— Что дочь съ матерью споритъ, это по твоему ничего?
— О, разумется, маменька, вы скажете: что это все ученыя да воспитанныя, a прежнія дочери не смли слова сказать — и я молчу, не скажу боле ни слова, сказала дочь огорченнымъ голосомъ, облокотилась обими руками на окошко и замолчала.
Окошко было въ садъ, въ саду цвли вишни, подъ вишнями густо засла высокая трава, межъ травою пробивалась узенькая дорожка: она, вроятне всего, вела къ колодезю и пропадала въ густыхъ вербахъ. Дочь не смотрла ни на вишни, ни въ садъ, ни на дорожку.
— Что жъ? вотъ это оно и хорошо! похвалить можно! начала немного погодя мать. — Съ матерью сидишь часъ битый и слова не выговоришь.
— Ахъ! тихонько проговорила дочь. — Маменька! что же мн длать? начну я говорить — вы сейчасъ едва не сказали мн: молчи! я замолчала — и опять выходитъ, что я не хочу говорить съ вами.
— Гм! мать всегда виновата.
Дочь не отвчала. Самоваръ на стол тихонько шиплъ, вызванивая на разные тоны.
Странно было бы силиться живописать всякую мелочь, но не хорошъ ли былъ этотъ маленькій крадущійся лучъ, проскользнувшій сквозь золотую съ изумрудомъ сережку невесело склонившейся у окна двушки и потянувшійся трепетной подвижною гранью на середину бленькой комнатки, раздляя ее на дв случайныя половины. Изъ угловъ выступили ему на встрчу баночки, сткляночки, разныя хозяйственныя связочки, большая бутыль съ уксусомъ, на лежанк сидла красавица рябенькая кошка, тонкій лучъ солнца, какъ завороженный, остановился и сверкалъ у нея въ зеленыхъ глазахъ.
— Брысь ты, поди! услась, вишь, гляди на нее, ворчала мать, вовсе не въ досад на кошку, а на кого другаго…. Вотъ и теперь я, чай, запрещаю ей говорить. Задумалась какъ! было бы еще о чемъ думать. Пьетъ, стъ готовое и платье носитъ — слава Богу, пока мать жива: она доставляетъ.
— Ахъ, маменька! Право, иногда слова не пріищешь, хотя бы и хотла что сказать! съ грустнымъ нетерпніемъ возразила дочь.
— Да такъ, я знаю, съ матерью какія слова! что ей говорить! Много будетъ знать. Извстное дло, мы сами на ноги поднялись, все знаемъ — люди ученые — гм! что хочешь, скажи намъ, поршимъ тотчасъ.
Въ этихъ послднихъ словахъ, въ тон, какимъ они были произнесены и еще боле въ прикашливаньи многозначительномъ, было что-то особенное, какъ бы намекавшее стороною на что-то и, видно, не, даромъ. Дочка у окна пошевельнулась нетерпливо, краешки ея тоненькихъ хорошенькихъ ушей медленно засвтились насквозь розовою краской. Она пристально стала смотрть на узенькую дорожку: и куда она идетъ, и гд пропадаетъ, не сводя съ нея глазъ.
— На что это тамъ засмотрлась такъ, словно, чего вкъ не видала!
— На дорожку я смотрю, маменька!
— Подлинно, невидаль какая! Теб же Дашка каждый день по десяти разъ по воду бгаетъ.
— Бгаетъ, машинально повторила дочь.
— А что? скажешь: не бгаетъ.
— Я говорю: что бгаетъ.
— То-то, васъ не разберешь. Вы все по своему, по ученому, а мы, старые люди, по простот…. Хочешь чаю?
— Благодарю.
Минуты съ дв молчала мать и съ какой-то странно-суровой нершительностію взглядывала на дочь.
— Да что же это, какъ? Благодарю — хочешь, или благодарю — не изволишь хотть?
— Я не хочу, покорно благодарю.
— Оно, конечно, такъ, материнскій хлбъ горекъ. У чужихъ людей, видно, слаще…. Всмъ бы ты обижала меня, дитя мое, да не тмъ, что постыла теб моя хлбъ-соль!
Дочь оборотилась и отъ изумленія, и въ совершенномъ испуг поднялась со стула: въ голос матери слышались почти отчаянныя слезы.
— Разв я у тебя мачиха или мать, помилуй Богъ, какая, горько присовокупила она, что я пожалла бы для тебя чашку чаю. Я, можетъ, душу свою готова теб отдать. Вамъ-то кажется, что неученыя матери и дтей своихъ не умютъ любить.
Совсмъ растерявшаяся, выступивъ на средину комнаты, стояла, спустя руки по своему шелковому переднику, молоденькая дочь и изъ глазъ у нея капали слезы.
Словомъ: здсь произошла одна изъ тхъ сценъ, такъ частыхъ и неотвратимыхъ между людьми, несходными другъ съ другомъ, часто ни въ чемъ, что можетъ соединить два разумныя существа, и между тмъ, какъ эти люди связаны крпкой жизненной долей въ одну родную семью, иногда въ одинъ неразрывный союзъ плоти и духа, не имя ничего одинаковаго ни въ мысляхъ, ни даже въ наружномъ проявленіи чувствъ, ни въ побужденіяхъ — когда и самый смыслъ жизни открывается каждому совершенно иначе. Сколько надобно любви, сколько тихой благости пролить, какъ елей, на эти мелкія язвины всевозможныхъ столкновеній, недоразуменій, непонятныхъ одинъ другому оскорбленій! Образованіе сближаетъ людей, но для порядочной доли нашего общества, оно, какъ первопроповданное Евангельское Слово, вноситъ знаменательный мечъ, разъединяя мать и дочь, невстку и свекровь. Это огонь, вверженный въ средину насъ — да пылаетъ онъ, разгораясь все полне и шире, и какъ отъ небесной теплоты солнца, никто да не укроется отъ теплоты его! Но у высокаго пламени есть свои мелкія отлетающія искры, которыя могутъ горть вдали, зажигать или одиноко гаснуть, не пересиливъ сырости, въ которую попали он….
Но куда попали и мы по вольной вол нашего разсказа? — Въ Сороковку. — Гд это? надобно описать, если не назвать прямо…. Но что длать съ описаніемъ нашихъ мстностей! Вокругъ до того все широко, привольно раздольно, что нечмъ его обозначить, ничего нтъ такого выступающаго, что бы картинно легло на печатную страницу. Одинъ просторъ да широта западающей дали, да къ тому еще зелень, и зелень какъ яркое море. — Вотъ теперь эта Сороковка…. Если, такъ сказать, поселена вдоль по лугу — слдовательно, можно положить, что довольно живописно по гористымъ скатамъ и рчка какая нибудь наврное есть, ну, берется во вниманіе оживленье большаго селенія, на что какъ будто намекаетъ самое имя Сороковки, вроятно, церковь гд нибудь на видномъ мст сіяетъ своей главой, разгорается маковка святаго креста, — словомъ, отчего бы, кажется, не описать и, кто съуметь, хорошо? — Да спрашивается одно: будетъ ли врно? Логъ ли это по тому картинному понятію, какое мы привыкли имть о логахъ? Гд у него заросшая перелсками глубь, кудрявый чапыжникъ, крутые скаты, обнаженные бока — эти рытвины чернющія, повымытыя весенней водою, живописно обозначившійся откосъ глины или мла, какое нибудь разнообразіе, что придало бы краски ландшафту и за тмъ картинность описанію? Ничего не бывало. Это шла шла казацкая степь, застилаясь травою, да увидла татарина. ‘Дай-ка’, сказала, ‘я подползу къ нему’ — и поползла, да такъ тихо, осторожно, понемножку, чтобъ узкоглазый не замтилъ ее, что ползла она часъ цлый, и начала еще медленне, крадясь приподниматься — оглянутъ хотла: ‘а что, вражій татаринъ’? А татарина и слдъ простылъ. Степь шелохнулась зеленой травою и пошла своимъ чередомъ.
Вотъ такой это логъ съ чуть подающимися, медленными, пологими склонами и рчка течетъ по немъ, но у этой рчки даже береговъ нтъ. То есть, оно видимо, что когда-то, въ незапамятныя времена, рчка текла широко, великолпной разливной ркой. Пологіе, разлужистые скаты лога были ея тихими зелеными берегами. Теперь берега, какъ небывалые, широко отступили въ степь, рчка течетъ прямо по низкой красноватой травк и имени у нея никакого нтъ: такъ она себ рчка, а по ней сидитъ Сороковка.
— Но у Сороковки же, по-крайней-мр, есть имя…. Есть ихъ сорокъ, если вамъ угодно.
Почти на десять верстъ разбросалась, разсыпалась какъ стадо, заглянула во вс отвершки лога, загнулась по всмъ его вольнымъ кривизнамъ и поворотамъ Сороковки: вотъ вамъ Кутки, а вотъ Дубки, вотъ она кружечкомъ сидитъ, Перепелица, сосдка ея — Нетуды-хатка, въ ложку Прилпы…. Все это хуторки и пониже, и повыше, здсь живетъ панъ, а тамъ сама пани и все, какъ ягоды, паны и пани, и хотя бы дорога соединяла ихъ — зачмъ вамъ? нтъ. Хуторки сами собою, а дорога сама по себ: идетъ низомъ, никуда не заворачивая и мры верстъ ей нтъ: только подбываютъ изъ хуторковъ дорожки. И что за чудный, тихенькій, самостоятельный міръ эти хуторочки! У каждаго стоитъ на втр своя мельница, свой длинный журавль надъ колодеземъ, и бочкомъ, и передомъ столпились и повытянулись бленькія хатки, вишневый садикъ есть у каждаго, у всхъ свои высокія вербы, въ саду панскія горенки даже за солью здить не надо: чумаки идутъ мимо и завозятъ соль по Куткамъ и Дубкамъ, по всей Сороковк. И что за диво, что здсь живутъ и умираютъ люди, не умя показать дороги за десять верстъ! Крымъ они знаютъ по соли, свой уздный городъ — по одному имени, да еще они знаютъ славную Пиставу, а что весь остальной міръ? Онъ могъ бы очень легко не существовать для Сороковки…. Залитая зеленой степью, густымъ своимъ вишнячкомъ, Сороковка очень рзко и даже картинно выставила на яркомъ сверкающемъ горизонт свои длинные, всторчь стоящіе взводы надъ колодезями. Почернлые отъ времени, какъ обгорлые и кажущіеся массивными въ легкомъ, сине-трепетномъ, прозрачномъ воздух, они протянулись какъ медвжьи лапы и медленно, съ тяжелой усталью бревна опускаются и поднимаются, ведро, покачиваясь, дрожитъ и брызжетъ сверкающими каплями воды, а свжій голосокъ поетъ родную задушевную псенку:
Ой, у саду, въ огороди
Я копала вишни —
Ой, дай мени, Боже!
Жениха пидъ мысли:
Що бъ люлечки не курывъ,
Табаку не нюхавъ —
Чужихъ жинокъ не любивъ,
Та все мени слухавъ!
Боле ршительно нечего сказать о Сороковк, кром еще того, что ей удалось привить столько прозвищъ своимъ панамъ и паньямъ, посократить ихъ настоящія имена, кое-что присоединить къ другимъ, — что попасть въ Сороковку и отыскать тамъ кого-нибудь потому только, что знаешь его имя, отечество и фамилію, вовсе не легкое дло.
Такъ и лицъ заговорившихъ въ начал этого разсказа было бы довольно трудно отъискать… Впрочемъ не слдовало только спрашивать Катерину Логвиновну Ромашенко, а — спросить пани Павлиху-воеводшу. Павлихою Катерина Логвиновна называлась по мужу, а прозваніе воеводши носила еще отъ отца своего свекра. Онъ былъ послднимъ окружнымъ воеводою, съ нимъ вмст отмнилось это званіе, но по самую смерть онъ его сохранилъ, какъ прозвище, и, умирая, передалъ сыну. Отъ сына оно, по наслдству, досталось внуку, внукъ умеръ, оно перешло къ жен его въ полномъ титл воеводши и даже къ самой правнучк — молодой воеводовн, дочери Катерины Логвиновны. Во хуторокъ пани Павлихи былъ Вербовка и это правда: такихъ высокихъ, прямыхъ и кривыхъ вербъ, и такъ ихъ много не было нигд въ Сороковк. Къ сторон у плетня, надъ колодеземъ, стояла еще одна старая дупластая верба — ‘бабуся’, ее называли. Къ ней кое-какъ, помощію обруча, прицплено было длинное бревно и, съ едва запамятнаго времени стараго воеводы, эта верба поила всю Вербовку, служа ей вмсто взвода надъ колодеземъ и другое, что она съ отмннымъ успхомъ исполняла, это — выводила въ своемъ дупл несчетное множество воробьевъ. Но о положеніи Вербовки надобно сказать пообстоятельне.
Логъ, по которому узорочно лпилась Сороковка, загибался при самомъ начал, образовывая не очень врный, холмистый треугольникъ, острую оконечность его составлялъ, вдаваясь въ поле, довольно длинный, пологій отвершекъ, по немъ-то пріютились Кутки, такимъ образомъ врно носившіе свое имя, отдлившись въ уголокъ — въ куточекъ отъ своей Сороковки. Наискось отсюда, по поперечной кривизн поворота, сыпались Петренки, Сидоренки, Трпли, сидлъ въ отдл панъ Мокрый и здсь же, между хатками, мельничками, вербами и будто сторожевыми взводами надъ колодезями, выказывался ангелъ съ послдней трубою, вмсто креста, на тоненькой деревянной колокольн и сама церковь стояла такъ низменно, что зеленый куполъ ея, въ прозрачныя сумерки, чуть-чуть не сливался съ зеленою степью. А Бербовка открывала уже вступленіе въ настоящую, безраздльную, вдоль по Лугу засявшуюся Сороковку. Отдлившись отъ бдныхъ, заброшенныхъ Кутковъ почти на цлую версту, оставивши между собою и ими такъ называемую Лисью-балку (маленькій перелсокъ, въ которомъ никто не запомнилъ ни лисицъ, ни лса, а только зеленый, воспваемый въ псняхъ, барвинокь устилалъ сырую ложбинку, да по краямъ густо заслъ тернъ и кустились полевыя вишни). — Вербовка вдругъ высоко поднимаетъ свои густыя вербы, чумаки съ дороги пригоняютъ поить воловъ къ ‘бабус’, церковь Божія въ самыхъ глазахъ на ту сторону. Зимою, когда здятъ по рчк прямо чрезъ лугъ, это такъ близко, что можно, не полнившись, дойдти пшкомъ, но лтомъ дорога идетъ по повороту лога, косогоромъ, загибаясь къ самымъ Куткамъ, оттуда понизу лугомъ и на Лисью-балку, что составитъ верстъ до трехъ, но какая нужда! Изъ Вербовки все видно по дорог, кто бы ни шелъ, ни халъ. Съ горшками ли возъ, — такъ и говорятъ, что съ горшками, а не съ чмъ другимъ.
Дознано и очень врно, что мстность: лса, поля, встающіе вокругъ насъ гребни горъ — вся эта, повидимому, такъ безучастно къ вамъ и подвластно нашей рук, окружающая насъ природа иметъ неотразимое вліяніе на душу и характеръ людей. И, обращая это общее положенье въ примненіе къ частному случаю, не любопытно ли было видть, какъ ровная — не шумящая лсомъ — тихо-зеленая, безпредметно въ ширь раскинувшаяся мстность Сороковки такой же неуклонной ровнотою жизни, не многообразной тишью и раздольной, какъ сама степь, широкой безконечностью ложилась на своихъ обитателей? Но рдко бываетъ самое общее правило безъ исключеній — и Катерина Логвиновна Ромашенко, такъ называемая пани Павлиха-воеводша, довольно замтно выступала изъ-подъ помстнаго вліянія, такъ ладно приходившагося къ Соровк. Самая ея наружность вела къ особенностямъ. — Женщина въ пятьдесятъ лтъ и на голов ни одинъ черный волосъ не засеребрился — высокая, прямая, полная, такая собою хорошая, что дорого было на нее посмотрть! Ротъ свжій, глаза каріе, веселые, сама она чернобровая — бойкая, судя по виду, можно бы было сказать, если бы бойкость не предполагала нкоторой увертливости движеній и не совсмъ большой скромности въ словахъ, что никакъ не могло согласоваться съ прирожденной малороссійской важностью всхъ пріемовъ Катерины Логвиновны, съ ея сановитымъ достоинствомъ и всесовершеннымъ приличіемъ ея разговоровъ. По своему состоянію пани воеводша не могла быть первостатейнымъ лицомъ Сороковки, но за всмъ тмъ она, какъ лебедь величавая межъ стадомъ срыхъ гусей, выступала впереди всхъ сороковскихъ господъ. Она, по преимуществу, была пани: и высокій ея воеводскій родъ, и сама она съ виду, держала же она себя такъ сановито-важно, гости нигд лучше ея не угощались, пили предъ обдомъ водку изъ старинныхъ серебряныхъ чарокъ, но ни передъ обдомъ — никогда бы то ни было, Катерина Логвиновна и въ руки не брала серебряной чары.
Но, кажется, главное отличіе пани воеводши, по крайней мр, большая часть правъ ея на первостатейность едва ли не заключалась въ томъ, чего не было во всей Сороковк. Въ пріемной ея для гостей комнатк, надъ окномъ противъ солнышка, въ клтк съ кусочкомъ краснаго сукна и кусочкомъ сахара, сидла птичка да не чижъ, или щегликъ, какъ вначал хотлъ всхъ заврять панъ Мокрый, а сама канарейка — настоящая, желтенькая пвунья-канарейка! и здсь же въ углу стояли боевые стнные часы… Изо всей Сороковки привозили дтей послушать, какъ бьютъ часы у воеводши. Какія постарше, лзли на стулья, маленькихъ отцы и матери поднимали выше себя, надъ головами, посмотрть: что за птичка такая канарейка? Одинъ изъ Трилей, называемый обыкновенно въ большую шутливую ласку Зозуленька-Триль, вспомнилъ, что, когда онъ служилъ въ полку, то слыхалъ онъ псню:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня….
Дале онъ зналъ, что какъ-то приходилось: слезна, но боле ничего не могъ припомнить панъ Триль и, когда бы онъ ни пожаловалъ въ гости къ пани воеводш, онъ садился подъ клтку съ канарейкою и заунывно напвалъ:
Канареечка любезна,
Утшай хоть ты меня….
Словомъ: канареечка и часы были такія вещи, къ которымъ не могла приглядться Сороковка.
Этихъ свдній довольно, чтобы обратиться въ дочери Катерины Логвиновны.
Съ перваго раза кажется невозможнымъ: какими путями сороковская барышня могло достигнутъ того, на что въ досад и съ упрекомъ указывала мать: ‘люди ученые, воспитанные’. Легко понять, что учености здсь никакой не было, извстна ваша ученость:
Всей Европы географья,
По Французски орографья.
Но дочь пани воеводши точно была воспитана въ богатомъ дом и подъ надзоромъ очень утонченной, требовательной дамы. Долго будетъ обстоятельно разсказывать, какъ все это случилось и тмъ боле, что случай былъ очень простой, выходившій изъ столкновенія двухъ-трехъ обстоятельствъ.
Василій Петровичъ О — скій, богатый значительно человкъ, съ хорошими связями, во время оно, разцвтая (даже значительныя связи не могли помочь ему), за невыразимыя шалости, переведенъ былъ изъ кавалеріи въ пхоту и, по распоряженію ближайшаго начальства, поступилъ на особливое попечительное вниманіе въ роту къ штабсъ-капитану Ромашенк. Что еще и здсь проказничалъ онъ! что наводилъ хлопотъ бдному штабсъ капитану! и что тотъ вытерплъ за него этихъ пріятныхъ выговоровъ по начальству и замчаній по служб, такъ это ‘сила твоя Господи’! брался за голову Павелъ Веденеичъ, такъ звали въ Сороковк Романшенко, вмсто Венедиктовича. Можно безъ преувеличенія сказать, что перспектива всегдашнихъ опасеній подвергнуться отвтственности за чужую бду, утратить свое единственное достояніе, незапятнанный формуляръ, побудила штабсъ-капитана, не смотря на то, что ему скоро слдовалъ чинъ и что онъ только лтъ трехъ не дослужилъ до пенсіона, оставить все и безъ отлагательства подать въ отставку. Лишне говорить, какъ Павелъ Веденеичъ жилъ въ Сороковк, женился онъ еще въ первый годъ своего производства въ офицеры, дтей у него было человкъ съ пять, но вотъ наступилъ грозный, голодный 833 годъ. Въ слдующемъ году дожди, казалось, хотли омыть землю отъ предшествовавшихъ бдствій засухи и холеры, по бдствіе неурожая явилось то же, только вслдствіе другихъ причинъ. Отъ частыхъ дождей, хлбъ выросъ въ ростъ человка и полегъ зеленымъ, сгнилъ на корню. ‘Божья воля — не переможешь, сбираясь тужили люди, и похалъ Павелъ Веденеичъ разжиться гд нибудь хлба. Повезъ серебряныя ложки, часы свои (только не стнные), свою военную арматуру, состоявшую въ двуствольномъ ружь и въ пистолетахъ, будто бы турецкихъ: не заложитъ-ли гд это добро, пли не закабалитъ-ли себя въ управляющіе, или въ смотрители какіе? Изъздилъ онъ разными путями верстъ полтораста, ничего не выздилъ, добро его было при немъ и уже поворотилъ было онъ, опустя голову, домой, какъ попадаетъ середи благо дня въ большое селеніе. Другой бы увидлъ барскій домъ, великолпно расположенный на полугор, садъ какой отъ него книзу! легенькія бесдки съ разноцвтными стеклами, будто плавающія на широкихъ прудахъ, но въ глазахъ у Павла Веденеича остановились два гумна съ несчетными скирдами хлба, хлбные амбары и за ними онъ ничего боле не видлъ. — ‘Чье такое имніе’? спрашиваетъ. ‘Господа живутъ’? — ‘Изволятъ жить-съ — Василій Петровичъ О — скій’. — Батюшка! скажи еще, какъ зовутъ? точно-ли Василій Петровичъ’? своимъ ушамъ не врилъ Павелъ Веденеичъ. ‘Гд баринъ служилъ? Служилъ онъ въ пхот’? — Всюду-съ’, отвчалъ угрюмо старый отставной лакей, сосланный въ деревню на покой. Павелъ Ведененчъ далъ ему своихъ послднихъ денегъ. ‘Явлюсь, ей Богу явлюсь’! бормоталъ онъ. Хотя оно, того — подъ командою былъ, ну, да… въ карманъ ее, амбицію! Авось ему Господь на мысль наведетъ, что я изъ-за него повытерплъ и чай онъ у насъ, бывало, сколько разъ пивалъ, Катенька, мое сердце, вареничками подчивала’. И еще боле голодный отъ воспоминанія того, что прежде въ изобиліи было и чего теперь вовсе нтъ, одлся въ мундиръ и явился въ домъ Павелъ Веденеичъ.
‘Что вамъ угодно?’ довольно рзко спросилъ О — скій, показываясь изъ кабинета, съ сигарою и чашкой кофе въ рукахъ. — ‘Отставной капитанъ Ромашенко.’ — ‘Слышалъ, мн человкъ докладывалъ, что вамъ угодно?’ — ‘Служилъ-съ въ такомъ-то и въ такомъ-то пхотномъ полку, гренадерской второй ротой командовалъ…’ — ‘Очень хорошо, что же вамъ угодно? Не задерживайте меня, у меня гости.’ — ‘Василій Петровичъ!…’ началъ прерывающимся, не своимъ голосомъ Павелъ Веденеичъ. (Онъ думалъ, что его фамилія, потомъ названіе полка и роты напомнятъ Василію Петровичу). ‘Извините смлость такую… Я имлъ честь, когда вы изволили быть переведены въ нашъ полкъ, начальство благоволило прикомандировать васъ состоять при моей рот…’ — ‘Ба! то-то мн помнится, что-то знакомое: Ромашенко… Садитесь же, садитесь, господинъ командиръ. Извините, что не узналъ. Человкъ! трубку. Остался кофе? Подать сюда кофе… или, можетъ быть, лучше водки, штабсъ-капитанъ?… Господа, mesdames! продолжалъ громко со смхомъ по-французски Василій Петровичъ. Извините, въ гостиную не поведу, а не угодно ли кому пожаловать сюда. Я покажу прелюбопытную вещь: своего ротнаго командира… Да можетъ быть, господинъ Ромашенко, вы не ли, сть хотите? Я велю накормить. Безъ церемоніи’, сказалъ обязательный Василій Петровичъ. ‘Вдь нынче, говорятъ, голодный годъ.’ Но Павелъ Веденеичъ посл сказывалъ, что Богъ его знаетъ, почему оно?… кажется, еслибы онъ три дня не лъ, то и здсь бы всми святыми побожился, что покорно благодарю, обдалъ-съ, а вдь ничего, очень добрый человкъ Василіи Петровичъ. И въ самомъ дл, онъ оказалъ довольно добра Павлу Веденеичу. Не будемъ разбирать, столько ли онъ его сдлалъ, сколько бы могъ Василій Петровичъ при своемъ положеніи, при его средствахъ, въ такомъ рдкомъ случа, когда онъ могъ животворно обвяться воспоминаніями своей буйной, потерянной молодости и, выкупая ихъ, успокоить эту смиренную сдоватую голову, довольно терпвшую за вздоры и порывы его, еще необразумленной, невывтрившейся, праздной головы…
Но, нтъ! ожидая всего, не будемъ слишкомъ многаго требовать отъ людей. Всякій даетъ, что онъ можетъ дать — и Василій Петровичъ далъ четверти съ три хлба Павлу Венедеичу, кажется, стогъ сна и принялъ его въ управляющіе въ одно свое по-близу небольшое имніе, съ жалованьемъ немного боле ста рублей серебромъ. Почти пять лтъ управлялъ этимъ имніемъ хлопотливо-старательный Павелъ Венедеичъ. Онъ бы уже и воротился въ свои сороковскія ‘палестины’ (говоря его собственнымъ выраженіемъ), гд завдывала всмъ и жила одна съ дтьми Катерина Логвиновна, но какъ оставить, не зналъ своего благодтеля. ‘Помогъ онъ мн въ лютое время, а теперь я вотъ и брошу его — поминай, какъ звали!’ И Павелъ Венедеичъ продолжалъ жить вдалек отъ своего семейства, одинъ какъ перстъ, старясь въ хлопотливыхъ заботахъ о чужомъ добр и вспоминая съ грустью семью свою милыхъ. О — скій разсчиталъ своего главнаго управляющаго, замтивъ его очевидныя плутни и, до пріисканія на его мсто другаго, поручалъ завдываніе всмъ имніемъ Павлу Венедеичу. Какъ возгордился старикъ оказаннымъ ему довріемъ! Онъ будто вдругъ помолодлъ. Неусыпно старался быть здсь и тамъ, за всмъ присмотрть, все къ лучшему принаровить и устроить. Василій Петровичъ былъ очень доволенъ въ молчаніи и пріисканіе новаго управляющаго забылось, или замедлилось на цлые два года, пока не умеръ Павелъ Веденеичъ. Въ весеннюю распутицу переправлялся онъ изъ одного имнія въ другое, завязъ на логу, провозился цлую ночь почти по грудь въ вод, получилъ горячку и умеръ, все бредя въ безпамятств пшеницей арнауткою, которую онъ располагалъ гд-то сять на избранномъ мст. Умеръ старикъ на чужихъ рукахъ, не простившись съ женою, не благословя своихъ пятерыхъ дтей! ‘Жаль, куда какъ мн жаль!’ твердилъ О — скій. ‘Посмотрть, онъ будто и немного общалъ, а золотой былъ старикъ.’ Василій Петровичъ веллъ выдать вдов вс сто рублей серебромъ сполна, не смотря, что покойникъ не дослужилъ мсяцевъ двухъ и со днями до годичнаго срока — и также не смотря на то, что въ главномъ завдываніи имніями, ему можно бы было дать что-нибудь боле.
Тмъ временемъ, у Василья Петровича начала учиться его единственная дочь Лена. Къ ней привезли двухъ гувернантокъ, но для двочки это были два разнородныя ига: ей скучно было учиться одной, гулять съ гувернантками одной и всегда одной. Madame О — ская очень хорошо понимала, что для дочери необходима маленькая сверстница, подруга ей въ играхъ и занятіяхъ… ‘И какъ нарочно’, жаловалась она всмъ: ‘у нашего священника все сыновья!’ Думали даже взять дочь у дьякона, но fi donc! Кром всего, такая раскормленная блинами и пирогами, жирная двочка! Татьяна Николаевна не любила толстенькихъ здоровыхъ дтей. Въ это самое время Катерина Логвиновна привезла всю свою осиротлую семью поклониться на могилу отца. Ихъ призвали въ домъ. Когда хозяйка увидла маленькую, бленькую двочку и еще такую худенькую отъ лихорадки, — ‘это намъ сама судьба посылаетъ!’ подумала она по-французски. ‘Какъ зовутъ вашу маленькую дочку?’ — ‘Людмилочка’, отвчала Катерина Логвиновна. ‘Quel nom!’ посмотрла съ удивленіемъ madame О — ская на мужа. И хорошенькое имя ршило судьбу бдной осиротлой двочки. Супруги переговорили между собою, потомъ Василій Петровичъ, въ ясныхъ, очень благоволительныхъ выраженіяхъ, объявилъ Катерин Логвиновн, что, помня услуги ея мужа, онъ думаетъ сдлать доброе дло и вмст отблагодарить покойника, взявши его маленькую дочь къ себ на воспитаніе, что она будетъ учиться и содержаться наровн съ его единственной дочерью. ‘Довольны ли вы, матушка?’ добавилъ Василій Петровичъ.
Вотъ вслдствіе какихъ мелкихъ, немногозначащихъ обстоятельствъ, дочка пани Павлини воеводши получила одно и тоже воспитаніе наравн съ дочерью богатыхъ, важныхъ людей. И несправедливо было бы сказать, чтобы двочка терпла суровости, или нападки такія — нтъ, этого не было. Что, ей почти всегда случалось голодать, такъ это потому, что ихъ кормили, какъ мышекъ, почти крупинками, чтобы двочки были легенькія, тоненькія, такъ очень любила Татьяна Николаевна. Она изъ двухъ ихъ имемъ составила маленькую фразу и, полулежа на диван, изъ гостиной звала ихъ совершенно дтскимъ голоскомъ, будто немного картавя: ‘Миля-Лена! что какъ бы говорила: милая Елена, а между тмъ оно было: Мила-Людмила и Лена! подите къ ней. Татьяна Николаевна ждетъ васъ, слегка зажмурясь, полу-запрокидывая назадъ голову и, какъ кокошъ собираетъ подъ крылья птенцовъ своихъ, такъ она приподнимаетъ и раскидываетъ кисти и кружева своей мантильи, чтобы вольне обнять васъ и выказать гостямъ, какъ хороши эти молоденькія головки на груди у нея… И все бы было хорошо, Богъ съ ними совсмъ! да зачмъ это такъ? Взяли маленькую двочку, восемь лтъ на глазахъ росла она, вытянулась, какъ стебелекъ въ густой тни, ей скоро минетъ семнадцатый годъ — и ничего не видятъ! На нее не перестаютъ смотрть, какъ на ребенка, тми же самыми глазами, какъ то время, когда зашнуровали на ней дтскій шелковый передничекъ и научили ее сдлать первый реверансъ! Татьяна Николаевна, въ простодушномъ изумленіи, даже замчала: откуда вдругъ у Людмилы такіе умные глазки? ‘Ты философствуешь, Мила?’ спрашивала она. Василій Петровичъ мимоходомъ, будто заигрывая съ восьмилтней двочкою, показывалъ Мил языкъ и щипалъ ей щеки (потому что, вопреки своей супруг, онъ любилъ свжія румяныя лица еще поболе, нежели Татьяна Николаевна томныя, матовой близны). Щеки у Милы жарко вспыхивали, но отъ одного ли прикосновенія нецеремонныхъ рукъ Василія Петровича? Она надолго потупляла глаза, — можетъ быть, чтобы Татьяна Николаевна не прочла въ нихъ, что она философствуетъ.
Но доброе дло было кончено. Если не Мила, то Лена была уже вовсе не ребенокъ, котораго можно забавить молоденькой подругою — отпустили Милу домой, ласкали, цловали ее на дорогу. Татьяна Николаевна даже расплакалась и вовсе непритворно. Будь Мила не Мила — не такая она бленькая, хорошенькая, легко можетъ быть и не любили бы ее, но Татьяна Николаевна очень любила куда-нибудь въ большое общество, или въ церковь показаться съ двумя молоденькими двушками по сторонамъ. Вс такъ широко разступаются, она становится въ город, въ собор на видномъ мст, чувствуетъ маленькое безпокойство нервъ отъ духоты этой толпы… ‘Мила, мой ангелъ! вы не забыли?’ говоритъ она довольно слышно по-французски. Дочь спшитъ принять у нея молитвенникъ, или бинокль Татьяны Николаевны, потому что она близорука, а Мила такимъ ловкимъ граціознымъ движеніемъ передаетъ маленькой, затянутой во французской перчатк рукою граненный хрустальный флаконъ. ‘Какая изящная группа!’ сказано было какимъ-то зазжимъ львомъ — и эта группа разстроивалась. Но какъ бы то ни было, а очень нжно и съ большою любовью разстались благодтели съ своей воспитанницею. ‘Смотри, Мила, плутовка! ты позабудешь насъ’, прищуривался и грозилъ пальцемъ Василій Петровичъ. Лена цловала Милу, сжимала ей об руки и требовала писать къ ней, писать… ‘Нтъ, Мила, теб грхъ будетъ, я тебя такъ люблю… не забывай насъ’, говорила съ одышкой огорченія Татьяна Николаевна. ‘Ты будешь гостить у насъ, прізжай къ намъ, Мила! Смотри, не выходи же безъ меня замужъ… Бдная Мила! гд она тамъ возьметъ себ жениха — какъ это деревня, позабываю? Со-ро-ков-ка.’
Но Мила, не безъ слезъ, а рада была, какъ новому платью, своей Сороковк… Нтъ, надобно сказать боле. У нея были слишкомъ умные, ясные глазки, чтобы они хорошо не видли разницы между существованіемъ, хотя повидимому блестящимъ, но вполн зависимымъ: гд все изъ милости, все не твое, а чужое, гд ничего не хотятъ оставить памяти задушевнаго чувства, а при каждомъ случа выставляютъ тебя на показъ, какъ мрку своихъ великихъ благодяній, — разницы, говорю, передъ этой пустой и простой, и очень простой, но вольной, своей собственной, никому необязанной жизни. Милу очень впечатлительную, живую, развитую образованіемъ, обступили, какъ наввающійся сонъ, воспоминанія почти забытаго дтства. Эта старая верба-бабуся! кланялась ей Мила. ‘Здравствуй, бабуся!’ и бабуся, будто отвчая поклономъ на поклонъ, нагибала къ колодезю ведро. ‘Дай я напьюсь’, нехотя пила, черпая изъ ведра прямо горстьми веселая, всмъ довольная Мила. А сколько она ла! Завтракала и прежде еще немножко подзавтриковала, обдала, полдничала, забравшись въ густыя вишни и кормя остатками своихъ трапезъ собакъ, сорокъ и воробьевъ, Воробьи тучами проносились надъ Вербовкою и, спускаясь почти у самыхъ ногъ Милы, оглушали ее крикливымъ, неугомоннымъ чириканьемъ, заводили драки за крошки, потшая очень Милу, самымъ забавнымъ образомъ принявшуюся изучать нравы воробьевъ. Но воробьи, хотя и прожорливые, а слишкомъ маленькія птички. Съ нихъ довольно и однхъ крошекъ, но тмъ, кто повыше и позначительне гораздо стаи воробьевъ, давала ли что-нибудь щедрая Мила? напримръ, своей Сороковк? Посл восьми лтъ, такъ прекрасно употребленнаго отсутствія на образованіе ума и сердца — возвратившись, что новаго, что хорошаго Людмила Павловна внесла въ свои родныя мста? А! очень много хорошаго. Свою хорошенькую развитую талію, свой милый изящный поклонъ, локоны съ умньемъ такъ къ лицу легко подвить и откинуть ихъ, наконецъ старое фортепьяно безъ двухъ басовыхъ струнъ, подарокъ Татьяны Николаевны и новую прелестную шляпку, блую съ тремя мшистыми розами у низенькой тульи, такъ чудно живыми, что дв сороковскія барышни просили позволенія однимъ пальчикомъ притронуться къ нимъ, чтобы уврить себя, точно ли цвты дланные? И я еще забыла, какую снисходительную улыбку полупренебреженія привезла Людмила Павловна, и какъ она охотно дарила ею и всхъ, и все въ Сороковк.
Молода она была, слишкомъ неопытна, чтобы остановить внимательный взглядъ и разсмотрть, что вокругъ нея такое происходитъ? А происходила замтная борьба. — Мать ея, какъ нсколько можно было видть, женщина съ достоинствомъ и съ характеромъ, съ большимъ самоуваженіемъ къ себ, замчала, что у нея странное, необычайное водворилось въ воеводской Вербовк. Хозяйка она и словно не хозяйка, дочь ли, мать ли старшая въ дом? Людмила Павловна встаетъ поздно и весь домъ поднимается къ ея уходамъ. Чтобы не затвать дважды самовара, ея милость ждутъ чай пить, она не поспшая, исподоволь совершаетъ свой туалетъ. Мать успла уже устать и нахлопотаться по хозяйству, а Мила, ничмъ не озабоченная, свженькая, садится у окна, пьетъ непремнно жиденькій чай, подпваетъ шутя канарейк и не шутя, разсказываетъ, что надобно бы забить и заколотить знаменитые часы, чтобы они не били и не покушались звонить — что это уши разрываются, какъ они шипятъ, хрипятъ и, понатужась, едва ударятъ разъ и потомъ опять жди два, — что пока они пробьютъ двнадцать часовъ, такъ уже давно четверть перваго. Людмила Павловна не научилась еще знать, что иногда не такъ обидишь человка, обижая его самого, какъ задвая его въ чемъ-нибудь такомъ, что хотя изъ пустой фантазіи, да дорого ему. Она виновата была неумышленно. Часы именно такъ шипли и хрипли, посл каждаго своего удара, какъ-будто давились имъ, но взять все это вмст, оно казалось Катерин Логвиновн чмъ-то въ род сильнаго непочтенія, неоказываемаго уваженія. По любви своей, она все бы допустила Людмил Павловн: и поздно вставать, и ничего не длать, готова была не дать на нее порошинки ссть, но вдь только въ плохихъ романахъ человкъ ведется исключительно однимъ какимъ-нибудь чувствомъ, въ дйствительной же жизни эти исключенія бываютъ совсмъ рдко и не надолго. Перекрестный огонь нашихъ большихъ и мелкихъ стремленій и ощущеній движетъ насъ и толкаетъ туда и сюда. — Пани воеводша наталкивалась на подозрительную мысль, какъ сказано выше — что, — можетъ, это дочь не уважаетъ ее, что такіе ея поступки? А не уважаетъ потому, что она, видите, воспитанная, а мать хотя и не воспитанная, да мать…. И глубоко огорченная въ душ, сознавая свои неотъемлемыя права, пани воеводша ршалась показать то, что она мать. Но пропуская многое, на чемъ бы точно можно было остановить со всею дльностію и разсудкомъ, она, какъ это водится, привязывалась къ совершеннымъ пустякамъ. Мила широко открывала глаза и не врила своимъ ушамъ. Нсколько разъ ошеломленная, какъ можно было видть въ самомъ начал разсказа, она ршалась молчать и не отмалчивалась. Материнская любовь длала пани воеводшу прозорливою. Она понимала, что дочь тмъ боле терпитъ, чмъ покорне молчитъ. Такъ или иначе, часто съ новой болью для себя и для нея, она желала заставить говорить дочь и здсь какою ворчливою и придирчивой являлась пани воеводша!
——
Но любопытно видть, какъ люди простые, обыкновенно врные одному своему прирожденному чувству, взволнуются имъ, нашумятъ, какъ буря лтомъ, и еще скоре порыва бури стихнутъ, волненіе въ нихъ улегается безъ слда, какъ камень брошенный въ воду: разбжался кругъ и нтъ ничего.
Не прошло и получаса, какъ мы оставили пани воеводшу почти до слезъ взволнованную и разогорченную, какъ ей казалось, въ чувств ея материнской любви, и уже нами воеводша обставлялась штофами и полуштофами, и съ преспокойной заботою переливала уксусъ изъ большой бутыли.
Мила, унылая, сидла на прежнемъ мст у окошка. Воробей на подоконник чирикалъ передъ нею. Осмлившись взлетть сюда, завидя крошки, нахалъ уже не обратилъ вниманія, что здсь лежала рука Людмилы Павловны, выхватывалъ крупинки почти изъ-подъ самыхъ пальцевъ и какъ-то задорно подпрыгивалъ и поворачивалъ въ садъ свою кофейную головку, гд на ближней верб обсли вс нижнія втви ее и съ крикливымъ шумомъ вспархивали и перелетали воробьи. Это, однакоже, мало-по-малу увлекло Милу. Кажется, ей захотлось испугомъ наказать самодовольнаго хвастуна и она стала потихоньку пододвигать руку….
— Ахъ, воръ! легонько вскричала она съ шутливой досадою.
Воробей клюнулъ ее въ палецъ и улетлъ.
— Кто воръ? что такое? отозвалась надъ уксусомъ пани воеводша. И когда ей объяснили, въ чемъ дло: — дитя мое, дитя мое! проговорила она съ тихой нжностію: — и куры тебя домашнія заклюютъ, когда отъ воробья ты не могла оборониться…. Такъ это ты сама укладывала, что на приходила чай пить и чашка твоя совсмъ простыла?
Вопросъ сполна относился къ той первоначальной сцен, которая и поднялась-то именно изъ-за этой простылой чашки. Людмила Павловна утвердительно отвчала, что — да, укладывала въ дорогу вещи она сама.
— И очень нужно самой! А Дашка-то что длаетъ?
Какъ-то Мила не разслышала этого вопроса и, заглядывая пристально въ окно, сказала:
— Какое нынче утро тихое, ясное!
— Утро утромъ, а Дашка-то, я спрашиваю: отчего не изволила потрудиться уложить? Эй, кто тамъ? Кликните Дашку.
— Ея нтъ, маменька. Я ее послала въ лугъ за цвтами.
— И дло, дитя мое. У насъ всегда такіе распорядки: надобно укладываться, а тутъ Дашка иди, цвты рви. Балуется Дашка.
— Утро прекрасное, потирая себ слегка лобъ рукою, проговорила Мила.
Но прекрасное замчаніе осталось безъ отвта. Людмила Павловна въ саду и подъ вишнями, казалось, въ густой трав искала, что бы такое сказать, чтобы только заговорить и не сидть молча. Нечаянно она взглянула по дорог къ церкви…. (Я еще не сказала, что было воскресенье). Отъ церкви, раздляя народъ православныхъ по сторонамъ, показались эти дрожки, называемыя ‘пролетки’, запряженныя тройкой, не очень завидной масти, буланыхъ лошадей. Но надобно отдать справедливость, лошади шли отлично, какъ одна, ровной, какой-то веселою рысью. Долгогривая пристяжная, которая съ правой стороны видна была, разсыпала изрдка хвостъ, не рвалась она и не прыгала, какъ бываетъ у записныхъ любителей удалой зды, а вся понатянувшись, выказывая широкую грудь и, отогнувъ не много голову, и еще слегка понуривъ ее, неслась, забирая крупною рысью и, какъ золотая, отливалась отъ солнца. На дрожкахъ сидлъ мужчина въ сроватомъ картуз, что оказалось посл, но теперь въ отдаленіи и при яркомъ свт сіяющаго весенняго утра, вс цвта принимали усиленный блескъ и на господин картузъ казался совершенно блымъ. Фантастически-удлиненныя тни лёгонькаго открытаго экипажа и бгущихъ широкогрудыхъ, долгогривыхъ лошадей падали внизъ по косогору и лугомъ, по росистой равнин, черезъ рчку, шагая гигантски, неслась эта чудесная, вполн поэтическая тнь.
— Маменька! сказала вдругъ, живо оборачиваясъ, Людмила Павловна и такимъ голосомъ, въ которомъ была своя доля маленькаго испуга и какъ бы досады, небольшаго смущенія или, что еще врне, непріятной внезапной неожиданности, поразившей ее… Кто-то детъ, маменька, по дорог отъ церкви.
— Куда же ты идешь? подожди. Кто бы это халъ? Мужчина, что ли?
— Мужчина детъ.
— Да что ты, голубка моя, какъ воды въ ротъ набрала: говоришь и не говоришь? Вотъ бда, нельзя мн уксуса оставить…. Мужчина, да кто такой мужчина? Лошади-то какія?
Очевидно, что по лошадямъ ли, по срому картузу или по чему бы то ни было, только Людмила Павловна знала хорошо, кто это детъ. Но она избгала объявить матери. А пани воеводша, наклонивши съ большимъ трудомъ и предосторожностями почти двухведерную, огромную бутыль съ уксусомъ, не могла же вдругъ бросить все: лейку и штофы, и бжать смотрть къ окну, кто тамъ такой детъ.
— Ты мн скажи только: лошади-то какія? допрашивалась она у дочери. Не Мокраго рыжія?
— Нтъ, это не Мокраго. Лошади желтыя, что ли? дряныя какія-то.
— Вотъ теб грхъ какой! удивилась пани воеводша. Такой масти лошадей и не слыхано… Ой! что-то ты не то говоришь, Людмила Павловна. На-ка подержи бутыль, я сама посмотрю.
Людмил Павловн этого, какъ Богъ знаетъ чего, не хотлось. Она немножко покраснла, медленно встала отъ окна, чтобы идти къ матери, и на двухъ шагахъ у нея что-то сдлалось у башмака, она наклонилась, потомъ поднялась, очень милымъ, смущеннымъ маленькимъ движеніемъ, поправляя назади небольшіе завиточка волосъ, чуть падавшіе ей на блую шейку.
— И какая вамъ охота, маменька, безпокоиться! Еще уксусъ неравно прольется. Пусть бы халъ, кто тамъ ни детъ. На что онъ нуженъ намъ?
— Охота, или не охота, про то я знаю. Изволь-ка подержать бутыль, я сію минуту…
Пани воеводша, кажется, что-то догадывалась. Она, вовсе не поспшая, подошла къ окну и не ахнула, не оказала никакого знака удивленія, только вздохнула стоя. Ей будто довольно было однимъ глазомъ взглянуть, чтобы увидть, кто это детъ и чьи лошади. Напослдокъ она оборотилась къ дочери.
— Такъ вотъ это — будьте здоровы, пани воеводовна! — у васъ желтыя лошади? И ты не изволишь знать, кто такой детъ? Позволь уже я скажу…
— Не безпокойтесь, маменька, возразила Людмила Павловна. Я очень хорошо знаю, это детъ Алексй Леонтьевичъ.
Отвага ли, или неожиданность этого отвта была такова, что замолчала Катерина Логвиновна.
— Хорошо, сказала она. Прошу тебя теперь мн толкъ дать, я вдь человкъ темный, книгамъ не ученый, — какимъ это родомъ такимъ то вы знаете, а то ты вдругъ ни знаешь?
— Маменька милая! возьмите отъ меня бутыль, чтобы я могла хотя взглянуть на васъ. Я стою къ печк лицомъ и боюсь пошевельнуться.
Катерина Логвиновна приняла бутыль.
— Извольте. Вотъ и бутыль тебя не тяготитъ… Такъ какъ же это такъ? По какому ученію мать дурой длаютъ?
— Маменька! вы обижаете самое себя, сказала дочь. Разумется, я знала и сейчасъ увидла, что это детъ Алексй Леонтьевичъ, но за чмъ?… пріостановилась немного Людмила Павловна… Вы сами знаете, почему я избгала сказывать вамъ.
— Ничего я не знаю! важно возразила пани воеводша. Я только то знаю, что Затолока, Алексй Леонтьевичъ, длалъ вамъ честь и намъ, по совмстности, тутъ же, искалъ согласія вашей руки и что вы, не спросясь ума, не сказавъ матери ни добраго ни худаго слова, изволили отказъ ему дать на вс четыре стороны и еще ты оскорбила, обидла человка!…
— Вотъ чего я избгала! горячо, даже зарумянившись вся, сказала Людмила Павловна. Упрековъ, этихъ разныхъ намековъ и укоризнъ, которыя при имени Алекся Леонтьевича, третій день осыпаютъ меня… Я не привыкла къ этому.
— Къ чему? спросила пани воеводша. Правду-то слушать? Къ этому, голубка моя, и ввкъ не привыкнешь. Правда глаза колетъ.
— Какая правда, маменька? — Я не говорю, чтобы я вовсе была не виновата: но въ чемъ однако же? Разв я обязана выходить за всякого и кто еще черезъ пятыя руки объявитъ мн свое удовольствіе имть меня женой!
Мододая двушка, совсмъ разогорченная, едва не плакала и только ее удерживала гордость.
— Пусть и чаще, я не буду спорить. Онъ вашъ знакомый старинный, вы съ нимъ едва не дтей крестили…
— Не крестила, сказала пани воеводша.
— Очень жаль. — Бываетъ онъ у насъ запросто, прямо отъ обдни. Прізжаетъ иногда такъ рано, что я сплю.
— Ну, да спишь ты всегда допоздна.
— Хорошо, я и на это согласна… Будетъ ему лтъ за сорокъ…
— И не будетъ, Людмила Павловна, извините. Ну, подъ сорокъ будетъ, а за сорокъ не насчитывай!
— Подъ-сорокъ, за-сорокъ — все равно. Могла ли я думать что-нибудь? Мн и въ голову не приходило. Мы, случалось, шутили съ нимъ, что онъ вовсе не глупъ, этого никто не отниметъ у Алекся Леонтьевича. Веселый онъ, вы говорите, что единственный хозяинъ, онъ прекрасно разсказываетъ всякіе малороссійскіе и не малороссійскіе анекдоты и у него ихъ бездна. Дале, я только знаю, что Алексй Леонтьевичъ куритъ т же самыя сигары, какъ тамъ, у О — хъ, самъ Василій Петровичъ курилъ, что у него на вискахъ сдые волосы и его буланыя лошади, которыя прославились по Сороковк.
— Только? спросила Катерина Логвиновна. Говоришь ты хорошо, дитя мое, да не договариваешь.
— Позвольте, я сейчасъ договорю. — Были мы третьяго дня у Петренковыхъ, я пошла съ барышнями въ садъ, — откуда ни взялся Мокрый, подходитъ ко мн. Вы знаете, какой онъ. — ‘А вы все цвточки рвете!’ киваетъ мн головою. ‘А нтъ, чтобы о дл подумать.’ — ‘О какомъ?..’ Что другое я могла ему сказать? О такомъ: разогналъ онъ онъ всхъ и вдругъ начинаетъ мн говорить, что Алексй Леонтьевичъ поручилъ ему узнать: какого я объ немъ мннія и приму, ли я его предложенье? Я была разсержена, разумется, я очень удивилась и не помню, какъ я сказала: ‘полноте, вздоръ какой! человкъ старый, ему сорокъ лтъ, я не хочу…’ Да и что другое я могла бы сказать пану Мокрому? Пусть умютъ выбирать своихъ ходатаевъ.
— Ну, сказала выслушавши все до конца пани воеводша: теперь ты, голубка моя, совсмъ оправдалась. Виновата-то кошка, что бжала мимо… Слушала я тебя, не поскучай и ты меня послушать.
Пани воеводша поставила бутыль, взяла со стола чистое полотенце и утерла имъ губы.
Самая живая житейская мудрость не могла бы говорить наставительне, толковите — такъ оно чинно, каждое слово къ длу, съ разстановкою, съ чувствомъ достоинства…
— Разогорчила ты меня, — начала пани воеводша… Нтъ, постой, мое дитя! обожди говорить… Не тмъ ты меня много огорчила, что тамъ сказала, или не сказала ты, не спросилась матери — это наше дло, свое домашнее, сору изъ избы не вынесемъ, да какимъ ты родомъ отказъ дала? Вотъ чмъ ты меня, какъ ножемъ, по сердцу прошла! Черныя брови свои сдвинула пани воеводша. — Кому, кому, голубка моя, уже Богъ и люди простятъ, не знать ему благоприличія, да не теб, Людмила Павловна, другъ ты мой! Ты у меня ученая, не за печкой гд у матери жила, а въ большомъ дом, между хорошими всегда людьми обхожденіе имла, — и теб передаютъ предложеніе, искательство твоей руки отъ прекраснйшаго, могу сказать хорошаго такого человка, — и ты прямёхонько въ отвтъ (утшила мать): ‘какой старый: я не пойду!…’ Да еще начала года ему высчитывать!
— Маменька! разв я хотла? Я вовсе не думала. Это нечаянно.
— Чаяно, или нечаянно, другъ ты мой, да старые люди такъ намъ говорили: что трехъ вещей на свт воротить нельзя: стало быть, т. е., невинности, да потеряннаго времени, да еще сказаннаго слова.
— Кончили вы, маменька?
— Нтъ еще, дочь моя, я буду говорить. — Все бы еще, и то и сё, будь это человкъ такой — съ конца свта взятый, а то человкъ истинно знаемый, съ матерью его мать твоя вкъ свой изжила, да и съ нимъ, по какой часъ, не забывали мы родительской пріязни. Вотъ уже боле десятка лтъ и въ Сороковк не живетъ, Алексй-то Леонтьевичъ въ гору пошелъ, съ большими господами вдается, а когда онъ не со всякимъ уваженіемъ ко мн — что говорится, почтеніемъ?
— Маменька, скажите прямо: вы хотли бы меня отдать за Алекся Леонтьевича?
— Хотла бы, или не хотла, дитя мое, не о моемъ хотньи рчь идетъ, а о томъ, чтобы мн матерински, какъ самъ Богъ повеллъ, наставитъ тебя, оберечь твою молодость. Видно, книги-то не все говорятъ, хоть и много въ нихъ писано. Міръ умне насъ всхъ, а міромъ идутъ поговорки: кто спшитъ, людей смшитъ, дурной женихъ сватается, хорошему дорогу показываетъ. Что бы теб сталось — убыло ли бы тебя, дорогаго дитя моего, когда бы ты не поспшила, да отправила Мокраго, Матія-то Яковлевича, ко мн? Я на то на свт пожила, чтобы знала этимъ дломъ повести какъ и ни да, ни нтъ твоего не сказала бы. А заговорила бы, можетъ быть, и такъ: что дло оно еще Божіе, что вотъ весна у насъ — снокосы, рабочая пора идетъ, а дло это такое, что на свобод, гуляючи, пораздумать о немъ, вотъ велитъ Богъ дождаться намъ осени совтливой да привтливой… Вотъ теб, дитя мое, и ни приказу ни отказу никого, а Алексй-то Леонтьевичъ здилъ бы и люди не безъ глазъ бы смотрли чего онъ здитъ? А тамъ уже что Богъ далъ бы, отказать всегда будетъ время. А теперь Алексй Леонтьевичъ не захочетъ, такъ не скажетъ: что онъ и не думалъ сватать тебя и въ ум своемъ не полагалъ, а что это Матій Яковлевичъ Мокрый такъ, изъ своей головы, чтобъ посмяться только.
Замолчала наконецъ пани воеводша. Дочка ея сидла, перебирая тоненькими пальцами по платью, въ комнат жужжала одна толстая сизая муха.
— Маменька!
— Что голубка моя?
— Вдь вы именно сказали: что разъ сказаннаго слова воротитъ нельзя?
— Нельзя, дитя мое, никакъ его нельзя.
— А чего воротить нельзя, — стало не зачмъ о томъ безпокоиться. Когда оно было, такъ ему и быть.
— Вишь ты, какое у ней разсужденіе! Нтъ о томъ-то жалть и безпокоиться должно, чего воротить нельзя.
— Алекся Леонтьевича! съ разстановкою произнесла Мила… Что это Даши такъ долго съ цвтами нтъ?
— Нтъ, ты, дочь моя, Людмила Павловна! не о Дашк заботься, а поважнй о комъ. У меня дло на рукахъ, уксусъ не доцженъ… Посмотри ты мн хорошенько, что Алексй-то Леонтьевичъ? Бывало это онъ къ намъ зазжаетъ. Куда его теперь Богъ несетъ?… Къ Мокрому не захалъ? къ Матію тому?… отрывисто спрашивала пани воеводша, видимо нерасположенная къ Мокрому по отношенію его къ сватовству. Кажется, она едва ли не подозрвала, что это онъ нарочно исторію такую подвелъ. Какъ будто онъ не могъ бы прежде этого сказать ей?
— Нтъ, — засматривала въ окно, нельзя сказать, чтобы вовсе безъ вниманія Людмила Павловна. ‘Онъ прохалъ Мокраго и Петренковыхъ вотъ прозжаетъ.’
— Ну, знаю: какъ разъ детъ въ Кутки. Это онъ къ Настеньк Алешковой, онъ же такъ ее всегда хвалитъ.
— И къ Настеньк — что здсь такого? пожала нсколько плечомъ Мила. ‘Пусть его детъ… Говоритъ же онъ: что это золотая двушка и цны ей нтъ, однако ей уже двадцать лтъ…
Къ чему здсь упомянулось это: однако? Для того надобно заглянуть поглубже въ женское сердце.
— Ну, это еще не какіе года! спшила возразить и говорила какъ-то особенно скоро пани воеводша. А что хозяйственная, то хозяйственная и добрая, грхъ сказать. Весь домъ у матери держитъ, хотя, правда и держать-то не много чего есть… Конечно, воспитанія такого ныняшняго не гд взять, ну, да разумная, толковитая, изъ себя чернобровая…
— Однакоже, маменька, онъ и Настеньку прохалъ! Какъ бы находила особенное удовольствіе Людмила Павловна прервать долгую рчь маменьки.
— Алексй Леонтьевичъ? говоришь ты: прохалъ? подступила къ окну съ бутылью пани воеводша. Истинно прохалъ… Куда жъ бы это онъ халъ? Ума не приложу. Вотъ детъ человкъ и не знаешь, куда детъ?
Къ этому недоумнію присоединилось еще другое. Буланыя Алексія Леонтьевича внесшись на рысяхъ въ Лисью-балку, не вызжали оттуда, и ничего не показывалось. Вороны и ласточки, которыя любятъ слдить за человкомъ въ пол, надлетали надъ балку и вертлись…
— Вотъ бда! Врно, изломалось что, достоврно полагала пани воеводша.
Но пока оно еще не ршено и вдоль по дорог къ Сороковк ничего не видно, я воспользуюсь этимъ временемъ, чтобы сказать нсколько: что это за лицо Алексй Леонтьевичъ? Помщикъ, да какой помщикъ?
Прежде всего, Алексй Леонтьевичъ Затолока, былъ древнйшимъ сороковскимъ помщикомъ, отъ дда и праддовъ, жилъ по близу Кутковъ и по сосдству съ Мокрымъ. Во владніи у него было семь душъ крестьянъ, въ томъ числ дв мертвыхъ, а сколько земли? Невозможно опредлить, потому что о полюбовномъ размежеваніи еще и не думала Сороковка. Кажется, онъ и въ уздномъ училищ не учился, служилъ въ поселеніи въ уланахъ и къ нему очень шелъ синій съ красными лацканами мундиръ. Когда его произвели въ офицеры и онъ пріхалъ къ старенькой своей матери (которая столько разъ кукушечкамъ и ласточкамъ и орлу сизому наказывала, чтобъ полетли къ ея сыну милому, да сказала ему: что старая его мать и поздно ложится, и рано встаетъ, все по зарямъ выглядываетъ: когда онъ прідетъ къ ней? чтобъ таки — не умерла она, посмотрла на сына во всемъ его великомъ государскомъ одяніи) — такъ, когда пріхалъ Алексй Леонтьевичъ въ Сороковку въ уланскомъ мундир, серебряные эполеты, грудь вся алая и шапка алая, такъ и цвтетъ, важный Мокрый, еще отецъ Матія Тимоіевича, назвалъ Затолоку снгиремъ и позвалъ къ себ отъ обдни на водку. И куда бы ни шелъ Алексй Леонтьевичъ: коноплянниками ли, чтобъ пострлять воробьевъ, такъ ли куда дорогою — словно кто насылаетъ ему такое наважденіе: спереди и съ боковъ, и въ слдъ ему — затаясь гд-нибудь за вербою, припавши въ высокую траву, или наконецъ цлою ватагою нахлынувши въ густую коноплю — его высматривали отовсюду зоркіе плутоватые глазки и когда Алексй Леонтьевичъ зачастую самъ хотлъ поближе взглянуть на нихъ — отъ него, смясь, бросались въ разсыпную бжать не одн простыя двушки, перекинувъ на плечо цвтную отъ косы ленту, но случалось и сороковскія барышни, подбирая свои длинныя платья и хватаясь рукою за гребень, чтобъ на бгу не обронить его. Не разстался бы иной легко съ такимъ чудодйственнымъ мундиромъ, но Алексй Леонтьевичъ скоро снялъ его. Умерла его старенькая мать, похоронили ее у церкви и вышелъ въ отставку Алексй Леонтьевичъ. Встала на него, какъ одинъ человкъ, вся Сороковка. ‘Уже видно,’ говорили, ‘что умерла старая матерь: бо некому поучить молодаго сына.’ Вмсто того, чтобы жить паномъ, хотя маленькимъ — какимъ ни-на-есть, да все паномъ, помнить свое панство, — онъ пошелъ въ купцы: позавелъ компаніи съ купцами, началъ перепрадовывать лошадей, скупать овецъ… Не зазывалъ уже боле Мокрый Алекся Леонтьевича на водку, перестали его высматривать изъ конопель двушки, да и самого его почти не видать было въ Сороковк. ‘Навернется’, говорили ближніе сосди, ‘какъ огня ухватитъ, да и былъ таковъ.’ Гд онъ пристанище имлъ? что длалъ? Полагали даже, что едва ли не подъ разбой ходилъ, только разбоевъ нигд не слыхать было. Когда на улиц начинали пть старинную малороссійскую псню:
Нема ій спыну да вдовыному сыну…
Нту удержу да вдовы ли той сыну:
Что полночь наступаетъ, разбой разбиваетъ…
‘Нема спыну да вдовыному сыну!’ важно повторялъ панъ Мокрый. ‘Вотъ такъ оно, какъ нашему.’ Оно и было отчего говорить такъ: то въ хуторочекъ къ ‘вдовыному сыну’ приведутъ лошадей такихъ, что кому не надо, каждая рублей двсти и боле стоитъ, то пригонитъ онъ откудова-то воловъ и коровъ на удивленіе, что вся Сороковка сходится смотрть: и гд он росли въ такой роскоши, на какомъ привольи и еще, пуще всего, какъ достались он ‘вдовыному сыну?’ Гд, гд его нтъ, а уже на весеннихъ ярмаркахъ онъ здсь: похаживаетъ между купцами, скупаетъ скотъ, завелъ свою отару овецъ въ Сороковк и на Донъ пробивалъ, по Черноморью вс мста извдалъ — ‘нема спыну да вдовыному сыну!’
Посл пяти-шести лтъ такой никмъ не стсняемой жизни, Алексй Леонтьевичъ вдругъ явился къ Мокрому и предложилъ ему, какъ сосду и достаточному человку, купить у него его часть Сороковки. ‘Такъ я хоть и старый человкъ’, разсказывалъ Мокрый, ‘а у меня морозъ по за-спиною пошелъ. Продать отцовщину! Сороковку! Что вы, молодой мой панычъ, собираетесь жениться, или какъ оно въ псни поется: ‘бо жъ я женюся, або утоплюся?’ ‘Ни того и ни другаго’, отвчалъ Алексй Леонтьевичъ. ‘А вы располагаете купить у меня, или нтъ?’ ‘Нтъ!’ ршительно сказалъ Мокрый. ‘Ни!‘ повторилъ старикъ, съ силой задушевнаго убжденія. ‘Грху брата моего не послужихъ,’ попъ-батько въ церкви читалъ, а вы, молодой панычъ, сыномъ могли мн быть, такъ мн, старому дду, учить васъ, а не подводить на такое богопротивное дло — ни! не хочу я. Коли вы не совсмъ еще отказались отъ сороковской хлба-соли, то оставайтесь, пообдаемъ, а сего дла — не хочу! дважды повторилъ Мокрый. ‘Очень жаль,’ кажется, былъ нсколько тронутъ и вмст раздосадованъ молодой Затолока. ‘Благодарю васъ, панъ Мокрый, что вы захотли поучить меня безроднаго. Я самъ дорожу отцовщиной на сколько могу. Людей я оставляю за собою, хотя, вы знаете, тамъ немного добра, гд двое старыхъ, да одинъ малый, а на землю у меня покупщикъ есть. Но я, можетъ быть, потому и пришелъ называться вамъ, что мн хотлось бы лучше, чтобы земля моя была у васъ, у нашего стариннаго сосда и своего брата помщика. Счастливо вамъ оставаться.’ ‘Съ Богомъ, молодой панычъ. На добрый путь… Такъ кому вы продаете вашу землю? спросилъ, провожая гостя, уже на крыльц панъ Мокрый. ‘Мщанину изъ города…’ Вернемтесь, панъ, въ хату, чтобы вонъ та рябая сорока, что на плетн, не послышала насъ… Садитесь, мой панъ!’ сказалъ Мокрый. ‘Еще какъ стало на свт считаться любая Сороковка, не было въ ней того сраму, чтобы жили жили паны, да замшалась сюда всякая дрянь…. Что вы хотите за вашу землю? Я не торгуясь плачу. Намъ купцами не быть и на барыши мы не разсчитываемъ. Мы дурни паны, дды наши такъ жили, да и намъ, панъ, заказали’…
Такъ выбылъ Алексй Леонтьевичъ изъ Сороковки. ‘Батьковщину уже продалъ’, махали будто въ слдъ ему рукою сороковскія пани, ‘не постоитъ и душу заложитъ.’ ‘Ни!’ крпко раздумывая, напиралъ на свое ни панъ Мокрый. ‘Еще панычъ нашъ не совсмъ пропалъ. За барышъ души не положигь. Важность она панская въ немъ есть. Я уже такъ было и думалъ: возьметъ онъ съ меня въ тридорога, благо, что дурень такой попался сказать: что не торгуясь плачу — и заплатилъ бы, бисову сыну, слова бы не сказалъ, заплатилъ!’ разгорячился панъ Мокрый. ‘Такъ нтъ его, говоритъ: — кладите вы цну, земля вамъ знакоме, и купчую пополамъ возьмемъ. Такъ оно межъ панами ведется, по-пански оно!’ тихонько притопывалъ сапогомъ Мокрый. Алексй Леонтьевичъ взялъ въ верстахъ двадцати отъ Сороковки значительную аренду, гд довольно большое количество земли, и сверхъ того, возможность нанимать степь у сосднихъ помщиковъ, развили его торговые обороты. Онъ скупалъ и выкармливалъ на сало отары овецъ, головъ двсти и боле украинскихъ быковъ. Алексй Леонтьевичъ былъ не такой человкъ, чтобы могъ остановиться, когда видлась возможность идти впередъ — и онъ завелъ свои бойни, свое небольшое саловаренное заведеньице, черезъ восемь лтъ онъ купилъ свою аренду. Казалось бы, такого рода не пустые успхи, устанавливающееся значеніе Алекся Леонтьевича, какъ человка ‘при деньгахъ’, и самый его новый высшій кругъ сосдства и знакомства давали ему все право забыть Сороковку и навсегда.
Но вышло совершенно на оборотъ. Когда Алексй Леонтьевичъ жилъ въ ней и принадлежалъ, какъ рыба вод, своей Сороковк, она точно была ему ничмъ. Забывалъ онъ про нее и будто немножко презиралъ, по крайней мр, отъ недосуговъ ли, или почему другому, только вовсе не хотлъ знаться съ ея панами и паньями. Теперь совсмъ не то. Оставилъ онъ Сороковку и она будто стала ему и близка, и мила. Подъ рядъ перезнакомился онъ со всми ея Петренками, Проценками, Сидоренками, полюбилъ отъ души еще маленькую и всюду говорилъ о ней, расхваливалъ свою бывшую сосдку по Куткамъ, бдную Настеньку Алешкову и случалось, что его звали куда-нибудь въ важный домъ и не совсмъ на обыденный случай — ‘нтъ, господа’, говорилъ онъ, ‘поду въ свою Сороковку’.
И чтобы настояще видть Алекся Леонтьевича, сколько въ немъ было самороднаго, своего особеннаго, дятельнаго и какъ бы немножко удалаго, это надобно было посмотрть на него на весеннихъ ярмаркахъ, гд обыкновенно продается скотъ и большіе и мелкіе торговцы кишатъ по заставленной площади. Прізжаетъ Алексй Леонтьевичъ. Ему надобно прибыть иногда за восемнадцать и двадцать верстъ. Самая только грязь, весенняя распутица, буланыя его взмылены, сдютъ отъ пара, но еще рвутся на возжахъ: ярмарочный шумъ и толкотня горячатъ ихъ. ‘Берегись, поди!’ не замолкаетъ кучеръ… ‘Прочь съ дороги, баба! зазвала — берегись!’ Еще лошади и не совсмъ остановились, какъ Алексй Леонтьевичъ встаетъ. На немъ оригинальный — лоснится весь — какъ смоль вороной, калмыцкій ергакъ забрызганъ мстами грязью. Алексй Леонтьевичъ веселъ, видимо доволенъ, англійскіе невыразимые опущены въ сапоги съ узенькой сафьянной оторочкой, ничто не мшаетъ свободнымъ его во вс стороны движеніямъ, на голов красная кругленькая шапочка, что-то на манеръ ермолки, принадвинута на брови и замшевыя темно-зеленыя перчатки — нарядъ Алекся Леонтьевича. ‘Наше вамъ нижайшее почтеніе! Всенижайшее наше почтеніе, Алексй Леонтьевичъ! по добру ли, т. е., ваша милость, по здорову?’ подступаютъ къ нему съ разныхъ сторонъ. ‘Матвй Ивановъ Скорняковъ всепокорнйшее свое почтеніе Алексю Леонтьевичу!’ протискивается въ засаленомъ балахон скудобородый молодецъ купчина. ‘А мы этакъ-съ, того, посматриваемъ. Не детъ-съ! говоримъ, а и торгъ бы оно какъ-то вольне пошелъ-съ. Дорога-съ оченно, того, распутная-съ’. Весело, какъ-то особенно довольно, бодро оборачивается по сторонамъ Алексй Леонтьевичъ, приподнимаетъ свою красную шапочку — ‘Богъ помочь! А! здравствуйте. Спасибо, господа… А! умная голова, неладная борода — Матей Ивановъ! здорово, братъ. Хозяйка, дтки? каково поживаешь? — ‘Слава Богу, Богу! на всемъ-съ слава Богу’. — ‘Слава Богу!’ въ свою слава очередь повторитъ Алексй Леонтьевичъ. ‘Что? Какова площадь, господа? Хорошъ ли товаръ есть?’ — и отправляется въ кружк бородъ обойдти ярмарку, осмотрть ее. Не потому, чтобы это было ему нужно, — иногда онъ уже ‘накупился’, т. е., купилъ все необходимое ему количество скота и теперь пріхалъ на ярмарку такъ, не почему другому, какъ потому что въ немъ шевелится живая дятельность, и усидть дома, не посмотрть хотя, какъ поведутъ свои дла другіе, Алексй Леонтьевичъ не могъ. И, кажется, онъ вовсе не смотритъ, идетъ по ярмарк, разсказываетъ, кланяется съ своими знакомыми и только, будто мимоходомъ, ударитъ по бедру рукою то одного, то другаго быка, но торговцы знаютъ это клеймо зеленой перчатки Алекся Леонтьевича. Какъ бы ни держался хозяинъ, а скотина у него будетъ куплена: потому что глазъ Алекся Леонтьевича вренъ и рука его мтко обозначаетъ хорошее.
И вотъ эта мткость врнаго взгляда, дльность Алекся Леонтьевича, умная голова, не пустозвонная — вовсе не обороты его, не превышавшіе тысячъ семи серебромъ на рогатомъ скот — дали ему всъ и почетъ между людьми не его сословія, ворочавшими десятками тысячъ, и которые вначал очень небрежно посмивались надъ его честью, ‘дворянческимъ купцомъ’. Но чтобы все сказать объ Алекс Леонтьевич, надобно не пропустить и тхъ слуховъ, которые ходили объ его деньгахъ. Одни говорили, что у него даже тридцать тысячъ серебромъ, другіе поумренне, клали только на пятнадцать. Разумется, то и другое было чистый вздоръ. Врне всего можно сказать, что едва-ли у него какой десятокъ тысячъ, и то не серебромъ, а разв ассигнаціями, былъ наличными, лежалъ въ шкатулк, а остальные деньги находились въ оборот: въ скот, въ овцахъ, въ зерновомъ хлб, которымъ засыпаны были сплошь амбары и наконецъ не должно забывать, что нтъ еще и двухъ лтъ, какъ Алексй Леонтьевичъ купилъ свою аренду. Но въ томъ и состояла вся задача, что Алексй Леонтьевичъ и не было того, чтобы когда распространялся о своихъ длахъ: какъ они? удачно, не удачно ли шли? Даже, когда наврное знали, что онъ выгодно и превыгодно продалъ свой гуртъ, или овецъ своихъ и только такъ хотли спросить: ‘А что? не хорошъ барышъ? Мало, чай, взяли?’ — ‘Будетъ съ меня’, отвчалъ съ своей веселой улыбкою Алексй Леонтьевичъ. ‘Мн не семью кормить’. — ‘А отчего бы и не семью?’ живо вступалась какая-нибудь тутъ бывшая сороковская и не сороковская дана. Алексй Леонтьевичъ шутилъ и отсмивался, но въ этомъ отношеніи судьба его сильно интересовала Сороковку. Его женили и на вдов какой-то, даже княгин, — гд-то она жила, никто не зналъ — и козачку онъ съ Дону привозилъ, Настеньку Алешкову чуть-чуть только не сваталъ и даже былъ явно помолвленъ — это вс знали — на дочери того, у кого онъ держалъ имніе на аренд, хотя у него всхъ дтей было только два сына. ‘Истинно вотще трудишися!’ качали головами и въ печали жмурились старушки, приводя очень близко тексты изъ св. Писанія. ‘Нын душу твою истяжутъ отъ теб и вся твоя не вси, кому собираеши. Ни жены, ни близкаго рода’. Пріхала Людмила Павловна… Вся Сороковка въ одинъ голосъ положила, что вотъ уже невста Алексю Леонтьевичу — не идти ему дальше. И Алексй Леонтьевичъ, то часто зжалъ въ Сороковку, а то будто и еще чаще сталъ навщать того и другаго въ ней, и все по дорог, мимоздомъ и такъ прямо, задетъ къ Катерин Логвиновн. Но здитъ онъ мсяцъ и два здитъ мсяца — не малое время, и годъ прошелъ, а Алексй Леонтьевичъ бываетъ и бываетъ, и будто правъ себ, что онъ бываетъ. Потомъ вдругъ — Богъ послалъ весну — и словно втромъ какимъ пахнуло на Алекся Леонтьевича: черезъ Мокраго — извольте вамъ — длаетъ предложеніе, или, что одно: проситъ узнать, какъ примутъ его? Все это, отъ давняго ожиданія, пришло совершенно неожиданно, было какъ-то оно странно, не отзывалось дльностію, всмъ извстной послдовательностію Алекся Леонтьевича… ‘Гм!’ часто произносила за это время въ большомъ раздумьи пани воеводша, и теперь, заглядывая въ окно и не понимая, что такое сдлалось въ Лисьей-балк съ Алексемъ Леонтьевичемъ? — ‘Гм!’ сказала она, но здсь же увидла, какъ вспугнутую ширококрылую птицу, поднявшуюся изъ-за кустовъ балки.
Эта птица была тройка Алекся Леонтьевича. Прямо противъ солнца, румяное, маслянистое лицо кучера яснло, какъ красной мди самоваръ, буланыя неслись, задержка въ балк, видимо, разгорячила ихъ. Коренной конь, какъ левъ (да онъ и немного похожъ былъ на него золотистой гривой), кажется, отсюда слышно было какъ храплъ, напирая крутою грудью и высокими взмахами копытъ загребая подъ себя пыль и дорогу.
— У! добрый конь! — не могла чтобы не проговорить Катерина Логвиновна, не смотря, что такъ она была озабочена вопросомъ: куда детъ Алексй Леонтьевичъ?
— Въ самомъ дл, куда же это онъ детъ? Мила? теб будто и нужды нтъ…
— Мн же какая нужда, маменька! — сказала Людмила Павловна. Вдь онъ наврное детъ не къ намъ, да хотя бы и къ намъ…
— Наврное или не наврное — не узнаешь ты, дитя мое, что у человка на ум. А детъ, шибко детъ.
— Вотъ прекрасно! зачмъ же это онъ подетъ къ намъ? требовать объясненій, что ли?
— Нтъ, дитя мое, ты ему все хорошо объяснила. Если онъ детъ, такъ зачмъ другимъ, а уже объясненій твоихъ не надобно.
— И совершенно ясно, что онъ старъ…
— Людмила Павловна!..
Но укорительный голосъ пани-воеводши замолкъ. Она вдругъ отступила назадъ отъ окна и проговорила: — поворачиваетъ онъ! къ намъ поворачиваетъ…
Хотя она сейчасъ только предъ этимъ какъ будто полагала это возможнымъ, но на самомъ дл, видно, никакъ того не ожидала.
— Что же мы теперь, дитя мое, какими глазами будемъ смотрть?
— Я не выйду, сказала Мила.
— Не думай того! возвратилась вдругъ къ пани воеводш вся ея серьезная плавность и чинность рчей и пріемовъ. Наварила, сударыня, пива, такъ и пожалуй его распивать, переступила она въ свою пріемную комнату… Вонъ и Дашка твоя съ цвтами идетъ.
——
Какъ я люблю, когда въ тихую комнату, слышишь идетъ входитъ человкъ, прислушиваешься, какъ онъ ступаетъ…. Неожиданно, начинаешь понимать его. Шаги, это такое же разнообразіе, какъ и тоны голоса: подъ инымъ вялъ, чуть движется отголосокъ шага, подъ другимъ онъ звученъ, силенъ…. Алексй Леонтьевичъ входилъ, неся какую-то бодро-веселую звучность по слдамъ своимъ.
— А я вотъ отъ обдни да и къ вамъ, Катерина Логвиновна. Незванный гость пироги сть.
— И милости просимъ, Алексй Леонтьевичъ! Незваный, такъ я теперь зову: милости просимъ, не откажите.
— Извините, право. Нельзя, какъ будто грхъ какой: въ церкви былъ и не захать къ вамъ.
— Видно, не знаетъ онъ, себ на ум подумала пани воеводша…. И помилуй васъ Богъ отъ этого! возразила она. Чтобы однимъ разомъ сказать: да не только я и пироги мои на васъ бы осердились…. Одарья! Наталка! давайте намъ, родныя, сюда пироги. Гость пожаловалъ, ждетъ.
Къ пирогамъ явилось все, что подается для закуски.
— Вотъ и канареечка вамъ, Алексй Леонтьевичъ, запла. Это она послышала, что тарелки стучатъ…. Съ воскреснымъ днемъ будьте здоровы! и таки дай Богъ здоровья вамъ! наливала собственноручно въ свою серебряную чару гостю водку пани воеводша. — Вы не забываете нашего храма Божія, здите помолиться къ вамъ. Просимъ одолженія выкушать.
— Дай же Богъ, чтобы вы были здоровы и мы были здоровы, всмъ на здоровье! выпилъ чарку Алексй Леонтьевичъ и, по приглашенью, придвинулся къ столу съ закускою.
— А вдь такъ, Катерина Логвиновна, странное дло, говорилъ онъ. Мальчишкой ли я еще, безъ шапки, привыкъ бгать въ нашу сороковскую церковь, бывало матушка дастъ въ руку грошикъ: ‘бги, Алексіе, до Бози. Свчечку поставишь, Богъ счастія дастъ’, — или что здсь прахъ родительскій, но какъ не въ сороковской церкви, — нигд будто и не помолишься.
— Родительскій прахъ, повторила пани воеводша, ничего не поясняя боле… А вотъ и пирожечекъ съ печеночкою, съ легенькимъ, какъ вы вкусъ имете, Алексй Леонтьевичъ, съ засушенкою и прирумяненный, какъ и матушка ваша покойница любила.
— Такъ вотъ это все мн, ради матушки, на здоровье скушать? обими руками указывалъ на свою наполненную тарелку Алексй Леонтьевичъ. Извольте, Катерина Логвиновна. Я мастеръ пироги сть. Матушка спозаранку пріучала…. Родная моя! когда бъ это она встала, да пожила теперь со мною!
— Порадовалась бы душа ея, истинно порадовалась, отвчала пани воеводша.
Затмъ только канареечка начала сильно насвистывать, подзадориваемая стукомъ ножей и вилокъ.
Алексй Леонтьевичъ, какъ человкъ дятельный, не могъ быть слишкомъ полонъ и толстъ, и не былъ онъ. Вся верхняя часть его открытаго хорошаго лба на столько, какъ надвается картузъ и можетъ затнять козырекъ, была бла и даже очень, остальную часть лица широко захватывалъ румяный весенній загаръ помщика, который самъ бываетъ въ пол. Отсутствіе усовъ и бакенбардъ, блокурые мягкіе волосы, сами подвигающіеся легонько на вискахъ, свтъ срыхъ глазъ и улыбка веселая Алекся Леонтьевича давали ему столько молодости, что грхъ было Людмил Павловн назвать его старымъ. Даже самый костюмъ его, простой лтній, не имлъ никакихъ булавокъ и перстней и хорошее блье, дымокъ настоящей гаванской сигары говорили довольно въ его пользу…
— А, Алексй Леонтьевичъ! а, гость мой! а, нтъ! заговорила пани воеводша. Салфетки вовсе не слдъ класть. Я васъ еще поподчую.
— Чмъ же это, Катерина Логвиновна? я совсмъ сытъ. Обдъ пропадетъ…. Я, видите, безъ церемоніи у васъ и обдать сбираюсь.
— Эта статья своимъ чередомъ. Кто бы и пустилъ васъ безъ обда. Коли одолженіе ваше было такое захать ко мн, то и борщъ мой кушать: — ужъ такъ водится.
— Да нтъ, Алексй Леонтьевичъ, вы на такой часъ поспли, что угощенье всякое слдуетъ, угощала пани воеводша. Мы вдь совсмъ на вызд, завтра въ путь пускаемся, туда, къ благодтелямъ своимъ. Дочь тамъ имянинница, вотъ царя Константина и матери его Елены, пріятельница дорогая…
Надобно бы было добавить: чья? но пани воеводша, осторожная и совстливая, избгая всячески напомнить Алексю Леонтьевичу…. не упомянула имени дочери.
— Такъ, гость мой любезнйшій! то вы всегдашніе кушали пироги воскресные, а это я васъ своими дорожными поподчую. Уже не обидьте, не откажите и дорожку намъ погладить…. Какъ хотите, Алексй Леонтьевичъ, хотя вы и не пьете двухъ передъ завтракомъ, а другую надобно выпить.
— Да вдь я же не пью, Катерина Логвиновна.
— Дорогу вспрыснуть, Алексй Леонтьевичъ. Пыль столбомъ — не откажите. А тмъ часомъ мы съ вами хорошо сядемъ да побесдуемъ, я еще посовтоваться съ вами хочу.
— Что такое? зорко взглянулъ Алексй Леонтьевичъ. За совтами, кажись, пани воеводш ни къ кому не ходить.
— Не говорите того, хорошій мой. Съ совтомъ да съ привтомъ только человку межъ людьми жить… Выкушайте, прошу васъ, сказала Катерина Логвиновна. Я вамъ лекарственной, человчьяго вку рюмочку налью. А вотъ и пирожечекъ съ яичками, съ поджареннымъ на меду макомъ, сдобность какая! такая пріятность въ дорог закусить.
— Пани моя хорошая! говорилъ Алексй Леонтьевичъ, я же никуда не ду, остаюсь у васъ. Помилуйте.
— Что жъ такое? побезпокойтесь. Пирожочекъ одинъ… Это же мои, Алексй Леонтьевичъ. любимые.
— Ну-те, такъ и быть, Катерина Логвиновна! забавно тряхнулъ головою Алексй Леонтьевичъ. Сълъ я свои любимые и матушки покойницы пирожки любимые и мъ ваши любимые, это же еще на блюд что за грибочки такіе загнутые, варенье течетъ? врно Людмилы Павловны любимые? Давайте ужъ и ихъ съмъ… Кончилъ! сказалъ Алексй Леонтьевичъ, веселымъ размахомъ кладя салфетку на столъ. Теперь позвольте покурю.
— Такъ оно по-пріятельски бываетъ! вотъ эта старинная дружба видна, предовольная свободной мрой своего гостя, благодарила пани воеводша. Она нсколько пріостановлена была вопросомъ о любимыхъ пирогахъ Людмилы Павловны. Но Алексй Леонтьевичъ, спокойный и чего-то немного улыбаясь, курилъ свою сигару и похаживалъ… Гд-то ума взялъ Мокрый, не сказалъ ему — или что же это такое? спрашивала себя пани воеводша.
— Такъ что-жъ такое, Катерина Логвиновна? о чемъ вы хотли поговорить со мною? началъ разговоръ Алексй Леонтьевичъ. Душой радъ служить вамъ.
— Всепокорнйшую мою благодарность приношу, Алексй Леонтьевичъ. Дло это такого выходитъ рода — эй! кто вы тамъ? умницы мои. Наталка! подите принять тутъ, — что какъ вамъ сказать? и не хотлосъ бы малостію неравно скуку вамъ навести.
— У васъ и своихъ дловъ, Алексй Леонтьевичъ, голова не обниметъ, а тутъ мн съ своимъ.
— И слава Богу, Катерина Логвиновна. Лучше много длъ, чмъ сидть безъ дла. Что вамъ такое угодно? Позвольте, я вотъ такъ поближе присяду къ вамъ.
Услся на диванчикъ Алексй Леонтьевичъ и диванчикъ хорошо рыпнулъ.
— Соблазнили вы насъ всхъ, хорошій мой, говорила пани воеводша. Въ торгъ хочу пуститься. Съ весны, знаете, слыхать было, что падежъ на скотъ идетъ, такъ я и поопаслась: лишній какой по хозяйству скотъ я продала, и теперь думаю, мысль мн такая приходитъ: что дай я куплю овецъ. Он къ осени поотгуляются, а тамъ я ихъ и продамъ, и что нибудь, знаете… Деньги теперь, становятся нужны.
— Слушаюсь, особенно весело помолчалъ Алексй Леонтьевичъ. — Вспомянули вы мн, пани воеводша, хорошее время, какъ я самъ ходилъ за совтами…. Ищу, гд бы мн потолкаться между купцами. Въ город была ярмарка, захожу я въ трактиръ, сидятъ два купца, — здсь это я въ первый разъ сошелся съ своимъ пріятелемъ Скорняковымъ, — пьютъ купцы чай и разговоръ дловой идетъ. Подслъ и я къ нимъ, и вотъ также какъ у васъ, у меня въ голов овечки бродили. ‘Господа! говорю, вотъ такъ и такъ: что, примрно, прибыли? сколько можно съ овцы нагулу, т. е., сала получить? что вотъ, говорю: хотлось бы по осени заняться овцами’. — Ничего-съ, оченно хорошая статья, говорятъ. Посмотрли они значительно на меня. ‘Да вы, сударь-съ, это впервые желаете заняться? Женаты, смю спросить-съ?’ сказалъ Скорняковъ. ‘Нтъ,’ говорю я. И, примрно положить-съ, не располагаете жениться-съ въ этомъ год? — Не думаю… Переглянулись купцы между собою. ‘Ну, говорятъ: барышъ есть. Нагулъ на овцахъ будетъ.’
— Какъ же-съ это оно, Алексй Леонтьевичъ. Я такой матеріи не понимаю.
— Ну, извольте видть, пани воеводша! я и самъ тогда не понималъ. ‘Что вы, говорю, господа честные, посмиваетесь надо мною, что ли? какое дло нагулу на овцахъ до моей женитьбы?’ А теперь и я знаю: чтобъ барыши взять да сало на овцахъ было, такъ и не мшаетъ хозяину не женатымъ быть.
— Ну, и воля же ваша Алексй Леонтьевичъ, чинно улыбалась пани воеводша. Мн не жениться и замужъ не моя пора идти.
— Э-эхъ, пани воеводша! да мужчиной надобно быть. Не засыпаться до зари, да не нжиться, верхомъ здить и этакъ на рук стегаечку, чтобы пошевелить случаемъ чабана, носить.
Помолчала немного пани воеводша.
— Стало быть, Алексй Леонтьевичъ, такое разсужденіе выходитъ: что наврядъ мн покупать овецъ?
— Нтъ, пустое, сударыня моя! Покупайте смло. Прибыльне овцы ничего по хозяйству и въ торговл нтъ… А мои-то овцы, Катерина Логвиновна, съ нагульцемь будутъ? — шутливо и вмст серьезно вдругъ спросилъ Алексй Леонтьевичъ. Слова были шутливыя, но голосъ и то, какъ они сказались, было очень серьезно. Покачалъ онъ головою.
— Я не знаю… такъ ли оно? Алексй Леонтьевичъ, родной мой! понимаю ли я васъ?
— Понимаете, пани воеводша.
Какъ ни была она неожиданно и врасплохъ застигнута, но пани воеводша не потерялась и сановито повыпрямилась. Разговоръ пошелъ тихимъ голосомъ.
— Такое произошло дло, что какъ и сказать? Простите вы васъ…
— Да что тутъ? какое прощеніе, пани воеводша! когда человку талану нтъ.
— Позвольте, одного я въ разсудокъ не возьму…. Можетъ, оно и не такъ бы было… Какъ это вамъ, отецъ моя родной, пріятель мой задушевный! да вздумалось поручить такое дло Матію Тимоіевичу Мокрому?
— Ддъ лысый ему поручалъ! съ комической досадою отвтилъ Алексй Леонтьевичъ. Извольте послушать, какъ оно было. — Въ прошлое воскресенье собралось ко мн человкъ шесть нашихъ сороковскихъ и Мокрый былъ. Ну, и начали они, пристаютъ: не женюсь, да почему не женюсь? Такъ-то бы вотъ и женился, какъ хочется! ‘Давайте же невсту’, говорю я. Мокрый вотъ и называетъ ее…. А слышали ли вы, панъ Мокрый, сказалъ я: какъ цыганъ сватался за королевну? Не слыхалъ онъ..
— И я, чтоже? не слыхала такого, шепотомъ замтила пани воеводша.
— Такъ вотъ послушайте, говорю я. — Идетъ цыганъ разряженный… ‘Постой! куда ты?’ спрашиваютъ его. — ‘Не трогайте меня, говоритъ, братцы! Иду свататься за королевну.’ — ‘Съ ума ты сошелъ цыганъ! пойдетъ же она за тебя?’ — ‘А чтожъ, братцы? говоритъ цыганъ, уже половина дла сдлано. ‘Какъ сдлано?’ спрашиваютъ его. — ‘Да такъ, братцы, говоритъ: я со всей душою, только — какъ она?’ Вотъ такъ и мы съ вами, панъ Мокрый, говорю я: только какъ она?
Разсмялся Алексй Леонтьевичъ.
— Такое горе! сказалъ онъ: вы знаете, что уже Мокрому въ голову вошло, того и сухимъ клиномъ не выбьешь. ‘Такъ я же узнаю, — въ одно сталъ: спрошу и узнаю: какъ она?’ Вотъ теб и узналъ на мою голову!
Опустилъ свою умную голову Алексй Леонтьевичъ.
— Что теперь будемъ длать, Катерина Логвиновна?
— А что же вамъ такое длать, Алексй Леонтьевичъ? Я какъ и постигала все, что это одн выдумки Мокраго.