[*] — Жорж Клемансо написал эту статью под свежим впечатлением казни молодого ученого анархиста Эмиля Анри. Эта статья приобретает особенное значение, благодаря злободневности вопроса о смертной казни не в одной, впрочем, Франции. Не только французская, но и иностранная печать воспроизводит эту статью, как авторитетное мнение выдающегося государственного деятеля, нынешнего премьера-министра Франции, оставшегося верным своим убеждениям.
Кто-то мне сказал: ‘Вы должны видеть это, чтобы говорить и подействовать на тех, кто считает это нужным и хорошим’. Я колебался, ища поводов отказаться. Но вдруг я решил: ‘Едем’.
Мы пересекаем весь Париж, ночной Париж, с его группами девичьих теней, тускло освещаемых газовыми рожками, с его запоздалыми прохожими, ищущими ночных приключений. Становлюсь нервным и ищу уже чего-то особенного в окружающих предметах. Но не нахожу ничего. Темно-серое, как грифельная доска, небо, покрытое почти прозрачными облаками. Сухой, жесткий ветер леденит нас.
Вот мы на площади Шато д’О перед большой Республикой в фригийской шапке, с масличной веткой в руке, точно говорящей, что приносит мир людям. А топор? Почему не держит она топора в другой руке? И в глубине души моей поднимается крик: ‘Обманщица’! Вот мы перед статуей Ледрю-Роллена, в театральной позе стоящего перед мэрией предместья. Порывистым жестом он указывает на урну для всеобщей подачи голосов: ‘В этом спасение’.
‘Ты прав, конечно, дружище, но для короткой человеческой жизни ожидание долго, ты сам испытал это в течение жестоких двадцати лет’…
Все ведущие к Рокетской Площади улицы заграждены. Площадь занята войсками. Собрана тысяча человек: много, чтобы убить одного. Рогатки сдерживают публику у входа в Рокетскую улицу. Нет для нее никакой возможности увидеть предстоящее зрелище. Г. Жозеф Рейнак подтрунивает над нами. Площадь не больше тюремного двора.
Перед воротами Рокетской тюрьмы новые рогатки, пропускающие только лиц, имеющих специальные билеты. Здесь человек шестьдесят журналистов, между ними одна женщина, старая седая дама, вызывающая всеобщее любопытство, что ее, однако, нисколько не смущает. Она весело болтает со своими соседями, или даже с полицейскими офицерами, которые отшучиваются. Проходят городовые с папиросой или трубкой во рту. Все курят. Разговаривают вполголоса. Держат себя все-таки сосредоточенно.
Из находящейся далеко толпы в несколько сот человек — ни крика, ни шума. Обе Рокетские тюрьмы угрюмо глядят друг на друга. Их черные отверстия не имеют, что сказать друг на друга. А там дальше в глубине — высокий дом точно навис над тюрьмою и весело осветил свои окна. Там, по-видимому, для препровождения времени ужинают. Холодно. Мы все ждем. Анри [Эм. Анри, бросивший бомбы в CafИ Terminus и в полицейский участок около оперы] спит.
Белесоватый свет начинает пробиваться сверху. Вот и светает, наконец. Вдруг слышим шум колес и тяжелый конский топот о камни мостовой. Появляются два фургона, похожие на те, в которых дом ‘Потель и Шабо’ рассылает по городу своих поваров и свою живность. Их сопровождают городовые. Два здоровенных парня в блузах правят лошадьми с таким видом, точно они развозят белье клиентам.
Фургон, в котором находится ‘дерево правосудия’ [гильотина], останавливается вдоль стены тюрьмы, другой, который вскоре совершит путешествие на Иврийское кладбище [Где хоронят казненных], остается у четырех плит, где сейчас будут ставить гильотину. Люди с фонарями начинают возиться около первого фургона. Он открывается и из него начинают переносить предметы, форму которых трудно уловить. Странные ящики, куски железа или дерева, разные принадлежности машины, которые кладут на тротуар, в определенном порядке. Мы еще не различаем предметов, которые не освещаются фонарями. От толчка ноги опрокидывается ведро, круглый шар выкатывается из него на мостовую. Похожа на голову, забытую от последней казни. Говорят — просто губка.
Три человека, в рединготах и цилиндрах, распоряжаются работами трех рабочих в синих куртках и синих панталонах. Три господина — палач и его два помощника, из которых один, говорят, его зять. Один из прислуги палача — сын его. Они семьею поужинали и затем бодро отправились на работу, бросив на прощанье нежный взгляд на спящих детей и обнявши — один — свою мать, другой — жену или дочь, которые с любовью их предупреждают о ночном холоде, чтобы не простудились…
Мало-помалу расположенные на тротуаре предметы принимают определенное назначение. Две перекладины, скрепленные накрест, прочно уложены на плиты, и палач проверяет горизонтальность основания своей машины. Мне указывают на полное отсутствие гвоздей, одни только винты, ни одного удара молотком. Что значит — прогресс!
Столбы поставлены. На них перекладина, к которой прикреплен блок, топор поднят, его пробуют спускать и поднимать. Палач сам ставит ведерце для головы и окружает его чем-то в роде деревянной ширмочки против брызг крови. Корзина для туловища открытая, — тут же со стороны фургона, который увезет ее в Иври, на кладбище.
Рассвело. Гасят газовые рожки. Я гляжу на тюрьму и поражен надписью: ‘Свобода, Равенство, Братство’. Как могли забыть прибавить: ‘или смерть’?
Все готово. Машина ждет. На нее противно смотреть с ее жалким палачом. Она похожа на одну из тех земледельческих машин, которые можно видеть на земледельческих выставках. Затрудняешься сказать, режет ли она солому, или смокву, но она слишком усовершенствована, чтобы внушать страх. Столбы низки, ложе маленькое, почти у земли. Как мы далеки от высокого доминирующего над толпой эшафота и статного красного палача с топором и плахой! Скоро ли реформа?
Пока я предаюсь этим размышлениям, рабочие не бездействуют. Они вернулись в фургон, чтобы переодеться, и вскоре, оттуда возвращаются, одетые, вместо рабочих костюмов, в черное платье и цилиндры. Г. Дейблер, совершая свой последний обзор, замечает метлу, положенную поперек лестницы на тротуаре. Он проходит всю площадку и водворяет провинившуюся метлу на свое место. Этот человек, очевидно, любит, чтобы все было в чинном порядке.
Показалось солнце. Палач в сопровождении своих помощников направился в тюрьму, куда только что перед тем вошел священник. Настает пробуждение и ужасное приготовление. Уже яркий день. Все балконы высокого дома напротив усыпаны черными тучами зрителей. На крышах группы мужчин и женщин с лорнетками. Разговоры идут своим чередом. Присутствующие журналисты уже видели и другие казни! Один из них насчитал не менее восемнадцати. Он делает сравнения и высказывает суждения о казненных… Начинается спор. Эта лжепублика профессионалов, как и гильотина — лишена всякого величия. Эти господа тут по обязанности, как и палач, как и осужденный. Если нас еще вернуть к красному палачу с его высоким эшафотом, так должны будут также воссоздать тогдашние красивые наивные толпы, полные страсти, осыпавшие проклятиями осужденного, бросавшие в него каменьями, певшие молитвы, как это было при последнем воздвигнутом в Валенсии костре. Некогда эти вещи имели смысл. Ныне никакого смысла в них нет.
И я думаю об осужденном, котораго морально рвут на части там за стеною. Роковая минута близится. Толпа растет. Молчание смерти. Птички чирикают, прыгая по камням мостовой, и это является событием среди молчания всеобщего ожидания. Заржала лошадь. Жандармы выстроились пред машиной, сабли наголо.
Легкое движение — это молодой человек в светлом пальто выходит из тюрьмы с папироской в зубах. Он с улыбкой на устах, на глазах у всех, рассказывает какую-то историйку своему приятелю, котораго она, по-видимому, забавляет. Мне называют его должность, о которой я умолчу. Два жандарма побледнели как смерть, очевидно, еще новички. Солдат на часах страшно волнуется, делает шаги, пошатываясь, жестикулирует порывисто, нервно смеется, закатывает ничего невидящие глаза. Ему — того и гляди — сделается дурно.
Калитка закрывается с острым визгом. Слышен стук падающих засовов. Ворота раскрываются, и позади духовника, бегущего к гильотине, появляется Эмиль Анри, ведомый, подталкиваемый приспешниками палача. Что-то похожее на Христа Мункачи с отпечатком безумия, с лицом страшно бледным, усеянным редкими красными взъерошенными волосинками. Несмотря ни на что, выражение все же еще неумолимое. Бледный лик меня ослепляет. Я не в состоянии видеть что-либо другое. Связанный человек быстро мелкими порывистыми, вследствие пут, шагами подвигается вперед. Он окидывает всех окружным взглядом и с страшной гримасой, хриплым, но сильным голосом конвульсивно бросает слова: ‘Мужайтесь, товарищи. Да здравствует анархия!’ Продолжая торопиться, он вполголоса прибавляет: ‘Что это! Неужто ходить не могу’? И подойдя до ложа, он издает последний крик: ‘Да здравствует анархия’!
Один из помощников палача быстро снимает накинутый на его плечи камзол. Я замечаю белую рубаху, из которой выступает голая шея, руки связаны за спиной. Тело без сопротивления брошено на ложе, которое скользит. Все это насильственно, быстро, как видение. Миг остановки, короткий миг, но для меня бесконечный. Что-то, по-видимому, не по душе г-ну Дейблеру. Он нагибается, склоняет голову до самого уровня того, простирает руку, по-видимому, колеблется. Все это кажется мучительно, невыразимо долго, ибо Анри, придерживаемый на доске с шеей в полулинии, ждет. Наконец палач поднимается и решается. Шум продолжительного хрустения, точно от медленно раздробляемых костей. Все кончено.
Движение ложа подбрасывает туловище, которое без головы падает в корзину. Г. Дейблер кладет туда же голову вместе с окровавленными опилками из ведерца. Корзина уже в фургоне, который вскачь удаляется в сопровождении жандармов и кареты палача. Машина теперь блестит, от капающей с нее крови.
Ужас драмы меня объемлет и душит. Размятые нервы не реагируют больше. Я чувствую в себе невыразимое отвращение к этому убийству…
Преступление Анри мне кажется безобразным. Я не ищу ему оправданий. Но зрелище всех этих людей, объединенных для того, чтобы его убить, меня возмущает, как страшная дикость. Преступление Анри акт дикаря. Акт общества мне представляется низкой местью. Что у варваров варварские нравы — это ужасно, но понятно. Но что безупречно цивилизованные люди, получившие высшую культуру, не довольствуются тем, чтобы обезвредить преступника тюрьмой, убивают его, — вот что можно объяснить себе только атавической регрессией к примитивному варварству.
Почему бы им не вменить в обязанность самим присутствовать в качестве свидетелей при акте, котораго они пожелали?
Я уношу из их бойни такое впечатление отвращения и ужаса, я, живший шесть лет в госпиталях — что никто из них — мне кажется — не мог бы устоять против этого страшного предметного урока. Читать в газетах: ‘Анри сегодня утром гильотинирован’ — пустяки. Надо видеть эту сцену холодной расчетливости, чтобы рядом с возмущением против бессознательного варвара брызнуло немного человеколюбия.
Вот, что я вынес с Рокетской площади. Я рассказал то, что видел, ничего не драматизируя. Простой рассказ о фактах мне кажется выше по истинной эмоции всякой искусственной передачи. Пусть сторонники смертной казни пойдут понюхать крови на Рокетскую площадь. Мы с ними потом поговорим.
На обратном пути я снова вижу Ледрю Роллена, по-прежнему гордого своею урной, Фригийскую республику, торжествующую с своей оливковой веткой, и моя мысль восходит к тому монарху, который за нашей границей сто слишком лет тому назад упразднил смертную казнь [Речь идет о великом герцоге Леопольде, при котором в 1788 г. смертная казнь в Тосканском герцогстве отменена]. Всеобщая подача голосов, республика — это только средства, человечество — вот цель. И разве французская республика, столь славная своими гуманитарными стремлениями, не будет некогда краснеть от урока, преподанного ее врагом-монархом!