Gaudeamus igitur, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1903

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Евгений Чириков

Gaudeamus igitur

Ежегодно, в день годовщины N-ого университета, в нашем уездном городке Сердянске собиралась местная интеллигенция, чтобы в задушевной беседе вспомнить дни своего студенчества.
Питомцев N-ого университета у нас было трое: толстяк мировой судья, Илья Ильич Невзоров, потерявший на должности судебного следователя зубы — старичок Иван Петрович Стебельков, и худой и тонкий земский врач, Стеблицкий. Но к этим трем господам всегда каким-то непонятным образом присоединялись еще двое: становой Тычкин и почтмейстер Мямлин…
Оба последние никаких университетов не нюхали, но почему-то считали своей непременной обязанностью ежегодно участвовать в празднестве.
Бывало, дня за три-четыре Тычкин шлет десятского к следователю с запиской: ‘Уведомьте меня, предполагается ли нынче и каким образом праздновать нашу годовщину? Не дурно бы на чистом воздухе и совместно с женским полом’. Почтмейстер тоже осведомляется у мирового: ‘Добрейший Илья Ильич! По примеру прошлых лет, надлежит и ныне вспомнить наш храм науки. Следовало бы устроить хоть маленькую пулечку. Не откажите уве-домить о намерениях и предположениях компании’.
Земский врач, молодой еще сравнительно человек, желчный, нервный и раздражительный, неохотно присоединялся к этому веселому пиршеству: он угрюмо замечал, что не время теперь праздновать эти ‘годовщины’, и начинал задумчиво грызть ногти… Однако, после долгих и настоятельных увещаний со стороны Ильи Ильича, сдавался.
— Хорошо… только, во всяком случае, я не желаю праздновать вместе с Тычкиным.
— Ах, Петр Петрович! Ну что вам дался этот Тычкин? Безобидный человек, такой же, как и мы с вами… Пусть его!.. Не мешает ведь?
— Да скажите, пожалуйста, какого черта он будет с нами праздновать? Ведь он… он…
— Ну, что же ‘он’? Подпоручик в отставке-с! Ведь дело не в том…
— А в чем же-с?
— Ведь он собственно для компании…
— Ну, уж извините! Если вы для компании урядников еще пригласите, так я лучше дома, один, напьюсь!.. Да и какие тут празднества?.. Чепуха!..
— Как хотите!.. А если вздумаете, так приходите… Мы собираемся в клубе, —говорил Илья Ильич обиженным тоном и покидал ‘тяжелого человека’.
— ‘С урядниками!?..’ Никто никаких урядников не приглашает… — ворчал Илья Ильич по дороге. — Всегда крайности… Невыносимый человек!..
Томимый одиночеством и скукою, доктор обыкновенно, после долгих посвистываний и похаживания из угла в угол, брал фуражку и шел в клуб ‘посмотреть, что там делается’, и всегда как-то случалось, что он, против собственной воли и желания, оставался там, присоединяясь к торжествующим.
Почти то же случилось и на этот раз.
Никто из питомцев N-ого университета еще не помышлял о приближавшееся годовщине своей ‘аlmае matris’, как Тычкин уже напомнил о ней письмом к старичку-следователю:
‘Милейший Иван Петрович! приближается день нашего празднества в честь вашей науки, и я предлагаю отпраздновать нынче, как следует. Проектирую устроить поездку в Студеный Ключ — это всего в двенадцати верстах от города: могу достать две тройки земских лошадей, но ставлю непременным условием — участие в поездке женского пола’ и т. д.
Надо заметить, что Тычкин, каждогодно настаивавший на участии в празднестве женского элемента, на сей раз стоял за это с особенной рьяностью:
‘Что за удовольствие, — писал он, —быть без женского пола? Решительно никакого. Без женщины мужчина, как без паров машина, — говорится. Поэтому я предложил бы пригласить с собой девиц Недоносковых и Марью Гавриловну. Может быть, и ваша супруга примет участие. Что же касается супруги Ильи Ильича, то я, между нами будь сказано, на них не надеюсь: заболят у них зубы, и тогда все дело примет мрачный колорит’.
Старик-следователь теоретически вполне разделял этот взгляд, но как только вопрос вставал в его голове вместе с мыслью о супруге, — он решительно был против.
— Я думаю, душечка, ехать в четверг на вскрытие… Мертвое тело давно валяется.
— А как же? Разве годовщину не будешь справлять?
— Гм… не знаю… Только тебе не советовал бы ехать… Если бы не было это неудобно, я и сам отказался бы…
Так подготовлял почву Иван Петрович.
Почтмейстер был решительно против участия женского элемента. Он понимал, что раз будут девицы Недоносковы, его жена ни за что не отстанет, — привяжется. Взять же ее с собою равносильно обречению себя на монашескую воздержанность во всем, начиная с картишек.
Жена почтмейстера Мямлина была одним из тех несчастных существ, которые вечно ревнуют своих супругов к каждой женщине. Несмотря на то, что почтмейстер не имел ровно никаких шансов на успех в этом отношении, несчастная женщина не спускала мужа с глаз: она была такого убеждения, что ‘мужчине’ достаточно быть немного лучше черта, чтобы все женщины падали в его объятия.
— Митя! машер! мне тебя нужно! — многозначительно, с повышением тона в голосе, отзывает она всякий раз мужа, когда он заговорится с какой-нибудь дамою.
И почтмейстер покорно покидает собеседницу, прошептав:
— Виноват-с… я вас на минуточку оставлю.
Однако более он уже не возобновляет прерванного разговора с дамой из боязни ‘скандала’…
Доктор, по обыкновению, сперва уперся, а потом с кислою миною ответил:
— Ладно… прокачусь… Все равно надо в Сосновку заехать, — больные есть там…
Здесь я позволю себе сделать маленькое отступление, чтобы познакомить читателя поближе с некоторыми героями нашего рассказа.
Тычкин, как человек военный, был душою нашего дамского общества. Он первенствовал в клубе на вечерах и так отлично дирижировал танцами, что все танцующие, бывало, приходили в какое-то неистовство: молодой секретарь полиции, с взъерошенною головою, подпрыгивал козлом и пожирал свою даму какими-то страшными дикими взорами, а наш фельдшер так сильно притоптывал в такт музыки каблуками, что, казалось, намеревался проломить пол своими ногами.
— Кавалье! А гошь!! — оглушительным тенором выкрикнет, бывало, дирижер, махнет рукой и пристукнет шпорами…
Взор его полон божественного вдохновения, мечет искры и зажигает сердца танцующих какой-то бесшабашной самоотверженностью. ‘Кавалье’, как угорелые, бросятся в противоположную сторону и, кажется, готовы разорвать своих дам на две половины… А что, бывало, делалось, когда дирижер захлопает в ладоши и, торжественно обявивши ‘Polka’ — подаст пример искусства и ловкости!
Тут уж решительно страшно становилось смотреть!
Столоначальник вертел свою даму до потери сознания, а фельдшер так отчаянно стукал в пол ногами, что снизу, из биллиардной, приходил испуганный ‘человек’ и виновато просил:
— Нельзя ли послабже?.. а то лампа того и гляди на биллиард свалится… А на биллиарде буфетчик отдохнуть легли…
Земский врач, Петр Петрович Стеблицкий, принадлежал к типу людей, вечно и всем недовольных. Постоянно не ‘в духе’, вечно кислый, с кислыми минами и разговорами, раздражительный до последней возможности человек, болезненно самолюбивый — он был однако безукоризненно честным и отзывчивым на всякие общественные ‘злобы’. В то время, как другие члены местной ‘интеллигенции’ наслаждались пикниками, картишками, сплетнями и, в лучшем случае, — узко специальными делами по службе, Петр Петрович усердно перечитывал ‘Русские Ведомости’, волновался и начинал, ходя по комнате, разговаривать сам с собою.
— Петр Петрович! С кем это вы, батюшка мой, рассуждаете? — крикнет, бывало, подошедший к окну следователь.
— Помилуйте! Да это что же такое? Войдите… прочитайте!.. Это удивительно… это черт знает…
— Нет, читать, батенька мой, не хочется… А я зашел к вам вот зачем: был в уезде, заезжал к вашему принципалу, т. е. к председателю-с. У него супруга капризничает: какие-то галлюцинации, что ли… Он просил вас побывать.
— У меня больные и посерьезнее есть! — резко перебивал Петр Петрович и ‘начинал’:
— Что же это такое? Кому, наконец, я призван служить? нервным барыням или голодным мужикам… Нет, ‘чумазый’ делает земскую службу окончательно невозможной… Извольте видеть: какие-то галлюцинации у этой бабы в семь пудов весу!.. С жиру бесится, каналья, а врач изволь тут бросать дело, больных… это… это…
— Ну-у! Завели!.. Полноте, пожалуйста!.. Смотрите на жизнь проще!.. Начальство есть у всех, не у вас одного и… и… значит, необходимо ехать… а то опять неприятности выйдут. Барыня у него кляузная.
— Брошу! брошу! брошу!.. Это невыносимо… это комедия какая-то…
Почти каждый день Петр Петрович чем-нибудь возмущался и решал бросить службу, но до сей поры не приводил этого решения в исполнение. Раза три он писал заявления о своем нежелании продолжать службу: ‘Считая при настоящей постановке дела медицинской помощи народу свой труд бесполезным’, так всегда начинались эти заявления, а кончались: ‘считаю себя нравственно обязанным заявить, что служить более в N-ом уездном земстве не желаю и прошу немедленно же назначить мне преемника’.
Потом эти заявления клались в боковой карман, и там их можно найти, вероятно, и теперь еще.
Это был один из многих ‘рыцарей на час’, любящих помучить себя и других, истерзаться своим несовершенством.
Такие типы честных и хороших людей, обыкновенно, рано или поздно поглощаются окружающей средою, закисают, так сказать, и ассимилируются…
Илья Ильич тоже стоит того, чтобы сказать о нем два-три ‘теплых’ слова. Начать с того, что он часто разбирал дела в халате, а переговаривался во время разбора дел со своей супругою постоянно:
— На основании такой-то статьи устава наказаний, налагаемых мировыми судьями, — начинал он скороговоркой и вдруг отрывал глаза от бумаги и обращал их на дверь: Маничка! Закрой, пожалуйста, дверь: сквозняк!.. — После того уже доканчивал…
Да, это был действительно ‘мировой’! Когда ему удавалось примирить враждующие стороны, он испытывал большое наслаждение.
— Помиритесь, господа! — убеждал он — Ну, что тут кляузничать? Ну, обругали друг друга, подрались… Мало ли что бывает между своими… К чему же свои кляузы ко мне-то переносить? Вы думаете, — мне нечего делать? Эх, господа… Мало ли кто с кем поругается да подерется… Если бы все к мировым лезли, то сколько бы мировых-то надо было? Пошли, выпили и помирились… вот и все… А тут еще не знай, чем кончится… Плюньте, господа! Ей-Богу, не стоит!..
Говорил он это так убедительно, что противники, взглянув друг на друга, улыбались и… мирились.
Две сестрицы Недоносковы блистали звездами первой величины на нашем уездном горизонте.
Это были типы наивных провинциальных барышень, красивых, кокетливых, увлекающихся светлыми пуговицами и черными нафабренными усами. У обеих было по таинственной шкатулочке и по альбому, куда поклонники вписывали собственноручно стишки ‘в знак памяти’, в роде:
Рука моя писала.
Не знаю, для кого…
Но сердце подсказало:
Для друга своего…
или:
Пройдут века, — и ты меня забудешь,
Но не забуду я до гробовой доски…
Ах, ты не звала, звать не будешь
Любовной страсти и тоски!!!
Нечего и говорить, что Тычкин был предметом страданий для обеих девиц и служил поводом для частых ссор их между собою. Когда, бывало, Тычкин вздумает спеть в клубе, на вечере, романс:
‘Милая, ты услышь меня!’ — обе сестры стремглав летят к роялю, чтобы аккомпанировать, ссорятся, и дело кончается обыкновенно тем, что с Наденькой Тычкин пропоет ‘Милую’, а с Варенькой — ‘Месяц плывет по ночным небесам’.
Марья Гавриловна была замечательна в том отношении, что заменяла для горожан местный орган гласности, какой-нибудь ‘Сердянский Листок’. Марья Гавриловна знала решительно все выдающееся в городской жизни: от нее можно было узнать, что вчера в садике произошло объяснение в любви между секретарем полиции и дочерью полицейского надзирателя, что почтмейстер Мямлил получил от супруги своей туфлей по физиономии, что у лавочника Пудикова родились двойни, а мировиха сшила себе ‘бордо’, что Тычкин влепил Наденьке Недоносковой ‘безешку’, а жене землемера сказал что-то двусмысленное и т. д., и т. д.
Понятно, что при таком ‘всеведении и вездесущии’ Марья Гавриловна была общим другом нашего женского общества, и что без нее не обходился ни один скандал в городе. Марья Гавриловна успевала каждодневно обегать все ‘культурные дома’, у всех напиться чаю, всем посплетничать и собрать материал для следующего ‘номера’.
Марья Гавриловна была полная старая дева, но чем более полнела и старела, чем более, так сказать, ‘матерела’, — тем сильнее жаждала замужества и надеялась, что вот-вот… Каждые ‘святки’ она гадала, и каждый раз ей выходило, что нынче она выйдет замуж. Она уверяла, что видела в зеркале и своего ‘суженого-ряженого’: судя по всем описаниям его, жертвою Марьи Гавриловны должен был сделаться наш бедный доктор Петр Петрович, который, кстати сказать, не переносил даже ее голоса и всегда впадал в какой-то столбняк в присутствии этой невесты неневестной.
— Петр Петрович! Что это вы сегодня такой грустный, томный? — скажет, бывало, Марья Гавриловна, вскинувши на доктора полные ‘безумной страсти и тоски’ взоры.
— Тошнит-с, Марья Гавриловна… — буркнет тот, покусывая свою бородку.
— Ах, бедненький! Ha-те вот… у меня есть мятные лепешечки… Я люблю их сосать…
— Не сосу, Марья Гавриловна.
— Ах, какой гадкий! Да вы попробуйте!.. Сейчас же во рту холодок будет, кисленько так…
— И так кисло, Марья Гавриловна.
— Ах, да вы, верно, влюблены? — вот и тоскуете!.. Ну, скажите, — в кого?.. А?..
И Марья Гавриловна смотрит, бывало, на бедного доктора таким сжигающим взором, словно ждет, что вот-вот сейчас доктор вскрикнет: ‘в тебя!.. люблю тебя!.. тебя! тебя!..’ и заключит ее полную фигуру в свои тощие объятия…
Но увы! — напрасные ожидания!..
Доктор корчит пренедовольнейшую гримасу и отвечает:
— Хуже, Марья Гавриловна… Катарр-с!..
— Ах, шутники вы этакие!!.

* * *

Настал день годовщины.
Погода благоприятствовала. Выдался чудный денек. Прохладный ветерок ослаблял действие палящих солнечных лучей, принося с лугов, из-за Волги, аромат свежескошенного сена. Городок словно дремал, убаюкиваемый тихим ласковым плеском застывшей Волги, лениво раскинувшись и греясь на солнышке. Обыватели спустили на окнах занавесочки и сидели ‘по-домашнему’, т.е. в достаточно откровенных костюмах. Многие прятались в небольших тенистых садиках, посиживая за самоварчиками. День был праздничный, поэтому чиновенство наслаждалось отдыхом от утомительно-однообразной работы, как наслаждаются школьники вакационным временем.
Из раскрытых, завешанных кисейными занавесками окон Недоносковых неслись нестройные аккорды разбитого древнего фортепиано. То Наденька Недоноскова рубила пальцами свои любимые ‘Дунайские волны’.
Перед окном прохаживался индейский петух, который вытягивал шею и одним глазом заглядывал в окно, словно ему хотелось узнать, как это удается Наденьке испускать такие чудные звуки.
В это время к дому приближалась тонкая военно- выправленная фигура Тычкина.
Индейский петух счел своей обязанностью громко пробормотать: ‘Здравия желаю, ваше брр-е!’
Звуки фортепиано вдруг смолкли, и из окна высунулась русая головка девушки.
— Ах! — испуганно вскрикнул тонкий пискливый голосок, и головка спряталась. — Нельзя!.. Мы сейчас! Погодите! — донесся голосок через занавесочку.
— Пардон-с! Я, кажется, не вовремя… — с улыбкою на устах проговорил Тычкин, прикладывая к козырьку фуражки свои тонкие, украшенные кольцами пальцы.
— Нет, нет!.. Ничего. Мы сейчас… — пискнула Наденька.
— Погодите!.. Не уходите! — перебила ее Варенька.
Тычкин присел на лавочку, под окнами, и стал стряхивать надушенным носовым платком пыль со своих востроносых ботинок… Потом закурил тончайшую папиросочку, и вполголоса замурлыкал: ‘Ми-и- лая, ты услы-ы-ышь мепя-я-я…’
Недоносковы не заставили себя ждать: не успел Тычкин начать ‘под окн-о-м тво-и-м’, как головка Наденьки, с алою розою в русых волосах, выпорхнула из-за занавесок, а губки жеманно произнесли:
— Можно!
Тычкин вскочил с лавочки, сделал полный оборот на месте, дотронулся до козырька фуражки и молодцеватою походкой направился в комнаты. Индейский петух вытянул шею и подозрительно посмотрел ему вслед. Потом распустил веером хвост, побагровел от злости и неестественно громко расхохотался.
— Я к вам, m-lles, по поручению! — начал гость, покручивая нафабренный ус: — Мы празднуем сегодня годовщину нашего университета… Компания пожелала, чтобы в этом празднестве принимал участие и прекрасный… да, прекрасный пол… Так вот-с, извольте видеть, я счел своей нравственной обязанностью, священным, так сказать, долгом предложить вам прокатиться с нами на Студеный Ключ. A-а… это, так сказать…
— Какая годовщина? — удивленно и мило расширив свои голубые, как васильки, глазки, спросила Наденька.
Тычкин взглянул на эти ‘васильки’, на этот вздернутый задорный носик и мысленно произнес: ‘поэтичная, черт возьми, девица!’ а потом произнес уже вслух:
— Гм… м… Это… как бы вам сказать?! Знаменательный день, в который… обыкновенно… надлежит… как бы это вам сказать?.. Вообще — повеселиться и отпраздновать… Мы ежегодно устраиваем это… Вспоминаем собственно дни нашей юности…
— Что же это за годовщина, не пойму я все-таки! — перебила нетерпеливая Наденька.
— Гм… м… Например… Вы бываете именинница…
— Семнадцатого сентября я!..
— Нет-с, позвольте! Я только, например… Там тоже подобно именинам… Каждогодно, в определенный срок… Ну, да это все равно! Так вот мы и просим вас присоединиться…
— М-r Тычкин! — произнесла выпорхнувшая в зал Варенька.
Тычкин расшаркался. — Ваше драгоценное здравие? — спросил он с поклоном.
— Ах, мерси!.. Слава Богу.
Тычкин повторил все сначала Вареньке. Та не поинтересовалась, впрочем, узнать, что это за годовщина и почему и что празднуется. Ей было все равно, главное — прогулку она понимала, а до остального ей не было никакого дела.
— Ах, как я рада! как рада! Но если поедет Какоркова, мы не желаем, — закончила она неожиданным переходом из мажорного в минорный тон.
— Какоркова не поедет… Будьте спокойны… — авторитетно успокоил Тычкин.
— Ну, так мы согласны! Устраивайте эту штуку!.. Мы согласны, на все согласны!..
И Варенька захлопала в ладоши и завертелась на каблучках.
Почтмейстер встал сегодня раньше обыкновенного. За ночь он придумал весьма остроумный план спровадить свою жену на станцию ‘Безводное’, к тамошнему смотрителю.
— Какая чудная погода! — закинул он, еще лежа в постели и потягиваясь. — Хорошо бы сегодня прокатиться в ‘Безводное’.
— Что же, машер, прокатимся…
— Нельзя мне… Некогда… А как звали! И Настасья Семеновна, и Лука Лукич… Отчего бы тебе одной хотя, не прокатиться? Они у нас два раза были, а мы ни одного… Обижаются…
— А как же годовщину справлять разве не будут нынче?
— А ну их тут! У меня по горло работы…
— А лошадей, машер, дашь?
— Это пустяки… Тройку можно.
В то время, как Тычкин приглашал девиц Недоносковых, почтмейстер усаживал в плетушку свою супругу.
Вместо обещанной тройки, стояла одна кляча, печально повесившая голову и похлестывавшая свои бока облезлым хвостом. На облучке сидел чумазый мальчуган без шапки.
Почтмейстерша сердилась, влезая, с помощью мужа, в плетушку.
— Говорил, — тройку, а дал какого-то одра?!
— Ничего, голубчик, не поделаешь… Всех лошадей взяли… Скажи ‘слава Богу’, что и этого-то одра отыскали.
— Он одер-от одер, а ты постой, вот увидишь, как махать зачнет… Ровно конек-горбунок! — сказал сидевший на козлах мальчуган. Он огрел кнутовищем свою клячу, и почтмейстерша выехала со двора…
Как только серый зонтик почтмейстерши пропал в облаке поднятой плетушкою пыли, Мямлин побросал все свои бумаги и пакеты, торопливо натянул белую парусиновую пару и полетел к Ивану Петровичу.
— С годовщиной вас, милейший! Ну, что? Как сегодня? Идем, что ли?
— То-то, любезнейший, не могу, экстренная бумага, поджог… скакать приходится…
— Поджог подождет, пустяки!
— Нельзя-с… И черт сунул мерзавца поджечь именно вчера!
— Дело не убежит… Прокатимся, выпьем, пулечку составим… Нельзя же так, не ознаменовавши торжественного дня.
— Не могу… Рад бы сам, да невозможно… Послал за лошадьми, через час еду…
Почтмейстер замолк и вздохнул.
— Ох, времена, времена! Бывало, лет пять-шесть тому назад, насильно нас приходилось от зеленого поля отгонять. Целые ночи просиживали! А теперь насилу партию-то составишь, да и то… Эх!
Почтмейстер опять вздохнул.
— Ну, а как же, справлять годовщину-то совсем не будете? Так-таки ничем и не ознаменуете? И этой телеграммы, как в прошлом году, посылать и спрыскивать не будете?
— Телеграмму пошлем… Доктор, поди, уж отправил.
— Ну, счастливого пути! Я забегу к Петру Петровичу-то, тут ведь по пути.
Почтмейстер вяло пожал руку следователю и побрел к больнице.
— Эй! господин врач! — крикнул он, подойдя к окну больницы, — небойсь, людей морите, а про свою альму-матерь забыли?!
— Кто там? Что вам угодно?
Из окна выглянула недовольная физиономия доктора.
— Здравствуйте!
— Мое почтенье!
— Годовщину-то будем справлять?
— Какую еще годовщину?
— Ай-ай, молодой человек! Стыдно! Забыли свой храм науки? Публика на Ключ собирается… А по мне, чего лучше, — в клубе?.. Чаю-то и в клубе прекрасно выпьем… Охота за семь верст киселя хлебать!.. Пулечку бы составили…
— Извините, мне не до пулечки. Операцию сейчас начну делать.
— Плюньте, дело не уйдет.
— До свиданья-с.
И физиономия доктора скрылась.
Почтмейстер поник головой и побрел прочь от больницы.
— Ну, и молодежь нынче! — прошептал он, поматывая головою, и направился проведать Илью Ильича.
Не прошло и четверти часа, как по мосту, через речку Сердянку, проскакала, громко стуча коваными копытами, тройка земских лошадок и, вихрем взлетев в горку, с шиком понеслась по направлению к больнице.
В тарантасе сидел Тычкин и ухмылялся от удовольствия, которое он ощущал от быстрой скачки.
— Тпру! — тенором выпустил молодцеватый кудрявый парень на козлах и разом осадил борзых коней.
Из тарантаса ловко выскочил Тычкин и очень грациозно вбежал по лестнице на крыльцо больницы.
— Доктор! я от девиц… Прибыл с поручением тащить вас во что бы то ни стало. Сегодня именины вашего… как его?.. Берем гитару, закусочку… Изобилие женского пола… Без женщины мужчина, как без паров машина… — заговорил Тычкин.
Доктор сделал омерзительно-кислую физиономию.
Оторвавшись от какой-то склянки, он так сердито посмотрел на Тычкина, что тот сразу потерял игривость, смутился и спутался.
— Вы нездоровы? — серьезно спросил доктор, устремив испытующий взгляд на гостя.
— Мерси. Я совершенно… Я…
— Благодарить нечего… Я спрашиваю: чем вы нездоровы?
— Да что вы?.. Я вполне здравствую-с… Я от девиц…
— Здесь, господин Тычкин, больница и сюда приходят лечиться. Только лечиться… От девиц вы или от пожилых дам — это до меня не касается.
— При исполнении служебных обязанностей? — перебил Тычкин неуверенным тоном, который явно говорил о том, что он не знает, что делать: обижаться или принять все за простую шутку.
— Совершенно верно… Ну-с? Что же вам угодно?
— Что вы, доктор! Сегодня ведь годовщина, — забыли?
— Какая-с… Вы-то о чем хлопочете? Вы-то тут при чем?
— To есть как это ‘при чем’? При том же, при чем и вся компания.
— Прошу вас оставить меня в покое… Не мешать мне… До свиданья!
И доктор отвернулся и опять стал болтать что-то в склянке.
Тычкин несколько мгновений стоял, пораженный, на месте, потом откашлянулся и быстро вышел.
— Нигилизм… — прошептал он, скрываясь за дверью.
Вскочив в тарантас, Тычкин крикнул:
— Пошел!..
А доктор бегал из угла в угол и теребил свою, и без того уже реденькую, бороденку так не милосердно, что, казалось, имел намерение выдрать ее окончательно.
— Черт знает, что такое!.. Никакого покою не дают… Годовщина, девицы, почтмейстер, Тычкин… Нет, это невозможно!.. Брошу, брошу, брошу!! Все брошу и…
— Что, батенька, не надумали?.. — раздался под окном голос запыхавшегося почтмейстера. — Мы едем… сейчас…
— Ах, подите вы все… к черту!
И почтмейстер услыхал, как что-то стеклянное упало и разбилось вдребезги…
‘Тяжелый человек… с ума сходит совсем’, подумал он и больше не заговаривал. Отирая плат-ком пот с лица, он зашагал дальше, и, когда доктор посмотрел в окно, то увидел лишь его спину, широкую соломенную шляпу и широкие же, раздувающиеся и треплющиеся парусиновые панталоны.
— Фальстаф проклятый! — сквозь зубы произнес доктор и с сердцем захлопнул окно и заперт, его на задвижку.

* * *

‘Студеный Ключ’ — чудесное местечко!
В котловине, между капризных, поросших дубняком и калиною, горок и буераков, открывается пестреющий цветами лужок. По средине его, скользя по камешкам и песочку, бежит журчащий колокольчиком ручеек студеной и прозрачной, как горный хрусталь, воды. Вдали, на пригорке, под тенью небольшой группы кудрявых березок, стоит старая полуразвалившаяся часовенька, а рядом с нею — колодец. Вода в нем до такой степени прозрачна, что вы видите, как со дна, будоража желтый песочек, выпрыгивают вверх тонкие струйки-ключики. Местечко дикое, безлюдное. Разве изредка только сюда заходят собирающие малину девчата, да подпасок забежит, чтобы, перегнувшись через сруб колодца, утолить свою жажду холодной и вкусной водою.
Здесь-то и собрались наши знакомцы с целью отпраздновать годовщину.
На двух разостланных по лужку коврах, в разных позах и положениях, восседали торжествующие. Тычкин, в безукоризненно-белом кителе, с молодцевато откинутой на затылок фуражкою, что-то шептал Наденьке Недоносковой. Наденька сидела, подобрав под себя ноги, и то и дело вспыхивала ярким стыдливым румянцем. Почтмейстер Мямлишь косился на сторону молодой парочки и чесал за ухом. Ему хотелось присоединиться к остроумному занимателю женского пола, но он никак не мог придумать, с чего бы это начать разговор.
Марья Гавриловна гуляла под руку с женой мирового и рассказывала ей, видимо, что-то очень интересное, так как та поминутно восклицала:
— Да что вы?.. Да не может быть?..
Мировой сидел с Варенькой Недоносковой и жаловался ей, как трудно быть мировым, в доказательство чего приводил какую-то замысловатую кляузу, которую даже и сто мировых не могли бы разрешить без того, чтобы не посадить под арест обе тяжущиеся стороны. Варенька показывала вид, что слушает и сочувствует, но, в сущности, ничего не понимала: она искоса посматривала в сторону сестры и Тычкина, и сердце ее ныло от ревности.
Молодой секретарь полиции Травкин очутился каким-то образом здесь же, в числе празднующих годовщину. Он чувствовал себя не совсем ловко и поминутно говорил:
— Мерси-с… я ничего… не беспокойтесь…
Хотя о нем решительно никто не беспокоился.
Зато не было ни следователя, ни доктора.
— Жарковато! — уже несколько раз повторил почтмейстер, желая присоединиться к разговору с Наденькой. Но все его заряды пропадали даром: На-денька и Тычкин были заняты исключительно друг другом.
Неуклюжий и неповоротливый сотский возился около самовара, раздувая его своими крепкими легкими.
— Дуррак! Сними сапог да и валяй! — небрежно крикнул Тычкин в одну из пауз разговора с Наденькой, когда особенно сильно донеслось это раздувание за кустиком.
— Да сапогов-то вашеско-благородье, нет… в лаптях мы! — ответил сотский.
Все расхохотались.
Секретарь полиции не замедлил доказать свою деликатность и ‘готовность’: скорчившись, он моментально стащил с ноги сапог и, пустив им в мужика, крикнул:
— Держи!
— Ах, не пымал!.. Ах, ты… — испуганно шептал мужик, не успевши схватить сапог Травкина, и виновато улыбался.
Мировиха и Марья Гавриловна, переговоривши о всех выдающихся ‘злобах’, занялись приготовлением к чаю.
Из близ стоявших тарантасов они вынимали узелки и свертки, бутылки, кедровые орехи, мятные пряники и т. п.
Варенька, воспользовавшись удобным случаем, бросила своего скучного собеседника и тоже занялась хозяйством.
Скоро разостланная по ковру белая скатерть была заставлена всевозможными яствами и питиями. Мужик вскипятил с помощью сапога самовар и, по примеру секретаря, бросил сапог обратно, крикнувши тоже:
— Держи!
Но сапог полетел по кривой и чуть не сшиб шляпу Наденьки.
— Ах!
— Ай!!! — завизжали дамы.
Подавая готовый самовар, импровизированный слуга сделал новую неловкость: он залез с лаптями на скатерть и очень изумился, когда сделали ему выговор.
— Как же, барыня? Приказали на середку поставить, а идти не велите?
— Не рассуждать!.. — крикнул Тычкин.
— Хитры больно, — бормотал сотский: — поставь им на середку, а сам стой на краешке!
Несколько стаканов чаю с коньяком развязали языки кавалеров и устранили то неловкое положение, в котором чувствовали себя все торжествующие, за исключением, впрочем, Тычкина, всегда веселого, развязного и находчивого. Теперь даже и секретарь полиции почувствовал себя, как дома. Он играл с Варенькою в ‘чет или нечет?’ и беззаботно каламбурил.
Звон стаканов, щелканье пробок, веселый звонкий смех Наденьки и остроумие Тычнина сплотили все общество воедино. Никто ни о чем не жалел, только одна Марья Гавриловна вспомнила доктора:
— Не поехал, чтоб ему!.. Упрямый козел.
— Выпьем-ка лучше!
Мировой выпил своей ‘хинной’, дамы какого-то ‘кисленького’, секретарь хлопнул рюмку коньяку, — и торжество началось…
Секретарь затянул было:
Пче-елка зла-та-аая… что…
Но Тычкин, вскочив с места, крикнул:
— Силенция, господа!! По примеру прошлых лет нам следует сперва спеть эту… gaudeamus!.. Ну-ка, Илья Ильич! Затягивайте!
— Валяйте, Илья Ильич!
— Напев-то знаем… доктор его часто бунчит…
Мировой долго отказывался, но когда к упрашивающим присоединилась и его собственная супруга и стала говорить: ‘Илюша, не кобенься!’ — Илья Ильич откашлянулся и сиплым старческим голосом начат:
Gau…
Хор подхватил недружно:
…deamus igitur…
Произошло некоторое замешательство: никто не знал слов и только мычал ‘тра-та-та’.
— Ну вас, с этой иностранной песней! — крикнула Наденька: — споем-ка лучше русскую!
— Нельзя-с! В годовщину, да не спеть эту песню! — возразил Тычкин.
Запели снова. Но дело не ладилось. Бросили.
— Выпьем лучше за здоровье нашего храма науки! — предложил Тычкин.
— Выпьем, господа!
— Следует! — отозвались с разных сторон мужские голоса.
— Рады случаю! — укоризненно произнесла жена мирового.
— Как не выпить за альму-матерь, — сказал ей почтмейстер: — у меня в ней двоюродный брат кончил курс… Теперь три тысячи получает… С именинницей вас, Илья Ильич! Ура!
— Урррааа!
Все, не исключая девиц, прокричали ‘ура’.
— За того, кто любит кого! — выступил с тостом секретарь полиции.
— А вы погодите! — остановил его Тычкин: — теперь не время… Пообождите…
Секретарь убрал руку с рюмкой и выпил, ни с кем не чокаясь, без всяких тостов.
А тосты следовали за тостами, дошли и до ‘того, кто любит кого’, и скоро компания ‘начокалась’.
В то время, как Марья Гавриловна и девицы играли с Тычкиным и секретарем в ‘горелки’, почтмейстер сидел с мировым поодаль и вел разговор об ‘alma mater’.
Илья Ильич, вспомнив далекие дни своего студенчества, размяк душою и со слезами на глазах рассказывал, как он срезался на экзамене по римскому праву.
— А что это за штука такая? — вставил вопрос почтмейстер.
— Какая?
— А Римская-то?
— Гм… Римское право… — пояснил захмелевший Илья Ильич.
— Ага!.. — выпустил почтмейстер.
— Марья Гавриловна! Вам гореть!
— Ах!..
— И-их!.. — визжали девицы…
Марья Гавриловна вцепилась в Тычкина, а Наденька не давала:
— Мой!
— Нет мой! — спорили дамы.
— О, я, медам, с наслаждением разорвался бы для вас на части, но, ей-Богу, не могу! — острил кавалер.
— Прросвещение! — говорил почтмейстер мировому, — конечно, нет слов, вещь это занятная… Только все-таки скажу: опасный народ студенты, беспокойный! хоть взять прошлогодний случай… Ну, какого черта дикого им надо? Кончат курс, поступят на места, жалованье приличное… Я вот, верите ли, Илья Ильич, десять лет служил на 33 рублях! Да и теперь чуть хватает (почтмейстер безнадежно махнул рукой)… Говорят — правда, нет ли? — оклад нашему брату хотят увеличить? Давно бы следовало…
— …Бывало, — бунчит погруженный в воспоминания мировой, не слушая собеседника, — бывало, где-нибудь на чердачке, под крышей…
— Одним словом, детишкам на молочишко не хватает, — продолжает себе почтмейстер, не слушая мирового.
Скоро Илья Ильич окончательно ослаб. Свалившись под березками, он начал было петь ‘gaudeamus’, по язык ему не повиновался.
— Выпей вот!.. Натрескался! — злобно и вместе с тем преданно шипела его жена, тыкая в рот супругу стакан с холодной ключевой водой.
— М-м-м… — мычал мировой.
А солнце уже давно закатилось, спряталось за лесом, и вечерняя мгла душистой прохладой напоила летний воздух. ‘Задергали’ коростели, застрекотали кузнечики, перепела закричали там и сям свое ‘пить-полоть! пить-полоть!’ В чистом эмалевом небе мигнула звездочка. Ночной хищник просвистел в воздухе своими крыльями. И комар запищал надоедливо над ухом.
— Вп…п…рягай!. Ж…иво — кричал Тычкин, покачиваясь на месте.
Дамы, с Марьей Гавриловной во главе, стояли, сбившись в кучку и разрешали вопрос: идти ли им домой пешком, или согласиться доехать с мужчинами?..
Ночью по улицам Сердянска бешено мчались две тройки. Ямщик свистел ‘Соловьем-разбойником’, колокольчики пели и играли, собаки, сбежавшиеся со всего города и гнавшиеся за тройками, страшно лаяли, а в тарантасе смеялись, визжали и пели песни…
Обыватели, успевшие уже ‘залечь’, пробуждались, открывали окна и, выглядывая на улицу заспанными физиономиями, недоумевали: что бы могло это значить?
— Если свадьба — некому жениться… а если господа… не станут так скандалить… — размышляли со сна многие обывательские головы.
Увлеченный газетами, доктор сидел в это время в раздумье.
— Gaudeamus igitur! — донеслось до его ушей. Он узнал в этом голосе Тычкина и вдруг неистово расхохотался.
— Мавра! Мавра! — закричал он свою кухарку.
Мавра спала в сенях ‘для прохлады’ и, проснувшись, сердито спросила:
— Чаво тебе еще?
— Сходи за водкой!
— Что ты? Окстись!.. Кочета скоро запоют.
— Ничего, ступай! вот деньги!..
Ворча и охая, Мавра накинула сарафанишко и побежала.
— На вот, охальник! — сказала она, ставя на стол перед доктором бутылку водки и кидая медную сдачу.
Доктор молча налил и выпил. Потом походил и еще выпил. Ему было грустно. Тоска сжимала сердце. Ему чего-то было жаль. Душа куда-то рвалась, куда-то просилась… Чувствовалось полное одиночество и утрата чего-то дорогого, близкого, родного…
Выпьем мы-ы… за того…
бунчал тоскливо доктор, ходя крупными шагами по комнате.
— ‘Вышьем!’ — ворчала Мавра, ворочаясь в сенях на подстилке. — Вздумал, когда выпить! Нашел время, нечего сказать…
Наша-а юность друзья-я-я,
Пронесе-тся стре-л-о-ою…
совсем плаксиво тянул доктор.
Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселе-е-ей…
‘Весело!’ — ворчала Мавра: — эко веселье напало, прости Господи!.. Не спится человеку…
И Мавра сладко зевнула.
Вдруг доктор во все горло запел:
Gaudearaus igitur Juvenes dum su-mus!!..
Но сейчас же оборвался. Судороги сжали ему горло, и он захлебнулся в слезах. Опустивши на стол голову, он замолк, притих и лежал долго-долго…
А петухи уже пропели, на горизонте сверкнула узкая золотая ленточка утренней зари…

———————————————————-

Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. ‘Рассказы’. Том 1. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека