Гарденины, их дворня, приверженцы и враги, Эртель Александр Иванович, Год: 1889
Время на прочтение: 588 минут(ы)
Александр Иванович Эртель
ГАРДЕНИНЫ,
ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ
————————————————————————-
Вступительная статья Виктора Кузнецова
Текст печатается по изданию: Эртель А. И. Гарденины. — М.: Советская
Россия, 1985.
Электронная версия: Pirat.
————————————————————————-
ГАРДЕНИНЫ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Экскурсия швейцара Григория в область сравнительной физиологии. —
Откровенные излияния барчука. — ‘Орел’. — Нервы и сон Элиз Гардениной. —
Утро ее превосходительства. — Вернопреданное письмо — ‘Серебряный чай’. —
Успокоительные отчеты — Случай на Сенной и неудачная поездка дворецкого
Климона Алексеича на студенческую квартиру. — ‘Ну, времечко наступило!’
Зимнее петербургское утро. Пухлыми непрерывными хлопьями падает снег. С
Гагаринской набережной видны, как сквозь сито, очертания Васильевского
острова, мосты, елки на Неве, придавленные стены Петропавловской крепости,
шпиц собора и правее — спутанные линии крыш на Петербургской и на
Выборгской, далекие фабричные трубы. Швейцар Григорий окончил чай в своей
каморке, перетер и прибрал посуду, сладко зевнул, потянулся, не спеша
напялил на свое откормленное тело коротенький кавалерийский полушубок и,
отомкнув зеркальные двери подъезда, вышел наружу. Младший дворник, рыжий
малый со скуластым коричневым лицом, в засаленной поддевке и в фартуке,
отметал снег.
— Снежит, Григорий Евлампыч, — сказал он, почтительно кланяясь швейцару.
Швейцар прикоснулся к своей фуражке с галуном, постоял, посмотрел,
прищурившись, на Неву, сделал неодобрительное лицо и начал чистить
суконкой медное яблок’
звонка.
— Отчего это, Григорий Евлампыч, господа спят долго? — сказал дворник,
опираясь на метлу. — Я вот на Калашниковой у купцов жил: те страсть как
рано поднимаются.
— Вот и вышел дурак, — важно проговорил швейцар, — то купцы, а то
господа.
— Что ж купцы? Чай, естество-то одно.
— Эва, махнул! Может, и у тебя одно естество с генеральшей?
Дворник не решился ответить утвердительно.
— Об нас что толковать, — сказал он, — коли из мужиков, так уж из
мужиков. А я вот насчет купечества. Какие есть несметные богачи, но между
прочим встают рано.
— Да купец-то, по-твоему, не мужик? Дедка его ошметком щи хлебал, а он
разжился, в каретах ездит. Но все ж
таки, как его ни поверни, все — черная кость. Обдумал что сказать —
естество! Ты видал ли когда тело-то барское, какое оно из себя?
— А что?
— А то! Барское тело — нежное, белое, вроде как рассыпчатое, самые
прожилки-то по нем синенькие. Али голос возьми у настоящего барина. У него
и голос-то благородный, вальяжный такой. Сравнял!
— Ну, пущай, Григорий Евлампыч, пущай… Я только вот о чем: с чего они
спят-то долго?
— Ас того и почивают, что господа. И потом (Григорий говорил ‘потом’)
женский быт. В женском быту завсегда, брат, спится крепче.
— Кабыть работа.
— А ты думал — нет? Вот вчерась их превосходительство с визитами ездили
— раз, перепрягли лошадей, на Морскую к французинке поехали — два,
оттедова, господи благослови, в приют на Васильевский остров — три, из
приюта за барчуком в училище — четыре, а вечером в симфоническое собрание,
на музыку. Вот и понимай, деревенщина, какова барская работа.
Дворник хотел что-то сказать, но только крякнул, поплевал на руки и с
остервенением стал действовать метлою.
В это время на подъезд выбежала молоденькая горничная.
— А! Федось Митревна! Наше вам. На погоду взглянуть? — сказал ей
швейцар, игриво осклабляясь.
— С добрым утром, Григорий Евлампыч! У, снежището какой! — Горничная
вздрогнула плечами и спрятала руки под фартук. — Григорий Евлампыч!
Барышня приказали:
приедет мадам певица — не принимать, им сёдни нездоровится, петь не
будут.
— Что так? Аль простудимшись?
— А кто их знает, встали с восьми часов, — скажи, говорят, чтоб не было
приему.
— Ладно. Их превосходительство почивают?
— Почивают еще. Юрий Коскентиныч только кофий откушали, должно в
училище поедут. Рафаила Коскентиныча немец будить пошел… то-то хлопоты
их будить! Брыкаться начнут, беда.
— Григорий, Григорий! — повелительно прозвучал на верху лестницы тот
‘благородный’ барский голос с приятным и важным рокотанием в горле, о
котором Григорий только что рассказывал дворнику. Швейцар торопливо
отворил двери подъезда, вошел какой-то скользящею и беззвучною походкой в
сени, вытянулся, снял фуражку. Горничная, повиливая всем корпусом и не
вынимая рук из-под фартука, побежала наверх. Навстречу ей, сидя на
позолоченных перилах лестницы, быстро спускался плотный, белотелый,
чернобровый юноша с необыкновенно румяными губами, с блестящими глазами
навыкате, в синей ‘уланке’
и рейтузах, ловко обхватывающих его стройные и гибкие ноги. На площадке
лестницы он спрыгнул с перил, щелкнул каблуками, закричал притворно
строгим голосом:
‘Эт-тэ, что несешь под фартуком?’ — и схватил горничную.
Та взвизгнула, вырвалась, побежала далее с румянцем стыда и счастья на
лице. Юноша молодецки шевельнул плечом, засунул руки в карманы рейтуз и,
напевая из ‘Мадам Анго’, сошел вниз. На жирном лице швейцара играла
почтительно-восхищенная улыбка.
— А? Снег, мороз, Григорий, а? — сказал юноша, стараясь говорить басом
и смотря выше швейцара.
— Так точно, ваше-ство, одиннадцать градусов.
— Скажи Илюшке, чтоб Летуна заложил.
— Слушаю-с, ваше-ство. В бегунцы прикажете?
— А? Да, да, пусть в бегунцы заложит.
— Слушаю-с.
Юноша еще хотел что-то прибавить, но вместо того промычал, значительно
пошевелил выдвинутою нижнею губой и, напевая, подошел к зеркальным стеклам
подъезда.
За ними виднелся рыжий малый с метлою.
— А? Кто такой? — спросил юноша.
— Младший дворник, ваше-ство, с неделю тому нанят, — и швейцар
улыбнулся своему разговору с дворником.
— Ты что смеешься, а?
— Деревенщина, ваше-ство, все по купцам живал. Удивляется.
— Чему удивляется?
— Удивительно ему, как живут господа и как купцы.
Мужик-с.
Барчук вдруг схватил Григория за пуговицу и с оживленным,
наивно-детским выражением в лице сказал своим настоящим, ломающимся
голосом:
— Я не понимаю, Григорий, отчего мы не берем людей из Анненского, а
нанимаем от разных купцов и тому подобное, а? Я понимаю тебя: ты — из
гусар, вахмистр и тому подобное. Ты знаешь, я тоже выйду в гусары. В
лейб-гусары, а? Но из Анненского у нас Илюшка, и больше никого.
Горничные у maman — немки, у сестры Лизы — Фенька эта, — он кивнул
подбородком в сторону лестницы. — Но я люблю, чтоб все были наши
крепостные. Понимаешь, это настоящий барский дом, когда собственные люди.
Это делает тон. Вот как у графа Обрезкова. Ты знаешь нашего анненского
повара?
— Никак нет, ваше-ство.
— Великолепнейший повар, а? Папа воспитывал его в аглицком клубе. Я
тебе скажу, братец, какое он фрикасе делает из куропаток! Но вот живет в
деревне, болтается, вероятно пьянствует.
— Когда изволите, ваше-ство, в вотчину прокатиться, там покушаете.
Юноша быстрым движением прошел вдоль сеней и бросился на резной дубовый
стул около пылающего камина.
— В том-то и дело, милейший мой, — сказал он, понижая голос и совсем
дружелюбно взглядывая на швейцара, — в том-то и дело, братец, что
любезнейшая сестрица с своими нервами… Вот бабы, а? Не по-нашему, брат,
не погусарски. Чуть что — ах, Элиз! Ах, ах, за доктором, в аптеку, за
границу! — и он сделал кислое и жалобное лицо, передразнивая кого-то. —
Понимаешь, Григорий, я говорю:
отлично, поезжайте, черт побери, с вашею плаксой Элиз в Гиер, в
Остенде, а я не могу, я — владелец, я должен быть в Анненском. Рафу
пятнадцать лет, позвольте спросить, кто же хозяин? Воруют там разные…
maman ничего не смыслит, а? Я отлично понимаю: прежде, бывало, наворует, а
он всетаки крепостной. Я всегда могу от него конфисковать и тому подобное.
Но теперь наворует и — ффють — ищи его, а?
— Это так точно-с.
— И ты знаешь, Григорий, управляющий в Анненском тридцать лет служит, —
можешь вообразить, сколько он наворовал! Конюший Капитон — сорок лет,
кажется… Продает лошадей, покупает, — все это безотчетно. Как тебе
покажется, а? Но я намерен все это привести в порядок, повоенному, братец!
— и, помолчав, неожиданно добавил: — Ты знаешь, Григорий, я тебя возьму в
конюшие, а? Хочешь?
— Рад стараться, ваше-ство. Конечно, когда изволите войти в совершенные
лета.
— Ну да, ну да. Ты знаешь, я решил так: послужу в лейб-гусарах… ну,
хоть до эскадрона, потом перейду в штаб, потом дадут полк, — конечно,
кавалерийский, терпеть не могу эту пехтуру! — ну, и потом, потом… —
юноша на мгновение задумался, — потом генерал-майором свиты выйду в
отставку. А? Ты как думаешь?
— Чего лучше, ваше-ство, — с серьезнейшим видом согласился Григорий.
— А? Не правда ли? — Юноша широко открытыми великодушными глазами
посмотрел на Григория. — Так я тебя беру, братец, можешь рассчитывать.
Анненское я Рафу не отдам, пусть берет Орловское… Ты знаешь, Орловское ,
родовое, а Раф младший… Но оно гораздо, гораздо хуже Анненского, а?.
Элиз — по завещанию нижегородский лес.
У maman — приданое, да еще вдовья часть: дом, рязанские акции… Вот,
братец, не понимаю, для чего бабам состояние, а? Но ты замечаешь, как я
отлично все знаю?.. О! Не беспокойся, меня не проведут! — Он помолчал,
взял с подзеркальника развернутою газету, но, вновь охваченный
потребностью откровенности, отбросил газету, с наслаждением погладил себя
по коленке и сказал: — Да, братец, в лейбгусары! Вот прочитаешь в своей
газетке: Юрий Гардеыин за отличие производится в ротмистры… Обрадуешься,
а?
— Точно так-с. — Григорий покосился на круглые часы, вделанные в
темно-красную, в помпейском вкусе, стену, и добавил: — Осмелюсь доложить,
ваше-ство, не прикажете ли закладывать?.. Четверть десятого… Их
превосходительство прогневаться изволят.
С лица будущего свитского генерала мгновенно сбежало наивно-доверчивое
и великодушное выражение.
— Да, да, братец, прикажи, — сказал он гортанным басом и с небрежным
видом направился к дверям подъезда.
Швейцар, взглянув на барина, тотчас же уловил его намерение выйти
наружу и отчетливым, неслышным движением распахнул двери.
К тому, что Юрий Константинович не одеваясь и с обнаженною головой
выходил на холод, он, как и все в доме, давно уже успел привыкнуть. Рыжий
дворник по-прежнему разметал снег. Барчук рассеянно посмотрел на пустынную
набережную, на белую равнину Невы, перевел свои выпуклые красивые глаза на
дворника и вдруг, побагровев до самых воротничков, закричал гневным,
раскатисто-командирским голосом:
— Эй! Шапку долой!.. Эт-тэ что такое — шапки не ломаешь. Я тебя научу,
ррракалья!
Рыжий малый торопливо сдернул свой ваточный картуз и с испугом и
удивлением уставился на барчука. Тот круто повернулся, перевел широкими,
точно для густых эполет созданными плечами и твердым шагом, грудью вперед,
вздрагивая на ходу туго обтянутыми икрами, поднялся по лестнице
‘Орел!’ — думал Григорий, по-солдатски провожая глазами барчука.
Странно высокая девушка лет семнадцати, с гибким и опять-таки до
странности тонким станом, с неправильными, но чрезвычайно выразительными
чертами бледного личика, стояла у окна и смотрела в сторону Невы. Комната
была огромная, звонкая зала. Навощенный паркет, белые стулья, размещенные
в строгом порядке, черный рояль в углу, мраморный бюст Екатерины на
высоком белом консоле, люстры в белых чехлах, белые, под мрамор, стены,
лепные амуры и арабески на потолке придавали зале вид необыкновенна
холодного и важного величия. Девушка следила туманным и грустным взглядом,
как волновалась сеть мерно падающих снежинок, как с угрюмою
подозрительностью высматривали едва заметные впадины окон в стенах
крепости, как смутно и изменчиво пестрели вдали и вблизи люди, лошади,
дома, птицы, мосты, елки, высокие фабричные трубы Ей хотелось плакать.
Вчера, возвратившись с матерью изсимфонического концерта, она долго не
могла заснуть, волнуемая мучительно-сладкими звуками, и, чтобы прогнать
бессонницу, развернула первую попавшуюся книгу. Книга оказалась старая —
‘Русский вестник’ за 1866 год, — и в ней та глава известного романа, где
герой встречается в логребке с пропойцей-чиновником, слушает его
потрясающий рассказ. До четырех часов ночи читала Элиз эту книгу и
припоминала весь, еще прежде прочитанный, роман, который с удивительной
силой истерзал ее живое воображение.
Конечно, вышло случайно, что она могла прочитать его:
кроме целомудренно-скучных томиков Таухница, ей не полагалось читать
романы, но ‘Русский вестник’ давно уже получил некоторое право гражданства
в семье Гардениных, успел внушить такое доверие, что на его бледно-зеленые
книжки смотрели как на совершенно безвредную и даже для чего-то
необходимую домашнюю вещь. Вещь обязательно лежала первый месяц на видном
месте, потом облекалась в прекрасный переплет, потом украшала собою,
вместе с другими прекрасно переплетенными книжками, дорогой книжный шкаф,
потом… о ней забывали.
И вот, вместо того чтобы успокоиться, Элиз читала, припоминала и
думала. И когда легла в постель, забылась в тревожных грезах, вскрикивала,
стонала, часто просыпалась. Дикие, отрывочные сны, с странною яркостью
подробностей, с самым невозможным смешением фантастического и
действительного, не давали ей отдыха, мучили ее жестоко. Картины,
совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла,