А. Тургенева. Андрей Белый и Рудольф Штейнер, Белый Андрей, Год: 1966

Время на прочтение: 22 минут(ы)

А. Тургенева

Андрей Белый и Рудольф Штейнер

Воспоминания о серебряном веке.
Сост., авт. предисл. и коммент. Вадим Крейд.
М.: Республика, 1993. — 559 с.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Лишь случайно доходили в мой швейцарский угол сообщения эмигрантской печати об отношении Андрея Белого к Рудольфу Штейнеру и его труду. Откликаться на них не имело смысла хотя бы потому, что в русских кругах было определенное нежелание ознакомиться с деятельностью Штейнера, и они удовлетворялись, можно сказать, единогласьем отрицательных отзывов о нем представителей различных направлений. Но тема эта, потеряв более чем за сорок лет личный характер, не утратила своей остроты.
Примером могут служить статьи в последних номерах ‘Мостов’, в частности написанная незадолго до его смерти статья Ф. А. Степуна (Мосты. No 11) с характеристикой Белого1. Но перед тем как говорить о ней, коснемся высказываний двух критиков более раннего периода, придававших большое значение литературному труду Андрея Белого и изучавших его с любовью в тесной связи с биографическими данными о жизни писателя. Эти критики — Р. Иванов-Разумник и К. Мочульский. Но и они, подходя к времени, когда Белый встречался с Рудольфом Штейнером, допускают крупные ошибки, влияющие на их выводы о значении этой встречи для писателя. Так, Иванов-Разумник полагает, что Белый примкнул к антропософии Штейнера уже в 1909 году, и поэтому делает заключение, что ‘Петербург’ был написан под ее, в художественном смысле, влиянием. В действительности Белый познакомился с антропософией весной 1912 года, то есть тремя годами позже, и только две последние главы ‘Петербурга’ были написаны Белым, когда он был членом Антропософского движения.
Более осведомленный об этом периоде (1909—1912) К. Мочульский описывает его очень подробно и точно, но он почему-то считает, что первая встреча со Штейнером произошла между Христианией и Берлином в 1912 году и что после этого Белый поехал в Англию. На самом деле поездка в Берген (а оттуда в Берлин) состоялась в октябре 1913 года, то есть через полтора года после первой, решающей встречи со Штейнером в Кёльне. Интересно отметить, что эта ошибка привела Мочульского к выводам, прямо противоположным тем, которые сделал Иванов-Разумник из-за своей ошибки.
При всем их различии в отрицательном отношении к Рудольфу Штейнеру оба эти критика единодушны: оба они считают, что антропософия погубила в Бугаеве писателя. То же думает и Степун. Но почему Степун считает, что Андрей Белый ‘с ненавистью отошел от Штейнера’, и отошел ли он в действительности? 2
Этот вопрос ставится не только в эмиграции: судя по скудным сведениям, им интересуются и в России.
Нет сомнения, что во время кризиса 1922—1923 годов в Берлине, в состоянии аффекта, Бугаев выражался о Штейнере враждебно. То, что об этом А. Белый печатал сам, лежит на его ответственности, но надо ли его за это осуждать? Литературные круги знали Белого с начала столетия, они знали, что подобные болезненные состояния и выпады с ним случались не раз — стоит только взглянуть в воспоминания о нем Бориса Зайцева (Мосты. No 10)3.
Прав Степун в том, что нападки Белого не могут вредить Штейнеру. Но они вредят отношению к нему тех, кто не знает всех фактов. Выпады эти Степун объясняет изменчивым характером Белого как человека и писателя: он нападал и на ближайших друзей, например на Блока. Но в выводах своих Степун ошибается: Бугаев глубоко страдал из-за семилетнего расхождения с Блоком и был счастлив, когда они вновь нашли друг друга. Тут не было измены, и причину надо искать в сложности его душевного склада, в бессознательном ощущении им опасности себе и другим и неправомерном внесении искажающего влияния этих ощущений в действительность.
Степун допускает, что Белый мог временно вернуться к Штейнеру, а потом снова отойти от него. Тут опять ошибка: в разгар нападок на Штейнера Бугаев говорил (если не дословно, то по смыслу достоверно), что как бы он ни бунтовал и ни ругал ‘Доктора’, так он называл Штейнера, он никогда от него не отойдет, ‘потому что я знаю, что в антропософии правда, что в нем — правда. Я это знаю,— повторял он,— и от этой правды никогда не отойду’.
Из этих слов видно, что мы имеем тут дело с двойственностью, проявлявшейся не в разное время, как думал Степун, а одновременно и поэтому ставящей вопрос о ней на совершенно другую плоскость.
Одной из основных тем Белого было нахождение современного сознания ‘на перевале’. Наши деды не знали болезни раздвоения личности, можно сказать — распадения ее душевного состава. И интерес к надлому внутренней жизни Белого основан, быть может, на том, что он, в своих предощущениях, дал нам яркий пример испытаний на пороге сознания, осилить которые возможно лишь путем углубления в тайны человеческого существования.
Была ли ему оказана помощь на этом пути? После разговора со Штейнером в Штутгарте, перед отъездом в Россию, Бугаев говорил моей сестре, что данное ему на прощанье Доктором будет ему помощью во всей его последующей жизни.
И все же есть основания предполагать, что два года спустя, в России, та же ‘единовременная двойственность’, раздвоение сознания, без видимой внешней причины опять овладела им. Но об этом после. Тут надо лишь оговориться, что помощь Штейнера никогда не затрагивала свободы Белого и не влияла на его судьбу.
Как относился Бугаев к Штейнеру? Как подошел он к антропософии и жил в ней? В кратком наброске можно лишь попытаться подойти к этим вопросам.
Осенью 1905 года в Лоскутной гостинице в Москве, у моей тети Марии Алексеевны Олениной-д’Альгейм, Андрей Белый читал, вернее, пел и пел все выше свои стихи:
А поезд летит и летит и летит…
Крылатый поезд уже скрывался за облаками, и можно понять, что пятнадцатилетней девочке, выросшей в деревне, на Пушкине, пришлось спасаться за спиной матери, чтобы скрыть неудержимый смех.
Как опаленные — но каким огнем? — выглядели эти декаденты. Конечно, стихи Владимира Соловьева были хороши, но на какую прекрасную даму намекали наши новые друзья, оставалось неясным.
Вскоре д’Альгеймы увезли нас с сестрой во Францию. В Лувре Египет и Греция, особенно древняя, дали мне ответ, удостоверив, что боги однажды вместе с художниками работали над камнем. Прошлое явно не ведало наших границ рождения и смерти. Что человеческая душа связана перевоплощениями со всей жизнью в истории, не подлежало сомнению, но где найти память об этом, где найти знание, соединяющее земное с надземным? Оставалось ждать и пока изучать гравюру в Брюсселе.
Эта работа дала повод для первого разговора с Андреем Белым, через четыре года после встречи в Лоскутной. Мне поручили нарисовать его портрет. Он выглядел еще более нервным, чем прежде. ‘Вот посмотрите, — говорил он, — я вчера получил эту фотографию от теософки Клеопатры Петровны Христофоровой. Это немецкий ученый, он утверждает, что можно научным путем подойти к духовному миру’.— ‘О, это мужественный ученый’, — был мой ответ. Посмотрев внимательно на строго вырисованные черты этого лица, пришлось задуматься, столько было в них глубокой, знающей воли. Как может такой человек принадлежать к теософам? Ведь они, по крайней мере московские, в лучшем случае — материал для забавных анекдотов.
На что намекали письма Бориса Николаевича вскоре после моего отъезда в Бельгию, я узнала лишь впоследствии. В круг его жизни вошла ‘оккультистка’ и ясновидящая Анна Рудольфовна Минцлова, вызванная на это, как она говорила, словами Белого о розенкрейцерах в предисловии к его книге стихов ‘Урна’.
По рассказам, она напоминала Блаватскую. Обладая глубокими знаниями, она горела стремлением создать круг людей в помощь стоящим за ней руководителям для борьбы с угрожающими человечеству в близком будущем катастрофами. Существовали ли эти руководители? Она была, несомненно, искренна и умела влиять на окружающих, несмотря на свою хаотичность. Она и ее друзья хотели послать Белого за границу, к своим сообщникам,— его решение на время отложить эту поездку имело неожиданные последствия. Минцлова заявила, что она должна скрыться, навсегда покинуть собранных ею друзей,— так она и сделала (Бердяев в своих воспоминаниях подтверждает этот факт. Подробно о Минцловой писала также М. В. Волошина в своей ‘Die grime Schlange’). На прощанье Минцлова сказала Бугаеву, что в течение года он, может быть, встретит тех, с кем она хотела его свести. Слова эти остались загадкой, со временем все же выяснилось, что Минцлова, бывшая ученица Штейнера, получила свои обширные познания от него, но потом с ним разошлась.
В кратких заметках нельзя передать бредовую атмосферу, окружавшую группы людей в России, переживавших эти и подобные им происшествия, в обстановке того времени. С разными оттенками эти настроения были свойственны многим кругам. И, приезжая из Западной Европы, ты каждый раз был захвачен душевным богатством и интенсивностью московских разговоров до трех часов ночи, за остывшим самоваром (в Петербурге, в ‘Башне’ Вячеслава Иванова они длились нормально до шести утра, но были более определенными, литературно-эстетическими). Но что следовало из этих разговоров? Они велись изо дня в день, непрерывно, пока кто-нибудь из участников не выдерживал и не начинал ‘бунтовать’, впадая в ‘истерику’,— такой отсылался друзьями в деревню на поправку.
Можно подсмеиваться над подобной затратой энергии, но нельзя не отмечать, что нигде, как только в России, в эти первые годы столетия (годы исключительной важности в эволюции человечества, по словам Рудольфа Штейнера) надежда на духовное обновление не переживалась с такой силой — и нигде с такой силой не был пережит вскоре срыв этих надежд.
‘Ждали Утешителя, а надвигался Мститель’,— писал Андрей Белый в ‘Драматической симфонии’ в 1902 году.
О, как паду — и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты…—
в те же годы говорил Блок. Вспомним и его более позднее, пророческое ‘Куликово поле’.
Можно понять, что надвигающийся хаос искажал устремления молодых предвестников. Один Соловьев мог бы им помочь, но он умер в 1900 году.
Иной характер носили симптомы будущих зол на Западе. Говорить на серьезные темы там считалось невоспитанным. Бесцельная спешка, подобная крутящемуся по инерции колесу машины, казалось, овладела толпой. Куда ведет ее самоуверенное благополучие? Что охранит их ценности от нового варварства?
Наиболее драматично предупреждала нас о предстоящем русская природа на Волыни летом 1911 года. Сидя ночами на террасе всей семьей, в том числе с убежденным марксистом, не допускавшим необъяснимого, мы прислушивались к невнятному гулу с большой дороги, проходившей из Луцка за версту от нашего дома. Гул, похожий на этот, стоял по ночам над Москвой в 1904 году, многие слышали его тогда. Теперь чудилось в нем движение по большаку тысячных толп, крики, грохот колес и глухие, как бы подземные удары — грома или пушек? Войной четырнадцатого года Луцк был наполовину разрушен.
В Москве встретила неожиданность: имя Штейнера вошло в обиход, им интересовались в Религиозно-философском обществе, в научных и литературных кругах, среди молодежи, собиравшейся в мастерской скульптора, если не ошибаюсь, Крафта. Часть этой молодежи занималась у Белого по ритмике, среди них Ходасевич, с ними общался и Пастернак. Главным пропагандистом Штейнера был знаменитый своими статьями в ‘Весах’ Эллис-Кобылинский. Он ходил уже больше года в пальто, похожем на монашескую хламиду, питался пшенной кашей, бледный, с горящими глазами, он действительно напоминал средневекового испанского монаха.
Эллис распространял по Москве, как оккультные сенсации, сведения, выхваченные из закрытых циклов лекций Штейнера — и странным образом к этим ‘оккультным сенсациям’ в Москве прислушивались с интересом, без особой критики, если они не касались специальных областей. В этом случае было иначе: так, представители различных философских толков обзывали Штейнера абсолютным дилетантом в их учениях, литературно-художественные круги видели в нем верх бездарности, вместе с тем даже среди наиболее враждебно настроенных мистиков и церковников, считавших его чуть ли не предвестником антихриста, были такие, которые зачитывались его ‘циклами’. Помнится, только священник Флоренский проявил объективность: не принимая Штейнера, он все же в своем труде ‘Столп и утверждение истины’ уделил его изысканиям о красках ауры несколько страниц.
Интересно отметить, что в Германии отношение к Штейнеру было противоположным. Там культурные круги знали и ценили труды подающего надежду молодого ученого. Но как мог он перенести свою деятельность на более чем сомнительное поле оккультизма? И к тому же — в Теософское общество? Это переходило границы допустимого. И вопрос этот стал понятен только впоследствии.
Пока что Андрей Белый метался среди различных школ неокантианства, стараясь обосновать свои теории выхода из них символизма. Как и все русские, он был убежден, что Штейнер ни в философии, ни в искусстве ничего не понимает. Под впечатлением от Минцловой и к оккультным исследованиям большинство в нашем кругу относилось свысока. Но у меня, по прочтении двух вышедших тогда книг Штейнера, выросла уверенность, что у него я найду ответ на мои вопросы. В первой книге — ‘Как достигнуть познания высших миров’ — путь к этому познанию трактовался не как тренировка тех или иных наших свойств, а как полное преображение всего человеческого существа. В другой книге — ‘Христианство как мистический факт’ — была дана возможность увидеть смысл эволюции человечества в виде ступеней развития, ведущего к центральному событию истории, действенному в ней извечно, в дохристианском прошлом и в грядущем. Как мог Бердяев, поставивший столь значительные вопросы в своих письмах к Белому4, пройти мимо этой книги? (Мосты. No 10.)
К весне 1912 года Андрей Белый начал задыхаться в литературной среде, его тянуло за границу, спокойно работать над ‘Петербургом’, и мы решили пожить в Брюсселе, неподалеку от моего старого учителя гравюры.
Белый неоднократно подчеркивал, письменно и устно, правильность этого решения, оно привело его к самым значительным переживаниям в жизни. Этим переживаниям предшествовали события, писать о которых было бы неправомерно, если бы сам Белый подробно и — за исключением небольших ошибок — точно не говорил о них в журнале ‘Беседа’ (Берлин, 1922 год).
Понятие ‘посвященный’ столь растяжимо, что естественно ставить его под вопрос. Однако личный опыт еще до встречи со Штейнером показал нам, что среди нас есть люди, владеющие знанием и умеющие применять его в степени, далеко превышающей знакомые нам нормы. И сначала с помощью сна, переходящего потом в действительность, у нас создался, можно сказать, психический контакт с группой таких людей, длившийся несколько недель. Из него выросли три потрясающего впечатления встречи. Первая воспринялась как непосредственное воздействие волевой силы, вторая притягивала обаянием, третья была призывом. И нужно было большое концентрированное усилие, чтобы не откликнуться. Откуда это, разве мы примадонны? Почему комнаты наши заполняются благоуханием незримых цветов? Чем заслужили мы такое внимание, даже если это от друзей Минцловой? Рудольф Штейнер скажет нам, идти ли им навстречу. Он открыто ведет свое дело и сам несет ответственность за него, никого не зазывая: ему можно доверить. Бросив обед, мы кинулись на вокзал, а оттуда в Кёльн, куда, как мы случайно узнали, поехал Штейнер.
Нельзя сказать, чтобы в Кёльне нас встретили особенно любезно, было ясно, что им не до нас, но все же, как русских, нас пригласили на лекцию для членов. Мы попали в толпу теософов, преимущественно дам, очень безвкусно одетых, но среди них было много милых лиц без масок, которые постоянно встречаешь на Западе. Издали мелькнули черты лица, виденного на фотографии три года назад,— и тут не было вопроса, мы нашли то, что искали, что жило в глубине души как самое близкое. Лекция на незнакомом мне языке была, как музыка, понятна переживанию. В несколько месяцев на этих лекциях понятен стал и язык.
Несмотря на первоначальный отказ, два дня спустя мы были позваны для разговора со Штейнером. Он молча выслушал наш сумбурный рассказ, но примечательно было, как он слушал: за словом, за голосом он прислушивался к чему-то более важному. И сколько тепла было в широко раскрытом взоре, чувствовалось, что сквозь настоящее он смотрит в наше, неведомое нам далекое прошлое, наше надвременное сопоставляя с достижениями и слабостями. Но странно, это не связывало свободы, ему можно было довериться. Это — человек. Впервые чувствовалась неизмеримая полнота этого слова, вместе с тем было и чувство, что человек этот самый нам близкий и что он — абсолютной простоты, внимания и человечности.
Как Кёльнский собор среди города, возвышался он над людьми нашего уровня.
Единственным ответом на наши рассказы было приглашение к июлю в Мюнхен — ‘если вы свободны. Там вы посмотрите, как мы живем’. В другом ответе и не было нужды.
Узнав о нашей поездке в Кёльн, неожиданно из Берлина нагрянул Эллис-Кобылинский, как всегда в монашеском одеянии и без копейки денег. Целую неделю мы находились в потоке его рассказов, из позаимствованного в лекциях Рудольфа Штейнера.
Эллис не оставил после себя значительного труда, но он был гениальным собеседником, исключительной, глубокого трагизма личностью, горящей постоянным огнем. От Маркса он перепрыгнул в демонизм, бодлеризм и символизм, от Прекрасной дамы к католической Мадонне, сожалел, что Доктор не иезуит, и после двух лет потрясающих душевных драм успокоился в лоне католической церкви, где и умер.
Для Белого волновавшие нас события в Брюсселе превратились в кошмар наяву, и он сбежал от них к д’Альгеймам в Париж, даже не ожидая меня.
В памяти остались слова, сказанные в ответ на мои неумелые рассказы дядей, Петром Алексеевичем д’Альгеймом: ‘Если твои рассказы не выдумка, мы тут имеем дело с величайшим откровением духовных истин, такого еще не бывало. Я всегда верил, что такие знания сохраняются в тайниках истории. Почему они приходят именно теперь? Если это несвоевременно, это не к добру’. На другой день он принес ответ: ‘Этой ночью я нашел в Зохаре 5 ученье о семи архангелах, циклически руководящих судьбами человечества. По вычислениям переводчика, мы входим в период, когда архангел Гавриил в последний раз принял это руководство, а управлять им с этих пор будет Мессия. Если это так, мы стоим перед исключительным духовным событием, связанным с переворотами и переломами. К такому событию человечество должно быть подготовлено исключительными, духовными откровениями’ (П. А. д’Альгейм не смог преодолеть постигшую вскоре после этого его болезнь).
Лет десять спустя это учение Зохара нашло подтверждение в изысканиях Рудольфа Штейнера. В подобных сообщениях он исходил не из книг и документов, а исключительно из личного исследования.
В Мюнхене Бугаев погрузился в изучение нового пути по данным антропософии, идущим от духовного в человеке к духовному вселенной, в отличие от теософского пути. Вскоре Антропософское общество окончательно выделилось из Теософского.
В своей автобиографии ‘Между двух революций’ Белый пишет, как в 1906 году, вскоре после трагических переживаний, связанных с Блоком, под темными сводами Августиновой пивной (Augustiner Keller) его охватывали непонятные состояния, нечто вроде воспоминаний о прошлых воплощениях, встреч с двойником (за неимением подлинника, перевожу с немецкого): ‘Тут мне показалось, что я нахожусь не в пивной, но под сводами пещеры в старой Германии III века, и возникало желание уйти из моей родины в леса, в чужую жизнь и вдруг подойти к встречному, стоящему на берегу лесного потока, как я стоял над Невой, и сказать ему: ‘Брат! Может, так это и должно быть?’ Я расплачиваюсь и иду тихими улицами мимо кофейни Луидпольд (Luidpold), в ней зал для лекций, сидя в нем, многое я пережил… Шесть лет спустя слышал я в этом зале ответы на вопросы сознания, встававшие и прежде в Августиновой пивной’. Шесть лет спустя, в 1912 году, в зале кафе Луидпольд, мы слушали цикл лекций Рудольфа Штейнера на тему ‘Стража порога’ (порога духовного мира).
Помня, что Штейнер ничего не понимает в искусстве, Бугаев менее всего интересовался мистериями-драмами Штейнера, которые играла труппа, состоявшая из любителей. Но, к его удивлению, ему пришлось радикально изменить свое отношение: такой формы искусства он еще не встречал.
Затаив дыхание, с десяти утра до сумерек следили мы за ходом представлений, далеко не всегда удовлетворительно разыгранных, но важно было не это. Особенно потрясали своей непосредственной реальностью образы Люцифера и Аримана,— многое почерпнул из этого источника Вячеслав Иванов.
Постановка этих мистерий вызвала в Обществе потребность построить соответствующий им театр, и Штейнер взял на себя изготовление для него модели. Так, в 1913 году в Дорнахе, вблизи Базеля, был заложен новый антропософский центр.
Есть бытие, но именем каким
Его назвать? Не сон оно, ни бденье.
Меж них оно и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте сознанья своего,
А между тем, как волны, на него
Видения бегут со всех сторон.
Как будто бы своей отчизне давней
Стихийному волненью отдан он,
Но иногда мечтой запечатленной
Он видит свет, другим не откровенный.
Быть может, это предисловие Баратынского к его трем видениям будущего человечества наиболее точно передает тот мир, в который с головой ушел Белый более чем на три года. Для уравновешенной работы этот мир, при помощи медитации, обращается познавательным путем ‘мечты запечатленной’. Богатство переживаний, но и большие опасности встречает на этом пути тот, кто, как Бугаев, с детства обладает способностью жить в мире созданных им образов, особенно если эти образы, как мы знаем из опыта Дарьяльского в ‘Серебряном голубе’, овладевают возможностью восприятия окружения. Если бы Бугаев серьезнее занялся разработкой своих образов, из него, вероятно, вышел бы значительный живописец.
В течение двух лет мы следовали за Штейнером по Европе из города в город, слушая его лекции. К этому периоду относятся строки из мемуаров Белого от 1929—1930 годов (‘Между двух революций’): ‘…это было так, что ‘я сам’ в то время (подразумеваются годы 1904—1908) не был мной ‘самим’, ‘сам я’ проявился, когда порвал со всеми салонами (московских и петербургских кружков), скрылся на четыре года из московской тюрьмы. Это было в 1912 году’. В 1912—1913 годах вся наша жизнь стояла под знаком лекций Рудольфа Штейнера.
Сложное построение публичных выступлений требовало большой сосредоточенности, в них не было ничего облегчающего восприятие антропософии, но чувствовалась напряженная борьба с абстрактностью нашего мышления. На членских собраниях, иной раз в невзрачных стенах комнаты, прилегающей к провинциальному кафе, слова Штейнера переживались как событие, и казалось, что нет ничего важнее, как хотя бы одним присутствием принимать в нем участие.
Осенью 1912 года в Базеле нас посетил Вячеслав Иванов. Он хотел вступить в Общество и просил устроить ему свидание со Штейнером, но Штейнер поручил нам отсоветовать Иванову это намерение. С тех пор мы Иванова не видели.
Зимой в Берлине, между поездками, Белый заканчивал ‘Петербург’.
Весной, по дороге в Гельсингфорс, на курс лекций Штейнера, мы задержались на несколько дней в Петербурге, повидать старых друзей. Не забыть тихой радости, с которой встретил Бугаева Блок, но и глубокой грусти отклика на наши восторженные рассказы: он уже не способен был поверить новому, слишком много было пережито и потеряно в прошлом.
У Мережковских ощущалась неловкость, от чувства утери прошлой близости. Штейнер их не интересовал, в 1906 году они встретились с ним в Париже — к взаимному неудовольствию. ‘Башня’ Вячеслава Иванова пустовала.
Русских на гельсингфорсский цикл приехало человек сорок. Среди них выделялась фигура Бердяева, через посредство Бугаева получившего разрешение присутствовать на этом цикле. После лекций он долго еще бегал белыми ночами по взморью. В его взволнованных спорах в то время не было слышно ноты презрения, которая проскальзывает в его воспоминаниях. Но и тогда было ясно, что преграда, отделявшая его от антропософии, лежала не в ней.
На обратном пути мы заехали в танеевское имение и потом в Дедово под Москвой к Сереже Соловьеву, который незадолго перед тем женился на моей младшей сестре. Наше ‘штейнерианство’ он встретил с фанатизмом церковника: Штейнер от антихриста. Бугаев тяжело переживал создавшееся отчуждение между двумя прежними друзьями. Должно сказать, что это не повлияло на их личные отношения по возвращении Бугаева в Россию {Говоря о судьбе С. М. Соловьева — Сережи Соловьева, как в те времена его называли,— я могла передать в No 12 ‘Мостов’ только дошедшие до нас очень неясные слухи. С тех пор были получены дополнительные, хотя и краткие, но достоверные сведения. С. М. Соловьев годами работал как переводчик: переводил греков, Гёте, с польского. Считался одним из лучших переводчиков. В то же время продолжалась напряженная внутренняя жизнь. Метался — переходил из православия в католичество, снова в православие и кончил григорианством. В 1933 году был арестован, в тюрьме заболел и до конца жизни не покидал больше лечебницу, страдая приступами мании преследования. В больнице его навещали дочери, о которых он заботился, пока был здоров. Умер он в 1943 году во время эвакуации лечебницы из Москвы в Казань, простудившись при переезде на плотах. Это все, что можно здесь сказать об этой глубоко трагической судьбе, не касаясь чисто личных вопросов его жизни. Прим. А. Тургеневой.}.
В 1913 году работа в Германии шла еще более ускоренно, будто Штейнер хотел сказать все, что только можно, пока есть еще время. Его лекции переживались как полет в иные пространства, открывающие новые дали.
Штейнер сам время от времени возвращал нас в действительность, напоминая, на пороге каких страданий стоит человечество. Но поток новых узнаваний не прекращался вплоть до войны 1914 года.
Самыми значительными были для нас переживания на цикле лекций осенью 1913 года в Христиании,— Штейнер вводил в события, происходившие на переломе истории, две тысячи лет тому назад.
Когда ехали из Христиании в Берген, произошел разговор с ‘сестрой’ (‘Записки чудака’), привлекший большое внимание Мочульского {См.: Мочульский К. Андрей Белый. Париж, 1955. Прим. А. Тургеневой.}. Кто была эта ‘сестра’, слова которой так взволновали Андрея Белого?
Желая немного успокоить его — он все еще был в состоянии потрясения, после лекций,— к нам в вагон третьего класса пришла М. Я. Сиверc и долго беседовала с Белым об ибсеновском Бранде. Норвежские горы, среди которых шел поезд, придавали для Бугаева этому разговору особое значение. Мочульский тонко замечает, что надлом во внутренней жизни Белого произошел до переезда в Дорнах (и до пребывания в Берлине в 1922—1923 годах, хотя многие относят его именно на этот период), но он ошибается, считая, что он связан с поездкой на могилу Ницше, навеянные этой поездкой эмоции носили более литературный характер. В ‘Записках чудака’, еще не имея возможности осознать реальный характер своего состояния, Белый описал, что ощущал он на улицах Копенгагена, дня через три после разговора в поезде с ‘сестрой’. 16 лет спустя Белый искал возможности хоть как-нибудь намекнуть на исключительность этого события для его последующей жизни и сделал это так (На рубеже двух столетий. С. 169): ‘Октябрь играет большую роль в моей жизни, я в нем родился (1880), сознал себя (1883)… позднее самые значительные переживания жизни падают на октябрь’. Этому реальному переживанию единства ‘я’ и вселенной на духовном пути в наше время должна предшествовать новая стадия развития, так как мы утеряли то, чем обладали люди в прошлом. Штейнер характеризует ее простыми словами: это опытное узнавание того, что в мире более значительно, чем наше собственное ‘я’. Без этого опыта отрешенности ищущему угрожает опасность смешения проекции эгоцентрически разросшегося внутреннего мира с действительностью, иной раз до разрушительного воздействия на нее этого мира.
С той поры образные переживания Бугаева становятся богаче и красочнее, но в них проскальзывало нечто от настроений, напоминавших мистику его симфоний ‘Кубка метелей’. Ему становилось все труднее справляться с мелочами повседневной жизни.
Надежда, что деревенский воздух и физическая работа по возведению Гетеанума укрепят расшатанные нервы, оправдалась лишь отчасти. Белый глубоко радовался росту до того не существовавшей, идущей из будущего красоты этого здания, над которым мы работали по моделям и указаниям Рудольфа Штейнера, но сжиться с нашей работой не смог. Разразившаяся вскоре война заполнила атмосферу отравой шовинизма, страха и лжи. У Белого проснулась тоска по России, к тому же болезненно-хаотическое его восприятие окружения (по его словам, он все воспринимал порами) еще усугублялось трудностями, возникшими в его эмоциональной жизни.
И все же в эти тяжелые годы Андрей Белый написал ‘Котика Летаева’, свое, быть может, самое поэтическое произведение, работу, сопоставляющую гетеанизм с кантианством (рукопись находится теперь в Московском музее рукописей), и книгу ‘Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности’ как ответ на нападки Э. К. Метнера (под псевдонимом Вольфинг), обвинявшего Штейнера в научном дилетантизме. Сам Бугаев от этого обвинения давно отошел, по этому поводу в своих записках он отметил: ‘Лишь серьезные встречи с научными трудами Гёте дали мне понимание моих юношеских ошибок’.
Эти работы опровергают обвинения, выдвигаемые против антропософии, что она будто бы оказывает вредное влияние на творческие силы.
Призванный на военную службу (от которой был освобожден), Бугаев уехал из Дорнаха летом 1916 года. Лишь в последние недели, прощаясь с прошлым, он вновь обрел спокойствие. Но вера в то, что самое значительное, что мы пережили, сохранится неприкосновенным, была надломлена. Он это знал. Будущее показало, что, и сохраняя ему верность, уберечь его он не сумел { Большинство русских покинуло Дорнах и уехало в Россию в первые недели войны, когда еще был открыт путь через Германию. После Бугаева и А. М. Поццо, как и они, кружным путем поехали наши друзья: Т. Г. Трапезников — в январе 1917 года и к лету М. В. Волошина уже в одном из знаменитых ‘запломбированных вагонов’, в организованной Людендорфом переправке русских через Германию. Закравшееся в заметку о возвращении Трапезникова в Россию недоразумение (Мосты. No 12. С. 359) основано на том, что они действительно выехали сначала из Дорнаха вместе, но из-за блокады Волошина из Парижа вернулась в Швейцарию, и Трапезников дальше поехал один. К концу зимы, в 17-м году, то есть больше чем за полгода до октябрьской революции, он был в России — это опровергает предположение, что он, якобы под влиянием Штейнера, поехал в Россию, симпатизируя большевизму (Мосты. No 10. С. 374). Прим. А. Тургеневой.}.
Из-за условий его жизни переписка с ним вскоре прекратилась. Лишь после почти семилетнего молчания из Ковно пришло известие, что он едет в Дорнах посмотреть, как мы живем. ‘Бугаев болен,— сказал мне Рудольф Штейнер по поводу этого письма.— Я рад был бы пригласить его сюда, но это не пойдет ему на пользу. Мы тут живем ведь на пороховой бочке (это было за несколько месяцев до пожара в Гетеануме.— А. Т.). Постарайтесь отговорить его, я сделаю, что могу, чтобы облегчить ему въезд в Германию’. По недоразумению эти слова дошли до Бугаева, в нервном его возбуждении он нашел их оскорбительными. Штейнер, видя состояние, в котором он находился, отложил разговор с ним до встречи в Штутгарте.
В начале очерка я привела слова Бугаева по поводу этого разговора. Он был счастлив, что освободился от химер, заграждавших ему путь к никогда не прерывавшейся привязанности к ‘Доктору’.
Сопоставление приведенных здесь сведений о жизни Бугаева за границей с выдержками из его биографических книг фактически опровергает характеристику Белого, данную Ф. Степуном. Он предполагает, что Белый, из-за изменчивости своей натуры, если и примирился со Штейнером, то мог опять от него отойти. Но надо помнить вот что: биография, вернее, мемуары занимают около семи лет жизни Белого, работа над ними шла от 1929 года до смерти в 1934 году. В них он возвращался к событиям, происходившим в 1912—1916 годах, то есть частью имевшим уже более чем двадцатилетнюю давность, и охватывали они такой же длительный период. Особая формулировка приведенных здесь выдержек, понятная лишь знавшим даты заграничной жизни Бугаева, спасла их от цензуры. Но надо было дождаться, пока наши заграничные друзья расшифровали их как призыв поверить, что его связь с антропософией оставалась неизменной.
В более ярких красках, чем это мог, под надзором цензуры, сделать сам Белый, пишет о его отношении к Штейнеру Н. Кошеватый (Встречи с Андреем Белым // Грани. 1953. No 17. Случайно на днях этот журнал попал в мои руки). Автор с большой любовью рассказывает, как они встретили Белого осенью 1923 года, по возвращении его из Германии, приехавшего читать лекции, надо думать, в Петербург. При встрече последовал многочасовой рассказ Белого о Штейнере, в небольшом кружке. Приведу несколько выдержек, бессистемно: ‘При постройке Гетеанума принимали участие представители восемнадцати европейских национальностей… художники, ремесленники, ученые и другие специалисты — и все они (и я в том числе) получали импульс и указания от Доктора… Сам Доктор лично работал над статуей Христа и над капителями и архитравами здания со стамеской и молотом в руках… Он пользуется необыкновенной любовью и уважением не только учеников, но и рабочих, принимавших участие в стройке… это уважение к его личности вытекает из самых глубин сердца тех, кто окружает его… Лично для меня он был как родной отец, а годы, проведенные мною в Дорнахе, были моим вторым университетом…’ 6
Дальше Белый говорит об огромной работоспособности Штейнера и научной глубине и разнообразности его лекций, затем он перешел к теории познания, противопоставляя гетеанизм агностицизму, вырастающему из кантианства. Белый развивает тему о возможности познания, основанного на космических закономерностях,— шесть лет спустя, не имея возможности сослаться на источник, Белый намекает на это учение, пользуясь взятыми из него терминами и характеризуя ими основы символизма (На рубеже двух столетий. С. 187, 188).
Из рассказов перебравшихся в те годы из России друзей мы знаем, что круг слушателей Белого в Москве и Петербурге постепенно расширился и что рассказы его о Штейнере сыграли значительную роль в их дальнейшей судьбе. Но в 1925 году — в год смерти Рудольфа Штейнера — Белый вынужден был прекратить эти частные свои занятия.
Прибавив, на основании этих показаний и рассказа Кошеватого, еще два года (1923—1925) неизменного отношения Белого к Штейнеру к годам его работы над автобиографией (1928—1934), что подтверждают приведенные из них ранее выдержки, мы получим около девяти лет его жизни в России, прошедших под знаком антропософии.
Остаются невыясненными года три — 1925—1928,— когда Белый, по словам Кошеватого, писал роман ‘Москва под ударом’. И именно на эти промежуточные годы ложится тень созданного им ‘доктора Доннера’, послужившего Ф. Степуну главным доказательством измены Белого Рудольфу Штейнеру.
Не касаясь побочных тем и не оспаривая мнения Степуна о художественной стороне характеристики доктора Доннера, подчеркнем важный факт, что Кошеватый застал Белого за работой над романом в июне 1925 года. А весть о смерти Штейнера не могла попасть в Россию раньше мая. Писал ли Белый в те месяцы первые страницы романа — не играет роли. Художник слова, как мы знаем, носит в себе своих будущих героев месяцы и годы, он живет с ними, хотя бы они еще не приняли определенных форм. Значит, мы опять имеем тут дело с внутренней двойственностью, проявляющейся одновременно, а не поочередно, как думал Степун. Рассказы о Штейнере, игравшие огромную роль для его слушателей, и формирование образа доктора Доннера шли параллельно… Но можно ли допустить, чтобы Белый, всего через несколько недель и с такой любовью говоривший об умершем своем учителе, вдруг, по словам Степуна, ‘со злостью и ненавистью’ создал в образе более чем сомнительного немецкого оккультиста доктора Доннера — его карикатуру? Белый ‘шелушился изменой’, объяснял Степун. Это была не ‘безнравственность, но неотделимая от его таланта оптика глаза’. Но этот парадокс обвинения Степуна не умаляет. Он пишет: ‘Молчать о Штейнере, во всяком случае, Белому никто не запрещал’.
Мы ничего не знаем о травле Белого в эти годы. В ней участвовали и Каменев, и Луначарский. Хотел ли Белый доктором Доннером отгородиться от обвинений в ‘мракобесии’? Доннера можно сопоставлять с Штейнером лишь как его абсолютную противоположность. Это не карикатура — она подчеркивает сходство, тут же нет ни одной обшей черты. Это и не ‘сатирический памфлет’, как думал Степун. Что побудило Белого придать мещанской фигуре Доннера созданные им в болезненном состоянии берлинских лет химерические образы, ничего общего, как и вообще Доннер, с Штейнером не имевшие? Может быть, с помощью этого несходства Белый хотел умиротворить вызванный им к жизни кошмарный мир, уделив ему угол в своем романе?
Ответ на эти вопросы, возможно, могли бы дать те, кто близко общался с ним в эти годы. Но тому, что этот роман вырос из ненависти, вспыхнувшей вдруг к человеку, которого он с первой встречи любил и которым глубоко, как художник, восхищался,— этому не поверит никто из сколько-нибудь хорошо знавших Бориса Николаевича, с его ‘стихийной’ сложностью исключительного душевного склада.
Если Степун, знавший Белого лично, не делает в своей характеристике такого вывода о внезапной ненависти, его сделают и уже делают другие. И мы не вредим памяти Ф. А. Степуна, внося в ответ корректив из нашего опыта.
При всей многогранности его мировоззрения (обрисованного им в ‘Между двух революций’) Белый не терял строгой последовательности мышления, не считаясь с сыпавшимися на него обвинениями, с одной стороны, в ‘отсутствии трансцендентности’, а с другой — в приверженности к ней. В его душевном мире и при его темпераменте, со всей их ‘стихийной’ сложностью, доходившей до хаоса бредовых наваждений, Белый где-то в тайниках души не утрачивал спасительной ясности переживаний своей молодости. В этих тайниках и хранилась его верность.
Таким надо видеть трагический облик Андрея Белого, которого в эмиграции считают врагом и предателем Штейнера, а на родине — поклонником антропософского ‘мракобесия’. Некоторые факты в этом очерке, может быть, помогут опровергнуть подобные суждения.

Комментарии

Печатается по альманаху ‘Мосты’ (1970. No 15. С. 236—251).
Тургенева Анна (Ася) Алексеевна (1890—1966) — первая жена А. Белого, антропософка, художница.
1 В альманахе ‘Мосты’, No 11, была опубликована фактически не статья, а небольшая заметка Ф. Степуна ‘Андрей Белый и Рудольф Штейнер’ (послесловие к письмам Бердяева Белому). В этой заметке Степун писал: ‘Белый всю жизнь шелушился изменами, что не означало в нем ни безнравственности, ни предательства, а составляло какую-то неотделимую от его таланта оптику… Нельзя оспаривать, что встреча со Штейнером была одним из самых крупных событий в душе Белого, но нельзя и не видеть, что описание этой встречи представляет собой одно из самых беспомощных и даже бездарных мест в его творчестве’.
2 Степун писал в названной заметке: ‘Не думаю, чтобы воспроизведенный выше портрет носил в себе признаки хаотического состояния: он полон злобы и ненависти…’ Речь идет о сатирическом образе доктора Доннера в романе ‘Москва под ударом’.
3 Эти воспоминания Б. Зайцева, впервые напечатанные в ‘Мостах’, No 10, и позднее в книге Б. Зайцева ‘Далекое’, включены в настоящее издание.
4 ‘Допускает ли Штейнер творчество как абсолютно оригинальное создание человеком небывалого, как откровение самой человеческой природы,— писал Бердяев Андрею Белому. — Не есть ли путь посвящения лишь путь пассивного усвоения и обучения… Может быть, перед Вами станут эти вопросы и Вы получите на них ответ’ (Мосты. No 11. С. 362). В очерке А.Тургеневой ошибочно указан десятый номер ‘Мостов’.
5 Зохар — авторитетнейший из каббалистических трактатов. Ни дата написания, ни авторство с точностью не установлены. Существует мнение, что трактат был написан испанским каббалистом Мозесом де Леоном (умер в 1305 г.), другие считают, что де Леон был не автором, а скорее редактором неких древних анонимных текстов, к которым, возможно, добавил кое-что и от себя.
6 С этим кратким конспектом мемуаров Н. Кошеватого можно сопоставить воспоминания А. Бахраха, относящиеся к началу двадцатых годов: ‘…Жизнь моя так сложилась, что в начале 20-х годов в ненадолго затянувшийся период пребывания Белого за рубежом я довольно хорошо его знал, часто с ним встречался, много и подолгу с глазу на глаз беседовал и даже короткое время жил с ним в одном пансионе — наши комнаты были рядом… Я и по сей день вижу перед собой выражение его лица и неожиданно охвативший его суеверный ужас, когда после долгих блужданий по сонному Берлину он на каком-то перекрестке вдруг приметил дощечку с названием улицы, и как он бросился от нее наутек. Улица называлась ‘Гейсбергштрассе’, а он в полутьме прочитал ‘Гейстбергштрассе’, и это лишнее ‘т’ привело его в паническое состояние, потому что, как он мне объяснял, нам грозило вступить в обиталище злых духов. Конечно, ‘гейст’ по-немецки — дух, но почему он непременно злой? Только спустя много лет я мог обнаружить, что подлинную причину своего внезапного возбуждения он тогда от меня утаил: именно на этой в те времена пустынной улице помещалась штаб-квартира берлинских антропософов.
Без преувеличения могу сказать, что из его уст я десятки раз слышал рассказ о его тогдашней встрече с Штейнером в Берлине, тем более его разочаровавшей и не перестававшей угнетать, что она была долгожданной. Еще будучи в Москве, он мечтал о поездке к Штейнеру и первой своей жене в Дорнах, антропософскую цитадель под Базелем, в которой до того Белый принимал деятельное участие в постройке недолговечного ‘храма’. Но Штейнер его якобы туда не пускал, и швейцарской визы он добиться не мог. Когда они наконец встретились, Штейнер — так передает Белый — с язвительной холодностью спросил его: ‘Ну, как поживаете?’ И в ответ Белый только насмешливо буркнул: ‘Да вот, кое-какие осложнения с квартирой’. После такого удара по его самолюбию в глазах Белого все зло в его судьбе, в его метаниях, в его неприкаянности и чуть и не в потере рукописи сборника стихов, действительно причинившей ему много горя и так и не восстановленной, все объяснялось кознями ‘доктора’, его враждебностью’ (Новое русское слово (Нью-Йорк). 1982. 17 октября. С. 5).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека