Время на прочтение: 10 минут(ы)
‘Ганиеле’ Гауптмана и ‘Притчи’ Л. Н. Толстого.
Годы перелома (1895—1906). Сборникъ критическихъ статей.
Книгоиздательство ‘Міръ Божій’, Спб., 1908
‘Фантастическія сцены’ Гауптмана, постановкой которыхъ публика обязана ‘Литературно-артистическому кружку’, произвели давно уже не бывалый эффектъ и въ печати, и въ обществ. Явились, какъ водится, страстные поклонники и не мене ожесточенные враги, одни ничего не видли, кром выдающихся достоинствъ, другіе, напротивъ, — указывали только недостатки. Общій отзывъ, однако, въ пользу ‘Ганнеле’, и большинство публики признало ее пьесой интересной и трогательной, хотя для многихъ и непонятной.
Между тмъ, ‘Ганнеле’ — крайне незамысловатая вещь, можно сказать, примитивная по мотиву и очень простая по обработк, какъ и все истинно прекрасное. Тема ея далеко не нова, и можно укаэать много высоко художественныхъ произведеній, одинаковыхъ съ ней по содержанію. Ее сравниваютъ съ прелестныыъ и трогательнымъ разсказомъ Достоевскаго ‘Мальчикъ y Христа на елк’, и съ полнымъ правомъ можно отнести ее къ циклу такъ называемыхъ ,,рождественскихъ разсказовъ’, въ которыхъ фигурируютъ обыкновенно бдныя дти, погибающія при самой трогательной обстановк. Лучшіе изъ этихъ разсказовъ принадлежатъ Диккенсу и Андерсену.
Дло не въ тем ‘Ганнеле’, a въ ея обработк, новой, оригинальной и несравненно боле глубокой, чмъ y Достоевскаго и y другихъ писателей.
Ha сцен умираетъ двочка, преждевременно истерзанная жизнью, ничего ей не давшей, кром мученій голода, холода, нищеты,— и смутныхъ, неясныхъ, туманныхъ и поэтическихъ представленій, что жизнь могла бы быть и иной. Только эта иная жизнь такъ далека отъ дйствительной, выпавшей на долю Ганнеле, что здсь, на земл, она и представить ее не можетъ. Такая жизнь ей представляется только на неб, куда и стремится ея душа съ страстнымъ желаніемъ уйти поскоре отсюда, гд она ничего ни видла хорошаго. ‘Не тебя,— поютъ ей духи, — ласкало солнце, не для тебя росла трава въ долин, ты никогда не была сыта, никогда не дышала чистымъ воздухомъ, не знала, что такое ароматъ цвтовъ’. Чуткая, нервная и экзальтированная двочка, доведенная истощеніемъ до галлюцинацій, бросается въ воду. Въ блаженномъ восторг своихъ видній она не хочетъ возвращаться назадъ, къ прежней жизни, ужасается при воспоминаніи о своемъ вотчим, который будетъ ее снова мучить, объ окружающпхъ, которые ее дразнили ‘незаконнорожденной принцессой въ лохмотьяхъ’, и думаетъ съ теплой благодарностью только объ учител, отъ котораго одного она слышала слова любви и утшенія, ‘такіе прекрасные, чудесные гимны’. Въ смерти она не видитъ ничего страшнаго, ее пугаетъ только ея безмолвье да холодъ могилы. За то похороны ей представляются моментомъ ея торжества, когда вс поймутъ и признаютъ, какая она, Ганнеле, прекрасная, милая двушка, ‘съ самой маленькой ножкой’, и вс будутъ жалть о ней, a ея вотчима вс осудятъ, и онъ съ горя повсится. Душа ея улетитъ въ рай, о которомъ ей говорила мать, и ее тамъ встртитъ любимый учитель г. Готтвальдъ (‘Генрихомъ зовутъ его. Хорошее имя — Генрихъ, правда?’). — Она умираетъ, радостная, довольная, примиренная, безъ борьбы и сожалній.
Здсь нтъ никакой драмы,— драма разыгрывается не на сцен, a въ зрительномъ зал, въ сердцахъ зрителей, которые, съ начала и до конца, мучительно сознаютъ неизбжность этой смерти и свое безсиліе измнить жизнь такъ, чтобы и Ганнеле перестала мечтать о смерти, какъ о единственномъ и хорошемъ исход для нея.
Поднимается занавсъ, предъ нами пріютъ для нищихъ, погибшихъ женщинъ и жалкихъ бродягъ. Они заняты своими ничтожными длишками, ссорятся и мирятся, словомъ, живуть, какъ могутъ жить отребья человчества. Вносятъ умирающую Ганнеле, и предъ нами возникаетъ вопросъ, если бы она не бросилась въ воду, что ее ожидало бы тогда? И тутъ же готовый отвтъ, то же, что случилось съ ея матерью, что было съ обитательницами пріюта, стару-хой Тульпе и тридцатилтней двушкой Гетой, y которой ‘на лиц печать распутства’. Зритель сразу видитъ, что для такихъ, какъ Ганнеле, нтъ выбора. Ихъ ждетъ одно и то же, a если Ганнеле сломилась раньше, то это ея счастье,— но это ‘счастье’ — случайность.
Почему же, однако, такъ? Почему нтъ для нихъ лучшей участи, о которой мечтаетъ въ своихъ видніяхъ Ганнеле? Вс мечты ея такъ реальны по существу. Ова жаждетъ только теплой одежды, пищи, свта, воздуха — и немножко любви. Разв все это такъ недоступно, что только въ раю и можно встртить? Конечно, нтъ. Наивный, даже грубый матеріализмъ ея мечтаній,— вотъ что трогаетъ больще всего и выжимаетъ слезы y зрителей. Пока Ганнеле живетъ и борется, ею никто не интересуется, a когда она гибнетъ въ борьб, вс растерянно пожимаютъ плечами, какъ бургомистръ на сцен, или какъ докторъ, констатирующій фактъ смерти. Зритель, если не совсмъ очерствлъ душою, не можетъ не чувствовать горечи вины передъ Ганнеле, не можетъ и не сознавать безсилъя передъ роковымъ вопросомъ,— такъ что же длать? Чувство справедливости возмущается въ немъ, хочется излить на кого-либо негодоваяіе за участь Ганнеле. Въ пьес отвтчикомъ за все, но только въ глазахъ самой Ганнеле, является ея вотчимъ, рабочій-каменьщикъ. Но ни авторъ, ни зритель не могутъ обвинить этого пьяницу, который самъ скоре жертва, чмъ палачъ. Положимъ, онъ грубъ, вчно пьянъ, жестокъ, золъ, словомъ, животное во всхъ отношеніяхъ. Но или вс окружащіе таковы же, какъ онъ, или же, если они не таковы то вс они несравненно боле виновны, чмъ онъ, допуская, при наличности всхъ своихъ добродтелей, гибель Ганнелле въ рукахъ такого негодяя.
Въ этомъ и заключается весь драматизмъ, этимъ объясняется и сила впечатлнія, какое ‘Ганнеле’ производитъ на всхъ.
Въ пьес нть ничего мистическаго. Она реальна до грубости, и если этотъ реализмъ не разрушаетъ художественной иллюзіи, то лишь благодаря фантастическому оттнку, лежащему на всемъ. Виднія Ганнеле такъ перемшаны съ дйствительностью, что зритель съ трудомъ различаетъ ихъ, поддаваясь иллюзіи вполн. Ганнеле сливаетъ воедино и бредъ, и окружающихъ, и свое прошлое, что вполн естественно и понятно. Гауптману принадлежитъ оригинальная мысль — вывести на сцену эти виднія, заставить ихъ жить, говорить, дйствовать, что многимъ кажется страннымъ и непонятнымъ. Они принимаютъ ихъ за какіе-то символы, тогда какъ ничего символическаго въ нихъ нть. Ангелы, смерть, !!!!!странниіл’, учитель, дти, толпа,— причудливо перемшанныя фантазіей умирающей двочки,— именно таковы, какими можетъ ихъ воображать невжественная, больная двочка, для которой вс отвлечевныя понятія мыслимы только въ реальной, тлесной оболочк. Для нея нтъ въ нихъ симоволическаго, a для автора — они представляютъ внутренній міръ ребенка. Онъ раскрываетъ его передъ зрителями, заставляя ихъ въ смущеніи опустить голову. Мясо, молоко, одежда, тепло, свть, воздухъ — вотъ идеалъ этого ребенка. A между тмъ, натура его — кроткая, впечатлительная, доступная всему возвышенному. Ганнеле любила школу, церковь, благодарна за всякую ласку и доброе слово, проникнута благоговйной любовью къ Христу, который любитъ всхъ такихъ, какъ она, бдныхъ, покинутыхъ дтей. Образъ Ганнеле въ высшей степени поэтиченъ, обрисованъ авторомъ нжными, тонкими, изящными чертами. Она такая хрупкая, граціозная, симпатичная, созданная для любви и нги, ‘для звуковъ сладкихъ и молитвъ’,— и рядомъ, какъ олицетвореніе окружающей жизни, ея вотчимъ, несчастный, грубый, спившійся оборванецъ. Рай въ ея видніяхъ,— и тутъ же пріютъ для отбросовъ общества, гд все гнусно и скверно. Такими контрастами художникъ намренно подчеркиваетъ свою основную мысль, чуждую всякаго мистицизма и декаденства. Въ послдней сцен, когда духи уносятъ радостную дупгу Ганнеле, занавсъ падаетъ и быстро вновь поднимается,— на сцен нтъ ни ангеловъ, ни добраго странника, ни восторженной Ганнеле. Въ убогомъ пріют лежитъ на жалкой постели ея тло въ грязномъ оборванномъ плать, и докторъ равнодушно заявляетъ на вопросъ сестры милосердія — ‘умерла’?— ‘Да, умерла’. Нкоторымъ эта заключительнал сцена кажется лишней, присочиненной, не вяжущейся съ общимъ ходомъ пьесы. Странное недоразумніе, чтобы не сказать больше. Послдняя сцена, это — главный, необходимый штрихъ въ картин, безъ чего она была бы неясной недодланной и, дйствительно, уподобилась бы мистическо-декадентскому бреду. Этой сценой авторъ говоритъ зрителю: вотъ мечты, a вотъ дйствительность. Выводъ сдлайте сами.
И выводъ получается безотрадный, но было бы несправеддиво упрекать Гауптмана въ пессимизм, какъ это длаетъ одинъ критикъ, нааывая его убжденнымъ страстнымъ пессимистомъ, a его ‘Ганнеле’ — апоеозомъ смерти. Ни то, ни другое несправедливо. Гауптманъ — реалистъ до глубины души, онъ беретъ жизнь такою, какова она есть, не отрицаетъ дурного, но и не отворачивается отъ хорошаго. Въ томъ положеніи, которое выпало на долю Ганвеле, смерть спасеніе, но во всей пьес ни однимъ словомъ не отрицается жизнь по существу. Его Ганнеле мечтаетъ о любви къ доброму учителю и выражаетъ въ наивной псенк, какъ она понимаетъ ее, въ своихъ мечтахъ о жизни въ раю она выражаетъ отрицаніе только жизни полной лишеній, и если стремится къ смерти, то какъ къ неизбжному переходу отъ ада, выпавшаго ей на долю, къ райскому житію.
Гауптманъ даже не все отрицаетъ и въ томъ, что составляетъ въ общемъ жизнь Ганнеле на земл. Кто далъ ей лучшія минуты здсь? Учитель и діаконисса, школа и церковь. Кто является, чтобы облегчить ея послднія минуты? Докторъ. Эти три лица, представители трехъ учрежденій,— три луча свта въ мрачномъ царств нищеты и невжества. Выводя ихъ на сцену, художникъ какъ бы указываетъ путь, который можетъ привести общество къ разршевію вопроса, поставленнаго имъ во всей неприглядной нагот. Путь этотъ — просвщеніе соединенное съ врой въ добро, руководимое любовью къ человчеству. Вра и Наука — прежде всего, a остальное все приложится.
Какъ ни общъ этотъ отвтъ, онъ все-таки далекъ отъ пессимизма, который и не въ натур Гауптмана. Судя по его портрету, это — молодой человкъ съ энергичнымъ, нсколько грубоватымъ лицомъ, съ твердо очерченнымъ подбородкомъ,— настоящее лицо борца. Въ своихъ ‘Ткачахъ’ онъ и выступаетъ такимъ борцомъ, во имя лучшаго будущаго, въ которое онъ вритъ и стремится убдить другихъ. Въ ‘Ганнеле’ онъ не даетъ ршенія, потому что и не могъ бы дать, если бы и хотлъ. Какъ художникъ, онъ выполнилъ задачу, если заставилъ зрителей задуматься надъ поставленнымъ вопросомъ, ршеніе котораго — дло будущаго.
И ни одинъ человкъ не осмлится теперь сказать, что знаетъ ето ршеніе, если онъ только не заблуждается, или не обладаетъ такимъ самомніемъ, какъ Л. H. Толстой, выступившій, поистин, какимъ то пророкомъ въ своихъ ‘Притчахъ’, съ которыми не лишне познакомвть нашихъ читателей.
О чемъ же ‘вщаетъ’ графъ Толстой въ своихъ ‘Притчахъ’?
Въ первой говорится о томъ, какъ выросла сорная трава ва хорошемъ лугу. Люди ее косили, отчего она только умножалась. Тогда добры и мудрый хозяинъ посовтовалъ владльцамъ — не косить сорную траву, a вырывать ее съ корнемъ. Но люди не исполнили его совта, продолжая по разнымъ причинамъ поступать по прежнему. Лугъ засорялся все больше и больше, и дло дошло до того, что остались одн сорныя травы. Тогда одинъ человкъ вспомнилъ предписаніе мудраго хозяина и напомнилъ его людямъ. Но вышло еще хуже,— люди обидлись на его напоминаніе, стали называть его безумнымъ гордецомъ, возмнившимъ, что онъ одинъ изъ всхъ понялъ совтъ хозяина, бранили и смялись надъ нимъ. Сколько ни разъяснялъ имъ этотъ человкъ, что онъ не выдумываетъ ничего новаго, что совтъ этотъ поданъ мудрымъ хозяиномъ, что y него одно лишь желаніе — помочь людяиъ извести сорную траву, — его не слушали, и окончательно было ршено, что этотъ человкъ или превратно толкуетъ слова мудраго хозяина, или злодй, желающій только увеличить сорныя травы.
‘To же самое случилось и со мной,— заключаеть графъ,— когда я указалъ на предписаніе евангельскаго ученія о непротивленіи злу насиліемъ… Я говорилъ, что, по ученію Христа, вся жизнь человка есть борьба со зломъ, противленіе злу разумомъ и любовью, но что изъ всхъ средствъ противленія злу Христосъ исключаетъ одно неразумное средство противленія злу насиліемъ, состоящее въ томъ, чтобы бороться со зломъ зломъ же.— И эти слова мои были поняты такъ, что я говорю, будто Христосъ училъ тому, что не надо противиться злу. И вс т, чья жизнь построена на насиліи и кому поэтому дорого насиліе, охотно приняли такое перетолковавіе моихъ словъ и вмст съ нимъ словъ Христа, и было признано, что ученіе о непротивленіи злу есть ученіе неврное, нелпое, безбожное и зловредное. И люди спокойно продолжаютъ подъ видомъ уничтоженія зла производить и увеличивать его’.
Во второй притч рчь идетъ о фальсификаціи науки и искусства, которую графъ сравниваетъ съ фальсификаціей състныхъ товаровъ. Когда опытная и хорошая хозяйка стала уличать торговцевъ, что они подмшивають муку, замняютъ масло маргариномъ, и тому подобное,— торговцы, обозлившись на нее, говорили покупателямъ, что она помшанная. И вс ее ругали и нападали на нее, доказывая, что она хочеть лишить ихъ пищи,
‘Тоже случилось со мной по отношенію къ наук и искусству нашего времени. Когда я сказалъ, что та наука и то искусство, которыми торгуютъ ва умственномъ базар, маргариновыя или, по крайней мр, съ большими подмсями чуждыхъ истинной наук и истинному искусству веществъ, и что я знаю это, потому что купленные мною на умственномъ базар продукты оказались неудобосъдаемыми ни для меня, ни для близкихъ мн людей, не только неудобосъдаемыми, но прямо вредными, то на меня стали кричать и ухать, и внушать мн, что это происходитъ оттого, что я не ученъ и не умю обращаться съ такими высокими предметами. Когда-же я сталъ доказывать то, что сами торговцы этимъ умственнымъ товаромъ обличаютъ безпрестанно другъ друга въ обман, когда я напомнилъ то, что во вс времена, подъ именемъ науки и искусства предлагалось людямъ много вреднаго и плохого, и что потому и въ наше время предстоитъ та же опасность, что дло это не шуточное, что отрана духовная во много разъ опасне отравы тлесной, и что поэтому надо съ величайшимъ вниманіемъ изслдовать т духовные продукты, которые предлагаются намъ въ вид пищи, и старательно откидывать все поддльное и вредное, когда я сталъ говорить это,— никто, никто, ни одинъ человкъ, ни въ одной стать или книг не возразилъ мн на эти доводы, a изо всхъ лавокъ закричали, какъ на эту женщину: онъ безумецъ! Онъ хочетъ уничтожитъ науку и искусство, то, чмъ мы живемъ. Бойтесь его и не слушайтесь! Пожалуйте къ намъ, къ намъ! У насъ самый послдній заграничный товаръ’.
Какой, однако, жаргонъ y проповдника непротивленія злу насиліемъ! Это языкъ — не любви и разума, a озлобленнаго, до болзненности развитого самолюбія.
Въ третьей фигурируетъ все человчество, въ образ путниковъ, сбившихся съ дороги, и графъ Толстой, подающій единственный разумный совтъ остановиться, подумать и выбрать новый путь посл зрлаго размышленія. Но ‘никто’ не послушался, ‘ни одинъ человкъ’ не призналъ ошибочности избранной дороги.
‘А вс разсердились, обидлись и поспшили заглушить дружныімъ говоромъ мой одиночный голосъ. ‘Мы и такъ лнивы и отсталы. A тутъ проповдь лни, праздности, недланія!’ Нкоторые прибавили даже: ничего-недланія. Не слушайте его, впередъ за нами!.. Что думать? Что стоять? Скоре впередъ! Все само собой сдлается!— Люди сбились съ пути и страдаютъ отъ этого. Казалось бы, первое и главное усиліе энергіи, которое слдуетъ сдлать, должно бы быть направлено не на усиленіе того движенія, которое завлекло насъ въ то ложное положеніе, въ которомъ мы находимся, a на остановку его. Казалось бы, ясно то, что, только остановившись, мы можемъ хоть сколько-нибудь понять свое положеніе и найти то направленіе, въ которомъ мы должны идти для того, чтобы придти къ истинному благу не одного человка, не одного разряда людей, a истинному общему благу человчества, къ которому стремятся вс люди и отдльно каждое сердце человческое. И что же? Люди придумываютъ все возможное, но только не то одно, что можетъ спасти, a если и не спасти ихъ, то хотя облегчить ихъ положеніе, именно то, чтобы хоть на минуту остановиться и не продолжать усиливать своей ложной дятельностью свои бдствія. Люди чувствуютъ бдственность своего положенія и длаютъ все возможное для избавленія себя отъ него, но только того одного, что наврное облегчитъ ихъ положеніе, они ни за что не хотятъ сдлать, и совтъ сдлать это больше всего раздражаетъ ихъ. Если бы можно было еще сомнваться въ томъ, что мы заблудились, то это отношеніе къ совту одуматься очевидне всего доказываетъ, какъ безнадежно мы заблудились, и какъ велико наше отчаяніе’.
Прежде графъ Толстой нападалъ на догматы во имя свободы критики. Теперь онъ каждое свое положеніе возводитъ въ догмагъ, причемъ мы видимъ его чуть ли не нетерпиме папы, который все же длаетъ уступки требованіямъ времени. Его ‘я сказалъ’, ‘я утверждаю’, ‘я думалъ’ — сокрушаютъ все,— и науку, и опытъ, и жизнь…
A ‘ученики’, превзошли ‘учителя’, договорившись, по истин, до геркулесовыхъ столбовъ невозможнаго. Вотъ небольшая выдержка изъ статьи г. Меньшикова въ майской книжк ‘Недли’, по поводу послдняго разсказа Л. H. Толстого ‘Хозяинъ и работникъ».
‘Таковъ историческій смыслъ притчи ‘Хозяинъ и работникъ’. Брехуновъ — отживающее язычество, Никита — растущее изъ стихіи народной истинное христіанство… Въ ‘Хозяин и работник’ отмченъ великій расколъ между хозяйничающими и рабочими классами, между такъ называемой интеллигенціей и народомъ. Жизнь интеллигенціи еще насквозь проникнута языческими началами: въ ея законахъ и уставахъ, которымъ долженъ подчиниться и народъ, все еще дйствуетъ жестокое римское право, и въ зародышевомъ представител интеллигенціи — въ Брехунов — живетъ духъ Цезаря, мечтавшаго о захват міра. Какъ Цезарь, какъ все язычество, Брехуновъ только и мечтаетъ о захват — зачмъ? Затмъ, чтобы возбуждать страхъ и зависть и имть возможность питать къ слабымъ презрніе. Зачмъ Брехунову столько денегъ, лавокъ, домовъ, рощъ и т. д.?. Вдь для его вполн безпечнаго счастья довольно было бы одного дома, одного небольшого клочка земли. И вс Брехуновы, вся интеллигенція помшана на томъ же тщеславіи, на жажд ненужныхъ жизни матеріальгыхъ выгодъ, съ неизбжнымъ насиліемъ и обманомъ. Не то стихійный Никита, народъ: тамъ, гд онъ не развращенъ, ге втянутъ въ хищничество, тщеславіе уже не встрчается —по крайней мр въ вид страшной душевной болзни, какъ среди интеллигенции. Въ глубинахъ народныхъ замтны истинно христіанскіе обычаи братства, равенства и свободы — свободы мысли, и вры, и слова. Нтъ тщеславія, нтъ и алчности къ богатству. Большинство народа цлью труда ставитъ необходимое питаніе, для большинства интеллигенціи эта цль — какое-нибудь преимущество: господство политическое, экономическое, умственное, т. е. нчто по существу не христіанское. Цль Никиты — питаніе — легко удовлетворимо, цль Брехунова — неудовлетворима вовсе, кругъ жизни народа замкнутъ, какъ геометрическій кругъ, интересы интеллигенціи подобны гипербол, втви которой идутъ въ безконечность, въ безсиліе захватить ее’, и т. д.
Что скажеть Л. Н. Толстой, прочитавъ эту статью, трудно предвидть, но, по всей вроятности, ему станетъ не по себ. Врядъ ли ему приходило въ голову — видть въ Брехунов интеллигенцію и даже ‘духъ Цезаря’, a въ гршномъ Никит — олицетворевіе ‘стихійной правды’, народнаго духа, цль котораго — ,,питаніе’.
Дальше, повидимому, идти некуда. Остается, впрочемъ, еще одинъ шагъ къ ‘опрощенію’ — признать, что третье дйствующее лицо разсказа Мухортый — недосягаемый идеалъ. Онъ такъ кротокъ, смиренъ, ласковъ и жизнерадостенъ, съ природой одною онъ жизнью дышитъ, и если не разуметъ ‘ручья лепетанія‘, то ни мало не сомнвается, что трава существуетъ затмъ, чтобы ее сть, и вода, чтобы пить, a что больше, то отъ лукаваго. Кром ‘питанія’, никакихъ цлей онъ не преслдуетъ, къ ‘насильственвой интеллигенціи’ вполн равнодушенъ и насчетъ кнута превратныхъ толкованій не придерживается,— пріемлетъ и ничто же вопреки глаголитъ, a если и брыкнетъ иной разъ, такъ больше ‘любя’…
Іюнь 1895 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями: