Время на прочтение: 16 минут(ы)
Воспоминания о серебряном веке.
Сост., авт. предисл. и коммент. Вадим Крейд.
М.: Республика, 1993. — 559 с.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Да, нет сомнения, что в годы короткой передышки между двумя революциями и двумя войнами, в десятилетие от года 1905 до года 1915, Россия переживала весьма знаменательный культурный подъем. В Москве, в которой жил тогда Белый и на фоне которой помню его, шла большая, горячая и подлинно творческая духовная работа. Протекала она не только в узком кругу передовой интеллигенции, но захватывала и весьма широкие слои. Писатели, художники, музыканты, лекторы и театралы без всяких затруднений находили и публику, и деньги, и рынок. В Москве одно за другим возникали все новые и новые издательства — ‘Весы’, ‘Путь’, ‘Мусагет’, ‘София’… Издательства эти не были, подобно даже и культурнейшим издательствам Запада, коммерческими предприятиями, обслуживающими запросы книжного рынка. Все они исходили не из запросов рынка, а из велений духа и осуществлялись не пайщиками акционерных обществ, а творческим союзом разного толка интеллигентских направлений с широким размахом молодого меценатствующего купечества. Потому и гнездилась в них и распространялась вокруг них совсем особая атмосфера некоего зачинающегося культурного возрождения. (Филологи — Вячеслав Иванов и С. М. Соловьев — прямо связывали Россию с Грецией и говорили не только о возрождении русской культуры, но и о подлинном русском ренессансе.)
Во всех редакциях, которые представляли собой странную смесь литературных салонов с университетскими семинарами, собирались вокруг ведущих мыслителей и писателей наиболее культурные студенты и просто публика для слушания рефератов, беллетристических произведений, стихов, больше же всего для бесед и споров.
За несколько лет этой дружной работы облик русской культуры подвергся значительнейшим изменениям. Под влиянием религиозно-философской мысли и нового искусства символистов сознание рядового русского интеллигента, воспитанного на доморощенных классиках общественно-публицистической мысли, быстро раздвинулось как вглубь, так и вширь.
На выставках ‘Мира искусства’ зацвела освободившаяся от передвижничества русская живопись. Крепли музыкальные дарования — Скрябина, Метнера, Рахманинова. От достижения к достижению, пролагая все новые пути, подымался на недосягаемые высоты русский театр. Через все сферы этого культурного подъема, свидетельствуя о духовном здоровье России, отчетливо пролегали две линии интересов и симпатий — национальная и сверхнациональная. С одной стороны, воскресали к новой жизни славянофилы, Достоевский, Соловьев, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Тютчев, старинная икона (журнал ‘София’), старинный русский театр (апокрифы Ремизова), Мусоргский (на оперной сцене — Шаляпин, на концертной эстраде — М. А. Оленина-д’Альгейм). С другой стороны, с одинаковым подъемом и в значительной степени даже и теми же людьми издавались и изучались германские мистики (Бёме, Экхарт, Сведенборг) и Ницше. В театра, и прежде всего на сцене Художественного театра, замечательно шли Ибсен, Гамсун, Стриндберг, Гольдони и другие, не говори уже о классиках европейской сцены. Собирались изумительнейшие, мирового значения, коллекции новейшей французской живописи и неоднократно выслушивались в переполненных залах доклады и беседы таких ‘знатных иностранцев’, как Верхарн, Матисс, Маринетти, Коген…
Провинция тянулась за столицами. По всей России читались публичные лекции и всюду, даже и в отдаленнейших городах, собирались живые и внимательные аудитории, которые не всегда встретишь и на Западе.
Но, конечно, не все было здорово в этом культурном и экономическом подъеме. Оторванный от общественно-политической жизни, которая все безнадежнее скатывалась в сторону темной реакции, он не мог не опадать в душах своих случайных носителей, своих временных попутчиков ложью, позой, снобизмом. Вокруг серьезнейшей культурной работы в те годы начинал завиваться и темный душок. На окраинах ‘Нового града’ (Белый) религиозной культуры мистика явно начинала обертываться мистификацией, интуитивизм символического искусства — нарочитой невнятицей модернизма и платоновский эрос — огарковством Арцыбашева. К этим запахам духовного растления примешивался и доходил до московских салонов и редакций и более страшный и тревожный запах гари. Под Москвой горели леса, и готовилась вновь разгореться тлеющая под пеплом революция: то пройдут по бульвару пильщики и покроют последними словами нарядную барыню с куцехвостым догом за то, что окарнала она свою суку ‘чай при дохтуре’, в то время как бабы в деревне рожают без повитух, то пьяные мастеровые жутко пригрозят громадными кулаками в открытые окна барского особняка…
В эти годы московской жизни Андрей Белый с одинаковой почти страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн. Он бывал и выступал на всех заседаниях ‘Религиозно-философского общества’, в ‘Литературно-художественном кружке’ и в ‘Свободной эстетике’ воевал против писателей-натуралистов, под общим заглавием ‘На перевале’ писал в ‘Весах’ свои запальчивые статьи то против мистики, то против музыки, редактировал коллективный дневник ‘Мусагета’ под названием ‘Труды и дни’, бывал у Скрябиных, Метнеров и д’Альгеймов, увлекаясь вагнеровской идеей синтетического театрального действа (выступал даже со вступительным словом на открытии Maison de Lied Олениной-д’Альгейм), воевал на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, православных революционеров, революционеров просто и всяких иных взбаламученных людей и, сильно забирая влево, страстно спорил в политической гостиной Астровых.
Перечислить все, над чем тогда думал и чем мучился, о чем спорил и против чего неистовствовал в своих выступлениях Белый, решительно невозможно. Его сознание подслушивало и отмечало все, что творилось в те канунные годы как в русской, так и в мировой культуре. Недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Но чего бы ни касался Белый, он, в сущности, всегда волновался одним и тем же — всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни. Все его публичные выступления твердили об одном и том же: о кризисе культуры, о грядущей революции, о горящих лесах и о расползающихся в России оврагах.
Наиболее характерной чертой внутреннего мира Андрея Белого представляется мне его абсолютная _б_е_з_б_р_е_ж_н_о_с_т_ь. Белый всю жизнь носился по океанским далям своего собственного ‘я’, не находя берега, к которому можно было бы причалить. Время от времени, захлебываясь в безбрежности своих переживаний и постижений, он оповещал: ‘берег!’ — но каждый очередной берег Белого при приближении к нему снова оказывался занавешенной туманами и за туманами на миг отвердевшей ‘конфигурацией’ волн. В на редкость богатом и всеохватывающем творчестве Белого есть все, кроме одного: в творчестве Белого нету _т_в_е_р_д_и, причем ни небесной, ни земной. Сознание Белого — сознание абсолютно _и_м_м_а_н_е_н_т_н_о_е, формой и качеством своего осуществления резко враждебное всякой _т_р_а_н_с_ц_е_н_д_е_н_т_н_о_й_ реальности. Анализом образов Андрея Белого и его словаря, его слов-фаворитов можно было бы с легкостью вскрыть правильность этого положения.
Всякое имманентное, не несущее в себе в качестве центра никакой тверди сознание есть сознание предельно неустойчивое. Таким было (во всяком случае, до 1923 года, а вероятнее всего, осталось и до конца) сознание Белого. Отсутствующую в себе устойчивость Белый, однако, успешно заменял исключительно в нем развитым даром балансирования. В творчестве Белого и прежде всего в его языке, есть нечто явно жонглирующее. Мышление Белого — упражнение на летящих трапециях, под куполом его одинокого ‘я’. И все же эта акробатика (см. ‘Эмблематику смысла’) не пустая ‘мозговая игра’. В ней, как во всякой акробатике, чувствуется много труда и мастерства. Кроме того, в ней много предчувствий и страданий.
Не противоречит ли, однако, такое представление о Белом, как о замкнутой в себе самой монаде, неустанно занятой выверением своего собственного внутреннего равновесия, тому очевидному факту, что Белый всю жизнь ‘выходил из себя’ в сложнейшей борьбе, которую он не только страстно, но подчас и запальчиво вел против целого сонма своих противников, как верный рыцарь своей ‘истины — естины’? {В этой словесной игре, не больше, нельзя не видеть попытки сближения ‘истины’ и ‘бытия’, т. е. тенденции к онтологическому, бытийственному пониманию истины. Прим. Ф. Степуна.} (В последний предвоенный зимний сезон Белый прежде всего вспоминается носящимся по Москве оппонентом и страстным критиком-публицистом, замахивающимся из своих засад против со всех сторон обступающих его врагов.) Если Белый действительно самозамкнутое ‘я’, то что же означает его неустанная общественная деятельность полемиста и трибуна, в чем внутренний пафос его изобличительной неугомонности и заносчивого бреттерства? Думаю, в последнем счете не в чем ином, как в _б_о_р_ь_б_е _Б_е_л_о_г_о _с_ _с_а_м_и_м_ _с_о_б_о_й_ _з_а_ _с_е_б_я_ _с_а_м_о_г_о. Враги Белого — это все разные голоса и подголоски, все разные угрожающие ему ‘срывы’ и ‘загибы’ его собственного ‘я’, которые он невольно объективировал и с которыми расправлялся под масками своих, в большинстве случаев совершенно мнимых, врагов. Вспоминая такие статьи, как ‘Штемпелеванные калоши’, ‘Против музыки’ (‘Весы’), статью против философии в ‘Трудах и днях’, на которую я отвечал ‘Открытым письмо Белому’ или не помню как озаглавленную (у меня всех этих статей, к сожалению, нет под рукой), статью против мистики, ясно понимаешь, что Белый кидался в бой против музыки потому, что волны ее начинали захлестывать его с головой, что он внезапно ополчался против мистики потому, что, не укорененная ни в каком религиозно-предметном опыте, она начинала издеваться над ним всевозможными мистифицирующими ликами и личинами и что он взвивался против философии кантианского ‘Логоса’ в отместку за то, что наскоро усвоенная им в особых, прежде всего полемических, целях она исподтишка начинала мстить ему, связывая по рукам и по ногам его собственное вольно-философское творчество. Лишь этим своеобразным, внутренне полемическим характером беловского мышления объяснимы все зигзаги его внутреннего развития.
Начинается это развитие как бы в терцию. С юношеских лет в душе Белого одинаково сильно звучат веления точной науки и голоса, нискликающего в какие-то бездны хаоса. Как от опасности кристаллического омертвения своего сознания, так и от опасности его музыкального расплавления Белый защищается неокантианской методологией, которая в его _д_у_ш_е_в_н_о_м_ хозяйстве означает к тому же формулу верности его отцу, математику-методологу (см. ‘На рубеже двух столетий’, с. 68, 69). Но расправившись при помощи ‘методологии’ с ‘кристаллами’ и ‘хаосом’, разведя при помощи ‘серии’ методологических приемов ‘серии’ явлений по своим местам, Белый тут же свертывает свои ‘серии серий’ и провозглашает мистическое всеединство переживаний, дабы уже через минуту, испугавшись мистической распутицы, воззвать к религии и изменить ей потом с теософией. Все эти моменты беловского сознания означают, однако, не столько этапы его поступательного развития, сколько слои или планы его изначальной душевной субстанции. Как это ни странно, но при всей невероятной подвижности своего мышления Белый, в сущности, все время стоит на месте, вернее, отбиваясь от угроз и наваждений, все время подымается и опускается над самим собой, но не развивается. Пройденный Белым писательский путь и его собственное сознание этого пути подтверждают, как мне кажется, это мое положение. Начав с монадологической ‘невнятицы’ своих симфоний, Белый попытался было в ‘Серебряном голубе’, в ‘Петербурге’ и в ‘Пепле’ выйти на простор почти эпического повествования, но затем снова вернулся к своему ‘я’, хотя и к ‘Я’ с большой буквы.
В первой главе своего ‘Дневника’, напечатанного в первом номере ‘Записок мечтателя’ (1919), Белый вполне определенно заявляет: ‘Статья, тема, фабула — аберрация, есть одна только тема — описывать панорамы сознания, одна задача — сосредоточиться в ‘я’, мне заданном математической точкою’.
В сущности, Белый всю свою творческую жизнь прожил в сосредоточении на своем ‘я’ и только и делал, что описывал ‘панорамы сознания’. Все люди, о которых он писал, и прежде всего те, против которых он писал, были в конце концов лишь панорамными фигурами в панорамах его сознания. Мне кажется, что большинство крупных жизненных расхождений Белого объяснимо этой панорамностью его сознания. Самым объективно значительным было, вероятно, его расхождение с Блоком в эпоху ‘Нечаянной радости’ и ‘Балаганчика’ 1.
Все мы, более или менее близко знавшие Белого, знаем, что расхождение это имело не только литературные и миросозерцательные причины, но и личные. Дело, однако, не в них, а в том, что Белый еще дописывал ‘мистическую’ панораму своего сознания как объективную картину возникающей новой жизни, в то время как Блок, талант менее богатый, сложный и ветвистый, но зато гораздо более предметный и метафизически более правдивый, прозрев беспредметность и иллюзионистичность себя самоё мистифицирующей мистики ‘рубежа двух столетий’, уже отходил на тыловые позиции своей мучительной, горькой, жестокой разочарованности.
Если бы Белый в те поры увидел Блока как Блока, он, вероятно, не написал бы той своей рецензии на ‘Нечаянную радость’ (‘Перевал’, 1907 г.), которую он впоследствии (6-я глава воспоминаний о Блоке, ‘Эпопея’ No 3), в сущности, взял обратно. Но в том-то и дело, что он Блока как Блока не увидел, а обрушился на него, как на сбежавшую из его мистической панорамы центральную фигуру. Впоследствии, подойдя ближе к позиции Блока и в свою очередь испугавшись, как бы ‘рубеж’ не спутал ‘эротизма’ с ‘религиозной символикой’ и не превратил ‘мистерий’ в ‘козловак’, Белый смело, но несправедливо вписал в панораму своего сознания ‘башню’ Вячеслава Иванова как обиталище нечестивых путаников и соглашателей, а верхний этаж Метрополя, в котором властвовал и интриговал редактор ‘Весов’ Брюсов,— как цитадель символической чистоты и подлинной меры вещей. Так всю свою жизнь вводил Андрей. Белый под купол своего ‘Я’ в панорамы своего сознания своих ближайших друзей в качестве моментов внутреннего баланса, моментов взвешивания и выверения своего, лишенного трансцендентного центра миросозерцания и мировоззрения. Так эквилибристика мысли сливается у Белого с блистательным искусством фехтовальщика. Но фехтует Белый на летающих трапециях не с реальными людьми и врагами, а с призраками своего собственного сознания, с оличенными во всевозможные ‘ты’ и ‘они’ моментами своего собственного монадологически в себе самом замкнутого ‘я’.
Очень может быть, что моя характеристика сознания Андрея Белого подсказана мне моим личным восприятием внешнего облика Белого и моим ощущением его как человека. Последнюю сущность этого восприятия и этого ощущения я не могу выразить проще, короче и лучше, как в форме странного вопроса: да существовал ли вообще Белый? Раскрыть в слова смысл этого на первый взгляд, по крайней мере, нелепого сомнения весьма трудно. Что может в самом деле означать неуверенность в бытии человека? Люди, знавшие Белого лишь на эстраде и по непосильным для них его произведениям, часто считали его человеком аффектированным, неестественным, нарочитым — позером. Он и сам, описывая в своих воспоминаниях свое объяснение с Блоком, называет себя ‘маркизом Поза’, противополагая свою манеру держаться блоковской, исполненной ‘непоказуемого мужества’ и ‘полного отсутствия позы’. Не думаю, чтобы эти обвинения и самообвинения Белого, бьющие в ту же точку, были верны. В Белом была пляска и корча какого-то донельзя обнаженного существа, но у него не было костюма, позы актера. Но как бы то ни было, мои сомнения в _б_ы_т_и_и_ Белого ни в какой мере и степени не суть сомнения в его искренности, не суть ходячие в свое время обвинения его в манерности и нарочитости, мои сомнения гораздо глубже и страшнее.
Есть только один путь, на котором человек уверяется в бытии другого человека как подлинно человека, как единодуховного своего брата. Это путь совершенно непосредственного ощущения изменения моего бытия от соприкосновения с другим ‘я’.
Есть люди, иногда совершенно простые,— матери, няньки, незатейливые домашние врачи,— от простого присутствия которых в душу вливается мир, тепло и тишина. Есть замученные души, нервные, в которых все бьется, как мотор на холостом ходу, и которые вселяют в сердца других страшную тревогу и беспокойство. Не надо думать, что Белый, если бы он вообще мог проливать свою душу в другую, мог бы проливать в нее только одну тревогу и одно беспокойство. У него бывали моменты непередаваемо милые, когда он весь светился нежной лаской, исходил, истаивал прекрасной, недоумевающей, виноватой какой-то улыбкой, но даже и в такие минуты сердечнейшего общения он ‘ухитрялся’ оставаться каким-то в последнем смысле запредельным и недоступным тебе существом — существом, чем-то тонким и невидимым, словно пейзаж, призрачным стеклом от тебя отделенным. В своих слепительных по глубине и блеску беседах — ‘нельзя запечатлеть всех молний’ (Белый) — он скорее развертывался _п_е_р_е_д_ тобой каким-то небывалым событием духа, чем запросто, по человечеству б_ы_в_а_л_ с тобой. Быть может, вся проблема беловского бытия есть вообще проблема его бытия _к_а_к_ _ч_е_л_о_в_е_к_а. Подчас, — этих часов бывало немало,— нечто внечеловеческое, дочеловеческое и сверхчеловеческое чувствовалось и слышалось в нем гораздо сильнее, чем человеческое. Был он весь каким-то не ‘в точку’ человеком.
За пять лет очень частых, временами еженедельных встреч с Белым я успел вдоволь насмотреться на него. И вот сейчас он живо вспоминается мне то в аскетически обставленной квартире Гершензона2, под портретом Пушкина, то в убогом ‘Дону’ у Эллиса, то на заседаниях Религиозно-философского общества в роскошных покоях М. К. Морозовой3, то в переполненных аудиториях Политехнического музея, то на снобистически-скандальных собраниях ‘Свободной эстетики’, позднее под Москвой на даче, где он жил первое время после женитьбы, у нас в гостях, но главным образом, конечно, в ‘Мусагете’, в уютной редакционной квартире на Арбатской площади, где чуть ли не ежедневно собирались ‘мусагетцы’, ‘орфики’, ‘символисты’, ‘идеалисты’ и где под бесконечные чаи и в чаянии бесконечности шла беспрерывная беседа о судьбах мира, кризисе культуры и грядущей революции. Беседа, сознаемся, иногда слишком ‘пиршественная’, слишком широковещательная, но все же на редкость живая, глубокая, оказавшаяся во многих пунктах пророческим провидением последующих военно-революционных годов. Пусть большевистская революция эту беседу оборвала — пореволюционной России не избежать углубленного и протрезвленного возврата к ней.
Но вернемся к Белому. Всюду, где он появлялся в те поры, он именно _п_о_я_в_л_я_л_с_я_ в том точном смысле этого слова, который неприменим к большинству людей. Он не просто входил в помещение, а, как-то по-особому ныряя головой и плечами, не то влетал, не то врывался, не то втанцовывал в него. Во всей его фигуре было нечто всегда готовое к прыжку, к нырку, а может быть, и к взлету, в поставе и движениях рук нечто крылатое, рассекающее стихию: водную или воздушную. Вот-вот нырнет в пучину, вот взовьется над нею. Одно никогда не чувствовалось в Белом — корней. Он был существом, обменявшим корни на крылья. Оттого, что Белый ощущался существом, пребывающим не на земле, а в каких-то иных пространствах и просторах, безднах и пучинах, он казался человеком предельно рассеянным и отсутствующим. Но таким он только казался. На самом же деле он был внимательнейшими наблюдателем, с очень зоркими глазами и точной памятью. Выражение — _о_н_ _б_ы_л_ внимательным наблюдателем, впрочем, не вполне точно. Сам Белый таковым наблюдателем не был, но в нем жил некто, за него наблюдавший за эмпирией жизни и предоставлявший ему впоследствии, когда он садился писать романы и воспоминания, свою ‘записную книжку’. В беседах с Белым я не раз удивлялся протокольной точности воспоминании этого как будто бы рассеянно реющего над землей существа. И все же воспоминаниям Белого верить нельзя. Нельзя потому, что реющее над землей существо в Белом постоянно поправляло своего земного наблюдателя. Наблюдатель в Белом предоставит ему свое описание какой-нибудь бородавки на милом лице, Белый в точности воспроизведет это описание, но от себя прибавит: описанная бородавка есть не бородавка, а глаз. ‘На рубеже двух столетий’ (‘Начало века’ мне, к сожалению, не удалось получить) — совершенно изумительная книга, но она целиком построена на этой гениальной раскосости беловского взора.
Эта явная раскосость его взора, связанная с двупланностью сознания, поражала меня всегда и на лекциях, где Белый выступал оппонентом. Сидит за зеленым столом и как будто не слушает. На то или иное слово оратора нет-нет да и отзовется взором, мыком, кивком головы, какой-то фигурно выпячивающей губы улыбкой на насупленном, недоумевающем лице. Но в общем он отсутствует, т. е. пребывает в какой-то своей ‘бездне’, в бездне своего одиночества и своего небытия. Смотришь на него и видишь, что весь он словно клубится какими-то обличиями. То торчит над зеленым столом каким-то гримасничающим Петрушкой с головой набок, то цветет над ним в пухе волос и с ласковой лазурью глаз каким-то бездумным одуванчиком, то вдруг весь ощерится зеленым взором и волчьим оскалом… Но вот ‘слово предоставляется Андрею Белому’. Белый, ныряя головой и плечами, протанцовывает на кафедру, безумно вдохновенной своей головой возникает над нею и, озираясь по сторонам (где же враги?) и ‘бодая пространство’, начинает возражать: сначала ища слов, в конце же всецело одержимый словами, обуреваемый их самостоятельной в нем жизнью. Оказывается, он все услышал и все запомнил. И все же как его воспоминания — не воспоминания, так и его возражения — не возражения. Сказанное лектором для него, в сущности, только трамплин. Вот он разбежался мыслью, оттолкнулся — и уже крутится на летящих трапециях собственных вопросов в высоком куполе своего одинокого ‘я’. Он не оратор, но говорит изумительно. Необъятный горизонт его сознания непрерывно полыхает зарницами неожиданнейших мыслей. Своей ширококрылой ассоциацией он в полете речи связывает во все новые парадоксы самые, казалось бы, несвязуемые друг с другом мысли. Логика речи все чаще форсируется ее фонетикой: человек провозглашается челом века, истина — одновременно и естиной (по Платону) и ?стиной (по Марксу). Вот блистательно взыгравший ум внезапно превращается в заумь, философская терминология — в символическую сигнализацию, минутами смысл речи почти исчезает. Но несясь сквозь ‘невнятицы’, Белый ни на минуту не теряет убедительности, так как ни на минуту не теряет изумительного дара своего высшего словотворчества.
Язык, запрядай тайным сном,
Как жизнь восстань и даруй: в смерти!
Встань в жерди: пучимый листом!
Встань тучей, горностаем в тверди,
Язык, запрядай вновь и вновь…
Но вот Белый спускается с высот и начинает метко нападать на противника. На этих спусках он обнаруживает необычайную начитанность, даже ученость, зоркий критический взгляд и подчас очень трезвое мнение. Тут он вдруг понимает, что ‘где-то и что-то к добру не приведет’, что мы жаждем ‘ясного, как Божий день, слова’.
Людям, нападающим на ‘невнятицы’ Белого, отклоняющим его за туманность его художественного письма и спутанность его теоретической мысли, надо было бы, перед тем как отклонять этого изумительного художника и теоретика, серьезно задуматься над тем, что все невнятицы, туманности и путаницы Белого суть явления _в_ы_с_о_т_ы, на пути к которой Белый умел бывать и внятным, и ясным, и четким.
Два свидания с Белым — одно, вероятно, в зиму 1911/12 года в Москве, другое, последнее, накануне его отъезда из Берлина в Россию — запомнились мне особенно ярко. Рассказать о них подробно все же не смогу, потому что, в сущности, ничего не помню, кроме нескольких маловажных деталей, да очень важного для моего понимания Белого, но почти не поддающегося описанию ощущения запредельности и призрачности беловского бытия.
Стояла совсем поздняя осень. Белый пришел за какие-нибудь 5—10 минут до того, как спускать шторы и зажигать лампы. В мой кабинет с большим письменным столом у окна вынырнул он из-под портьеры передней с крепко сжатыми перед грудью ладонями и округло-пружинящими, словно пытающимися взлететь локтями. Остановившись перед окном, он обвел блуждающим взором мой стол и блаженно улыбнулся вопросом: ‘А вам тут очень хорошо работать?’ Затем опустился в кресло и отошел в себя. Я сразу почувствовал, что, собравшись по сговору к нам, он не выключил в себе творческого мотора и что перед ним клубятся какие-то свои галлюцинации. Ни последовавшего тут же разговора, вероятно о мусагетских делах, ни ужина не помню. Помню только уже очень поздний час, отворачивающуюся в сторону от едкого дыма папиросы вдохновенную голову Белого, то наступающего на нас с женой с широко разверстыми и опущенными книзу руками, то отступающего в глубину комнаты с каким-то балетным приседанием. Весь он, весь его душевно-телесный состав, явно охвачен каким-то творчески-полемическим исступлением. Он говорит об общих знакомых, писателях, философах, и, Боже, что за жуткие карикатуры изваяет он своими гениальными словами! Смотрю и слушаю: нет, дело не в недоброжелательстве к людям и, конечно, не в издевательстве над ними. Дело просто в обреченности Белого видеть мир и людей так, как иной раз по ночам, в особенности в детстве, видятся разбросанные по комнате предметы. Круглый абажур лампы на столе, рядом на стуле белье, и вот — дух захватывает от страха: в кресле у постели сидит скелет в саване…
В тот вечер, о котором я пишу, я впервые понял, что в Белом и его искусстве (например, в ‘Петербурге’, который он совершенно изумительно читал, вбирая в расширенные ноздри бациллы петербургских задворок и устрашенно принижаясь плечами в кресле, как принижаются в петербургских туманах острова с циркулирующими по ним субъектами) ничего не понять, если не понять, что Белый всю жизнь все абажуры видел и изображал в момент их превращения в черепа, а все стулья с брошенным на них бельем в момент их превращения в саваны. Видя так предметы своего обихода, он еще в большей степени видел так и людей. В каждом человеке Белый вдруг открывал (часто надолго, но вряд ли когда-нибудь навсегда, у него в отношении к людям вообще не было ‘навсегда’) какую-нибудь особую, другим не видимую точку, из которой, наделенный громадной конструктивной фантазией, затем рождал и развивал свой образ, всегда связанный с оригиналом существеннейшим моментом острого, призрачного, ночного сходства, но в целом предательски мало похожий на живую действительность.
В вечер первого моего сближения с ним Белый был как-то особенно в ударе. Создаваемые им образы-фантомы магически награждались им всей полнотой эмпирической реальности и рассаживались вокруг него по стульям и креслам…
Разошлись мы очень поздно, я вышел проводить его за ворота. На дворе осень превратилась в зиму. От белизны и чистоты выпавшего снега я ясно и радостно ощутил большое облегчение. Вернувшись в прокуренную квартиру, я остро почувствовал, что в ней тесно, и открыл окна в надежде, что невидимо сидящие на стульях гротески, среди них много добрых знакомых и друзей, вместе с папиросным дымом выклубятся в чистую, от снега светлую ночь.
Зимой 1922/23 года я виделся с Белым редко. Последний раз мы были у него с женой, думается, совсем незадолго до его все же внезапного отъезда в Россию. Пришли к нему, узнавши, что он болен, неухожен и даже нуждается. Его действительно трясла лихорадка. Во время разговора, касавшегося его отъезда в Россию, издательских дел, авансов и Алексея Толстого, он, как зверь по клетке, ходил по комнате в наброшенном на плечи пальто. Главное, что осталось от разговора,— это память о том, что, разговаривая с нами, Белый ни на минуту не отрывался от зеркала. Сначала каждый раз, проходя мимо, бросал в него долгие внимательные взоры, а потом уже откровенным образом сел перед ним в кресло и разговаривал с нами, находясь все время в мимическом общении со своим отражением. В эти минуты ответы мне становились всего лишь репликами ‘в сторону’, главный разговор явно сосредоточивался на диалоге Белого со своим двойником. Раздвоение Белого, естественно, заражало и меня. Помню, что и я стал заглядывать в зеркало и прислушиваться к мимическому общению Белого с самим собой. Разговора нашего не помню, но помню, что слова его все многосмысленнее перепрыгивали по смыслам, а смыслы все условнее и таинственнее перемешивались друг с другом.
Не будь Белый Белым, у меня от последнего свидания с ним осталось бы впечатление свидания с больным человеком. Но в том-то и дело, что Белый был Белым, т. е. человеком, для которого ненормальная температура была лишь внешним выражением внутренней нормы его бытия. И потому, несмотря на всю сирость, расстроенность, бедностность и болезненность в последний раз виденного мною Белого, мое последнее свидание с ним осталось в памяти верным итогом всех моих прежних встреч с этим единственным человеком, которым нельзя было не интересоваться, которым трудно было не восхищаться, которого так естественно было всегда жалеть, временами любить, но с которым _н_и_к_о_г_д_а_ нельзя было попросту быть, потому что в самом существенном для нас, людей, смысле его, быть может, и не было с нами.
Печатается по кн.: Степун Ф. Встречи. Мюнхен: Товарищество зарубежных писателей, 1962. С. 162—175.
Степун Федор Августович (1884—1965) — философ, публицист, беллетрист. Познакомился с А. Белым зимой 1909/10 г. Сотрудничал в журнале ‘Логос’. В 1917 г. вышла его книга ‘Из писем прапорщика артиллериста’ — интереснейший образец философско-художественной прозы (второе издание: Прага, 1926). В 1922 г. Степун был выслан Советским правительством за границу. В эмиграции его считали одним из ведущих публицистов. В ‘Современных записках’ печатался его роман ‘Николай Переслегин’ (1923—1925). В 1956 г. в издательстве им. Чехова вышли в свет воспоминания Степуна ‘Прошедшее и непреходящее’.
О книге ‘Встречи’ восторженный отзыв дал поэт Кирилл Померанцев: ‘Именно потому, что Степуну удалось встретиться с теми, о ком он пишет,— с Достоевским, Толстым, Буниным, Зайцевым, Вячеславом Ивановым, Белым, Леоновым — на действительно ‘высшем уровне’, так захватывающе интересна, так по-особенному нова его книга, несмотря на то что пишет он о как будто всем известных писателях и всем известных вещах. Его ‘высший уровень’ затрагивает такие глубины нашего сознания, что, соприкасаясь там, в глубине глубин, со своего рода дремлющими юнговскими ‘первотипами’, он, вызывая их к жизни, тесно роднит и нас с теми, с кем встречался сам автор.
Таков ‘секрет’ степуновского метода писать ‘воспоминания’, рассказывать о своих впечатлениях о людях и их духовном облике, о их творчестве.
В отношении Андрея Белого, с долей некоторого приближения, можно было бы сказать, что как Тютчеву пришлось дожидаться Владимира Соловьева, так и Андрею Белому пришлось потерпеть до Федора Степуна. Глава об Андрее Белом всего лишь одна из девяти глав ‘Встреч’. Я остановился больше на ней потому, что она, по-моему,— новое слово об этом поэте и писателе, и потому, что она, быть может, наиболее характерна для ‘метода Степуна’. Она написана с вдохновением и подъемом, не только в сотрудничестве с глубоким пониманием Белого, но и в сотворчестве с любовью к нему’.
1 Блок вчерне закончил драму ‘Балаганчик’ в январе 1906 г., сборник ‘Нечаянная радость’ вышел в свет в том же году в декабре. ‘Нечаянную радость’ Блок намерен был посвятить А. Белому и, передумав, писал ему: ‘Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя’ (письмо от 9 августа 1906 г.). Это отчуждение было многоплановым и вызвано как стечением обстоятельств, так и многими причинами: 2 февраля — объяснением А. Белого в любви Л. Д. Блок, ‘мучительной перепиской’ с ней, рассказом Белого ‘Куст’, в котором Л. Д. Блок усмотрела пасквиль, вызовом Блока на дуэль (10 августа 1906 г.), затем объяснением с А. Блоком и Л. Д. Блок в конце августа или в начале сентября. Сам Белый период ‘общений и встреч’ с Блоком в 1905—1907 гг. назвал ‘замкнутой главой воспоминаний’. ‘Здесь стиль наших встреч, общений и разговоров иной — тревожный и сложный’ (Белый А. Воспоминания об Александре Александровиче Блоке // Записки мечтателей. 1922. No 6).
2 Гершензон Михаил Осипович (1869—1925) — историк литературы, философ.
3 Морозова Маргарита Кирилловна (1873—1958) — учредительница Религиозно-философского общества, прототип героини поэмы А. Белого ‘Первое свидание’ Надежды Зариной.
Прочитали? Поделиться с друзьями: