, в противоположность другому значению человека — национальному, а также общечеловеческому, которые со смертью не всегда прекращаются, а нередко еще возрастают, иногда же только после смерти и выясняются с полною определенностью.
Этот последний пункт (различение общественной стоимости человека, с одной стороны, и его национального или общечеловеческого значения — с другой) представляет особую важность и требует некоторых пояснений.
Национальное или, еще шире, общечеловеческое значение приобретают сравнительно немногие личности, большею частью в силу известных дарований или того, что называется гениальностью {Говорю ‘большею частью’, потому что возможны (да и бывали) случаи, когда, благодаря исключительным обстоятельствам, приобретали такое значение лица, не имевшие особых дарований или вообще соответственного призвания.}. Общественная стоимость (в возможности) — это принадлежность всех и каждого (кроме, разумеется, тех, которые от природы не способны к общественной жизни, например, идиоты, психически больные, прирожденные преступники и проч.). Осуществляясь в широкой социальной среде (например, в государстве), общественная стоимость выдающегося человека может возвыситься до национального или даже общечеловеческого значения (Солон, Перикл, Цезарь, Наполеон, Петр Великий, Николай Милютин, Бисмарк и т. д. и т. д., при огромном разнообразии в размерах и самом характере значения личности). В этих случаях мы видим совмещение двух явлений (общественной стоимости и национального или общечеловеческого значения), но самые-то явления остаются различными явлениями разного порядка. И, очевидно, чувствовать свое национальное значение — это одно, а чувствовать свою общественную стоимость осуществленною — это другое. Это — два разных чувства. Сплошь и рядом осуществление даже очень больших общественных стоимостей отнюдь не приводит к приобретению их обладателями значения национального. И наоборот: даже великое национальное или общечеловеческое значение великого человека вовсе не предполагает, что он при жизни осуществил свою общественную стоимость. Ведь национальное или общечеловеческое значение можно приобрести, находясь, так сказать, вне общества, то есть не будучи непосредственным участником в жизни определенной социальной группы и, следовательно, не имея фактической возможности осуществить свою общественную стоимость. Яркий пример этого — Спиноза. Колоссальное всемирное значение его вне сомнения, но общественной стоимости этот великий человек не имел, ибо не был единицею ни в каком коллективном целом и жил, вернее — ‘существовал’, вне общества, принадлежа ‘только’ человечеству на все грядущие века.
И по-своему он был счастлив. Он не нуждался ни в какой общественной стоимости. Но это большая редкость. В огромном большинстве случаев ни национальное, ни общечеловеческое значение не отнимают у человека живой душевной потребности чувствовать свою общественную стоимость осуществленною. Человек жаждет быть сейчас, ежедневно, постоянно, в своем будничном существовании, определенною общественною величиною, единицею (а не нулем) в среде, где он живет, с которою он сроднился, где все важнейшие интересы его. Завидная, славная доля национального гения не парализует стремления к блаженству быть обывателем. Ибо, по существу, ‘обывательское’ чувство осуществленной общественной стоимости есть в самом деле одно из наиболее ‘блаженных’ чувств. Оно из числа тех, происхождение которых теряется в глубине доисторических времен, когда человеческой личности не было, а было только человеческое общество — стадо. Чувство, о котором мы говорим, представляет собою одну из поздних и сложных метаморфоз стадного чувства. Оно — инстинкт. И все проявления его отмечены стихийностью и силою, свойственными инстинктам.
Невозможность осуществить свою общественную стоимость нередко сопровождается душевными страданиями. Участь отщепенца слишком тяжела, иногда невыносима, и, если не ошибаюсь, многие самоубийства, в последнем счете, должны быть относимы к этой причине. Правда, наряду с этим мы видим немало людей, по-видимому, вполне равнодушных к возможности или невозможности осуществить свою общественную стоимость. Это, конечно,— отнюдь не Спинозы, не исключительно — великие индивидуальности, поднявшиеся выше общественности, а индивидуумы с атрофированным социальным чувством, опустившиеся ниже уровня общественности,— социальные нули и балласт… Симптомом такой атрофии служит полное отсутствие у них чувства честолюбия, как, с другой стороны, наличность этого чувства является показателем живого стремления человека к осуществлению его общественной стоимости.
Теперь мы можем вернуться к Гоголю. Нам кажется, что многое во внутреннем мире и в поступках этого загадочного человека получит свое объяснение, если подойдем к нему с точки зрения предлагаемых здесь понятий общественной стоимости человека, стремления к ее осуществлению и честолюбия как симптома этого стремления.

IV

Начнем с симптома. Честолюбие Гоголя достаточно известно из его биографии и засвидетельствовано им самим. Сюда относится, между прочим, следующее место в ‘Авторской исповеди’: ‘Я не могу сказать утвердительно, точно ли поприще писателя есть мое поприще. Знаю только то, что в те годы, когда я стал задумываться о моем будущем (а задумываться о будущем я начал рано, в те поры, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я д_у_м_а_л, п_р_о_с_т_о, ч_т_о я в_ы_с_л_у_ж_у_с_ь, и в_с_е э_т_о д_о_с_т_а_в_и_т с_л_у_ж_б_а г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_е_н_н_а_я. О_т э_т_о_г_о с_т_р_а_с_т_ь с_л_у_ж_и_т_ь б_ы_л_а у м_е_н_я в ю_н_о_с_т_и о_ч_е_н_ь с_и_л_ь_н_а. О_н_а п_р_е_б_ы_в_а_л_а н_е_о_т_л_у_ч_н_о в м_о_е_й г_о_л_о_в_е в_п_е_р_е_д_и в_с_е_х м_о_и_х д_е_л и з_а_н_я_т_и_й…’ Этим признаниям нельзя не придавать большого значения. Они вполне согласуются с тем, что мы знаем о жизни Гоголя в Петербурге в начале 30-х годов, когда он, можно сказать, был поглощен столь характерным для русского человека делом — исканием ‘места’ на государственной службе и лелеял честолюбивые мечты. Достаточно известно, что необходимость материального обеспечения была далеко не единственною и не главною пружиною, им двигавшею в этом случае. Равно известно и то, что его честолюбие не было обыкновенным честолюбием маленького чиновника-провинциала, мечтающего дослужиться до тепленького местечка с приличным окладом и чином. Еще в 1827 году, только собираясь в Петербург, 18-летний юноша, он писал Косяровскому: ‘Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможность принесть ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном — на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие величайшее в свете несчастие,— более всего разрывало мое сердце…’167 и т. д. Гоголя-юношу, стучавшегося в двери канцелярий и департаментов, манила какая-то неопределенная, ему самому неясная, мечта о каком-то великом поприще, о служении отечеству,— и под его юным и наивным ‘карьеризмом’ скрывалось инстинктивное стремление к тому, что я называю ‘осуществлением общественной стоимости человека’. По условиям времени для этого почти не было других поприщ, кроме государственной службы. Общество еще целиком было заслонено государством. ‘Выйти в люди’ значило сделаться чиновником. Служить отечеству значило поступить на государственную службу.
Излишне описывать те разочарования, которые необходимо должен был испытать здесь гениальный юноша, еще не уяснивший себе своего настоящего призвания. Приведем только следующее место из письма к матери от 30 апреля 1829 года: ‘Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем, ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их…’168
Уже по этой выдержке можно было предугадать, что честолюбивый юноша не осуществит своей общественной стоимости службою в департаментах и будет пытаться осуществить ее где-нибудь вне департаментов. И вот мы видим Гоголя на педагогическом и ‘ученом’ поприще — преподавателем в институте благородных девиц и профессором университета. Но этому повороту в его карьере частью предшествовали, частью с ним совпали другие, более важные, события — его вступление на литературное поприще, появление ‘Вечеров на хуторе’ и ‘Миргорода’, знакомство с Плетневым, Жуковским и Пушкиным, его первые успехи как писателя, первые лучи восходящей славы, первое сознание своего великого таланта и своего истинного, призвания.
И с этого момента в Гоголе одновременно растут и вступают в довольно сложные взаимоотношения, даже в конфликт, ‘две личности’, с двумя различными призваниями и дорогами в жизни. Одна — это Гоголь — великий писатель, личность с огромным национальным, всероссийским значением, другая — это Гоголь — носитель потенциальной и крайне настойчивой общественной стоимости и соответственного честолюбия. Насколько быстро и успешно оправдывалось призвание писателя, настолько туго и неудачно шло дело осуществления общественной стоимости. Гоголю пришлось испытать те душевные муки, которые хорошо известны всем честолюбцам-неудачникам. Литературные успехи не могли заглушить их. Значение и слава писателя были бессильны устранить неудобоносимое бремя неосуществленной общественной стоимости. И с этой тяготой и отравой души Гоголь останется на всю жизнь — до гроба.
Как велика была у Гоголя потребность осуществить свою общественную стоимость, видно, между прочим, из того, что уже в первом, петербургском, периоде его литературной деятельности невольно проявляется у него как бы инстинктивное стремление быть не только писателем-художником, но и писателем-гражданином, непосредственно влиять на общество. Оттуда — раннее обращение к драматической форме, к театру как естественному проводнику этого влияния. По-видимому, уже тогда он сознавал то, что было высказано им гораздо позже в статье ‘О театре’ (‘Выбранные места’, статья XIV): ‘Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображение то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая ее по единицам, может вдруг потрястись одним потрясением, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра’.
В этом-то смысле, то есть в смысле стремления влиять на общество, ‘служить’ ему посредством художественного слова и таким путем осуществить свою общественную стоимость, вполне оправдывается термин — ‘писатель-гражданин’, которым г. Венгеров озаглавил свои интересные статьи о Гоголе (‘Очерки’, т. I)169. Впоследствии, с дальнейшим развитием художественных и вообще душевных сил Гоголя, этот инстинкт ‘гражданина’ подскажет ему своеобразную теорию служения отечеству и государству на поприще писателя-художника и моралиста. В ‘Авторской исповеди’ он говорит: ‘мне захотелось служить {Уже после того, как вполне выяснилось его настоящее призвание — писателя.} в какой бы то ни было, хотя на самой мелкой и незаметной должности, но служить земле своей, так служить, как я хотел некогда, и даже гораздо лучше, нежели я некогда хотел. Я п_р_и_м_и_р_и_л_с_я и с п_и_с_а_т_е_л_ь_с_т_в_о_м с_в_о_и_м т_о_л_ь_к_о т_о_г_д_а, к_о_г_д_а п_о_ч_у_в_с_т_в_о_в_а_л, ч_т_о н_а э_т_о_м п_о_п_р_и_щ_е м_о_г_у т_а_к_ж_е с_л_у_ж_и_т_ь з_е_м_л_е с_в_о_е_й. Но и тогда, однако же, я помышлял, как только кончу большое сочинение, вступить, по примеру других, в службу и взять место’. Литературная деятельность представляется здесь как бы суррогатом настоящего служения ‘земле своей’, которое отождествляется с занятием ‘места’ на государственной службе. Как известно, это не состоялось: карьера профессора университета не удалась, и, выйдя в отставку в 1835 году, Гоголь потом уже не поступал на службу. Но был момент, именно около половины 30-х годов, когда ему казалось, что деятельность писателя-художника могла бы явиться не суррогатом государственной службы, а особым ‘служением’, равносильным ей. Это видно из следующего места той же ‘Авторской исповеди’: ‘…к_а_к т_о_л_ь_к_о я п_о_ч_у_в_с_т_в_о_в_а_л, ч_т_о н_а п_о_п_р_и_щ_е п_и_с_а_т_е_л_я м_о_г_у с_о_с_л_у_ж_и_т_ь т_а_к_ж_е с_л_у_ж_б_у г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_е_н_н_у_ю, я бросил все: и прежние свои должности, и Петербург, и общество близких душе моей людей, и самую Россию, чтобы вдали и в уединении от всех обсудить, как это сделать, чтобы доказать, что я б_ы_л г_р_а_ж_д_а_н_и_н з_е_м_л_и с_в_о_е_й и х_о_т_е_л с_л_у_ж_и_т_ь е_й’.
Как бы мы ни относились к ‘Авторской исповеди’ в целом (написанной, как известно, с целью не то оправдания себя, не то разъяснения разных недоразумений, вызванных изданием ‘Выбранных мест’), приведенные выдержки являются документом, подтверждающим взгляд на Гоголя как на ‘писателя-гражданина’ по призванию. Иначе говоря, Гоголь не принадлежит к числу тех художников, которые находят полное удовлетворение в своем творчестве, которые, если можно так выразиться, ‘духовно сыты’ своими художественными созерцаниями и не ощущают настоятельной потребности быть деятелями жизни, величиной общественной. Он не мог успокоиться на сознании своего значения как великого национального поэта,— ему нужны были живые — прижизненные — связи не только с национальным, но и с общественным целым. Этим целым была для него вся Россия,— он стремился осуществить свою общественную стоимость не в том или ином классе, не в той или другой местности, не в определенной, более или менее узкой, среде, а в громадном объединенном — всероссийском — целом, представителем которого являлось государство. Выражением этого стремления и были его помыслы о службе и его взгляд на свою литературную деятельность то как на суррогат службы, то как на особый род ‘служения земле своей’, равносильный ‘государственному’.

V

Изучая Гоголя с этой стороны, мы получаем возможность глубже проникнуть во внутренний мир этого загадочного человека, и нам станут яснее те душевные состояния, которые переживал он, когда, созерцая Русь из прекрасного далека, он созидал великую национальную поэму.
Психология этого созерцания гораздо сложнее, чем это кажется на первый взгляд. Не только как художник, не спокойным зрителем, не исключительно поэтом-созерцателем являлся Гоголь, когда, живя в Риме, он воплощал ‘Русь’ в бессмертные образы и картины ‘Мертвых душ’. В непосредственной связи с творчеством художника трепетали в его душе и те струны, в игре которых так причудливо переплеталось тяготение великого поэта к своей национальной стихии с тяготением человеческой личности к своей общественной среде. Эти две тяги, национальная и общественная, претворялись в живые чувства высокого подъема и большой глубины,— в душевные движения, которые, среди искрящегося — ‘гоголевского’ — смеха, проступали ‘незримыми’ и ‘неведомыми миру’ слезами.
В ‘Авторской исповеди’, уже задним числом, этот процесс представлен так: ‘Проект и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее’.
Эта ‘любовь к России вдали от нее’, любовь, которую нужно было ‘добывать’ за границею, только на первый поверхностный взгляд может показаться в своем роде ‘странною’, пожалуй, чисто рассудочною, ‘головною’ и дать повод вспомнить слова, сказанные кем-то в одном из романов П. Д. Боборыкина: ‘Русский человек особенно сильно любит свое отечество тогда, когда у него заграничный паспорт в кармане’170. Нет, любовь, о которой говорит Гоголь, была настоящим подлинным чувством, крепко и цепко державшимся в глубине души двумя корнями: тягой к национальности и той другой тягой, которую мы называем стремлением осуществить свою общественную стоимость.
Первая требует еще некоторых пояснений, которые мы дадим ниже (в гл. V), а вторая, достаточно ясная после всего вышесказанного, окончательно дорисовывается теми неустанными помыслами о благе России и тем стремлением найти ‘правильный’ путь для плодотворной деятельности ‘на пользу отечества’, которые так занимали Гоголя во второй половине 40-х годов, в эту столь знаменательную в его жизни эпоху, когда в его ‘больной’ душе совершался решительный поворот в сторону моральной проповеди, аскетизма и мистики. Рассмотрению этой эпохи мы посвятим следующую главу. Здесь же приведем только один документ, относящийся к концу ее и свидетельствующий о том, что даже в это печальное время порабощения великого поэта зловещей власти мрачного фанатика, отца Матвея, все еще было живо у Гоголя стремление к живому делу, к плодотворной работе ‘на пользу отечества’. Я разумею проект докладной записки, в которой Гоголь, прося ‘позволения и даже средств проводить три зимние месяцы в году в Греции или на островах Средиземного моря и три летние — где-нибудь внутри России’, сроком на три года, говорит, что это ему необходимо для окончания ‘Мертвых душ’, где будет ‘выставлено наружу все здоровое и крепкое в нашей природе’, и что в тот же срок он, кроме того, может исполнить и другой, не менее важный труд. Дело идет о книге, ‘за которую многие отцы семейства скажут ему спасибо’: ‘Нам нужно живое, а не мертвое изображение России, та существенная, говорящая ее география, начертанная сильным, живым слогом, которая поставила бы русского лицом к России еще в то первоначальное время его жизни, когда он еще отдается во власть гувернеров-иностранцев, но когда все его способности свежее, чем когда-либо потом, а воображение чутко и удерживает навеки все, что ни поражает его. Такую книгу (мне всегда казалось) мог составить только писатель, который умеет схватывать верно и выставлять сильно и выпукло черты и свойства народа, а всякую местность (тоже) со всеми ее красками выставлять так живо, поставлять так ярко, чтобы она навсегда осталась в глазах,— который, наконец, имел бы способность сосредоточить сочинение в одно слитное целое так, чтобы вся земля от края до края, со всею особенностью своих местностей, свойствами кряжей и грунтов, врезалась бы, как живая, в память даже несовершеннолетнего отрока, и было бы ему очевидно даже и во младенчестве, какому углу России что именно свойственно и прилично, и не шло бы ему потом в голову, придя в зрелый возраст, заводить несвойственные ей фабрики и мануфактуры, доверяя иностранным промышленникам, заботящимся о временной собственной выгоде. И точно таким же образом, чтобы ему во младенчестве видны были в настоящем виде качества и свойства русского народа, со всем разнообразием особенностей, какими отличаются его ветви и племена. Чтобы еще во младенчестве ему было видно, к чему именно каждый (sic) из этих племен способен вследствие орудий и сил, ему данных, и обращал бы он внимание потом, когда приведет его бог в зрелом возрасте сделаться государственным человеком, на особенности каждого из них, уважал бы обычаи, порожденные законами каждой местности, и не требовал бы повсеместного выполнения того, что хорошо в одном угле и дурно в другом.— Книга эта составляла давно предмет моих размышлений. Она зреет вместе с нынешним моим трудом {Окончание ‘Мертвых душ’.} и, может быть, в одно время с ним будет готова. В успехе ее я надеюсь не столько на свои силы, сколько на любовь к России, слава богу, беспрестанно во мне увеличивающуюся…’ (Опубликовано впервые профессором И. А. Линниченко в ‘Русской мысли’, 1896, кн. 5-я.— ‘Письма Н. В. Гоголя’ под ред. В. И. Шенрока, т. IV, с. 344-345)171.
Этот в высокой степени любопытный документ говорит сам за себя. Разумеется, план ‘отчизноведения’, здесь набросанный, не мог быть выполнен в то время ни Гоголем, ни кем-либо другим. Но какая верная мысль, какая здравая постановка вопроса, и все это в эпоху {Документ относится к 1850 году.}, когда Гоголь, погруженный в помыслы о загробной жизни, казалось, был так далек от всего земного, так чужд вопросам времени и пониманию задач жизни!..
Сейчас увидим, что самый поворот в сторону крайнего мистицизма совмещался у Гоголя с постановкою и даже своеобразным решением той личной задачи, которую мы называем стремлением осуществить свою общественную стоимость.

VI

Неосуществленная общественная стоимость, сказали мы, есть бремя неудобоносимое, и когда человек видит всю невозможность ее осуществления, тогда нередко его душа, именно его будничная, повседневная, прозаическая душа обывателя, наполняется горькими чувствами обиды оскорбленного честолюбия, отравляется сознанием, что он не нужен, что он лишний, и своеобразно-враждебно настраивается в отношении к данной — родной — среде. И чем ближе и дороже человеку эта среда, тем более обостряется эта специфическая ‘вражда’. И, смотря по человеку, целая гамма разных дополнительных или производных чувств возникает на почве такого разлада личности с ее общественной средой. Мы находим здесь и жалкие, мелкие, но при всем том нередко в самом деле жестокие, буднично-мелодраматические страдания обывателя-неудачника, не сумевшего стать единицею в своем муравейнике, потому что даже и для этого муравейника он — ‘не настоящий’ человек, мы находим здесь и приподнятые, аффектированные душевные движения ‘непонятых’ натур, и более или менее искреннюю подделку под участь неоцененного, осмеянного ‘деятеля’, или гонимого ‘обличителя’, пародию на тех, о ком по праву можно сказать, что они — ‘не пророки в своем отечестве’, и настоящую трагедию ‘лишних людей’, и, наконец, истинно высокие страдания гражданина, а чаще всего — тупую тоску, унылую скуку ненужного, бесцельного существования человека, у которого нет никакого другого призвания, кроме как быть единицею в общественном целом и которому пришлось быть нулем.
Но возможен и иной исход: натуры сильные и ‘полные собою’, с богатым внутренним содержанием, нередко, при невозможности осуществить свою общественную стоимость в данной среде, при данных условиях места и времени, стремятся либо переделать эту среду по-своему, либо искусственно создать для себя новую среду, или, наконец, берутся за то и за другое. Это — реформаторы разного рода, проповедники-моралисты, основатели религиозных и других сект. При таком исходе те чувства, на которые мы только что указали, не застаиваются в душе человека, и он быстро переходит от уныния, тоски, скуки, мелкой или немелкой ‘вражды’ и т. д. к иному порядку чувств. Его душа становится ареною новых движений чувств, страстей и мысли, движений более или менее творческого, зиждительного характера. На этом пути жажда общественных связей незаметно переходит в жажду влиять на людей, подчинять умы и сердца своему нравственному авторитету, и честолюбие, как чувство-симптом, уступает место властолюбию.
Такой именно оборот и приняли общественно-психологические отношения Гоголя, но только у него весь процесс сильно осложнился, во-первых, перекрестным действием его гениального художественного дарования, его призвания как великого национального поэта, а во-вторых, тою темнотою его ума, той иррациональностью его мышления, в силу которых он не мог правильно поставить свою лично-общественную задачу и стал жертвою крайнего мистицизма.
Здесь, в этой главе, нас интересует первое, то есть перекрестное действие его художественного дарования и соответствующего ему призвания великого национального поэта-сатирика.
Это действие выразилось в том, что бессознательно, инстинктивно Гоголь, если можно так выразиться, ‘ухватился’ за свое великое национальное значение, как за суррогат общественного значения,— он, смешав национальное с общественным, стал смотреть на свое дело художника как на орудие осуществления своей общественной стоимости. Работая над ‘Мертвыми душами’ и поэтически созерцая Русь из прекрасного далека, он лелеял мысль или, скорее, иллюзию, будто тем самым он становится непосредственным участником общественной (в обширном смысле) жизни своего отечества, входит органическим звеном в ту социальную среду, которую он называл ‘Русью’. Несомненное — и огромное в своих последствиях — общественное значение его сатиры, как понимали это лучшие умы времени (сперва Пушкин, потом Аксаковы, Белинский, Герцен, Тургенев и др.)’ было ему самому далеко не ясно, и во всяком случае не на нем он мог осуществить свою общественную стоимость. Этой стороной своей деятельности он приобрел великое имя и производил обаяния, равносильные тем, какие были уделом Пушкина, в передовых кругах, западническом и славянофильском, но для него это было ничтожным суррогатом, которым он весьма мало дорожил. Он хотел чувствовать свой ‘социальный вес’ в обширном целом, именуемом Русью, он стремился стать единицею в государстве, а не в ничтожных численностью своих членов передовых кружках: он не в силах был понять огромное значение этих кружков в деле создания нашего общественного и национального самосознания,— да впрочем, если бы он и понимал это, кружки мыслящих людей все равно не могли служить для него тою социальной средой, в которой он нуждался для осуществления своей общественной стоимости. И вообще ‘общество’ того времени (а не только передовые круги) не годились ему для этой — личной — цели: слишком было оно ничтожно и бессильно. Только государство, которое, обнимая всю Русь, было тогда единственною авторитетною, властною, действующею и живущею ‘социальной средой’, являлось в его глазах стихией, где мог определиться ‘удельный вес’ его личности. В передовых кругах, как западническом, так и славянофильском, ему было тесно, и он тянулся к государству, не замечая или, может быть, не желая замечать, что там ему сиротливо, пожалуй, даже совсем нет места. Не замечал он этого, и ему казалось, будто он, как автор ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, являясь поэтом национальным, как бы состоит на государственной службе, точно это казенные торжественные оды. И, правду сказать, своего рода торжественной одой — только, разумеется, не казенной — звучат знаменитые лирические места в XI главе первой части ‘Мертвых душ’. Там воспевается необъятный простор Руси (‘грозно объемлет меня могучее пространство…’), ‘чудная, сверкающая даль’, быстрое головокружительное движение Руси, конечно, прежде всего как государства (‘Русь, куда ж несешься ты?.. Летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства’). Но из-за поэтического образа этого государства уже явно пробивалась национальность, именно общерусская,— не официальная, а живая, подлинная, та, которая находит свое лучшее выражение в высшем творчестве. Вопросы: ‘Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?’ и далее: ‘Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли, не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца…’ — относятся уже не к государству, а к национальному целому, и в них прежде всего проявилось чувство национального тяготения великого поэта к этому целому.
Мы видим здесь два целых: государство и национальность, но не усматриваем третьего — общества. За отсутствием или неразличением последнего, общественная стоимость великого поэта могла осуществиться только в первом, и он, подставляя свое национальное тяготение на место общественного, лелеял мечту встать ‘единицею’ в среде государственной. И чем больше подвигался он своем вдохновенном труде, тем больше укреплялся он в мысли, что делает дело, имеющее государственную важность, во всяком случае такое, которому правительство должно покровительствовать. Быть может, благосклонное отношение Николая Павловича к ‘Ревизору’ заронило в душу Гоголя первое семя этой горделивой идеи, которое сперва прозябало в тиши и дало плод позже, когда, оканчивая первую часть ‘Мертвых душ’, поэт упрочивал свои связи с известным кругом высокопоставленных лиц (Смирнова, граф А. П. Толстой, Виельгорские) и писал им те письма, из которых потом составилась пресловутая книга ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Нелишне отметить также, что в его ходатайствах о пособии, при всем почтительно-просительном тоне, звучит уверенность, что он имеет право на поощрение и поддержку со стороны государства {Например, в письме к гр. С. С. Уварову (1840 г.): ‘Почему знать, может быть, несмотря на мой трудовой и тернистый путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданиям русского слова и не тронулись положением бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом…’172 и т. д.}.
И постепенно ‘Русь’, объект его художественного творчества, излюбленный предмет его поэтических созерцаний, превращалась для него в государственно-национальную среду, где он стремился стать единицею и даже действующею силою, орудием которой должна была служить моральная проповедь. Этим путем он и думал претворить ‘непостижимую связь’, которая ‘таилась’ между ним и Русью, в ту вполне постижимую, осязательную, живую связь личности с целым, которую мы называем осуществлением общественной стоимости человека. Излишне пояснять, что для установления такой связи, чтобы она не осталась чистой иллюзией, необходимо было сперва завязать живые, душевные, интимные отношения с более тесным кругом лиц, которые могли бы явиться посредствующим звеном между великим поэтом-моралистом и великим государственным целым и стать проводниками предполагаемого воздействия писателя на эту обширную социальную среду. В тесном круге высокопоставленных лиц должна была совершиться, так сказать, предварительная проба общественной стоимости национального поэта — уже не просто как обывателя, а как своеобразного деятеля, гражданина и патриота. Таким путем предварительной пробы в тесном круге обыкновенно и идут к своей цели великие реформаторы, основывающие секты и поднимающие великие движения, которым суждено развернуться в обширной, государственной или национальной, среде. Тем же путем направляются и те, которые только мнят себя реформаторами и выступают с идеями, несогласуемыми с задачами общественного прогресса. Их деятельность, по необходимости, будет только пародиею на деятельность настоящих реформаторов. Нашему великому поэту и пришлось разыграть такую пародию…
Дальше ‘предварительной пробы’ он не пошел и не мог пойти. Производилась же она в кружке морально и религиозно настроенных лиц,— Виельгорских, Толстых, Смирновых и др., где его проповедь, его мысли и наставления встречали созвучный отклик, где устанавливались живые связи взаимного понимания и сочувствия. Здесь впервые Гоголь почувствовал себя ‘величиною общественною’, а так как члены кружка были особы высокопоставленные, которым, казалось, открывалась полная возможность путем государственной службы действовать на широком социальном поприще, именуемом Русью, то сама собою навязывалась великому поэту иллюзия стать, через посредство данного интимного кружка, великою действующею силою на Руси, влиять на ход вещей, искоренять неправду, чуть ли не совершить чудо превращения Чичиковых, Собакевичей, Ноздревых, Плюшкиных и пр.— в людей добра и правды… Эта иллюзия, в свою очередь, влияла на дальнейшее развитие замысла ‘Мертвых душ’, и в перспективе уже возникали фантастические образы — кающегося Чичикова, нравственно преображенного Плюшкина, пожалуй, даже душевно-изящного Собакевича… Уже созидались ‘положительные’ типы вроде пресловутого Констанжогло и откупщика Муразова… Не удивительно, что поэт два раза жег свои рукописи.
В эти тяжелые — не для одного Гоголя — годы (вторая половина 40-х и начало 50-х) внутренний мир великого художника являл следующую ‘картину’ своего рода ‘болезни сознания’: пристально и напряженно всматривается он в свою собственную душу, он ‘полон собою’ и чутко следит за ходом своего ‘душевного дела’, и вместе с тем столь же напряженно и пристально созерцает он Россию, но уже не столько в качестве художника, сколько в качестве своеобразного гражданина-моралиста, и пишет о том, как ‘нужно любить Россию’, о том, что ‘нужно проездиться по по России’, о благотворной деятельности лиц высокопоставленных, направленной на улучшение нравов, на искоренение разных беззаконий, об обязанностях помещика, о том, ‘что такое губернаторша’… Известная книга (‘Выбранные места’), где все это изложено, явилась печальным памятником этого периода жизни великого поэта… И даже теперь, когда мы можем спокойно и объективно судить о ней, мы все еще, перечитывая ее, невольно вспоминаем ставшие классическими слова Базарова: ‘Я сегодня прескверно себя чувствую, точно начитался писем Гоголя к калужской губернаторше’. Но в оправдание Гоголя, кроме всего вышесказанного, можно еще отметить его полную искренность: ни в каком смысле, здесь он не лгал, не притворялся и в самом деле так думал, так верил, так понимал вещи, как это изложено в книге {Окончательное выяснение искренности Гого.ля в данном случае составляет одну из многих заслуг Шенрока (см. преимущественно в т. IV ‘Материалов’).}.
Изданием этой книги он думал сделать решительный шаг вперед в своих стремлениях осуществить свою общественную стоимость. И, конечно, ни на шаг не подвинулся дальше… Ею он выходил из тесного, интимного круга, где уже была сделана ‘предварительная проба’, и очутился в неприютном, ‘грозно-объемлющем’ пространстве, на ‘снегом занесенной станции’, и с потрясающим разочарованием, почти с отчаянием должен был убедиться в неизбежном крушении своих замыслов и в непригодности, в недействительности своей моральной проповеди.
Тем не менее эта проповедь остается по-своему важным фактом как в психологии самого Гоголя, так и в историческом движении русской литературы. К рассмотрению этой стороны дела, к изучению Гоголя-моралиста, мы и должны обратиться теперь.

ГЛАВА IV

‘ДУШЕВНОЕ ДЕЛО’.— ГОГОЛЬ КАК МОРАЛИСТ И МИСТИК

I

Нравственное присуще (имманентно) художественному, ибо искусство есть процесс познания человека и человечности, а нравственное — по преимуществу и специфически человечно. В каждом сколько-нибудь значительном создании искусства уже дана, в большинстве случаев непреднамеренно и наивно, та или иная проблема этики. Одна из важнейших творческих сил искусства, симпатическое воображение, служит вместе с тем и основанием нравственных отношений человека к человеку.
Но от этой этики, присущей искусству, нужно отличать те, так сказать, нарочитые моральные стремления, которые мы видим у некоторых художников проявляющимися вне их творчества или же хотя и вместе с творчеством, но так, что мы ясно различаем в них художника, с одной стороны, и моралиста — с другой.
У нас, в творчестве Пушкина, Тургенева, Гончарова и других, мы имеем этику, присущую искусству, но при всей важности и глубине нравственных проблем, данных в их произведениях, никому и в голову не придет говорить об этих поэтах как о моралистах в тесном смысле. Но зато, например, у Достоевского, у Льва Толстого моралист-проповедник явственно виден, во-первых, в самом художнике, а кроме того, выступает и самостоятельно, в их нехудожественных, ‘прозаических’ произведениях.
К этому-то типу принадлежит и Гоголь. Он был у нас первым по времени представителем морализирующего направления в искусстве и своеобразной — морализирующей — публицистики.
И прежде всего в этой стороне его деятельности бросается в глаза одна, по-видимому, характерная для нас, русских, черта — та самая, которая как нельзя лучше обозначается им же придуманным термином: ‘свое душевное дело’. В самом деле, наши художники-моралисты, выступая с нравственною проповедью, прежде всего и в сущности заняты ‘своим душевным делом’, раскрывают нам свой внутренний мир, ‘каются’, стремятся к самовоспитанию,— одним словом, ставят и преследуют свою личную нравственную задачу. Оттуда столь характерные для них признания, ‘исповеди’, критика своей жизни и деятельности, иногда отрицание этой последней, искание нового пути и новых нравственных истин и т. д.
Это, можно сказать, особая ‘школа’ или особое — и очень важное — течение в нашей художественной литературе, зачинателем которого был Гоголь. В ряду представителей ‘школы’, после Гоголя, мы находим великие имена — Достоевского, Глеба Успенского, Льва Толстого.
Эти писатели, подобно Гоголю, выступили в литературе со ‘своим душевным делом’. Их характерная черта, которою они, объединяясь, отличаются от других деятелей нашего искусства (Пушкин, Тургенев, Гончаров, Писемский и др.), состоит в том, что, кроме обязательных для всякого художника ‘мук слова’, они в своем творчестве (да и вне его) переживают еще — для художника вовсе не обязательные — ‘муки совести’ {О ‘муках слова’, как необходимом элементе или спутнике творчества, трактует превосходная, глубокая по мысли и блестящая по форме статья А. Г. Горнфельда ‘Муки слова’ в сборнике ‘Русского богатства’, 1899 г. (потом переиздана ‘Светочем’).}.
Человек может испытывать муки совести как потому, что он — большой грешник, так и потому, что он — большой проповедник, а чаще всего оттого, что его совесть есть аппарат, в достаточной степени чувствительный, чутко отзывающийся на все воздействия, способные оскорбить нравственное чувство, откуда бы они ни шли: от самого ли субъекта или от других людей, от окружающей среды. Но, обязательные в личной жизни, в живой деятельности души, эти муки совести вовсе не обязательны в искусстве, в художественном творчестве. Никто не откажет, например, Пушкину или Тургеневу в даре тонко развитого нравственного чувства, в чутком аппарате совести, но где же у них следы мук совести как элемента или как одной из пружин творчества? Весьма возможно, что у них этого рода душевные муки являлись прецедентом творчества, но в самом процессе его они не разгорались, а потухали. Как человек, как нравственная личность, художник этого типа может испытывать острую душевную боль, настоящую скорбь души от сознания своих и чужих несовершенств, а всего чаще при виде всяческих неправд, безобразий, пошлости в окружающей среде. К редким впечатлениям жизни не примешивается доля горечи, недовольства, стыда за себя, за других,— и у натур с тонкою и сложною душевною организацией, каковы художники, опыт жизни редко обходится без томления нравственного ‘я’ человека, без — порою острой, порою глухо ноющей — боли души. Эти тягостные душевные состояния могут у одного занимать больше места в жизни, у другого меньше, у одного и того же субъекта они могут изменяться с годами в ту или другую сторону. Но, каково бы ни было значение этой тяготы душевной в личной интимной жизни человека, она легко может быть снята с души в процессе высшей умственной деятельности вообще, в художественном творчестве в частности. По-видимому, в большинстве случаев так и бывает. Высшая работа мысли ученого, философа, художника очищает душу от всякой накипи жизни… Оттуда известный взгляд на искусство как на деятельность, которая умиротворяет душу. В процессе творчества происходит собирание души, раздробляемой повседневною психическою жизнью, сосредоточение, объединение душевных сил, и не удивительно, что тут исчезает всякий внутренний разлад, в том числе и тот, который связан с ‘муками совести’. И художник, каким бы ‘мучеником совести’ он ни был в своей личной жизни, перестает мучиться, когда творит, хотя бы объектом его творчества и были эти самые муки. Мы узнаем это по его произведениям, в которых мы не усматриваем признаков внутреннего томления, душевной тревоги, судорожных порывов, исканий,— всего, чем характеризуется творящая мысль, когда она внутренно несвободна, а так или иначе связана вечно бодрствующими муками совести или отравлена ядом внутреннего разлада, нравственных укоров, душевных недоумений, томления нравственного чувства.
Вот именно такую картину связанного творчества, картину отравленной мысли и являет нам художественная (и нехудожественная) деятельность тех писателей, которых мы называем художниками-моралистами и исповедниками’. Суть дела здесь не в том собственно, что они ставят нравственные задачи и от искусства переходят к моральной проповеди,— суть дела здесь в том, что у них само художественное творчество не обладает полнотою ‘внутренней свободы’, что на их художественных созданиях, как бы они ни были совершенны, и вообще на их умственной деятельности лежит отпечаток внутренней тревоги и, с большею или меньшею ясностью, видны следы их личного ‘душевного дела’.
Возьмем Толстого: уже в первых его произведениях (в ‘Детстве’, ‘Отрочестве’, ‘Юности’, ‘Казаках’) ясно чувствуется, что художник занят каким-то своим — интимным, строго личным вопросом и что этот вопрос есть задача нравственная, видно также и то, что художник еще не решил ее, что она продолжает если не мучить, то вообще занимать его: он все ходит вокруг да около недоумений своего нравственного сознания. Это отнюдь не мешает созданным образам и картинам быть истинно художественными. Но когда он от поэзии образов перейдет к прозаическому мышлению, тогда ‘внутренняя тревога’ помешает его мыслям, как бы они ни были значительны и даже порою гениальны, быть истинно философскими. Очевидно, в противоположность науке и философии искусство не боится ‘мук совести’ и всякой душевной боли, не терпит ущерба он недоумений и противоречий нравственного сознания. С особливой наглядностью обнаруживается это в ‘Войне и мире’ и ‘Анне Карениной’, где огромная высота художественного творчества так причудливо совмещается с тою его ‘несвободою’, о которой мы говорим. Вопросы личного нравственного сознания продолжают занимать и тревожить художника, выражаясь в психологии князя Андрея и Пьера Безухова, в оценке событий, в освещении фигур Кутузова и Наполеона, в создании Каратаева, в своеобразной ‘философии истории’, далее (в ‘Анне Карениной’) в изображении идей и настроений Левина, в нравственной оценке других лиц и т. д.
Как бы мы ни судили о художественных достоинствах и недостатках произведений Достоевского, не подлежит сомнению его огромное творческое дарование в пределах изображения известных сторон души человеческой. В своей области он, можно сказать, не имеет соперников. Но вместе с тем очевидно, что его творчество было далеко не свободно,— оно было сковано вопросами и муками его личного нравственного сознания, откуда возникала и своеобразная моральная проповедь-публицистика, особливо ярко выразившаяся в ‘Дневнике писателя’.
В лице Глеба Успенского мы имеем первостепенного художника, который в своем творчестве не мог и шагу ступить без того, чтобы не поднять того или иного вопроса своей личной совести, необычайная чуткость которой достаточно известна. В. Г. Короленко в высокохудожественном очерке (‘Воспоминания о Г. И. Успенском’, ‘Русское богатство’, 1902, кн. 5)173 с изумительною ясностью раскрыл нам тайну этой прекрасной души,— души мученика за чужие грехи, и показал, как фактически тесно связывалось художественное творчество Успенского с муками его совести, чистой, как кристалл, с великою скорбью его сердца и мысли. ‘Публицистика’ Успенского была, в существе дела, ‘моральною проповедью’, вышедшею из глубины его творчества, как ‘Дневник писателя’ выделился из творчества Достоевского, как морально-религиозная доктрина Толстого развилась из этики его художественных созерцаний.

II

Если взять чисто художественные произведения Гоголя (собственно ‘Ревизора’ и ‘Мертвые души’) и сопоставить их с таковыми же произведениями других наших художников-моралистов, то прежде всего бросится в глаза следующая особенность Гоголя: у него моралист заслонен сатириком, и, не будь в нашем распоряжении ‘Авторской исповеди’, ‘Выбранных мест’ и огромного материала писем, мы едва ли и догадались бы, что, создавая Хлестакова, Чичикова, Манилова, Ноздрева и т. д., великий поэт задавался вопросами своего нравственного сознания и преследовал какие-то моральные задачи.
Теперь мы знаем, что Гоголь довольно рано стал задумываться над вопросами своего нравственного развития, и уже не можем сомневаться в справедливости его признания, что, выставляя на всеобщее посмеяние разные ‘мерзости’ или ‘гадости’, он стремился сам избавляться от них, что он исправлял самого себя {Относящиеся сюда цитаты из ‘Выбранных мест’ см. в I главе этой книги.}. Это подтверждается, между прочим, созданием фигуры Хлестакова. Как было уже упомянуто, в характере Гоголя были черты в своем роде ‘хлестаковские’. При известной вдумчивости Гоголя, при его вечном стремлении вникать в свой внутренний мир, замысел Хлестакова необходимо должен был сопровождаться постановкою соответственной лично-нравственной задачи. Создав образ Хлестакова, Гоголь лучше сознал ту долю или тот род хлестаковщины, который был у него самого, и, несомненно, сделал шаг вперед в деле нравственного самосознания и самовоспитания.
Но тут же проявилась и другая сторона творчества великого поэта, в высокой степени важная для понимания его как художника-моралиста, заслоненного сатириком. Это именно тот факт, что Хлестаков вышел типом национальным: в этом образе дана злая критика известных черт нашей — русской — национальной психики. То же самое нужно сказать и о большинстве других типов, созданных Гоголем. Из его писем и признаний (например, в ‘Авторской исповеди’) достаточно известно, что всего более интересовался он, как художник, национальной психологией русского человека. Большой мастер улавливать различные черты нашей русской, национальной складки и повадки, он почти непроизвольно превращал свои бытовые типы в национальные. А так как эти бытовые типы (чиновников, помещиков и пр.) были продуктом не чистого наблюдения, а художественного эксперимента, в котором сгущались и выступали наружу черты отрицательные (экспериментатор был моралист-сатирик), то и национальные признаки получили в этих образах характер отрицательных качеству недостатков, даже пороков. И в результате вышло не только изображение отрицательных сторон русской действительности в данную эпоху, но вместе с тем получилась картина искривления национальной физиономии, гениальная художественная картина, на которой русская национальная психика представлена со стороны всего пошлого, мелочного, нравственно несостоятельного, что наблюдается в русском человеке и, в существе дела, принадлежит не ей, а ему. Таким образом, лганье Хлестакова, грубость Собакевича, слащавость Манилова и т. д. получили отпечаток особого — русского — лганья, специфически русской грубости, слащавости и т. д. Но в ряду этих бессмертных фигур по преимуществу национальными должны быть признаны Хлестаков, Чичиков, Ноздрев, Сквозник-Дмухановский, Тентетников, генерал Бетрищев, Петух, о которых с полным правом можно сказать: ‘Здесь русский дух, здесь Русью пахнет’… И, в нравственном смысле, вовсе не так скверно пахнет, как кажется с первого взгляда. Дело в следующем: национальные черты — не качества (хорошие или дурные), а свойства в этическом отношении безразличные {Я неоднократно высказывал эту мысль. См., например, в книге ‘Л. Н. Толстой как художник’ (т. III наст, изд.) и в учебнике ‘Теория поэзии и прозы’174.}, но художник-экспериментатор, в интересах художественного познания, имеет право дать им такую обработку и такое освещение, что они явятся уже не безразличными свойствами, а определенными качествами, подлежащими нравственной оценке. Люди, одержимые национальным самомнением и шовинизмом, всегда склонны в подобных случаях обвинять художника во лжи и клевете. Излишне опровергать их,— достаточно заметить, что это — ‘ложь и клевета’ микроскопа, который показывает в чудовищно увеличенном виде то, что в действительности существует в микроскопически малом виде. Но нелишне указать на то, что и сама жизнь спорадически производит своего рода ‘эксперименты’, аналогичные художественным: она создает типичные экземпляры с искривленной национальной физиономией. Так, Хлестаковы, Собакевичи, Маниловы, Чичиковы, Ноздревы и т. д. существовали и существуют, не столь ‘художественные’, как у Гоголя, но во всяком случае не уступающие им в ‘уродстве’, в искривлении национальной физиономии. Одна из великих заслуг экспериментального искусства в том и состоит, что оно показывает, как и при каких условиях происходит в действительности обезображение национальной психики, как совершается превращение безразличных в нравственном отношении национальных юрт в качества, подлежащие этическому суду и осуждению. Понятно огромное значение таких художественных экспериментов для развития национального самосознания.
При этом необходимо отметить следующее. Национальное самосознание осуществляется не иначе как путем преувеличения национальных черт. Это преувеличение бывает двоякое: либо национальные черты представляются в виде каких-то якобы добродетелей или вообще положительных качеств, либо в виде якобы пороков или вообще качеств отрицательных. Первый путь — опасен: он ведет к греху шовинизма, национального самомнения. Второй путь, напротив, ведет к самокритике, просветляет и облагораживает национальное чувство, предупреждает возможность извращения национальных черт и внушает глубоко верную мысль о том, что для правильного развития национальной формы, для ее усовершенствования необходимо сперва выйти на широкую, торную дорогу общественного и умственного прогресса. Самая богатая, наилучше одаренная национальная психика может развратиться и разменяться на пустяки при отсутствии здоровой общественности, при господстве таких пагубных начал, каким было крепостное право, при пустоте и пошлости жизни и ‘пугающем отсутствии света’ {Выражение Гоголя, см. в I главе.}. Гоголь чувствовал и по-своему понимал это, но он не мог возвыситься до критики общественного строя того времени, не мог уяснить себе все безобразие крепостного права и несостоятельность дореформенных порядков: при свойственной ему темноте ума он не имел в своем распоряжении ни выработанных политических понятий, ни сколько-нибудь удовлетворительного критерия для оценки форм общественности. Но зато он отлично видел порчу (‘искривление’) национальной психики,— он видел, он живо чувствовал эту порчу — как моралист по натуре. Его нравственное чувство оскорблялось не прямо безобразием строя жизни, а душевными уродствами русских людей, ему казалось, будто эти уродства вообще присущи русскому человеку, как таковому, то есть он возводил их на степень русских национальных признаков. И его гениальная сатира являлась, в его глазах, не могучим орудием развития общественного самосознания, а только как бы исповеданием национальных грехов и призывом к покаянию, к нравственному исправлению. В этом отношении весьма характерно для Гоголя одно из слабейших его произведений — ‘Развязка Ревизора’, где дано аллегорическое толкование великой комедии, причем говорится, будто под городом, где происходит действие, следует понимать ‘душевный город’, под фигурами чиновников — человеческие страсти, а Хлестаков — это ‘ветреная светская совесть, продажная, обманчивая совесть’, в то время как настоящая нелицеприятная совесть человека символизируется настоящим ревизором, о прибытии которого возвещается в конце комедии {См. весь заключительный монолог ‘первого комического актера’, а также ‘Дополнение к развязке ‘Ревизора’.}. Подобные же морально-аллегорические толкования давал Гоголь и ‘Мертвым душам’.
Здесь воочию обнаружился и заговорил своим языком моралист, раньше остававшийся в тени и говоривший языком художника-сатирика.
Но еще ярче и полнее выступает этот моралист, вместе с занимающим его ‘душевным делом’ и с его широкими планами художественной деятельности, направленной на служение нравственным целям, в различных местах писем, вроде, например, следующих: ‘Я решился собрать (в ‘Ревизоре’) все дурное, какое только я знал, и за одним разом над всем посмеяться — вот все происхождение ‘Ревизора’! Это было мое первое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось… Представление ‘Ревизора’ произвело на меня тягостное впечатление. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединения и обдумания строжайшего своего дела. Уже давно занимала меня мысль большого сочинения, в котором бы предстало все, что ни есть и хорошего, и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство нашей русской природы…’ Это был замысел ‘Мертвых душ’. Далее говорится о том, что ‘план целого никак не мог выясниться и определиться’ и что ему пришлось учиться ‘у великих мастеров постройке больших творений’,— и он принялся за них, начиная с Гомера. ‘С большими усилиями,— продолжает он,— удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть ‘Мертвых душ’, как бы затем, чтобы увидеть в ней, как я был еще далек от того, к чему стремился. После этого нашло на меня вновь, безблагодатное состояние… Я думал, что способность писать просто отвязалась от меня…’ Но тут постигли его ‘болезни и тяжкие душевные состояния’, под влиянием которых он обратился к тому, к чему и ‘прежде, чем сделаться писателем, имел охоту,— к наблюдению внутреннему над человеком и над душой человеческой’.
Без всякого сомнения, тут речь идет не о тех наблюдениях, которые производят все художники, а о тех, какие свойственны только художникам-моралистам. Это была задача ‘своего душевного дела’ — здесь подымались вопросы нравственного самовоспитания. ‘О, как глубже перед тобой раскрывается это познание (души человеческой), когда начнешь дело с собственной своей души!’ — читаем дальше. У Гоголя эта постановка личной нравственной задачи сопровождалась оживлением его религиозного чувства — поэт впадал в религиозный экстаз и мистицизм. ‘На этом пути,— продолжает он,— поневоле встретишься ближе с тем, который один из всех, доселе бывших на земле, показал в себе полное познание души человеческой…’ Выражением этих морально-религиозных настроений и идей и явились ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Неуспех этой книги показал Гоголю, что ‘не его дело поучать проповедью’. ‘Искусство,— говорит он,— и б_е_з т_о_г_о у_ж_е п_о_у_ч_е_н_и_е. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная. Н_о в_о_п_р_о_с: м_о_г л_и б_ы я б_е_з э_т_о_г_о б_о_л_ь_ш_о_г_о к_р_ю_к_а с_д_е_л_а_т_ь_с_я д_о_с_т_о_й_н_ы_м п_р_о_и_з_в_о_д_и_т_е_л_е_м и_с_к_у_с_с_т_в_а? м_о_г л_и я в_ы_с_т_а_в_и_т_ь ж_и_з_н_ь в е_е г_л_у_б_и_н_е т_а_к, ч_т_о_б_ы о_н_а п_о_ш_л_а в п_о_у_ч_е_н_и_е?’
Такими вопросами не задаются те художники, которые ограничиваются этикой, присущей искусству, и не преследуют особливых моральных целей. Им чужд поэтому и тот узкоморалистический, дидактический взгляд на искусство, который высказывает Гоголь в следующем месте того же письма:
‘Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства. Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные {‘Народные’ — в смысле ‘национальные’.} наши качества, не выключая даже тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желанием развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные {Опять ‘народные’ в значении ‘национальные’.} качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество’ {Все эти выдержки взяты из известного письма к Жуковскому (1848, генв. 10/1847, дек. 29), присоединенного к ‘Выбранным местам из переписки с друзьями’175.}.

III

Едва ли возможно восстановить полную психологическую картину ‘душевного дела’ Гоголя и того ‘самовоспитания’, о котором он так часто говорит в своих письмах. Но мы, кажется, не ошибемся, если скажем, что в основании ‘душевного дела’ лежало преувеличенное, ипохондрическое представление о своих недостатках, даже ‘грехах’, большею частью воображаемых. Самовоспитание же, сколько известно, сводилось к самоанализу, углублению в себя, покаянию, молитвам, религиозным упражнениям разного рода, чтению душеспасительных книг. Но все это получит надлежащее освещение только в том случае, если мы не будем упускать из виду того, что Гоголь был натура не только глубоко религиозная, но и мистическая.
Он принадлежал к тому типу верующих, которым чем они больше веруют, тем недостаточнее кажется их вера. Это — религиозность мнительная и тревожная, ее отличительные черты — жажда знамений и чудес, стремление к непосредственному общению с божеством, постоянные переходы от смирения и самоуничижения человека к гордому и счастливому сознанию, что божество открывается ему, печется о нем и таинственно ведет его куда-то, посылая испытания, болезни, разного рода указания… И человек сосредоточивается на постоянном, напряженном истолковании себе самому смысла этих указаний свыше…
Случится ли с ним какая-нибудь беда, неудача, болезнь,— он уже задумывается, ломает голову и старается понять, что именно хотело сказать этим божество. Его сны становятся вещими,— вся жизнь его обставляется таинственными символами, его ум бессильно бьется над мудреною казуистикой толкования этих символов. А если’ к этой, отчасти горделивой и всегда утешительной вере в непосредственное вмешательство божества в личную жизнь человека мы присоединим еще и другую, уничижительную и устрашающую веру в ‘нечистую силу’, в дьявола, который то и дело подстерегает человека и изыскивает всяческие средства овладеть его душой, то и получим печальную картину крайнего мифологического мистицизма, образчик которого мы видим у Гоголя.
Чтобы лучше охарактеризовать этот мифологически суеверный род мистицизма, приведем несколько выдержек из писем Гоголя.
Он верил в предчувствия и, мало того, готов был видеть в них данный ему свыше ‘дар пророчества’. Указания на это мы находим в его переписке еще задолго до окончательного поворота в сторону крайнего мистицизма. Так, в письме к овдовевшему Плетневу от 27 сентября 1839 года он говорит: ‘Вы лишились вашей доброй и милой супруги176, столько лет шедшей об руку вашу… Знаете ли, я предчувствовал это, и, когда я прощался с вами, мне что-то смутно говорило, что я увижу вас в другой раз уже вдовцом. Еще одно предчувствие, но оно еще не исполнилось, но исполнится, потому что предчувствия мои верны, и я не знаю, отчего во мне поселился теперь дар пророчества…’177
Истолкователем указаний, идущих свыше, глашатаем воли божьей является Гоголь сперва и чаще всего в письмах к матери, и можно утверждать положительно, что это отнюдь не была у него только манера выражаться применительно к умственному уровню и простой вере матери. Нет, в данном случае Гоголь верил больше и крепче, чем верят люди обычно религиозные. В письме к матери от 25 января 1840 года он говорит по поводу затруднительного материального положения его семьи: ‘Нам грозит крайность. Это значит — нас бог вызывает на битву. Он хочет поглядеть на нас, как мы пройдем по этому пути и справедливо ли то, что мы говорили до сих пор, будто мы веруем в него и на него возлагаем надежду’ . Таких мест можно привести десятки.
G годами все очевиднее становилось ему нарочитое вмешательство божества в его личную жизнь и судьбу. Так, в черновом наброске письма к Раевской, относящемся к 1840 году, он говорит, что его постигла опасная болезнь, от которой врачи не могли исцелить его, и ‘одна только чудная воля бога воскресила’ его. ‘Это чудное мое исцеление,— продолжает он,— наполняет душу мою утешением несказанным: стало быть, жизнь моя еще нужна и не будет бесполезна’ |79. В письме к Аксакову от 28 декабря 1840 года читаем: ‘…Я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни, и как погляжу я только, к каким чудесным пользам и благу вело меня то, что называется в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня’180. Жуковскому он писал 10 мая 1843 года: ‘Болезнь моя так мне была доселе нужна, как рассмотрю поглубже все время страдания моего, что не дает духу просить бога о выздоровлении. Молю только его о том, да ниспошлет несколько свежих минут и надлежащих душевных расположений, нужных для изложения на бумагу всего того, что приуготовляла во мне болезнь страданиями и многими, многими искушениями и сокрушениями всех родов, за которые недостает слов и слез благодарить его всеминутно и ежечасно…’181
Вникая в тайный смысл посылаемых ему испытаний, неустанно прислушиваясь к указаниям свыше, Гоголь незаметно выработал себе нечто вроде ‘теории познания’ путей провидения и вместе теории чудодейственной силы молитвы. Оп писал Языкову (4 ноября 1843 г.) : ‘Молитва не есть словесное дело, она должна быть от всех сил души, без того она не возлетит. Молитва есть восторг. Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего бог хочет, а не о том, чего мы хотим. Как узнать хотение божье? Для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других? Теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение бога, иначе они не были бы нам даны. Итак, прося о пробуждении их, мы будем просить о том, что согласно с его волею, стало быть, молитва наша прямо будет услышана. Но нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение, хотя на две минуты в день, соблюсти в продолжение одной или двух недель, то увидишь ее действие непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса. В первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей: ты просишь просто о вдохновении. На другой или на третий день ты будешь говорить не просто: ‘Дай произвести мне’, но уже ‘дай произвести мне в таком-то духе’. Потом на четвертый или пятый: ‘С такою-то силою’. Потом окажутся в душе вопросы: какое впечатление могут произвести задумываемые творения и к чему могут послужить? И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг, и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что уже все составилось, что нужно: и предмет, и значение его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом — все, стоит только взять в руки перо, да и писать’182. Эти любопытные строки говорят сами за себя. Они как нельзя лучше раскрывают нам самую суть того мистического уклада души, какой был присущ Гоголю.
Как видно из приведенного отрывка, Гоголь стремился внушить такое воззрение и настроение другим,— в данном случае поэту Языкову. Вот аналогичное внушение, обращенное к художнику Иванову: ‘Вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославление Христа и христианства. Вы не почувствовали близкого к нам участья бога и всю высоту родственного союза, в который он вступил с нами’183.
Нетрудно понять, какое влияние должно было оказать это мистическое воззрение на постановку той личной нравственной задачи, того ‘душевного дела’, которое так занимало Гоголя: этическое поглощалось у него религиозным, проблема нравственного совершенствования ставилась и решалась в духе личного подвижничества, аскетизма, удаления от мира. Он глубоко верил, что на этом пути устанавливается и крепнет связь человека с божеством и за человеком обеспечивается загробное блаженство на небесах.

IV

Вникая в психологический состав ‘душевного дела’ Гоголя, мы ясно различаем в этом мудреном ‘деле’ две половины: 1) религиозно-нравственное самовоспитание с теми мистическими приемами, на которые я только что указал, и 2) стремление к плодотворной (как понимал Гоголь) общественной деятельности, дающей субъекту нравственное удовлетворение. Это стремление, в высокой степени характерное для развития нашего общественного самосознания, прекрасно выражается в предложенной Н. К. Михайловским формуле ‘Как мне жить свято’184. В нашей литературе оно впервые проявилось с достаточно яркой силой именно у Гоголя, и потому-то творец ‘Мертвых душ’ и моралист ‘Выбранных мест’ по праву должен быть назван основоположником морализующих ‘проповедческих’ течений или направлений в развитии нашей общественной мысли.
Этому значению Гоголя не могла повредить та крайне мистическая и аскетическая постановка нравственных задач, какую мы видим у него. Ибо, во-первых, важно было не то, как задача ставилась, а то, что она впервые была так или иначе поставлена, что вопрос был поднят, что великий художник стал моралистом и заговорил о нравственном достоинстве человека, о его призвании к лучшему нравственному существованию, о необходимости стремиться к добру, к чистоте души, к внутренней правде и проявлять эти стремления в поступках, в жизни. А во-вторых, по свойственной человеку непоследовательности,— у Гоголя особливо заметной,— крайне аскетическая, отрешенная от жизни постановка задачи не была доведена у него до конца, ведь он не ушел в монастырь и других не побуждал к тому, напротив, его проповедь приняла направление общественное: он хотел влиять на общество, исправлять нравы, с какою целью и издал ‘Выбранные места’. Мало того: всю свою художественную работу он хотел повернуть в эту сторону, выработав известный — нравственно-поучительный — план второй и третьей части ‘Мертвых душ’. Наконец, мы видим, что он ведет своеобразную пропаганду среди лиц высокопоставленных, стремясь подвигнуть их на активную борьбу с общественным злом (неправосудием, взяточничеством и т. д.). И мы можем смело сказать о Гоголе, что он, преследуя свое ‘душевное дело’, не только ‘спасал свою душу’, но и стремился по-своему ‘делать благое дело среди царюющего зла’.
Но с годами ‘душевное дело’ Гоголя принимало оборот все более неблагоприятный для его личного — душевного благополучия и для его художественного творчества. Оно развивалось в духе крайнего аскетизма и мистики. Это зависело ближайшим образом, во-первых, от болезненной мнительности Гоголя в отношении его нравственного сознания,— мнительности, переходившей в ‘нравственную ипохондрию’, а во-вторых, от присущего ему — совсем уже нерационального — верования в черта, в ‘нечистую силу’. Оттуда у него вечные страхи, постоянное содрогание от содеянных или несодеянных грехов, ужас при мысли, что может быть, вот сейчас он попадет в когти дьявола и потеряет столь тяжким трудом завоеванное блаженство в раю… Оттуда постоянные покаяния, учащенные молитвы, оттуда, если можно так выразиться, ‘душевные вериги’, которые он носил, наконец — подчинение влиянию отца Матвея. Мы живо чувствуем этот мучительный, этот болезненней страх и трепет души ‘грешника’, когда читаем известное духовное завещание Гоголя185, где сказано: ‘Во имя отца и сына… Я хотел бы, чтобы по смерти выстроен был храм, в котором бы производились частые поминки по грешной душе. Для того кладу в основание половину моих доходов с сочинений… Я бы хотел, чтобы тело мое было погребено если не в церкви, то в ограде церковной, и чтобы панихиды по мне не прекращались’ (‘Письма Н. В. Гоголя’, под ред. В. И. Шенрока, 1902, т. IV, с. 426). В другом месте того же документа читаем: ‘Помилуй, господи, меня грешного: свяжи сатану вновь’ (с. 424). И еще: ‘Помилуй меня грешного, прости, господи! Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого креста’ (написано за несколько дней до кончины, см. там же, с. 426). Вспомним и известный рассказ о том, как незадолго до смерти Гоголя (в начале февраля 1852 г.) отец Матвей так ‘напугал его изображением ответственности на страшном суде, что Гоголь, не владея собою, прервал его речь и сказал ему: ‘Довольно! Оставьте меня! Не могу далее слушать! Слишком страшно!’ (Примеч. В. И. Шенрока на с. 423 IV тома ‘Писем’ со ссылкою на ‘Последние дни Н. В. Гоголя’ д-ра Тарасенкова)186.
Однако даже в самый разгар таких страхов Гоголь не упускал из виду общественной стороны нравственных задач личности. В начале того же ‘духовного завещания’ находим обращение к ‘друзьям’, где сказано: ‘Не смущайтесь никакими событиями, какие ни случатся вокруг вас. Делайте каждый свое дело, моляся в тишине. Общество тогда только поправится, когда всякий частный человек займется собою и будет жить как христианин, служа богу теми орудиями, какие ему даны, и стараясь иметь доброе влияние на небольшой круг людей, его окружающих. Все придет тогда в порядок, сами собой установятся тогда правильные отношения между людьми, определятся пределы законные всему… И человечество двинется вперед…’ (там же, с. 423-424).
Излишне опровергать эту точку зрения и доказывать, что таким способом никакие общества не ‘поправлялись’ и человечество этим путем не двигалось вперед и не может двинуться… Но для нас важно указать на то, что эта нерациональная, противоречащая и историческому опыту, и всем предпосылкам науки точка зрения не раз выставлялась и в последующее время в нашей литературе,— именно некоторыми представителями того морализирующего направления, основателем которого был Гоголь. С особливою настойчивостью и последовательностью проводится она в проповеди Л. Н. Толстого. Вместе с тем укажем и на то, что едва ли найдется подобная постановка нравственно-общественной задачи у представителей другого течения, именно того, которое идет от Пушкина.

V

Когда появились ‘Вечера на хуторе’, ‘Миргород’ и другие, потом ‘Ревизор’, никому и в голову не могло прийти, что автор этих вещей по своему душевному укладу и характеру дарования призван сделаться художником-моралистом. Нравственные основания смеха в ‘Ревизоре’, конечно, были поняты лучшими умами эпохи, но что ‘Ревизор’ был написан при особливом давлении ‘мук совести’, это знал только один человек — сам Гоголь, да и тот еще не понимал истинного смысла и всего значения этого факта.
Факт состоял в пробуждении особливой, болезненной отзывчивости нравственного чувства, реагирующего с чуткостью барометра на давление нравственной атмосферы общества. А самому обладателю этого ‘барометра’ казалось, что дело идет только об указании на частные случаи ‘злоупотреблений’, да еще об исправлении себя самого от некоторых недостатков и дурных замашек…
Но вскоре он стал уже яснее различать голос своих душевных мук и понял, что это — одна из важных пружин его творчества. Впоследствии, в ‘Авторской исповеди’, он вспоминал: ‘Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях… заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать…’ Объяснение довольно наивное, но в нем нельзя не видеть правильного указания на симптомы сложного душевного процесса, который в ту эпоху (первых произведений Гоголя) только начинал развиваться. Припадки безотчетной тоски, от чего бы она ни происходила, были прецедентами той напряженной работы нравственного сознания, которая вскоре должна была обнаружиться с полною очевидностью. Потребность в смехе, в утехах беззаботного, веселого творчества — без мук совести — явилась, при огромном комическом таланте, естественною реакцией против припадков ‘необъяснимой тоски’.
‘Ревизор’ был поворотным пунктом в творчестве Гоголя: великою комедией он круто повернул в сторону того творчества, которое мы называем ‘связанным’ запросами личного нравственного сознания художника. В той же ‘Авторской исповеди’ читаем: ‘Я увидел {После того, как Пушкин раскрыл ему глаза.}, что в сочинениях своих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего. В ‘Ревизоре’ я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем. Но это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть. Я сам почувствовал, что уже смех мой не тот, какой был прежде, что уже не могу быть в сочинениях моих тем, чем был дотоле, и что самая потребность развлекать себя невинными, беззаботными сценами окончилась вместе с молодыми моими летами’. Он все более углубляется в свой внутренний мир, вникает в мудреные задачи, которые подымались тревожной работой нравственного чувства и — при темноте мысли — так нерационально ставились его огромным умом,— и вот в письмах его все чаще и чаще попадаются указания на какое-то ‘душевное дело’, его занимающее, на необходимость ‘самовоспитания’, на благотворное влияние на его душу разных ‘отлучений от мира’, уединения, ‘сокрушений’, наконец, болезней…
Изумлялись, читая все это, друзья его и не совсем верили искренности его признаний. ‘Хитрит хохол’, думали они, и терялись в догадках о том, к чему все это, какая скрытая цель или задняя мысль могла руководить в данном случае ‘хитрым хохлом’… В настоящее время искренность этих признаний Гоголя уже не может возбуждать сомнения: этот человек действительно был поглощен внутренней работой ‘самовоспитания’, и его творчество и двигалось, и связывалось ‘муками совести’ и своеобразною постановкою лично-нравственной задачи, его действительно занимал и мучил вопрос: ‘как мне жить свято?’, и он соединял свои нравственные стремления с задачей осуществления своей ‘общественной стоимости’.
И нет никаких оснований сомневаться в искренности его признаний вроде следующего: ‘Я еще не знал тогда (говорит он в ‘Авторской исповеди’ по поводу своих поисков ‘места на государственной службе’), как многого мне недоставало затем, чтобы служить так, как я хотел служить. Я не знал тогда, что нужно для этого победить в себе щекотливые струны самолюбия личного и гордости личной, не забивать ни на минуту, что взял место не для своего счастья, но для счастья многих тех, которые будут несчастны, если благородный человек бросит свое место… Я не знал еще тогда, что тому, кто пожелает истинно честно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства,— нужно иметь много любви к человеку вообще и сделаться истинным христианином во всем смысле этого слова’. Вскоре, именно все тем же путем самовоспитания, самоуглубления, ‘сокрушений’ и молитв, он и познал эту истину, гласящую, что в России (его времени) нужно быть истинным христианином для того, чтобы на службе быть порядочным человеком…
Но ему не дано было постичь другой — простой — истины, что великая задача общественного развития и вместе государственной пользы в том-то и состоит, чтобы создать условия, при которых человек, служащий государству и обществу, легко мог бы добропорядочно исполнять свои обязанности и не будучи ‘настоящим христианином во всем смысле этого слова’… Впоследствии падение крепостного права, развитие общественного самосознания, ряд реформ 60-х годов, распространение образования и т. д. явились первыми шагами на этом пути. Как творец ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, Гоголь был одной из сил, создавших самую возможность этих первых шагов.
Бели мы признали, что постановка вопросов личного нравственного сознания (‘душевное дело’) была у него необходимою пружиной его творчества, то этим самым признали великую важность этого лично-нравственного стремления и для дела нашего общественного развития, только не прямо (ибо содержание проповеди Гоголя было безусловно непригодно для этого развития), а косвенно — через посредство художественного творчества, которое есть деятельность в своей психологической сути чисто личная, а по значению и призванию — общественная и национальная.

ГЛАВА V

ГОГОЛЬ — ОБЩЕРУС НА МАЛОРУССКОЙ ОСНОВЕ. К ВОПРОСУ О НАЦИОНАЛЬНОМ — ОБЩЕРУССКОМ ЗНАЧЕНИИ ЕГО

Национальность человека определяется не его происхождением, а его языком, именно тем, который называют ‘родным’ (Muttersprache). ‘Родной язык’ это тот, который, будучи усвоен человеком с детства, стал для него привычным, удобнейшим, необходимым органом его мысли. Это — тот, на котором человек непроизвольно мыслит и который служит ему не столько для передачи мысли другим, сколько для создания его собственной мысли. На нем он молчаливо думает, на нем он видит свои сны, и он же является всегда готовым средством выражения его чувств, его настроений и страстей, всех интимных движений души. Если для вас, по обстоятельствам вашей жизни, таким языком стал, скажем, французский, то вы по национальности, несомненно,— француз, хотя бы происходили от русских родителей и у вас не было ни капли ‘французской’ крови. Ваше чисто русское происхождение может только внести кое-какие оттенки в вашу французскую национальную форму, но последняя, по существу, останется столь же французскою, какою является она у чистокровных французов.
Прилагая к Гоголю это понятие о национальности, мы решительно отвергаем обычное представление о Гоголе — как малороссе в собственном смысле. При малорусском происхождении он был по национальности не малоросс, а общерус. Это с очевидностью явствует из двух фактов, которые в данном вопросе имеют решающее значение: 1) художественное творчество Гоголя совершалось на общерусском, а не на малорусском языке,— а ведь давно доказано, что художественно творить на языке неродном (в вышеуказанном смысле) — это психологическая невозможность, на неродном, на искусственно усвоенном языке можно только сочинять, упражняться в слоге, но нельзя поэтически мыслить, 2) четыре тома его писем, начиная с детских, свидетельствуют о том, что обиходным языком его личной жизни был общерусский,— на нем, очевидно, говорили в его семье, и он усвоил его еще в детстве, в доме родителей, в Васильевке, на нем же писал он письма близким друзьям-землякам (А. С. Данилевскому, Прокоповичу, Максимовичу). В огромной массе писем Гоголя есть только одно малорусское, да и то адресовано поляку, Богдану Залесскому, и само по себе (если бы, положим, малорусское происхождение Гоголя было неизвестно нам) так же мало свидетельствовало бы о его малорусской национальности, как итальянское письмо к Балабиной — о его итальянской национальности187.
При всем том нельзя, разумеется, отрицать присутствия в национальном складе Гоголя известных черт, принадлежащих национальности малорусской. Гоголь был общерус, но в его общерусском национальном укладе и в его общерусском языке были признаки малорусского происхождения, подобно тому как у другого общеруса найдутся признаки великорусские, у третьего — белорусские, у четвертого — польские, у пятого — еврейские и т. д.
Чтобы не сбиваться в этом вопросе, который, при всей лингвистической и психологической простоте и ясности, запутан и затемнен неправильными ходячими представлениями о национальности, необходимо прежде всего усвоить себе истинную природу того явления, для обозначения которого мы пользуемся терминами ‘общерус’, ‘общерусский’, давно узаконенными в филологической литературе, но малоупотребительными в общежитии.
Обыкновенно в том смысле, как мы говорим здесь ‘общерус’, говорят ‘русский’,— и это вносит путаницу. И в самом деле: хохол из глубины Полтавщины и русин из Галиции ведь также русские, не меньше великоросса из Москвы, великоросса из Новгородской губернии, сибиряка, белоруса и т. п. Все это — этнические разновидности, подводящиеся под видовое понятие — ‘русские’, которое служит только для их обобщения, их суммирования. Совсем не то — ‘общерусы’: это слово означает не объединение или обобщение понятий ‘великороссы’, ‘малороссы’, ‘белорусы’, с их многочисленными делениями, по наречиям и говорам, в одну группу, а служит названием особой, фактически существующей разновидности. Иначе говоря, под общее понятие ‘русские’ подводятся все великороссы, малороссы, белорусы, со всеми их подразделениями, и еще — общерусы, также имеющие свои подразделения: общерусы на великорусской — основе, общерусы на малорусской, на белорусской и потом также на разных основах не русского происхождения, а инородного. Сомневаться в существовании особой национальной формы, обозначаемой названием ‘общерусской’, нельзя, ибо не подлежит сомнению существование особого общерусского языка, отличного от великорусского, малорусского, белорусского, и притом языка не искусственного, мертвого, а ‘натурального’, живого. Общерусы — это все те, для которых он является ‘родным’ в вышеуказанном смысле. Возник он, как известно, из московского наречия великорусского языка, но, став языком государственным, а также языком интеллигенции и литературы, он давно уже перешел за пределы московского наречия, воспринял массу чуждых последнему слов и оборотов, получил высшее развитие и стал одним из мировых языков. Он продолжает развиваться и совершенствоваться, он живет, и притом — высшею жизнью, служа, помимо своей воли,— как способ общения многочисленных племен, населяющих Россию, орудием создания творческой мысли, как общественной, так и научно-философской и художественной. Это — язык Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Белинского, Добролюбова, Л. Н. Толстого и т. д.,— язык высокой поэзии, великой литературы.
Необходимым условием его жизнеспособности и его дальнейшего развития, как всегда в этих случаях, является сохранение тех родников, из которых образовался этот могучий поток, то есть народных языков (великорусского, малорусского, белорусского с их наречиями). Литературная обработка этих последних, то есть развитие местных, преимущественно народных литератур, имея огромное просветительное значение, в то же время расчищает ‘родники’, не дает им засариваться или застаиваться и с тем вместе подводит прочный культурный фундамент под здание общерусского языка и литературы, претендующих на мировое значение. Дальнейшая же судьба того или другого народного языка, той или иной местной литературы — это вопрос истории, дело грядущего, которое предвидеть или преодолеть нам не дано.
Великий общерусский поэт-художник, один из основателей общерусской литературы, Гоголь, конечно, был общерус. Но он был общерус на малорусской основе Какую долю в его национальном складе и в его творчестве следует отнести на счет основы — это вопрос детальных исследований, которые едва начаты {На первый план выдвигаются здесь наблюдения над языком и слогом Гоголя, где много малорусизмов. Почтенное исследование проф. Мандельштама (‘О характере гоголевского стиля’. СПб., 1902 г.) пролагает путь этим наблюдениям. О нем см. превосходную статью А. Г. Горнфельда (в ‘Русском богатстве’, 1902, I).}. Нам приходится ограничиться указаниями на элементарные и общеизвестные факты.
Он любил малорусскую народность и не переставал чувствовать свое психологическое родство с нею. Он любил малорусские песни, собирал их, пел их… Для этого, разумеется, нет надобности непременно быть ‘настоящим малороссом’, но, по-видимому, в душе Гоголя были особые — национальные — ‘струны’, которые отзывались на эти ‘родные звуки’ трепетнее и сочувственнее, чем это могло бы быть у постороннего любителя малорусской народности, поэзии и старины. Он тонко и отзывчиво, как говорится, ‘нутром’ понимал особенности малорусского национального склада, потому что эти особенности или некоторые из них были у него самого. Сюда относится, между прочим, его несравненный юмор, специфически малорусский, и веселый, жизнерадостный смех, искрящийся в его произведениях из малорусской жизни. Может быть, сюда же придется отнести и склонность к ‘поэтической лени’, к художественно-созерцательной жизни… Другие черты Гоголя, которые нередко также приписывают его малорусскому происхождению, например, его ‘хитрость’ и ‘неискренность’, конечно, не образуют особенности малорусской национальности и принадлежали Гоголю лично, как человеку. Вообще черты нравственного порядка не входят в состав национальных форм. Они могут быть принадлежностью известных общественных классов и профессий, но отнюдь не национальности, как таковой, и совершенно ошибочно приписываются этой последней — в силу привычки судить о ней по тому или другому классу, который почему-либо рассматривается как типичный представитель ее {Так, например, польской национальности приписали пресловутый ‘гонор’, черту чисто шляхетскую, а вовсе не польскую, ошибочно отождествляя ‘польское’ (национальное) со шляхетским (классовым). Таких ‘ошибок’ — масса.}.
Национально-малорусские черты в умственном складе Гоголя в известной мере оживлялись тем, что Гоголь хорошо владел малорусским языком, не забывал его, зачастую говорил на нем с ‘земляками’ (и другими, например, с Богданом Залесским), мог писать на нем. Но, спрашивается, мог ли он творить на нем? Вероятно, мог бы — в пределах малорусских впечатлений и наблюдений на сюжеты ‘Вечеров’, ‘Тараса Бульбы’, пожалуй — ‘Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем’. Но в высокой степени знаменательно то, что фактически он даже и не пробовал творить на малорусском языке и что единственным и необходимым орудием его творчества был язык общерусский.
Изучение Гоголя, как поэта и писателя, как одного из творцов русской (общерусской) литературы, представляет особливый интерес, между прочим, для изучения психологии самой общерусской национальной формы. Дело в том, что, несмотря на великорусское происхождение общерусского языка, общерусскую национальную форму, как явление психологическое, нельзя считать разновидностью великорусской. Мы сказали выше, что национальность человека определяется языком. Но это не значит, чтобы языком исчерпывалась вся совокупность черт, образующих национальную форму личности. Эта форма, как собрание или, лучше, психологический синтез известных черт духовного склада и особенностей ума, есть явление более сложное и широкое, она содержит в себе много такого, что не принадлежит непосредственно к психологии языка. Например, в национальных формах мы находим черты, которыми характеризуется высшее мышление, возвышающееся над языком. Так, на английской философии лежит явственный отпечаток английского национального гения, на немецкой — отпечаток специфически немецких привычек и приемов мысли немецкого гения и т. д., связь с языком и его психологией здесь не исчезает, но она — не прямая, а косвенная, более отдаленная, более сложная, чем та, которая видна в некоторых других проявлениях или деятельностях национального сознания, например, в поэзии. Далее, национальный склад сказывается в практике жизни, в народных движениях, в учреждениях, в явлениях общественного самосознания, в социальном творчестве. Национальные особенности, проявляющиеся в этой области, конечно, не вытекают из психологии языка, и последняя только участвует, как один из составных элементов, в этой деятельности национального духа.
Общерусская национальность образовалась (и продолжает развиваться дальше) общими силами всех русских этнографических разновидностей при довольно заметном участии обрусевших иностранцев и инородцев. В особенности значителен вклад малороссов, который, начавшись в XVII веке, идет, все увеличиваясь. Поистине поразительна та легкость и быстрота, с которою уже в XVIII веке, а еще более в XIX малороссы переходили от своей национальной формы к общерусской. Это не значит, что они превращались в великороссов: это значит, что они вместе с великороссами, белорусами и т. д. принимали деятельное участие в образовании и развитии четвертой русской национальности — общерусской, внося в нее известный вклад из своего языка, а еще более — из других сторон своей основной национальности. В этом смысле общерусский национальный вклад на добрую долю должен быть признан ‘малорусским’, при языке великорусского происхождения. Одним из самых богатых вкладов в общерусскую национальность со стороны малорусской был Гоголь, или, лучше сказать, он был типичным и ярким представителем этого явления, частным случаем огромной важности в этом историческом процессе — образования общерусской национальности при особливо деятельном участии малорусской.
В этом ‘стихийно-историческом’ процессе наблюдается, между прочим, одно любопытное в теоретическом отношении явление, которое можно назвать ‘раздвоением национальной личности’ человека. Гоголя мы причислили к общерусам, но у многих других мы найдем совмещение, параллелизм двух национальных форм — общерусской и малорусской — то при равновесии обеих, то с преобладанием одной над другою. Сюда относятся, например, Квитка, у которого малорусская форма преобладала над общерусскою, Гребенка, у которого, по-видимому, было наоборот, наконец, даже сам Шевченко, сохранивший, благодаря происхождению из народа, малорусскую форму в особливой чистоте и ставший первостепенным национальным поэтом, однако при всем том в нем была и общерусская национальная форма (характерно, что свой известный ‘Дневник’ он писал на общерусском языке).
Что касается Гоголя, то в нем мы (вопреки взгляду глубокоуважаемой А. Я. Ефименко, изложенному в ее талантливой статье о Гоголе, ‘Вестник Европы’, июль 1902 г.)188 не видим совмещения или параллелизма двух национальных личностей и все его ‘малорусские симпатии’ объясняем не сохранением в нем малорусской национальности, а только его малорусским происхождением, малорусскою основою его общерусской национальности. К тому же подобного рода симпатии нередко наблюдаются и у других, о малорусской национальности которых не может быть и речи, но у которых либо есть доля ‘хохлацкой крови’, либо еще в детстве залегли живые впечатления края, его природы, культурной обстановки, нравов жителей, звуков их речи, мелодий их песен. Этого рода симпатии ‘ко всему малорусскому’ мы находим, например, у А. О. Смирновой, у гр. Ал. К. Толстого, а также и у лиц совершенно ‘посторонних’, которым просто полюбилась малорусская национальная складка, как Гоголю полюбилась итальянская. И. С. Тургенев, слегка ‘подтрунивая’ над ‘хохлами’, всегда, однако, относился к ним с большой симпатией (Михалевич в ‘Дворянском гнезде’, воспоминания о Шевченке, перевод малорусских очерков Марка Вовчка, личные признания в этом смысле, например, в беседе с Драгомановым).
Малорусские симпатии Гоголя, разумеется, не были симпатиями ‘постороннего’, ибо он был ‘по крови’ настоящий хохол, но и не были выражением живой национальной формы,— иначе он, при его поэтическом гении, не мог бы воздержаться от творчества на малорусском языке. По всему видно, что у него совсем не было внутреннего побуждения творить на этом языке. Пусть ‘Ревизора’ и ‘Мертвые души’ не было и смысла писать по-малорусски, но великий поэт, если бы он был настоящий малоросс по национальности, по языку, с психологическою необходимостью должен был бы написать ‘Вечера на хуторе’ прежде всего на своем родном языке.
В заключение вспомним здесь известное суждение самого Гоголя о своей национальности и об отношениях между двумя важнейшими русскими народностями. В огромном письме к Смирновой от 24 декабря 1844 года находим, между прочим, следующее:
‘Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская {Это очень характерно именно для общеруса, так же как и следующее: ‘Я… соединил в себе две природы: хохлика и русского…’}. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им не похожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве…’189
Это место требует некоторых пояснений. Прежде всего, что понимал Гоголь под термином ‘русский’? Так как это слово противопоставлено слову ‘хохлацкий’, то на первый взгляд под ним следует понимать ‘великорусский’. Ибо в противном случае выходило бы, что ‘хохлы’ (малороссы) — не русские, то есть не принадлежат к русской ветви славянского племени, чего Гоголь, конечно, не думал. Но если выражение ‘русская душа’ означает у него принадлежность к великорусской национальности, то получается другое недоразумение: не мог же в самом деле Гоголь сомневаться в том, что он не великорус. Очевидно, термин ‘русский’ употреблен здесь в том значении, в каком мы брали выше термин ‘общерус’. Поставим этот последний на место первого — и все неясности устранятся. Гоголь действительно мог колебаться в определении своей ‘национальной души’, ибо он, с одной стороны, ясно сознавал ее общерусский уклад, а с другой — столь же ясно ощущал ее малорусскую основу. Далее, их гармония, дополнение одной ‘души’ другою, о котором он говорит, фактически осуществляется именно и только в пределах общерусской национальной формы, где малорусская основа (у общерусов малорусского происхождения) сливается с тем, что вносится другими элементами этой формы, в особенности великорусскими. Но, говоря об этом, Гоголь, очевидно, берет термин ‘русский’ уже в смысле ‘великорусский’ (две разные ‘истории’, которые ‘даны’ двум русским племенам, и пр.),— и происходит обычная в подобных случаях путаница понятна, приводящая, между прочим, к странному утверждению, что ‘обе души’, ‘слившись воедино, составят собою нечто совершеннейшее в человечестве’. Суть дела в том, что силою психологического синтеза национальных черт образовалась особая — общерусская — национальная форма, существование и дальнейшее развитие которой вовсе не предполагает фактического ‘слияния’ данных национальностей, то есть прекращения этнического бытия великорусов, с одной стороны, малорусов — с другой. Это прекращение означало бы, что иссякли ‘родники’, и привело бы к оскудению самой общерусской ‘души’, черпающей свои силы из тех родников. Если они иссякнут, то уж, наверно, ‘общерусская душа’ не будет ‘нечто совершеннейшее в человечестве’. Разумеется, не станет она таким совершенством и при их сохранении (‘где уж! что уж!’), но во всяком случае явится достаточно жизнеспособным национальным укладом, призванным к самобытному творчеству как в высших сферах мысли (в науке, философии, искусстве), так и в юдоли общественно-государственных отношений, в среде социальной.
Приведенное место очень характерно для Гоголя именно как общеруса, причем даже неустойчивость терминологии (‘русский’ то в смысле ‘великорусский’, то в смысле ‘общерусский’), а равно и ложное понимание синтеза национальных черт, как фактического слияния народностей, являются ошибками и иллюзиями, свойственными по преимуществу общерусам.
Все сказанное нами в этой главе о настоящей национальности Гоголя служит необходимым дополнением к тому, что выше (в гл. II и III) мы говорили о национальном — общерусском — призвании Гоголя, о таковом же характере типов ‘Ревизора» и ‘Мертвых душ’, о великом национальном значении великой комедии и гениальной поэмы, потом (в гл. III) — о созерцании Руси из прекрасного далека, о психологии этого созерцания, наконец (в гл. IV) — о роли великого ‘хохла’, созерцателя Руси, как. первого начинателя у нас моральной проповеди, художественной и нехудожественной.
‘Хохол’ был гений общерусский. Он созерцал Русь из прекрасного далека как общерус, и дело моральной проповеди на Руси было предпринято им как общерусом.

ГЛАВА VI

ЗАКЛЮЧЕНИЕ: К ВОПРОСУ О ГЕНИАЛЬНОСТИ ГОГОЛЯ

I

Заканчивая этот опыт психологического изучения натуры и творчества Гоголя, постараемся в заключение уяснить себе хотя бы некоторые стороны психологии его гениальности.
Нас интересует здесь вопрос о том, как отражалась гениальность Гоголя на общем строе его душевной жизни, как проявлялась она в некоторых, наиболее характерных для него, особенностях его творчества.
Нельзя сомневаться в том, что так называемая ‘гениальность’ является в душе человеческой ‘осложняющим обстоятельством’ высокой важности: она могущественно влияет на всю психику человека. Если возьмем две натуры приблизительно одинаковые, то при гениальности одной из них получаются две весьма различные картины душевной жизни. Но, конечно, при современном состоянии психологии еще нельзя с точностью определить, в чем состоят и к чему сводятся эти воздействия гениальности человека на всю его психику. Впрочем, некоторые общие и предварительные соображения представляются мне возможными.
Но прежде чем выставить их, необходимо разобраться в самом понятии ‘гениальности’.
Нельзя сказать, чтобы это понятие было достаточно прочно установлено: в противном случае нам незачем было бы ‘разбираться’ в нем. Если оно не вполне установлено, это значит, что само психологическое явление гениальности недостаточно изучено. Но при всем том оно достаточно известно, ибо оно так заметно, так ярко и выступает с такою очевидностью, с такою, выражаясь грубо, ‘осязательностью’, что не могло остаться неотмеченным. Не имея в своем распоряжении научно выработанного понятия гениальности, мы, однако, легко распознаем ее, называя гениями, например, Ньютона, Рафаэля, Канта, Гете, Бетховена, Гейне, Пушкина, Мицкевича, Лобачевского и т. д. и т. д. Иначе говоря, мы имеем эмпирическое понятие гениальности, которое оказывается в общем достаточно правильным и удобоприменимым {Можно, конечно, ошибиться, назвав такого-то гением или, наоборот, отказывая ему в этом названия, можно спорить, были ли, например, Гельмгольц, или Вирхов, или Пастер гении или только отличные работники в своей области. Но это значило бы только, что характерные признаки гениальности у этих лиц выражены не так ярко, чтобы быть бесспорными.}. Как известно, это понятие гениальности обосновано на двух главных признаках: на творчестве и оригинальности. Нетрудно дать этим признакам более обстоятельное психологическое истолкование. Во-первых, очевидно, гениальность есть явление мысли, а не чувства и воли, и когда говорят: ‘гений чувства’, ‘гений действия’ (например, последнее — о реформаторах, о великих людях в политике и т. д.), то это только ‘фигуральное выражение’: в этих случаях гениальность, как таковая, принадлежит уму, но этот гениальный ум, в силу особенностей натуры человека, проявляет свою творческую деятельность в сфере чувств или в практике жизни. Сами по себе чувство или воля не могут быть гениальны или не гениальны, как не могут быть талантливы или не талантливы. Далее, гениальность, как особый строй ума, характеризуется силою обобщения (в обширном смысле, как научном и философском, так и художественном, а равно и ‘прикладном’) {Гениальность в сфере прикладной (то есть гениальность изобретателя, как Эдиссон, полководца, как Ганнибал я Наполеон I, политического деятеля, как Петр Великий или Бисмарк), очевидно, сводится к дару нахождения, создания, уловления частного случая для приложения или осуществления общей идеи (научного закона, принципа,. правила, идеала и т. д.). Здесь творчество направлено не на общее, а на частное, на конкретную действительность, но оно исходит из общего, оно орудует им.}. Все гении, каких только мы знаем, были в области отвлеченной мысли создателями великих научных и философских обобщений, в области художественной — создателями широких типов, объединяющих образов, в лирике и музыке — творцами той высшей ‘гармонии’, которая в сфере чувств является коррелятом объединяющей мысли, в прикладной и в практической деятельности — творцами частного, в котором осуществлялось или оправдывалось общее. Но ведь дар общения — это вообще свойство мысли человеческой, и все мы обобщаем: в таком случае где же разница между гением и не-гением? Очевидно, разница в том, что в то время, как мы обобщаем шаблонно, пользуясь давно добытыми и ходячими формулами,— гении создают новые обобщения или совершенствуют старые. Умение усмотреть вопрос там, где другие его не видят, или умение искать новых ответов на старые вопросы — это характерная черта, бьющая в глаза особенность гениев, которую можно назвать ‘творческою пытливостью ума’. Не будет парадоксом сказать, что гениальность есть особый вид задумчивости. Для гения не столько существенно и характерно нахождение положительных ответов на новые или старые вопросы, сколько ‘дар задумчивости’, умение ставить вопросы и задумываться над ними. ‘Ответы’ (например, положительные открытия в науке), и притом ‘ответы’ высокой важности, огромного значения, нередко получаются умами далеко не гениальными, а только обладающими достаточной подготовкой и работоспособностью в данной области. В точных науках путем долговременных, методических и кропотливых изысканий зачастую достигаются блестящие результаты, делаются великие открытия, каких не сделает никакой гений. Если бы наука была монополией гениев, она не далеко ушла бы, и не только потому, что гениев — сравнительно мало, а еще более потому, что научная деятельность во всех областях изобилует задачами такого рода, что гений оказываемая малоприспособленным к их решению,— задачами, для которых нужны коллективные усилия многих, а также и специальные таланты, вовсе не предполагающие гениальности или даже несовместимые с нею. Гений всегда ‘широк’, а в науке есть немало такой работы, для удовлетворительного исполнения которой нужно быть ‘узким’. Нетрудно видеть, что то же самое с полным правом может быть сказано и об искусстве, оно не имело бы должного развития, распространения и влияния, если бы было монополией гениев. И в нем есть много задач и вопросов, для которых требуется не гениальность с ее широтою, а специальные таланты с их узостью. Искусство основывается на многообразии и обилии наблюдений над природой человеческой и всегда тесно связано с текущими потребностями и запросами культурного развития. Колоссальный склад ‘человеческих документов’, данный в искусстве, мог быть накоплен только коллективными усилиями различных художественных дарований, специализировавшихся каждое в своей области и по необходимости более или менее узких и ограниченных.
Эти соображения приводят нас к вопросу о принципиальном различии между гением и талантом.
Было бы ошибочно думать, что гениальность — это только высшая степень талантливости. Как есть люди, одаренные огромными талантами, но без всяких признаков гениальности, так, наоборот, легко можно представить себе гениального человека, не наделенного никаким талантом. Талант — это нечто специальное: нельзя быть вообще талантливым, а только можно иметь определенный талант в данной области, причем, как известно, таланты всегда специализируются. Например, в искусстве мы различаем, с одной стороны, таланты поэтические, с другой — живописные, с третьей — скульптурные, с четвертой — музыкальные и т. д, В каждой из этих ветвей искусства, в свою очередь, специализация дарования идет дальше: различается талант лирика от таланта драматурга, талант пейзажиста — от таланта жанриста и т. д. и т. д. Так же и в науке: есть дарования специально математические, есть дарования экспериментатора, наблюдателя-зоолога, наблюдателя-социолога, есть особая одаренность в лингвистике и особая — в других отделах филологии и т. д. Из этого, конечно, не следует, чтобы человек не мог иметь двух, трех и более талантов, даже в весьма различных областях. Но это будет не талантливость вообще, а совмещение двух или более специальных талантов.
Весьма нередко (может быть, пожалуй, и в большинстве случаев) гении оказываются обладателями тех или других специальных талантов, но в этом совмещении мы не видим признаков внутренней психологической необходимости. И, по-видимому, сама психология ума, одаренного тем или другим талантом, по существу отлична от психологии гениальности. Талант и гений — это две весьма различные как психические, так и психофизические организации.
Наконец, упомянем и о том, что таланты — наследственны или могут быть таковыми, между тем как гений, сколько известно, не передается наследственным путем.
Человек, одаренный известным талантом (скажем, художник-пейзажист), но не обладающий гениальностью, тем не менее может проявить в своей деятельности те самые черты, которыми обычно характеризуется гениальность, именно творчество и оригинальность. Гениев — мало, талантов — много, и между последними достаточно известны во всевозможных областях такие, которым никто не откажет в оригинальности и творчестве. Оригинально творят не одни гении — на этом нет надобности настаивать.
Но если таланты — одно, а гении — другое, то в чем разница между оригинальностью и творчеством первых и оригинальностью и творчеством вторых?
Первое, что бросается здесь в глаза,— это следующее.
Творчество человека, одаренного известным талантом (но без гениальности), так сказать, адекватно его таланту: оно объясняется и, если можно так выразиться, ‘исчерпывается’ или, лучше, измеряется этим талантом. Напротив, творчество гения, обладающего известным талантом, далеко не соизмеримо с этим последним и не может быть объяснено им одним. Так, например, математическое дарование Лобачевского едва ли было значительнее, скажем, соответственного дарования других математиков его времени, хотя бы Остроградского, а между тем никто из них не сделал того, что сделал Лобачевский. Пусть даже его дарование будет признано особливо великим,— все-таки им одним нельзя объяснить возникновения в уме этого человека гениальной идеи. Не своим математическим талантом, а своим гениальным умом, гениальною вдумчивостью ума познал Лобачевский возможность нового вопроса там, где для других, не менее одаренных и сильных математиков, никакого вопроса не существовало. Дарования Дарвина, как наблюдателя, при всей своей значительности, отнюдь не представляли собою чего-то небывалого: были зоологи и ботаники с не меньшим талантом наблюдения. И для того чтобы обосновать идею изменяемости видов, неоднократно выставлявшуюся и раньше, на новых понятиях борьбы за существование, подбора и наследственности, обставленных новыми, оригинальными наблюдениями,— очевидно, надо было иметь еще нечто другое, иную творческую силу мысли, особый дар вдумчивости и проникновения в природу данных явлений.
Этот характерный признак гения, который мы стараемся уловить и описать при помощи выражений ‘дар задумчивости’, ‘вдумчивость’, ‘проникновение’, обыкновенно обозначается известным термином ‘интуиция’.
Желательно было бы пойти несколько дальше термина и указать хотя бы предположительно на те процессы мысли, которые образуют психологическую суть ‘интуиции’.
По-видимому, дело сводится здесь к особому укладу бессознательной сферы и ее отношений к сознанию. Бессознательная сфера ума, надо думать, у гения отличается не только особым богатством идей, но и особою работоспособностью, интенсивною деятельностью, направленною на создание общих идей, на выработку объединяющих категорий мысли (у философов — общих философских принципов, у ученых — научных обобщений, у художников — образов и т. д.). Засим, очевидно, эта сфера обладает у них необыкновенною чуткостью или восприимчивостью, так что достаточно мимолетного впечатления, случайного наблюдения, беглой мысли, промелькнувшей в сознании, чтобы возбудить живую работу в глубине бессознательного.
Наконец, общение или взаимодействие двух сфер так организовано, что бессознательное дает сознанию преимущественно общие идеи, категории, формы мысли, которые всегда, так сказать, наготове, всегда к услугам сознания, и потому то, что воспринимается этим последним из внешнего мира, из той среды, на которую направлена его деятельность, сейчас же получает свое истолкование, свое обобщение и освещение в этих формах мысли. Так, у философа всегда бодрствуют широкие мирообъемлющие точки зрения, у ученого — научные идеи, у художника — образы. Это ‘бодрствование’ объединяющих форм мысли и есть то, что принято называть интуицией гения. Но не следует упускать из виду того, что сами эти формы мысли образуют нечто не только высшее, но и новое: они — отнюдь не элементарны, не составляют общего достояния. Этот процесс может быть рассматриваем как гомолог аналогичного процесса, совершающегося у всех нас, когда мы говорим и мыслим. У всех нас вечно бодрствующими категориями мысли являются основные формы мышления и формы речи. Гениальность есть повторение того же процесса в области высшего мышления, причем сами ‘категории’ этого высшего мышления являются продуктами оригинальной деятельности бессознательной сферы ума.
Излишне указывать на то, что этой интуицией работа мысли гения не ограничивается.
Интуиция дает только исходную точку работы, настоящая же работа мысли совершается сознательно, разумеется, при дальнейшем участии бессознательной сферы. Точки зрения, идеи, образы и пр., посылаемые этою последнею, фиксируются в сознании, которое подвергает их дальнейшей переработке. Идея философа в том виде, как она вышла из глубины бессознательного, есть, если можно так выразиться, сырой продукт, который подлежит сознательному обдумыванию, критике, логическому обоснованию, проверке данными опыта, внешнего и внутреннего. Обобщающая идея ученого должна быть доказана или согласована с фактами, она должна быть утилизирована в процессе бессознательной методической работы исследования. Образ художника требует дальнейшей разработки, основанной на сознательных наблюдениях и размышлениях. Вот именно во всех этих деятельностях сознания и вступает в свои права то, что называется талантом. Философу, чтобы остаться при одних интуициях, нужно иметь, кроме знаний, еще специально-философский талант, который и скажется так или иначе в сознательной работе его мысли. Ученый проявит свой специальный талант в той работе наблюдателя, экспериментатора, систематизатора, аналитика и т. д., которая обусловливается самой природой изучаемых явлений. Художник должен, кроме интуитивных идей-образов, иметь специальный художественный талант, необходимый, во-первых, для разработки самих образов, а во-вторых, для их выражения средствами того или другого искусства (словом, красками, лепкой и т. д.).
По-видимому, эта сознательная работа, основанная на соответственном таланте, при нормальных условиях, при успешном ходе ее, представляет собою, количественно и качественно, величину, пропорциональную работе интуитивной, то есть тому, что совершалось в сфере бессознательной. Чем шире, глубже, значительнее интуиция, тем продолжительнее, упорнее, методичнее должна быть соответствующая ей работа сознания. Чем выше гений, тем больше он трудится. Огромная ученая работа Дарвина прямо пропорциональна значению и достоинству его интуиции. Кажется, это положение может быть проверено и оправдано фактами из жизни и деятельности гениев на всех поприщах творчества.

II

После этих предварительных разъяснений и соображений мы можем прийти к некоторым заключениям по занимающему нас вопросу о влиянии гениальности на всю психику человека.
Гениальность, как мы ее понимаем, не может не играть видной роли на сцене душевной жизни человека, а в особенности — за ее кулисами. Она — сила, и по необходимости так или иначе сказывается и действует.
И прежде всего сказывается она тем, что в известном смысле раздваивает личность человека. Последний невольно чувствует, что он как гений — одно, а как человек жизни и будней — уже другое. Интуиция гения — не ко двору среди текущих забот, тревог и злоб дня, среди ‘дрязга’ жизни, как выражался Гоголь, и зачастую в этой среде положение гения оказывается ложным и неудобным. Гению трудно быть хорошим обывателем, потому что он во власти своих интуиции, которые уносят его далеко в сторону от окружающей среды, хотя бы она и была главным объектом его дум и его творчества. Он видит жизнь сквозь призму своих идей,— и это очень хорошо для создания ‘философии’ жизни, но очень скверно для непосредственного, активного или пассивного участия в ней. Оттуда особое общественное самочувствие гения, очевидно, не такое, как у нас. Мы в нашей социальной стихии — как рыба в воде, они в ней — чужие. Помимо всяких стремлений к протесту, к реформе и т. д. гений, по самой сути своей, в известной мере и в некотором смысле, есть существо ‘антиобщественное’: он — слишком личность, чтобы уживаться в человеческом стаде, и слишком принадлежит человечеству, чтобы всецело отдаться определенному целому, ограниченному во времени и пространстве. Фактически гении, разумеется, уживаются в своей среде, но почти всегда так, что живут уединенно, своей работой, своими интересами, своими думами,— чуждые если не всему, то многому, что творится в этой среде, чем ‘живы’ окружающие их люди, что их заботит и волнует… Далеко не всегда гении отдают себе отчет в этом: часто они сами этого не замечают, и им кажется, будто они тоже участвуют в общей жизни. Иные симулируют это участие. Другие стараются войти в интересы общества или известной части его. Но, я думаю, едва ли найдется гений, который бы хоть раз в жизни не почувствовал фатального, психически необходимого разлада с общественной средой, своей отчужденности от нее. Оттуда, между прочим, предрасположенность гения к пессимизму разных степеней и оттенков, которому вовсе не обязательно непременно быть философским и систематизированным. Он может даже не сознаваться как таковой, он может быть заслонен иною доктриною, но рано или поздно, так или иначе он скажется, как, например, сказался он у жизнерадостного Пушкина в стихах:
В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча,
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит,
Последний ключ — холодный ключ забвенья,—
Он слаще всех жар сердца утолит…190
Гений даже при наилучших личных обстоятельствах чувствует ‘тяготу бытия’, именно ‘тяготу социального бытия’, в большей мере, чем другие люди, даже чем те, которые по призванию являются критиками общественного строя, ‘отрицателями’, реформаторами.
Будучи ‘слишком личностью’ и очень плохим ‘социальным животным’ и потому так или иначе чувствуя ‘тяготу социального бытия’, гений, тем не менее (и даже те из них, которые одержимы настоящим пессимизмом) живо чувствует радость бытия вообще и является одним из самых жизнерадостных существ.
Это противоречие, в значительной мере только кажущееся, вытекает из самой психологии гениальности и вносит новые осложнения в душевный мир гениального человека.
Чтобы это понять, нужно сделать одно добавление к тому, что выше было сказано о психологическом укладе гения.
В ряду идей, служащих необходимыми формами нашего мышления, есть одна такая, которой мы в нашем обыденном, житейском мышлении чуждаемся, даже боимся, и она остается у нас скрытой, лишь изредка проникая в сознание: это идея бесконечного. Без нее мы не можем, в сущности, мыслить ни пространства, ни времени. Без нее невозможна математика, даже элементарная. Без нее (в форме тезиса вечности материи и силы) невозможен простейший физический или химический опыт. Можно было бы раскрыть ее огромную психологическую важность в искусстве. Так вот именно эта идея, прячущаяся и ускользающая у нас, всегда бодрствует у гениев, и их интуиции всегда так или иначе, прямо или косвенно, сопряжены с нею. Гений мыслит при особливо деятельном участии категории бесконечного ‘sub specie aeternitatis’ {с точки зрения вечности (лат.).— Ред.}. Излишне пояснять, насколько этот тип мышления не подходит к требованиям, веяниям, духу общественности и повседневности, где все — преходяще и условно, где нужно жить настоящим, которого с точки зрения вечности, собственно говоря, не существует и которое есть одна из иллюзий обыденного мышления {Настоящее — это неуловимая, всегда уходящая, моментальная грань между прошедшим и будущим. См. в статье ‘Горизонты будущего и грани прошлого’ (т. VI Собрания сочинений)191.}.
Идея бесконечного и является для гения источником особой ‘радости существования’.
Нам трудно понять этот уклад сознания, озаренного идеей бесконечного, и этот общий строй души, в которой бодрствует особое чувство, нам едва доступное,— чувство бесконечного. Но непроходимой пропасти между ними и нами все-таки нет: они тоже — люди, а в нашем распоряжении — их творения, по которым мы все-таки имеем некоторую возможность представить себе хотя бы приблизительно самочувствие и самосознание человека, мыслящего и чувствующего бесконечное. Их душа согрета особой радостью существования, открывающегося их сознанию под видом радости творчества. И ею не то уравновешивается, не то странно осложняется психологический пессимизм гения. Эту смесь радости и скорби мы найдем и у Спинозы, и у Канта, и у Шопенгауэра, и у Ренана, как, с другой стороны, найдем ее у гениев искусства. Я думаю, и гении специальной науки — Дарвины, Лапласы, Галилеи, Ньютоны — не составляют исключения из этого правила, но они слишком заняты своими изысканиями, и им некогда предаваться этим чувствам и выражать их.
При огромном разнообразии натур, характеров, темпераментов, воспитания, привычек и т. д. общий всем гениям уклад духа разнообразится и видоизменяется в различных направлениях. Особенности ума и разные виды дарования также должны оказывать свое влияние на постановку в душе идеи и чувства бесконечного, на то, как психика реагирует на них.
Теперь мы можем вернуться к Гоголю.

III

Изучать психологию гения нам, простым смертным, легче и удобнее по художникам, чем по философам и ученым: художники как-то ближе к нам, понятнее нам, да и творчество их обращено на нас же и ограничивается человеческим. Если мы изучили и поняли творения великого поэта, то нам уже не так трудно отчасти разобраться и в его душе, дешифровать некоторые из ее иероглифов.
Натура Гоголя, сама по себе загадочная, исполненная противоречий и странностей, была осложнена еще бесспорною гениальностью, которую нужно отличать от его огромного художественного таланта. До сих пор, изучая ум, натуру, вообще душевный уклад Гоголя, мы значительно упрощали задачу тем, что рассматривали его так, как будто бы он не был гений. Мы только принимали в соображение его художественный талант. Но мы уже согласились, что талант — это одно, а гений — это другое. И вот именно у Гоголя, независимо от таланта, ясно различаются характерные признаки гениальности: исключительная оригинальность в творчестве, ‘дар задумчивости’, изумительная художественная интуиция, глубокое проникновение во все то, на что были направлены его созерцания, наконец, столь характерная для гения смесь скорби и мизантропии с радостью бытия и творчества.
Он отнюдь не был только высоко даровитым художником, который умеет смотреть и видеть, схватывать и рисовать. Он умел это делать, но еще больше умел он вдумываться в жизнь человеческую, болеть ею, претворять ее в выстраданный внутренний опыт, в смех и слезы художника, в созерцания и скорбь мыслителя. И много было в нем той ‘глубины душевной’, без которой нельзя ‘озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания’. С одним талантом своим, как бы он ни был велик, он не мог бы ‘вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи,— всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная, дорога’.
‘Тина мелочей, опутавших нашу жизнь’, ‘раздробление характеров’, пошлое в повседневности, ‘дрязг жизни’ — вот на что были по преимуществу направлены художественные созерцания Гоголя, над чем чаще всего он задумывался и скорбел и что наполняло его душу чувствами мизантропии, тяготы существования в обществе, среди людей. Оттуда у него периодически повторявшееся стихийное стремление бежать от общества, глубокая потребность уединения, влечение к своеобразному ‘отшельничеству’. То, что выше мы назвали ‘антиобщественным’ настроением в психике гения, проявлялось у Гоголя с особливою силою и яркостью, почти с властью инстинкта. И оно обнаруживалось тем определительнее, что Гоголь, как мы старались показать это в главе III, был по натуре своей человек с особливо сильно выраженным стремлением к осуществлению своей общественной стоимости. Одним из главных препятствий к ее осуществлению и являлась помимо всего прочего, его гениальность, или, точнее, те особенности гениального уклада личности, которые мешают человеку быть ‘хорошим обывателем’, быть надлежащим деятелем жизни, сформироваться в величину общественную, имеющую свое определенное место и значение в социальной среде. У некоторых других (например, у Байрона) этот стихийный, чисто психологический разлад между гением и социальною средой заслоняется или преобразуется действием положительных идей, идеалов, общественных или политических учений и т. д., усвоенных гениальным человеком и идущих вразрез с данными, установившимися формами общественного строя и сознания. Как известно, у Гоголя ничего подобного не было. Все, что отзывалось ‘политикой’, освободительными идеями века, общественною реформою, было ему чуждо и даже наряду с гегелианством и вообще движением философской мысли внушало ему род суеверного страха. А его морально-религиозные интересы и стремления были по существу консервативны и сами по себе не могли привести к конфликту с общественной средой, взятой в ее целом. Так называемая ‘ссора с соотечественниками’ была только частным недоразумением, нередко возникающим между сатириками и публикой. И если бы его сатира основывалась только на таланте ‘комического писателя’ и не имела бы более глубокого источника в интуициях гения, она не могла бы привести к тому внутреннему, психологическому разладу, о котором мы говорим.
Когда происходит открытая, более или менее бурная, ‘ссора’ гения с обществом, тогда по всей справедливости виноватым приходится признать гения: он не должен давать слишком яркого и определенного выражения своему антиобщественному настроению, своей мизантропии, чувствам отвращения к человеческой пошлости, шаблонности, стадности,— ко всему, что составляет неотъемлемую принадлежность всякой общественной среды, даже самой передовой и просвещенной. Этот порядок чувств должен мирно спать в глубине души гения. Законное выражение эти чувства могут иметь в частной переписке, в мемуарах, не подлежащих оглашению при жизни,— но им не должно быть места в самом творчестве гения. Ибо их по праву можно причислить к тем душевным движениям, о которых в главе III мы сказали, что они имеют свой смысл и свою душевную правду, пока они скрыты, но становятся ложью, когда обнаружены. На этом основании мы считаем ‘ложью’, например, ‘Чернь’ Пушкина, а также и его знаменитый сонет ‘Поэт, не дорожи любовию народной’, аналогичные заявления Гейне в стихах и прозе и т. д., вообще всякого рода откровенные признания гения на тему: ‘Odi profanum vulgus’ {Ненависть к невежеству (лат.).— Ред.}. В этом смысле весьма применимо тютчевское:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…192
Надо отдать справедливость Гоголю: его сатира, его смех отнюдь не дышат презрением к роду человеческому. Его самомнение, так часто дающее знать себя в письмах, почти не находит выражения в его творчестве, в его работе художника. Оно вытекало из его личного характера, из того эгоцентрического уклада его натуры, о котором мы говорили в главе III, оно не было внушением его гения.
Эти внушения были у него иные: они выражались в бегстве от людей, в самоуглублении, в пристрастии к созерцательной, отшельнической жизни, в горделивых замыслах нравственного проповедничества, наконец, как частный случай, в одной, на первый взгляд странной и ‘дикой’, особенности его душевного психологического изучения этого великого загадочного человека.
Я имею в виду те тайные душевные побуждения или стимулы, в силу которых Гоголь был в своем роде кочевник, а не оседлый обыватель,— и которые у него, вечного странника, являлись могучими пружинами его художественного творчества, необходимым условием расцвета его поэтических дум, кристаллизации его художественных замыслов.

IV

‘В дорогу, в дорогу!’ — таков живой лозунг Гоголя,— и глубокой личной правдой, настоящим исповеданием поэта звучат в ‘Мертвых душах’ страницы, посвященные описанию ‘дороги’, ее освежающих впечатлений, ее благотворного утомления, ее поэзии. Вспомним знаменитое место в XI главе I части ‘Мертвых душ’, начинающееся так: ‘Какое странное и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! И как чудна она сама, эта дорога!’ Характерно и знаменательно окончание этой тирады: ‘Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! С_к_о_л_ь_к_о р_а_з, к_а_к п_о_г_и_б_а_ю_щ_и_й и т_о_н_у_щ_и_й, я х_в_а_т_а_л_с_я з_а т_е_б_я, и т_ы в_с_я_к_и_й р_а_з м_е_н_я в_е_л_и_к_о_д_у_ш_н_о в_ы_н_о_с_и_л_а и с_п_а_с_а_л_а! А с_к_о_л_ь_к_о р_о_д_и_л_о_с_ь в т_е_б_е ч_у_д_н_ы_х з_а_м_ы_с_л_о_в, п_о_э_т_и_ч_е_с_к_и_х г_р_е_з, с_к_о_л_ь_к_о п_е_р_е_ч_у_в_с_т_в_о_в_а_л_о_с_ь д_и_в_н_ы_х в_п_е_ч_а_т_л_е_н_и_й!..’
Этот художественный мотив легко комментируется следующими выдержками из писем.
Собираясь за границу в 1836 году после неудачи профессорской карьеры и всяких неприятностей и нареканий, вызванных появлением ‘Ревизора’, Гоголь, уже восходящая звезда русской литературы, писал Погодину (10 мая 1836 г., из Петербурга): ‘Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники… Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением…’193
Здесь сквозит стихийное влечение — ‘в дорогу, в дорогу’. Здесь ясно виден психологический мотив, который можно назвать потребностью бежать от своей общественной среды, окунуться в другую, чужую, где можно быть одиноким, самим собой, где не будет общественных связей и обязательств.
Но даже и в чужой среде, где он обыкновенно чувствовал себя достаточно хорошо и мог творить, им овладевало порою стихийное влечение ‘в дорогу’, которая действовала благотворно даже на его физическое состояние. Он лечился путешествиями. Так, в 1840 году после болезненных припадков, постигших его в Вене (на пути в Рим), он, прибыв, наконец, в Вечный город, продолжал чувствовать себя нехорошо, и его опять потянуло ‘в дорогу’. Он писал Погодину (17 октября 1840 г.): ‘Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение, и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня,— ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. М_н_е б_ы д_о_р_о_г_а т_е_п_е_р_ь, д_а д_о_р_о_г_а в д_о_ж_д_ь, с_л_я_к_о_с_т_ь, ч_е_р_е_з л_е_с_а, ч_е_р_е_з с_т_е_п_и, н_а к_р_а_й с_в_е_т_а! Вчера и сегодня было скверное время — и в это скверное время я как будто бы ожил. Т_а_к в_о_т в_с_е м_н_е х_о_т_е_л_о_с_ь и_л_и б_р_о_с_и_т_ь_с_я в д_и_л_и_ж_а_н_с, и_л_и х_о_т_ь н_а п_е_р_е_к_л_а_д_н_у_ю…’194
В письме к Плетневу от 30 октября того же 1840 года, из Рима, он жалуется: ‘Геморроид мне бросился в грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять…’ Но, заметим, мог отлично путешествовать. ‘Уже медики,— продолжает он,— было махнули рукой, но одно лекарство меня спасло неожиданно: я велел себя положить ветурину в дорожную коляску,— д_о_р_о_г_а с_п_а_с_л_а м_е_н_я. Три дня, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили…’195
В письме к Шевыреву (28 февраля 1843 г., из Рима) находим в высокой степени характерные строки: ‘Г_о_л_о_в_а м_о_я т_а_к с_т_р_а_н_н_о у_с_т_р_о_е_н_а, ч_т_о и_н_о_г_д_а м_н_е в_д_р_у_г н_у_ж_н_о п_р_о_н_е_с_т_и_с_ь н_е_с_к_о_л_ь_к_о с_о_т в_е_р_с_т и п_р_о_л_е_т_е_т_ь р_а_с_с_т_о_я_н_и_е д_л_я т_о_г_о, ч_т_о_б_ы м_е_н_я_т_ь о_д_н_о в_п_е_ч_а_т_л_е_н_и_е д_р_у_г_и_м, у_я_с_н_и_т_ь д_у_х_о_в_н_ы_й в_з_о_р и б_ы_т_ь в с_и_л_а_х о_б_х_в_а_т_и_т_ь и о_б_р_а_т_и_т_ь в о_д_н_о_г_о, ч_т_о м_н_е н_у_ж_н_о’196.
Столь же характерно и важно следующее место в письме к Плетневу (4 июля 1846 г.): ‘Дорога действует лучше (лечения холодной водой). Видно, на то воля божья, и мне нужно, более чем кому-либо, считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте иначе, как на временный ночлег и минутное отдохновение. Голове моей и мыслям лучше в дороге, даже я зябну меньше в дороге, и с_е_р_д_ц_е м_о_е с_л_ы_ш_и_т, ч_т_о б_о_г м_н_е п_о_м_о_ж_е_т с_о_в_е_р_ш_и_т_ь в д_о_р_о_г_е в_с_е т_о, д_л_я ч_е_г_о о_р_у_д_и_я и с_и_л_ы в_о м_н_е д_о_с_е_л_е ‘с_о_з_р_е_в_а_л_и’ {В том же 1846 году он писал Жуковскому: ‘Весь этот год я осуждаю себя на странствие. Летом объеду всю Германию, заеду в Англию, которой не знаю, и в Голландию, которой тоже не видел: осенью объеду Италию, зимою — берега Средиземного моря: Сирию, Грецию, Иерусалим…’198}197.
По всему видно, что дорога действовала благотворно прежде всего на психику Гоголя, а потом уже, через посредство психики, и на его физическое здоровье. Мы, кажется, не ошибемся, если в этом оздоровляющем действии будем различать две стороны: во-первых, стихийное проявление слепого инстинкта, глубоко заложенного в натуре Гоголя, и, во-вторых, утилизацию этого инстинкта в интересах умственного и вообще душевного благосостояния,— интересах, обусловленных гениальностью Гоголя. Он, и не будучи гением, все равно был бы ‘вечным странником’, но его гений, если можно так выразиться, воспользовался этою особенностью его натуры в своих целях и интересах.
Постараемся несколько яснее представить себе психологию той и другой стороны.
Первая сторона, то есть самый инстинкт, побуждающий странствовать, обнаруживается в приведенных выдержках довольно отчетливо. И мы имеем все основания отнести Гоголя к числу тех, которых можно назвать ‘прирожденными путешественниками’, ‘вечными странниками’, неспособными к постоянной оседлой жизни на одном месте. Такие натуры душевно увядают, когда им приходится слишком долго засиживаться на одном месте, и душевно расцветают в странствованиях. В народе сюда принадлежат неисправимые бродяги по призванию, разные ‘странники’ и ‘паломники’, в образованном обществе — страстные путешественники, как ученые, так и не ученые, неугомонные туристы, которым не сидится на месте. Инстинкты этого рода должны быть рассматриваемы как перерожденное и оживленное психологическое наследие от времен отдаленных. Таков же, между прочим, инстинкт охотника. В душевной экономии современного человека этого рода наследия старины получают своеобразную постановку, сочетаясь с другими сторонами натуры, с особенностями характера или ума. В этом виде инстинктивное влечение, например, к охоте, к путешествиям является живою душевною потребностью, удовлетворение которой безусловно необходимо для поддержания душевного равновесия человека, для его как физического, так и психического благополучия. Нередко на таких инстинктах основывается и то, что мы называем ‘призванием’ человека. Очень вероятно, что, например, военное призвание Суворова, Наполеона I и т. д. было по преимуществу обосновано на соответственном инстинкте, и любопытно в разных случаях этого рода наблюдать- заблаговременное, наивное, ребяческое выражение инстинктивных влечений в играх ребенка, в неясных стремлениях или мечтах юноши. Это мы видим у Гоголя в его первом литературном опыте, в пресловутой поэме ‘Ганс Кюхельгартен’, где неумело и аляповато, дубовыми стихами, воспроизведено все то же стремление в чужие края, все та же страсть к путешествиям. Первая поездка Гоголя за границу в 1829 году на деньги, которые он должен был внести в опекунский совет, была как бы повторением или перенесением в действительность мотива, выраженного в юношеском сочинении. Сочинение это Гоголь сжег, но не мог удержаться от соблазна самому разыграть роль своего героя.
В душевном состоянии Гоголя, выразившемся в этой первой его поездке за границу, очень и очень трудно разобраться, потому что важнейший документ, сюда относящийся (письмо к матери от 24 июля 1829 г.), исполнен юношеской риторики и также разных выдумок. Так, между прочим, он ссылается здесь на несчастную любовь, в силу которой будто бы ему необходимо было бежать за границу. Ничего подобного не было, и Гоголь сочинил всю эту историю {‘…Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя… В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь, мне…’199}. В другом письме (из Любека, 13 августа 1829 г.)200 он уже выставляет другой мотив — болезнь и необходимость лечиться водами, но и это оказывается ложью {Гоголь пишет, что у него обнаружилась сыпь. По свидетельству А. С. Данилевского, никакой сыпи не было, и Гоголь поехал не лечиться, а думал совсем уехать в Америку.}. Но есть одно, что можно распознать во всем этом сцеплении риторики, выдуманных мотивов и прямой лжи: это именно стихийное, безотчетное, фатальное стремление ‘в дорогу’, в чужие края, живая, настоятельная потребность ‘проездиться’, совершить путешествие без определенной цели, без ясно сознанной задачи. ‘Дорога’ была сама по себе целью, а в такой бесцельности поступков и сказывается действие инстинкта. Но послушаем, как он в вышеуказанном письме (24 июля 1829 г.) изображает свое душевное состояние, стараясь мотивировать свой поступок. ‘Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, от чего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налетают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться пред вами и высказать всю глубину истерзанной души…’ Дело в том, что он разочаровался в возможности для себя устроиться на службе в Петербурге так, чтобы это доставляло ему должное внутреннее удовлетворение и отвечало его честолюбивым помыслам. Свои неудачи и разочарования он приписывает тому, что, стремясь устроиться в Петербурге, на службе, он ‘воспротивился’ некоторому внушению свыше, стихийному влечению в чужие края, вложенному в его душу самим богом. И вот теперь господь наказывает его… Этим наказанием и послужила ‘несчастная любовь’. ‘Я чувствую,— восклицает он,— налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу всемогущего. Но как ужасно это наказание! Безумный! Я хотел было противиться этим в_е_ч_н_о н_е_у_м_о_л_к_а_е_м_ы_м ж_е_л_а_н_и_я_м д_у_ш_и, которые один бог вдвинул в меня, претворив меня в жажду, ненасытимую бездейственною рассеянностью света. О_н у_к_а_з_а_л м_н_е п_у_т_ь в з_е_м_л_ю ч_у_ж_д_у_ю, чтобы воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира’ 201. Все это не ложь, а только риторика, по-своему правдиво воспроизводящая внутреннюю риторику приподнятых душевных состояний юноши, богатого духовными силами, дающими чувствовать себя, и с огромным, но пока темным, неведомым призванием. Если мысленно устраним это риторическое движение души, то в ее глубине обнажится ‘голый’ факт инстинктивного влечения к странствованиям, к перемене места и впечатлений,— влечения, в силу особых обстоятельств пробудившегося и заявившего о себе в данное время с необычайной силой.
Впоследствии, в ‘Авторской исповеди’ (1847 г.), он вспомнит об этом эпизоде. Здесь мы находим следующую попытку объяснить и осмыслить свое стихийное влечение к странствованиям за пределами отечества. ‘Мое расстроившееся здоровье и вместе с ним маленькие неприятности, которые я бы теперь перенес легко, заставили меня подняться в чужие края. Я никогда не имел влечения и страсти к чужим краям (?). Я не имел также того безотчетного любопытства, которым бывает снедаем юноша, жадный впечатлений…’
Это — неправда. Влечение перенестись в чужие края в нем, несомненно, было, равно как и ‘безотчетное любопытство’ юноши. Стоит только пробежать его письма, писанные им во время первой поездки (из Любека, Гамбурга и других мест), чтобы убедиться в этом: очутившись за границей, он именно с ‘безотчетным любопытством’ осматривает германские старинные города с их готическими храмами, узкими улицами, уносящими воображение в средние века, его занимают и нравы, и костюмы жителей, на все смотрит он широко открытыми глазами юноши, ‘жадного впечатлений’, и подробно описывает все виденное к числу лучших, наиболее ‘свежих’ и содержательных в огромной коллекции писем Гоголя.
‘Но странное дело! даже в детстве, даже во время школьного учения, даже в то время, когда я помышлял только об одной службе, а не о писательстве, мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее. Я не знал, ни как это будет, ни почему это нужно, я даже не задумывался об этом, н_о в_и_д_е_л с_а_м_о_г_о с_е_б_я т_а_к ж_и_в_о в к_а_к_о_й-т_о ч_у_ж_о_й з_е_м_л_е т_о_с_к_у_ю_щ_и_м п_о с_в_о_е_й о_т_ч_и_з_н_е, к_а_р_т_и_н_а э_т_а т_а_к ч_а_с_т_о м_е_н_я п_р_е_с_л_е_д_о_в_а_л_а, ч_т_о я ч_у_в_с_т_в_о_в_а_л о_т н_е_е г_р_у_с_т_ь. Быть может, это было просто то непонятное поэтическое влечение, которое тревожило иногда и Пушкина, ехать в чужие края единственно затем, чтобы, по выражению его,
Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России202.
Как бы то ни было, н_о э_т_о п_р_о_т_и_в_о_в_о_л_ь_н_о_е м_н_е с_а_м_о_м_у в_л_е_ч_е_н_и_е б_ы_л_о т_а_к с_и_л_ь_н_о, что не прошло пяти месяцев по прибытии моем в Петербург, как я сел уже на корабль, н_е б_у_д_у_ч_и в с_и_л_а_х п_р_о_т_и_в_и_т_ь_с_я ч_у_в_с_т_в_у, м_н_е с_а_м_о_м_у н_е_п_о_н_я_т_н_о_м_у’.
Как в 1829 году истинный мотив — стихийное влечение к странствованиям — пробивался сквозь риторику и выдумки, так и здесь пробивается он наружу сквозь те толкования, которые были внушены Гоголю его теперешним положением и всем ходом его творчества за истекшие после поездки 1829 года 18 лет. На этот раз инстинкт вечного странника был заслонен и перетолкован не будущим неизвестным призванием юноши, как тогда, а уже совершившимся и выяснившимся призванием великого национального поэта-сатирика. Теперь его первая поездка за границу явилась для него самого в новом свете: ему теперь казалось, что тогда он поехал в чужие края, движимый тем стихийным стремлением художника — созерцателя Руси из прекрасного далека,— которое проявилось позже, в его последующих странствованиях. Так и в некоторых из вышеприведенных выдержек из писем весьма определенно сказывается рядом с ‘органическою’ потребностью странствовать также и поэтическая потребность художника, которому необходимы новые впечатления и которого ум в дороге пробуждается к творчеству.
Но тот же инстинкт ‘вечного странника’ с годами сочетался и с другими душевными стремлениями и запросами, которыми и перетолковывался в другую сторону. В письмах мы находим указания на то, что ‘дорога’ была нужна ему не только как художнику, но и как человеку, занятому ‘своим душевным делом’, она является одним из орудий его ‘самовоспитания’. ‘Странствования’ упоминаются рядом с ‘уединением’, ‘отлучением от мира’, самоуглублением, молитвами. По-видимому, ‘в дороге’, отвлекаясь от рассеяния будней, от ‘дрязга’ жизни, он ‘собирал’ свою душу,— и она настраивалась не только на высокопоэтический, но и на высокорелигиозный лад. Гоголь-непоседа, Гоголь — странствующий поэт, в то же время был и своеобразным религиозным странником, и, при все усиливающейся наклонности к крайней мистике, он уже готов был превратиться в настоящего паломника. Его путешествие в Палестину было именно паломничеством в тесном смысле слова, и в этой поездке нас поражает отсутствие всяких проявлений художественных сил Гоголя,— точно в нем умер великий художник и даже притупилась его наблюдательность и впечатлительность туриста. По всему видно, что он весь был поглощен одной идеей, одним могучим порывом к покаянию, к исповеди, к очищению души своей у гроба господня…
Так проявлялся, так действовал, служа другим, высшим сторонам и стремлениям души, поэтическим, религиозным, глубоко коренившийся в душе Гоголя слепой инстинкт ‘вечного странника’.
Не менее важные услуги оказывал тот же инстинкт самому гению Гоголя. Постараемся очертить их, как умеем.

V

Если бы, предположим, Гоголь лишен был возможности путешествовать и вел бы оседлый образ жизни в Петербурге или Москве, то и в таком случае его огромное художественное дарование не могло бы не проявиться так или иначе: он наблюдал бы жизнь, улавливал бы ее типические черты и воплощал бы их в художественные образы, нарисованные с большим или меньшим искусством. Но наверное можно утверждать, что это творчество не было бы отмечено печатью той изумительной гениальности, какою проникнуто величайшее творение Гоголя — ‘Мертвые души’. Гениальность этой бессмертной книги, то есть необычайная вдумчивость, оригинальность интуиции, глубина созерцаний, в ней проявившиеся, находились в теснейшей психологической связи со странствованиями Гоголя, с благотворным воздействием ‘дороги’ на его ум и всю психику. В ‘дороге’ он становился мыслителем, созерцателем,— и непосредственные впечатления действительности, от которых он бежал, перерабатывались в глубине его бессознательной сферы силою его гениальной интуиции. Глубокою душевною правдою дышат те места его писем, где он говорит, что ему для того, чтобы ‘оглянуть’ Россию со всех сторон и понять ее, необходимо сперва изъездить всю Европу.
Когда у него идет речь об его художественных созерцаниях, о том, что мы называем ‘задумчивостью’ гения, он обыкновенно рисует картину странствования. Так это — в VI главе I части ‘Мертвых душ’. Вспомним эту чудную страницу, начинающуюся так: ‘Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, м_н_е б_ы_л_о в_е_с_е_л_о п_о_д_ъ_е_з_ж_а_т_ь в п_е_р_в_ы_й р_а_з к н_е_з_н_а_к_о_м_о_м_у м_е_с_т_у…’ Заканчивается это поэтическое отступление так: ‘Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность, моему охлажденному взору ненриютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! О моя свежесть!’
‘Живое движение в лице, смех и немолчные речи’ — это проблески той гениальности, еще молодой, еще не созревшей, которая в первых произведениях Гоголя только угадывается, только подозревается. ‘Безучастное молчание недвижных уст’ — это как бы намек на иную ‘задумчивость’, на сокровенную работу мысли гения, уже богатого опытом жизни, уже воспитавшегося в сосредоточенном развитии долгих, затаенных дум, которые не спешат проявиться в ‘смехе’ и ‘немолчных речах’, но которых действие так ярко скажется в последующем творчестве…
Образ ‘писателя-путника’ был одним из любимых оборотов у Гоголя,— и знаменитое лирическое отступление о двух писателях в начале главы VII открывается этим сопоставлением: ‘Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги… видит наконец знакомую крышу…’ Противопоставляя ‘двух писателей’ и их различный ‘удел’, он так заканчивает изображение участи поэта пошлых сторон жизни: ‘Без разделения, без ответа, без участия, к_а_к б_е_с_с_е_м_е_й_н_ы_й п_у_т_н_и_к, останется он один посреди дороги…’
Засим, обращаясь к себе, он говорит: ‘И долго еще определено мне чудною властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистание главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других ‘речей…’ Так заканчивается знаменитое ‘лирическое отступление’,— и, возвращаясь к прерванному рассказу о похождениях Чичикова, поэт намечает этот переход к обычному пути своего творчества характерным восклицанием: ‘В д_о_р_о_г_у! в д_о_р_о_г_у! Прочь, набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками и посмотрим, что делает Чичиков’.
‘Дорога’ была одним из необходимых условий создания ‘Мертвых душ’. Замысел, идею, типы, картины великой поэмы Гоголь возил с собою по всей Европе. Начав в Петербурге, он продолжал работу над ‘Мертвыми душами’ в Швейцарии, в Вене, потом в Париже, потом в Риме, где, с несколькими перерывами для поездок по Европе и в Россию, и была окончена в 1841 году первая часть поэмы. Можно сказать, ‘Мертвые души’ были созданы в ‘дороге’ и написаны ‘на бивуаках’. Это ничуть не мешало интенсивному труду разработки, отделки, неоднократным переделкам, тому сознательному методическому труду, который, как мы указали выше, пропорционален глубине и достоинству интуитивных идей гения. Красноречивым свидетельством этого труда являются рукописи Гоголя. Необычайная добросовестность и трудолюбие Гоголя как художника, неоднократно переделывающего каждую сцену, вникающего во все подробности, служит наглядным мерилом той другой интуитивной работы его мысли, которая созидалась ‘в дороге’, когда он удалялся от непосредственных наблюдений над русскою действительностью и среди мимобегущих, не раздражающих, не застаивающихся впечатлений путника созерцал творческим воображением картины русской жизни, вперяя задумчивый взор в ее суть, ее характерную складку, в смысл ее явлений, психологию русских характеров, в своеобразную поэзию русской природы и жизни. Много, много ‘родилось’ тут ‘чудных замыслов’ и ‘поэтических грез’, которые потом кристаллизировались в монументальные типы и художественные картины ‘Мертвых душ’.
‘Дорога’ и была для Гоголя той лабораторией, где совершались эти художественные эксперименты.
Именно как художнику-экспериментатору и необходима была ему ‘дорога’ — для осуществления его художественных интуиции.
Характерная, индивидуальная особенность художественных интуиции Гоголя легко определяется его же собственными выражениями: ‘видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы’, сквозь которые он ‘озирал’ ‘громадно-несущуюся жизнь’. И в самом деле: ‘смех’ — налицо, он входит органическим звеном в самые образы — Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Коробочки, Плюшкина, прокурора, Селифана, Петрушки, дам, мужиков, Тентетникова, генерала Бетрищева, Петуха… Все эти фигуры обращены к читателю своей смешной стороной. А сколько смеху в отдельных картинах и картинках, во вводных лицах и сценах, в миниатюрах, которыми так щедро украшена ‘поэма’, в повести о капитане Копейкине, в притче о Кифе Мокиевиче! Смех повсюду, с начала до конца: ‘громадно-несущаяся жизнь’ развертывается перед нами — озаренная и объясненная ‘смехом’.
Но где же слезы?
Разве в образах Чичикова, Манилова, Коробочки, Собакевича, Ноздрева и т. д. и т. д. заметны хоть малейшие следы ‘слез’ художника? Разве где-нибудь в великой поэме слышится скорбь художника-мыслителя? Где, на какой странице поэмы скорбим и плачем мы вслед за художником?
Нет такой страницы, да и речи не может быть о скорби по поводу Чичикова, Ноздрева, Коробочки и т. д. ‘Слезы’, пролитые над ними, имели бы неожиданным результатом опять-таки смех, только на сей раз уж не художественный.
Итак, в самом деле, ‘смех’ виден, а слезы остаются ‘незримыми, неведомыми миру’.
Вот именно в этом-то, в этой незримости, сокровенности слез и скорби, и заключается характерная особенность гениального творчества Гоголя. В ‘лаборатории’ его художественных экспериментов ‘слезы’ испарялись, ‘скорбь’ переходила в скрытое состояние, а смех комического писателя перерабатывался из обыкновенного в тот ‘высший восторженный смех’, который ‘достоин стать рядом с высоким лирическим движением’.
Но присутствие ‘незримых слез’ и скорби в скрытом, потенциальном состоянии, как могучих пружин творчества, как необходимых спутников созерцаний Гоголя, явствует, однако, из того, что ‘много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания’, а эта глубина душевная, которой никто, конечно, не станет отрицать у Гоголя, должна была, по самому существу дела, заключать в ‘себе и слезы’, и ‘скорбь’.
‘Скорбь’ накоплялась среди ‘дрязга’ жизни, оседая под гнетом непосредственных впечатлений русской действительности. Но это отнюдь не была идейная скорбь гражданина, та, которую испытывали Белинские и Герцены. Гоголю этот род скорби был чужд. Тягостные душевные состояния, которые он испытывал, живя в России, его ‘незримые, неведомые миру слезы’, были явлением особого порядка, ничего общего не имевшим с ‘гражданскою скорбью’. С. Т. Аксаков очень метко охарактеризовал специфическую ‘скорбь’ Гоголя, сказав, что, вероятно, у него мозг и нервы были устроены не так, как у других, и ‘содрогались’ от причин, нам неизвестных. Именно такое ‘содрогание’ и нервов, и души я имел в виду выше, говоря о той тяготе душевной, о той мизантропии, о том своеобразном пессимистическом и антиобщественном настроении, которые представляются обычными признаками психологии гения. И весьма вероятно, что суть дела сводится здесь, в конце концов, именно к особому устройству нервно-мозговой системы, реагирующей на впечатления с особливою, и притом болезненною, чуткостью. И ‘скорбь’, которая в силу этого отлагается в душе, есть не идейная скорбь гражданина, а род психической боли — если можно так выразиться, род ‘душевной тошноты’…
Удалиться тем или другим способом или спрятаться от воздействий, вызывающих душевную боль и ‘тошноту’, является у гениев глубокою душевною потребностью, и, как известно, все они удаляются или прячутся — кто в философию, кто в науку, кто в искусство…
Для Гоголя лучшим способом удаления от жизни являлась ‘дорога’, она же и была излюбленною ‘лабораторией)’ его творчества.
‘В дороге’ утихала его душевная боль, и те самые впечатления, которые вызывали ‘боль и тошноту’, превращались в безразличные, безобидные объекты творчества.
Здесь пробуждалось и действовало в его душе то, что выше мы назвали идеею или чувством бесконечного. В искусстве оно проявляется не так, как в философии и науке: в последних оно — отвлеченно, оно — понятие, чистая идея, в первом оно приурочивается к конкретным образам и картинам, которые, будучи типичными, то есть обобщая неопределенное количество (‘энное’ число, сказал бы математик) явлений жизни человеческой, открывают созерцанию поэта обширные перспективы, теряющиеся вдали, куда взор уже не проникает. Вот Коробочка: эта перспектива неопределенно большого ряда таких натур, таких бытовых образов. Их число, в конце концов, разумеется, ограниченно, а не бесконечно, но его нельзя учесть, его нельзя установить, нельзя указать, где именно оканчивается этот ряд, ибо образ, созданный Гоголем, так широк, так типичен, что объемлет не только современных ему дореформенных Коробочек, но и пореформенных, и не только русских, но и немецких и французских и т. д., он простирается и на грядущих Коробочек, и не только на тех, которые в самом деле явятся, но и на всех воображаемых Коробочек, каких только мы и можем представить себе. Итак, ряд уходит в бесконечность, не космическую, конечно, а человеческую, психологическую: это — представление ‘неопределенно большого’, которое психологически эквивалентно идее бесконечности, потому что не видать конца этому ‘неопределенно большому’. Эта психологическая человеческая форма бесконечного присуща всякому истинно художественному образу.
Создатель образов Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина, Коробочки и др. созерцал и чувствовал это ‘бесконечное’ в целом ряде бытовых и психологических перспектив, соответствующих этим именам.
Получался эффект или иллюзия вроде той, какая всегда необходима в пейзаже, в картинах степи, моря, аллея, все суживающаяся и теряющаяся вдали, море, сливающееся с небом, степь, грани которой ускользают от взора.
Все человеческое, психологическое, бытовое, историческое дает неисчерпаемый материал для создания этих перспектив, которые мы можем назвать ‘художественными иллюзиями бесконечного’. Настоящий художник это тот, кто созерцает мир человеческий в формах этих иллюзий. Иначе говоря: создавая образ или картину, художник созерцает ими неопределенно огромный ряд явлений, кажущийся бесконечным.
Весьма разнообразны у различных художников самые способы созерцания, его психологический характер и порядок сопутствующих чувств. Но, думается, можно было бы различать здесь два типа художников: одни созерцают, если можно так выразиться, архитектурно, другие — музыкально. У первых живее сказывается, в их созерцаниях жизни сквозь призму образа, чувство стройности, архитектурности в построении этого образа, в его симметрическом отношении к явлениям, которые в нем находят свое обобщение и истолкование. У вторых живее проявляется, в тех же созерцаниях, чувство движения, к которому применимы выражения Гоголя о. ‘дороге’: в нем есть что-то манящее и несущее, как есть оно в музыке. Созерцание обобщенного в художественном образе ряда явлений, кажущегося бесконечным, родит в душе представление и чувство чего-то вечно движущегося, калейдоскопически меняющегося, какого-то человеческого океана, с вечным прибоем волн, с вечно колеблющеюся, разнообразно искрящеюся поверхностью.
Гоголь, бесспорно, принадлежал к этому второму типу художников.
Жизнь, которую он созерцал сквозь призму своих образов, представлялась ему ‘громадно-несущеюся’. И чувства, которыми сопровождались его творческие созерцания, могут быть охарактеризованы теми красками, которыми в конце I части ‘Мертвых душ’ изображено пристрастие ‘русского человека’ к ‘быстрой езде’. Вспомним: ‘Ее ли не любить, когда в н_е_й с_л_ы_ш_и_т_с_я ч_т_о-т_о в_о_с_т_о_р_ж_е_н_н_о-ч_у_д_н_о_е? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летят: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мелькании, где не успевает означиться пропадающий предмет: только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся неподвижны. Эх, тройка, птица-тройка!..’
В этих строках лирически сказалось то головокружительное чувство движения, которым сопровождалось творчество Гоголя.
Здесь дано живое выражение тому, что Белинский называл пафосом поэта.
Пафос Гоголя — разгул воображения, полет поэтической мысли, удаль художественных замыслов. И он ярко обнаруживается не только в лирических местах вроде приведенного, но и в самой работе художника, в структуре образов, в технике рисунка, где так много движения, в быстрой смене картин, в быстрых ударах кисти, во всех приемах изображения, не дающих читателю времени опомниться и влекущих его все дальше и дальше.
В бессмертной ‘поэме’, можно сказать, все движется, все несется и исчезает вдали, оставляя впечатление ‘громадно-несущейся жизни’, чему нисколько не мешает сознание пошлости этой жизни — жизни Чичиковых, Маниловых, Собакевичей, Коробочек…

VI

Осложненная гениальностью натура Гоголя, сама по себе противоречивая и загадочная, являет картину особливо сложной причудливо-своеобразной душевной жизни.
Можно сказать, его гениальность находилась в вопиющем противоречии с важнейшими, наисильнее выраженными сторонами его натуры и особенностями его ума.
И в самом деле, гениальный уклад духа, по самому существу своему, плохо ладит с тем крайним эгоцентризмом натуры, какой мы видим у Гоголя. Гений всегда стремится, если можно так выразиться, выйти из пределов своей личности, он живет и дышит всеобщим, он ищет широких горизонтов, всеобъемлющих созерцаний,— и ему тесно и душно в узкой сфере личной душевной жизни, как бы его психика ни была глубока и богата содержанием. Быть замкнутым в себе, вечно носиться со своим ‘я’, быть под его неусыпным надзором и гнетом — эта доля, тяжкая и болезнетворная для всякого человека, вдвойне тяжела и мучительна для гения. Гоголь, как натура резко эгоцентрическая, и Гоголь, как великий гений, это были две души, фатально связанные между собой и вечно стремившиеся оторваться друг от друга. И великий поэт мог бы с полным правом сказать о себе то, что говорит Фауст у Гете:
Zwei Seelen wohnen—ach! — in meiner Brust,
Die eine will sich von der andern trennen…203
Столь же плохо ладила гениальность Гоголя с его стремлением и его живою потребностью осуществить свою общественную стоимость, о чем мы подробно говорили в главе III. Гениальность с ее антиобщественным и мизантропическим настроением является весьма серьезным — внутренним — препятствием к осуществлению общественной стоимости человека. Плохой обыватель, недисциплинированный рядовой социальной жизни, неспособный идти в ногу с другими, ненавистник стадных чувств и общественных шаблонов, гений, в своих стремлениях к осуществлению общественной стоимости, является прирожденным кандидатом в ‘неудачники’. И если он все-таки занимает свое место в обществе, осуществляет так или иначе свою общественную стоимость, то это происходит несмотря на гениальность, вопреки ей и благодаря либо счастливому случаю, либо каким-нибудь специальным талантам или особым качествам его ума, которые оказались нужными и полезными данной общественной среде.
Для Гоголя, как человека с живыми общественными стремлениями, с неугасимой жаждой — стать единицею в своей среде, проявить свою личность в ней, найти удовлетворение своему честолюбию,— его гениальность была лишнею обузой, крайне затруднявшею решение и без того трудной личной задачи.
Наконец, коренные черты ума Гоголя находились в вопиющем противоречии с гениальностью этого ума. Гениальность мысли не уживается с темнотою и отсталостью ума. Жажда умственного света, радость познания, стремление к внутренней свободе, глубокая потребность мысли — стряхнуть старые оковы, расправить крылья и унестись вперед, в неизведанную даль новых стремлений, новых дерзновений ума человеческого — вот характерные, бьющие в глаза черты гения. Они были и у Гоголя, поскольку он был гений. Но он, как ум, в то же время отличался и иными качествами: он боялся мысли, он отворачивался от света, от радостей познания, он был ленив учиться и совершенствоваться,— его ум, огромный, проницательный и тонкий, страдал какою-то странною неподвижностью и светобоязнью. Это внутреннее — психологическое — противоречие между указанными особенностями его ума и его гениальностью было причиной того умственного разлада с самим собой, который составлял одну из видных сторон сложной душевной драмы и общей неуравновешенности этого великого человека. Крылья его гения были подрезаны…
С одним только необыкновенным художественным дарованием Гоголя его гений находился в полной гармонии.
Мы решительно отвергаем известное воззрение на гениальность как на род душевной болезни, но мы думаем, что, при наличности разлада между гениальностью человека и другими сторонами его натуры, гениальность является как бы психическим бременем, иногда неудобоносимым, нарушает внутреннее равновесие и служит источником особых томлений и мук, которые могут вредно отозваться на общем душевном здоровье человека.
Такую именно картину мы и находим у Гоголя.
Изучение душевной истории Гоголя с этой стороны представляет для психолога задачу, исполненную высокого интереса. Мы здесь ограничиваемся только ее постановкой.
В заключение заметим, что разлад гениальности с другими сторонами натуры и ума, аналогичный тому, какой мы видим у Гоголя, должен быть признан явлением далеко не исключительным, не редким. При общей нестройности духа человеческого, всегда изобилующего внутренними противоречиями, характеризующегося борьбою противоположных стремлений, разладом, например, между умом и чувствами, было бы настоящим чудом, если бы гении составляли исключение и отличались бы внутреннею гармонией и особливою согласованностью, созвучностью душевных сил.
Гениальность сама по себе — не болезнь, но она — заметное ‘осложняющее обстоятельство’ в психике человека.
Осложнения, ею вносимые, отражаются благоприятно на общем укладе психики лишь в тех, кажется, сравнительно редких случаях, когда между гением человека и другими сторонами его натуры и ума есть внутреннее — психологическое — сродство, когда и помимо гениальности его дух широко открыт для всех ‘человеческих стремлений’, и его ум, светлый и пытливый, бодро и радостно глядит вперед, а не назад, работая для грядущего, по завету: ‘На поприще ума нельзя нам отступать!’204
Такой пример гармонии гения с умом и некоторыми сторонами натуры являет Пушкин, которого не раз вспоминали мы в этом опыте, посвященном Гоголю.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые книга ‘Н. В. Гоголь’ вышла в 1902 году, отдельные главы из нее печатались в журнале ‘Вестник воспитания’, 1902, тт. II, IV-VII, IX.
Наиболее полный вариант напечатан в третьем издании Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского, куда включен раздел II ‘К душевной драме Гоголя’, не вошедший в первое и второе Собр. соч. (впервые опубликовано в журнале ‘Современный мир’, 1909, т. V).
Печатается по изданию: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. I. СПб., 1912.
1 Н. В. Гоголь родился 20 марта 1809 г. (по ст. ст.).
2 Гоголь, т. X, с. 147.
3 Об этом же интересно пишет Вл. Набоков в работе ‘Николай Гоголь’.— Новый мир, 1987, No 4.
4 Вокруг ‘Записок’ А. О. Смирновой-Россет возникли споры при переиздании их в 1929 г. (изд. ‘Федерация’). В период печатания подлинность ‘Записок’ вызвала большие сомнения. Было доказано, что они фальсифицированы ее дочерью О. Н. Смирновой, которая редактировала и дописывала их, и поэтому не могут быть использованы как документальный источник.
6 Из статьи М. П. Погодина ‘Письмо из Петербурга’.— Московский наблюдатель, 1835, март, кн. 2, с. 445.
6 Пушкин, т. VII, с. 237.
7 Там же.
8 Профессорству Гоголя С. А. Венгеров посвятил отдельную главу ‘Ложные представления о Гоголе-профессоре’ в очерке ‘Писатель-гражданин’ (1902), а также этюд ‘Гоголь-ученый’ (1913), где сказано, что ‘профессорство Гоголя вовсе не ‘позорный’ эпизод его биографии’, что многим показалось парадоксальным.— Венгеров С, А. Собр. соч., т. II. СПб., 1913, с. 45-46 и 115.
9 Никитенко А. В. Дневник в 3-х томах, т. I. Л., Гослитиздат, 1955, с. 169, 170. (Далее по этому изданию.)
10 Резко отрицательно отнесся к ‘ученым статьям’ ‘Арабесок’ Белинский (Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 1, М., Художественная литература, 1982, с. 184), как и многие другие критики 1830-х гг., но позднее Белинский изменил свою точку зрения (там же, с. 656—657). (Далее по этому изданию.)
11 Из письма М. П. Погодину от 6 декабря 1835 г.— Гоголь, т. X, с. 378.
12 Никитенко, т. I, с. 183.
13 Там же.
14 Ошибочная дата. Из письма М. С. Щепкину от 29 апреля 1836 г.— Гоголь, т. XI, с. 38.
15 Гоголь, т. XI, с. 228.
16 Здесь Овсянико-Куликовскнй соединил два письма 1837 г.: В. А. Жуковскому от 30 октября до слов ‘мне снилось’ и П. А. Плетневу от 2 ноября, после отточия со слов ‘о, если бы’.— Гоголь, т. XI, с. 111-112, 114.
7 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., Художественная литература, 1983, с. 34—119.
18 Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. II. М., Изд-во АН СССР, 1954, с. 214. (Далее по этому изданию.)
19 Брошюра К. С. Аксакова ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’ была издана в Москве в 1842 г.— См. Русская эстетика и критика 40—50-х годов XIX века. М., Искусство, 1982, с. 42—53.
20 Герцен, т. II, с. 220.
21 Белинский намеревался подробно писать о ‘Мертвых душах’ в связи с выходом сочинений Гоголя (Белинский, т. 5, с. 155), но этот замысел не был осуществлен.
22 Анненков П. В. Литературные воспоминания, с. 233—234.
23 Белинский, т. 8, с. 281.
24 Гоголь, т. XII, с. 218.
25 Из письма А. С. Данилевскому от 13 апреля 1844 г.— Гоголь, т. XII, с. 289.
26 Гоголь, т. XII, с. 307.
27 Гоголь, т. XIII, с. 53.
28 Из письма П. А. Плетневу от 30 июля 1846 г.— Гоголь, т. XIII, с. 92.
29 Гоголь, т. XIII, с. 109.
30 Там же, с. 112.
31 Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960, с. 161-162.
32 Так считал, например, Белинский.— См. письмо к Н. В. Гоголю (Белинский, т. 8, с. 286).
33 Из письма В. А. Жуковскому от 6 марта 1847 г.— Гоголь, т. XIII, с. 243-244.
34 Гоголь, т. XIII, с. 245-246.
35 Ошибочная дата. Из письма А. М. Виельгорской от 16 марта 1847 г.- Гоголь, т. XIII, с. 256.
36 Письмо А. С. и У. Г. Данилевским.— Гоголь, т. XIII, с. 261.
37 Из письма А. О. Россету от 15 апреля 1847 г.— Гоголь, т. XIII, с. 278.
38 Отзыв В. Г. Белинского напечатан в журнале ‘Современник’, 1847, No 2.
39 Письмо В. Г. Белинскому от 20 июня 1847 г.—Гоголь, т. XIII, с. 326—328.
40 См. примеч. 23.
41 Письмо В. Г. Белинского к Гоголю впервые на русском языке напечатано А. И. Герценом в ‘Полярной звезде’ (Лондон, 1855, кн. I, с. 66—74), См.: Литературное наследство, т. 56. М., Изд-во АН СССР, 1950, с. 570-581.
42 Письмо В. Г. Белинскому от 10 августа и письмо П. В. Анненкову от 12 августа 1847 г., дополняющее письмо Белинскому.— Гоголь, т. XIII, с. 362.
43 Письмо Матвею Константиновскому от 24 сентября 1847 г.— См.: Гоголь, т. XIII, с. 390.
44 Из письма H. H. Шереметевой от 16 мая 1848 г.— Гоголь, т. XIV, с. 68.
45 Гоголь, т. XIV, с. 109.
46 Ошибочная дата. Из письма матери от 24 мая 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 184.
47 Гоголь, т. XIV, с. 147, 148.
48 Из письма В. А. Жуковскому от 14 декабря 1849 г.— Гоголь, т. XIV, с. 155.
49 Из письма П. А. Плетневу от 21 января 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 159.
50 Арнольди Л. И. Мое знакомство с Гоголем.— Гоголь в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1952, с. 472.
Б1 Из письма П. А. Плетневу от 21 января 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 158.
52 Из письма Матвею Константиновскому, конец апреля 1850 г.- Гоголь, т. XIV, с. 179.
53 Из письма гр. А. П. Толстому от 20 августа 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 201.
64 Из письма А. О. Смирновой от 20 августа 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 199.
56 Из письма А. С. Стурдзе от 15 сентября 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 203.
56 Из письма А. О. Смирновой от 23 декабря 1850 г.— Гоголь, т. XIV, с. 218.
57 Из письма П. А. Плетневу от 6 мая 1851 г.— Гоголь, т. XIV, с. 229.
58 Гоголь, т. XIV, с. 245.
69 Из письма С. П. Шевыреву от 30 сентября 1851 г.— Гоголь, т. XIV, с. 252.
60 Из письма матери от 14 июля 1851 г. — Гоголь, т. XIV, с. 236.
61 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Сочинения, т. 11. М., Наука, 1983, с. 60—63. (Далее Сочинения по этому изданию.)
62 Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем, с. 219.
63 Там же, с. 220.
64 Тарасенков А. Т. Последние дни жизни Н. В. Гоголя.— Гоголь в воспоминаниях современников, с. 511—526.
65 Это описание содержится в некрологе М. П. Погодина ‘Кончина Гоголя’.— Москвитянин, 1852, No. 5 (март).
66 Первые строки стихотворения А. С. Пушкина ‘Поэт’ (1827).
67 Из письма М. П. Погодину от 11 января 1834 г.— Гоголь, т. XI, с. 294.
68 Гоголь, т. XI, с. 48.
69 Из письма В. А. Жуковскому от 28/16 июня 1836 г.— Гоголь, т. X, с. 378.
70 Гоголь, т. XII, с. 468.
71 См. примеч. 2 к статье ‘Идея бесконечного…’.
72 Тургенев. Сочинения, т. 11, с. 34.
73 См. примеч. 3 к статье ‘Идея бесконечного…’.
74 Имеются в виду тома Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского 1923 г.
75 См.: Гоголь, т. VIII, с. 294.
76 Там же.
77 Гоголь, т. VIII, с. 293-294.
78 Гоголь, т. VIII, с. 296.
79 Гоголь, т. VIII, с. 294-295.
80 Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем, с. 56-57.
81 Гоголь, т. VIII, с. 294.
82 Гоголь, т. XI, с. 182.
83 Гоголь, т. XII, с. 395.
84 Гоголь, т. XI, с. 182.
85 Гоголь, т. XIII, с. 251.
86 Гоголь, т. XIII, с. 252.
87 Гоголь, т. XIII, с. 187.
88 Гоголь, т. XIII, с. 264.
89 Гоголь, т. XIII, с. 284.
90 Гоголь, т. XIII, с. 286.
91 Гоголь, т. XIII, с. 292.
92 Там же.
93 Гоголь, т. XIII, с. 32.
94 Гоголь, т. XIII, с. 225.
95 Гоголь, т. XIII, с. 262.
96 Гоголь, т. XIII, с. 225.
97 Гоголь, т. XIII, с. 263.
98 Гоголь, т. XIII, с. 169.
99 Гоголь, т. XIII, с. 490.
100 Гоголь, т. XIII, с. 313.
101 Там же.
102 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Послание цензору’ (1822).
103 ‘Юная Германия’ или ‘Молодая Германия’ — литературное течение, возникшее в начале 30-х гг. XIX в. как результат общественного подъема после революции 1830 г. ‘Молодая Германия’ (Л. Берне, Г. Лаубе, Г. Кюне, К. Гуцков, Т. Мундт) открыто провозглашала гражданскую роль искусства.
104 Анненков П. В. Литературные воспоминания, с. 62, 63.
105 Там же, с. 77.
106 Н. И. Гнедич перевел ‘Илиаду’ Гомера (опубл. в 1829), В. А. Жуковский ‘Одиссею’ (1842-1848).
107 Гоголь, т. XII, с. 143.
108 Гоголь, т. XII, с. 149.
109 Гоголь, т. XII, с. 143.
1.0 Гоголь, т. XII, с. 188.
1.1 В жизни и творчестве Гете многое связано с его другом И.-Г. Мерком, немецким критиком. В интимных письмах Гете к Мерку изложена история любви поэта к Шарлотте Буфф (Кестнер), которая, как известно, легла в основу ‘Страданий юного Вертера’. Ум саркастический, свободный, отрицательный, Мерк послужил ‘натурою’ для Мефистофеля. ‘Мы с Мерком относились друг к другу как Фауст и Мефистофель’,— вспоминал Гете (см.: Эккер-м а н И.-П. Разговоры с Гете в последние годы его жизни. М., Художественная литература, 1981, с. 428). Из женщин, находившихся с Гете в дружеских отношениях, можно назвать Шарлотту фон Штейн, Анну Элизабет Шенеман, Августу Штольберг, Беттину фон Арним (Брентано), Юлию Эглофштейн.
112 Гоголь, т. XIII, с. 383-384.
113 Там же.
114 Там же.
115 Там же.
116 См. наст, изд., т. 2.
117 Гоголь, т. XIII, с. 382.
118 Гоголь, т. XI, с. 112.
119 Гоголь, т. XI, с. 88-89.
120 Гоголь, т. XI, с. 91.
121 У Ф. И. Тютчева в стихотворении ’29-е января 1837 г.’ (май — июль 1837):
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!
122 Гоголь, т. XI, с. 255.
123 ‘Опыты’ (1580) М. Монтеня, ‘Характеры или Нравы нашего века’ (1688) Ж. Лабрюйера.
124 Гоголь, т. X, с. 374-375.
125 Из письма А. С. Пушкину (конец декабря 1834 г.— начало января 1835 г.).— Гоголь, т. X, с. 346.
126 Гоголь, т. X, с. 347.
127 Пушкин, т. X, с. 293.
128 Гоголь, т. X, с. 203.
129 Записка относится ко второй половине октября 1834 г.— Пушкин, т. X, с. 402.
130 Эта запись в дневнике, кроме последней фразы, относится к 3 декабря 1833 г. (т. VIII, с. 25). Последняя фраза (‘Гоголь, по моему совету…’) — из записи в дневнике 7 апреля 1834 г. (т. VIII, с. 33).
131 Из письма П. А. Плетневу около (не позднее) 11 октября 1835 г.- Пушкин, т. X, с. 429.
132 Пушкин, т. X, с. 449.
133 См. примеч. 105.
134 Строка из стихотворения А. С. Пушкина ‘Чаадаеву’ (‘В стране, где я забыл тревоги прежних лет…’) (1821).
135 Гоголь, т. X, с. 378.
136 Из письма М. А. Максимовичу от 28 мая 1834 г.— Гоголь, т. X, с. 318-319.
137 Гоголь, т. X, с. 323.
138 Говоря о ‘Гамлете’, Вольтер писал: ‘Можно подумать, что это произведение — плод воображения пьяного дикаря’.— Вольтер. Эстетика. М., Искусство, 1974, с. 114.
139 Гоголь, т. X, с. 375.
140 Из письма В. А. Жуковскому от 28/16 июня 1836 г — Гоголь, т. XI, с. 48 (первой фразы в современных изданиях нет).
141 Гоголь, т. XI, с. 49.
142 Там же, с. 60.
143 Там же, с. 49.
144 Там же, с. 72.
145 Там же, с. 73-74.
146 Там же, с. 72.
147 Там же, с. 92.
148 Там же, с. 111
149 Там же, с. 121.
160 Из письма М. П. Балабиной (апрель 1838).— Гоголь, т. XI, с. 140-141.
161 Из письма В. А. Жуковскому не ранее 28/16 сентября 1839 г.— Гоголь, т. XI, с. 252.
152 Из письма П. А. Плетневу от 27 сентября 1839 г.— Гоголь, т. XI, с. 255.
153 Из письма В. А. Жуковскому от 4 января 1840 г.— Гоголь, т. XI, с. 268.
154 Из письма В. А. Жуковскому от 11 января 1840 г.— Гоголь, т. XI, с. 272.
155 Гоголь, т. XI, с. 274.
156 Гоголь, т. XI, с. 322.
157 Ошибочная дата. Из письма М. А. Максимовичу от 10 января 1840 г.- Гоголь, т. XI, с. 272.
158 Из письма М. П. Балабиной (январь 1842).— Гоголь, т. XII, с. 32.
159 Гоголь, т. XII, с. 33.
160 Из письма А. С. Данилевскому от 9 мая 1842 г.— Гоголь, т. XII, с. 58.
161 Гоголь, т. XII, с. 69.
162 Гоголь, т. XI, с. 110.
163 Статья проф. А. И. Кирпичникова ‘М. П. Погодин и Н. В. Гоголь’, опубликованная в ‘Русской старине’, 1901, т. 105, январь, с. 79-96.
164 Строка из ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина, гл. первая, строфа X.
166 О замысле Гоголя написать 8—9 томов ‘Истории средних веков’ и 4—6 томов ‘Истории Малороссии’ см.: Гоголь, т. X, с. 348, 297.
166 См. примеч. 140.
167 Из письма П. П. Косяровскому от 3 октября 1827 г.— Гоголь, т. X, с. 111.
168 Гоголь, т. X, с. 139.
169 Венгеров С. А. Собр. соч., т. II. Писатель-гражданин. Гоголь. СПб., Прометей, 1913.
170 Возможно, имеются в виду слова Прохорова из романа П. Д. Боборыкина ‘Солидные добродетели’ (1871): ‘Родину я люблю, а путешествую по Европе: я и отсюда буду полезен отечеству’.
171 В августе — сентябре 1850 г. Гоголь написал официальные письма наследнику Александру Николаевичу, В. Д. Олсуфьеву, гр. Л. А. Перовскому, П. А. Ширинскому-Шахматову, А. Ф. Орлову.— См.: Гоголь, т. XIV, с. 281-283.
172 Ошибочная дата. Из письма С. С. Уварову между 28 февраля и 4 марта 1842 г.— Гоголь, т. XII, с. 40.
173 См. примеч. 12 к статье ‘Наблюдательный и экспериментальный методы в искусстве’.
174 Имеется в виду т. III Собр. соч. Овсянико-Куликовского 1914 г. и учебник ‘Теория поэзии и прозы. Теория словесности. Руководство для самообразования’. СПб., 1909 (5-е изд.— 1923 г.).
175 Гоголь, т. XII, с. 37—38. К ‘Выбранным местам…’ присоединено не было.
176 Умерла первая жена П. А. Плетнева Степанида Александровна (урожд. Раевская).
177 Гоголь, т. XI, с. 255.
178 Гоголь, т. XI, с. 276.
179 Из письма П. И. Раевской (конец 1840 — январь 1841).— Гоголь, т. XI, с. 328.
180 Гоголь, т. XI, с. 322.
181 Ошибочная дата. Из письма В. А. Жуковскому от 10 мая 1846 г.- Гоголь, т. XII, с. 65.
182 Гоголь, т. XII, с. 233.
183 Из письма А. А. Иванову от 18 марта 1844 г.— Гоголь, т. XII, с. 274.
184 Формула ‘Как жить свято?’ содержится в статье Н. К. Михайловского ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 г.’ и приводится для характеристики настроений при ‘выработке правил личного поведения’ кающихся дворян после отмены крепостного права.— Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. II, СПб., 1896, с. 648.
185 В Полн. собр. соч. Гоголя не вошло.
186 См. примеч. 64.
187 См. письмо Б. Залесскому по-украински (вторая половина февраля) 1837 г.— Гоголь, т. XI, с. 88, письмо М. П. Балабиной по-итальянски от 15 марта 1838 г.— Гоголь, т. XI, с. 127—130.
188 Статья А. Я. Ефименко называлась ‘Национальная двойственность в творчестве Гоголя’.— Вестник Европы, 1902, июль, с. 229-245.
189 Гоголь, т. XII, с. 418.
190 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Три ключа’ (1827).
191 В издании 1909 г. (Собр. соч.) далее следовала фраза: ‘Оно существует только в языке, образуя одну из форм грамматического мышления’, снятая в последующих изданиях.
192 Из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘Silentium’ (1830).
193 Гоголь, т. XI, с. 41.
194 Гоголь, т. XI, с. 315.
195 Гоголь, т. XI, с. 319.
196 Гоголь, т. XII, с. 146.
197 Гоголь, т. XIII, с. 84.
198 Из письма В. А. Жуковскому от 16 марта 1846 г.— Гоголь, т. XIII, с. 44.
199 Гоголь, т. X, с. 145.
200 Гоголь, т. X, с. 151.
201 Гоголь, т. X, с. 145.
202 Цитата из ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина, гл. первая, строфа I.
203 Строки из ‘Фауста’ Гете (ч. I, ‘У ворот’). В переводе Б. Пастернака:
Но две души живут во мне,
И обе не в ладах друг с другом.
204 См. примеч. 102.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека