Еще погребенный ‘социологами’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 20 минут(ы)

В.В. Розанов

Еще погребенный ‘социологами’
(Из мартиролога русской литературы)

I

Не всегда вовремя успеваешь занести в хронику литературных дней то ценное, что хотелось бы, чтобы оно перешло в вечный клад ее. Но ‘лучше поздно, чем никогда’… В начале этой зимы в ‘Русской Мысли’ были помещены прекрасные очерки г. Ч. Ветринского: ‘Г.И. Успенский в 70-е и 80-е годы’, с некоторыми выдержками из его писем, о которых хотелось бы, чтобы они широко прочитались и надолго запомнились. Успенского тянули ‘волей-неволей’ в боевую политику, — но, яркий бытовик и народник, он если и шел туда, то с кислою миной, с некоторым бессильным сопротивлением, бессильным около таких господ, как ‘социолог’ Михайловский, который с душою человеческой вообще не очень считался, а ему надобен был ‘результат’ и ‘общее дело’. Разыгрывалась история, не столь яркая и определенная, как выведенная Достоевским в ‘Бесах’ в эпизоде между ‘политиком из социалистов’ Верховенским-сыном и между кротким идеалистом Кирилловым, который окончил самоубийством, предварительно уже мешаясь в уме. Страницы, где Кириллов произносит героические, пророческие речи, говоря Верховенскому: ‘Ты, дурак, не поймешь’, — а Верховенский все кушает холодную курицу, ‘так как она самоубийце (сейчас, через четверть часа) уже не нужна’, — разительны.
В сущности, этот диалог Кириллова и Петруши Верховенского, ‘такого умного социолога’, — в значительной степени пропитывает собою нашу литературу за последние полвека. Радикалы-идеалисты видят не хуже социологов, что ‘многое у нас не в порядке’, что ‘нужно нам поправиться’, но, во-первых, относят причины ‘худого’ и сущность ‘худого’ гораздо глубже, чем социологи, которым главным образом ‘сменить бы лиц’, а, во-вторых, по существу мягкой души своей вообще отказываются идти и ‘ломать’, идти и ‘рубить’, в последнем анализе — идти и ‘убивать’. Они не хотели становиться ‘мастерами красного цеха‘, как определенно и недвусмысленно выразился Савенков-Ропшин, совершивший в Москве известное кровавое ‘действо’ и потом, ‘с аппетитом к холодной курочке’, перешедший к писанию ‘беллетристических вещей’ (‘Конь бледный’, ‘То, чего не было’)… Но люди ‘красного цеха’, люди ‘красной рубахи’, выдавливали у кротких людей, вроде Глеба Успенского, хоть что-нибудь в свою пользицу, травили и возбуждали в них всякое негодование, показывали им примеры несправедливости и грубости из действительности и так или иначе жали и жали из них нужные словца, тянули и сосали из них то ‘признание связи с революцией’, которое было похоже на ‘ура революции’, вырванное Верховенским у Кириллова в предсмертной записке последнего. ‘Вы только напишите, вам все равно, ведь вас сейчас не будет в живых‘, — аргументировал логически и социологически доедавший курицу Верховенский. Не так жёстко, не так ярко, но в этом роде разыгралось множество историй и эпизодов в нашей литературе последних 50 лет. И вот тут интересно подслушать ‘жалобы в сторону’, глухие, косвенные слова, — свидетельствующие, как мало было ‘общего’ у этих идеалистов с нажимавшими на них ‘естественниками и социологами’.
В статье г. Ч. Ветринского и приведены эти тихие вздохи, эти глухие несогласия Глеба Успенского с людьми типа Михайловского. ‘Неудовлетворенность и нескончаемые жалобы на себя и на свои писания становятся особенно часты и несмолкаемы в письмах Успенского начиная, примерно, с 1884 года, — пишет биограф. — Обыкновенно это связывают с его душевным заболеванием. Возможно, что тогда шел уже долгий и затяжный неврастенический период надвигавшегося прогрессивного паралича. Но едва ли объяснимо одною болезнью это крайне тяжелое временами нравственное состояние писателя и крайнее недовольство собственными писаниями. Перед нами не просто недовольство взыскательного художества. О художественной законченности и полноте ведь всегда Успенский думал меньше всего’. И биограф приводит письмо его к г. А. Иванчину-Писареву, от 17 апреля 1885 года, где — в заключение жалоб на горькую матерьяльную необходимость безустанно, непрерывно писать, — попадается фраза: ‘А потом ведь пишешь положительно с глубоким сознанием, что ‘не так’, и это уже несколько лет подряд‘. Г. Ветринский прибавляет от себя: ‘Эти самообвинения в отсутствии искренности, — признания, что пишется ‘не так’, — легко было бы умножить’. Это — горькое сознание, что пишется не то, что скрыто где-то в глубине сердца, и самому еще не ясно, а — по шаблону. Если считать несколько лет подряд, 1882-1884 годы, то и выходит, что ‘не так’ стал себя Успенский чувствовать с той поры, как на его писаниях начала сказываться народовольческая идеология! И чем дальше, тем было больше и хуже ‘не так’. Когда вышел третий том собрания его сочинений, Успенский рассылал его друзьям без обычной надписи, объясняя, что этого тома ‘не уважает’ (курсив г. Ветринского). Видимо, в душе Успенского назревал в это время оставшийся неразрешенным сознательно настоящий моральный кризис и перелом от угнетавшей его глубокое ‘я’ народовольческой идеологии. Что в его душе жило явно какое-то глубокое раздвоение, это признает, между прочим, — правда, мимоходом, но как бы невольно, и это тем существеннее, — даже г. Аптекман (жид-революционер? — В.Р.) в своей статье ‘Страница из скорбного листка Г.И. Успенского’, в ‘Русском Богатстве’ за 1911 год, видящий во всем пережитом в те годы Успенским только болезнь, а не тяжкую драму. ‘Литературное творчество Гл. Ив.,—говорит он, — остается в 80-е годы на прежней высоте, но свободное его обнаружение все более и более подавляется сознательным (курсив г. Аптекмана), нарочитым соображением, юмор его, правда, то и дело вспыхивает, но все реже и реже, покрываясь все более и более глухими аккордами стонущей души… Публицистика, этика, народническая (народовольческая? — В.Р.) идеология, сформировавшаяся уже окончательно к тому времени, выступают на первый план, еще сильнее угнетая стихийное творчество‘ (‘курсив наш’, — замечает г. Ветринский).
В эти годы, рассказывает г. Ветринский, вся Россия была взволнована идеями Толстого о ‘непротивлении злу насилием’, — с которыми, по понятным политическим мотивам, жестоко полемизировал старый волк красного лагеря, Михайловский. Друг его, Глеб Успенский, ‘умевший сильно ненавидеть’ (заметка В-го), был на его стороне, но вместе с тем на него очаровывающе действовал образ Платона Каратаева. Нужно заметить, не только для Глеба Успенского, но и для всех нас, — доктринерство ‘о непротивлении’ довольно противно, но встреться нам где-нибудь кроткий человек типа Каратаева — и мы все будем умилены. Что же это? Почему? Да все русские святые были типа приблизительно ‘Каратаева’, но как они все, так и Каратаев, ‘жили-были’, обходили стороною зло, творили сколько можно и где можно — добро и философствовали больше жизнью и примером, нежели поучениями и формулами. Толстой перешел к формуле, а формула — приказывает, ибо она точна и ‘исключений’ не знает. Поэтому Толстой сам нарушил каратаевский принцип: ‘жить, а не рассуждать’. Он придал ‘повелительное наклонение’ Каратаеву, до известной степени дал ‘святому’ — императорскую фигуру, — и все погубил, погубил главную свою мысль, ‘зарезал императором Каратаева’.
Но, по существу, Успенский принадлежал тоже к кротким людям, и, не разделяя идеологии Толстого касательно ‘непротивления’, он хотел видеть творца Каратаева. Но все смущался поехать в Ясную Поляну, говоря: ‘Боюсь все… Огромный он… А все-таки соберусь непременно… Вот укреплюсь и поеду поговорить… о многом’.
Но так и не собрался. Что-то удерживало. ‘Но в том, что он писал в эти годы, — говорит г. Ветринский, кое-где мы находим ряд заявлений в новом и неожиданном для читателей Успенского тоне. В особенности поразило в свое время окончание в ‘Русских Ведомостях’ серии статей под заглавием ‘Мы’. Последние очерки были посвящены поездке в Болгарию, и здесь вспышка горячего ‘противления’, которая сказалась в неотправленном письме к Соболевскому, разразилась неожиданною тирадою на тему о том, что прежний революционный путь изжит и не нужен, что нужна не борьба со злом, в частности, конечно, — политическим, а — прямое утверждение добра‘.
Письмо это полно самого обширного интереса с точки зрения ‘вообще’ … Оно пересягает за узкие рамки собственно революции и бросает свет на ход вообще русской истории, на ход вообще всех у нас дел, — нерусский характер, с его великими недостатками.

II

Возвращаюсь к истории между Глебом Успенским и революционерами, — и к той тайной реакции против них, которую он сдерживал в себе из деликатности личного отношения, хотя едва ли, например, Михайловский да и прочие ‘сотоварищи’ сдерживались в громах, язвах и клеветничестве ‘на наши порядки’ из деликатности к мягкому народнику. Под впечатлениями, вынесенными из поездки в Болгарию, Успенский приписывает малость нашего влияния на Болгарию не мелочам политики, не ошибкам дипломатии, не ‘неверным шагам из Петербурга’, как это по схеме и трафарету делали целый век мелкие писатели и мелкие политики ‘на злобу дня’, а приписывает нашему русскому ‘вообще’, недостаткам характера национального, искривлению всей и всякой русской деятельности за XIX век. В русских людях, указывает он, нет дара к насаждению положительного добра, к устойчивой ежедневной продуктивной работе, нет радости о выросшем дереве, а только есть дикое торжество над срубленным деревом:
‘Русская идея в Болгарии оказалась годна только на чисто отрицательное дело: прогнать турок, что, не без феерического блеска, мы и исполнили. Такие блестящие феерии мы вообще мастера разыгрывать: прогнать турок, прогнать французов с двунадесятые языков, даже освободить крестьян с землей от рабской зависимости. Но дальше чистого отрицания зла мы не идем. К созданию добра на очищенном нами месте мы, русские, решительно неспособны, потому что находимся под игом нас полонившей идеи всесилия зла’.
В последних шести строках жалоба раздваивается и идет как по белому адресу, так и по красному адресу, а в подчеркнутых словах об идее ‘всесилия зла’ и прямо выражена та несчастная на Руси мысль, которая была рождена как злая мысль еврейским социализмом Лассаля и Маркса. Это — национальная еврейская идея, что ‘в Европе все плохо’, — родившаяся неодолимо в головах евреев, потому что в Европе нет ничего вообще для них родного, своего. Она была бессознательна, безотчетна для них самих, для Лассаля и Маркса. Что им католичество, что им лютеранство? Что им папы, короли, рыцари? Все — не нужно, все — не нужные. Одно понятное — кошелек, и уже следующая ‘справедливая’ идея: как бы этот ‘кошелек’ поровну поделить и как бы из этого ‘кошелька’ произошло равномерное, без обиды кому-нибудь, благополучие и счастье, Вот сущность ‘экономического материализма в истории’… ‘Скупой Рыцарь’ у Пушкина полон фантазий, потому что он европеец и многое помнит, в сущности, — многое любит. Но ‘хорошо причесанный’ лапсердак, получив уймы денег в руки, непременно оснует только ссудную кассу и будет всем ссужать’… Ни — фантазии и вообще — никакой ‘начинки’ в экономическом пироге. У Фурье, у Сен-Симона, у Герцена, у нашего Бакунина социализм был ‘с начинкой’. Это было ‘богатство’ роскошного и гениального Скупого Рыцаря. У евреев или на этот раз у жидов, у Лассаля и у Маркса социализм явился каким-то демократическим Ротшильдом, который одевает французов, русских, немцев в новые лапсердаки и новые ермолки, ‘кооперативно’ заготовленные по дешевой цене, и без всякого вопроса о том, не нравится ли русскому лучше ходить в лаптях, в опорках и босиком, чем в этих противных еврейских башмаках, взятых из дешевой еврейской лавочки, и с серебряными варшавскими часами в пять рублей ценой. Лассаль и Маркс считали по пальцам, считали арифметически выгоду, упустив, что есть выгода эстетическая и есть выгода нравственная. Мне ‘ндравится’ и казаку тоже ‘нравилось’ ходить в опорках и немного изредка попортить прическу евреям. Но Ротшильду, конечно, только ‘ндравится’ видеть служащих в своем банке, сидящих уже с девяти часов утра в приличных галстуках за высокими конторками. Лассаль и Маркс воображали не лучше, чем Ротшильд, ‘мечтали’ по типу этого их общего ‘батюшки’. ‘Да будет у каждого немецкого бауэра фаршированная щука в субботу и сам он да ходит шесть дней недели не в поддевке, а в пиджаке и при галстуке’. Куда летит мечта, туда ползет и мысль. Теории Маркса и Лассаля были такие же противные денежные и только денежные, трудовые и только трудовые теории, с исключением всего третьего, с исключением всего лишнего, с исключением всего роскошного, безумного и гениального, чем полна и пресыщена Европа, — как противен нищий факт ‘ротшильдовского банка’, который ведь отрицает всякую культуру, всякое разнообразие и есть в сущности ‘Мертвое море’ Палестины, из коего ни один еврей и все евреи вместе никак не умеют выплыть. ‘Такой им предел положен на земле’: плодиться, молиться и жадничать.
— ‘Ну их к черту’, — говорит свободный консерватор, помнящий Европу и любящий Европу. Но не таков был не очень много понимавший в Европе Глеб Успенский, которому, такому бессребренику, нашептали друзья, что если не самому ему, то мужику русскому нужны, как и Австрии во время войны, — ‘деньги, во-первых, деньги — во-вторых, и деньги — в-третьих’. Уже умирая, бедный Глеб Успенский бредил и писал планы: ‘Завести во всех бесконечных деревнях бесконечные посевы трав’, ‘устроить во всех деревнях бесконечные крестьянские банки и бесконечные народные школы’, ‘завести по всем селам и деревням бесконечные столовые для детей, малолетних и престарелых’ и т.п. (стр. 52 сентябрьской книжки ‘Русск. Мысли’). Господи: три фаршированные щуки в одну субботу! И всеми ими тремя Глеб Успенский только подавился бы. ‘Надоело! Противно!’ — ‘Это — все Ротшильд, все — мечта филантропа Ротшильда, осыпающего благодеяниями бедных’. Глебу Успенскому нужно было другого: самому хоть черствый хлеб есть, а другого увидеть… не за едой непременно, не за фаршированною щукою, да отъедят у нее мыши хвост, а увидеть других — в радости, в счастье, в благополучии, за песенкой, за сказочкой, в веселом удачном мастерстве, за свадебными играми…
Во-от! Ду-ша!!

III

С чего же Глеб Успенский выдумал, что народу нужно иное, чем ему, Глебу, по законам его глебовской русской души? Глебу — сказка, гениальный рассказ Толстого в новой книжке журнала, собственный гениальный очерк, если бы удалось. Голодный, он пережил бы счастливейший день жизни в минуту, когда ему ‘удалась’ лучшая литературная вещь. С чего же Глеб вставляет ‘жидовскую душу’ в мужика Семена, которому тоже, как и Глебу Успенскому, нужен:
1) Хороший батюшка на деревне, который доброму наставляет всех.
2) Самому спеть хорошо ‘Херувимскую’ на клиросе.
3) Иконостас светлый, золоченый, лики чтобы были ‘умилительные’.
И — наконец, вот мужицкое ‘золото Скупого Рыцаря’ (мечта, идеал):
— Вон тамо, тамо, за триста верст, за четыреста, — живет праведник в пещере, в лесу: и, кто бы ни пришел к нему, и вот я приду к нему, — он скажет слово, какого у иных народов — не выслушаешь в иной век, в целые сто лет — ни от кого не услышишь. И этот праведник — какое счастье! — удался в мой век, и я могу пойти — и услышу слово редкое, единственное! Услышу, и поплачу, и спасу душу!
А вы ‘фаршированная щука’, а вы — ‘банк’. Над этой бедной, грошовой мыслью погиб Глеб Успенский, — да и гибнет вся революция, гибнут неисчислимые русские молодые люди, почему-то воображающие, что мужику нужно совсем иное, чем этим молодым людям, ‘счастливым в тюрьме за идею‘. А мужик ‘сидит в бедности за идею’, ‘в страдании — за идею’, ‘терпит от урядников — за идею’, терпел прежде ‘от барина‘ — за идею…
Крестовые походы… в них шли дети и мужики вместе с рыцарями. Отчего вы отрицаете ‘рыцарскую душу’ в мужике? — оттого ли, что он не в латах и не в шлеме? Да разве ‘Влас’ (а ведь мы их видим) не ‘рыцарь’? Рыцарь — везде и вездесущ: но у мужика мечтаемая не ‘Дульцинея Тобосская’, а реальный Сергий Радонежский, Серафим Саровский, и он для ‘них’ идет вдаль, за пятьсот, за тысячу верст, и он ‘за них’ и за ‘веру свою в них’ умрет…
Позвольте, если студент (лучший, некоторые) мечтает, то мечтает и мужик, и оба счастливы в мечте при всякой обстановке, под ‘барином’, под ‘урядником’, едя ‘один черный хлеб с коростой’. Вы отнимаете право на мечту у мужика? Значит, вы отнимаете у него право на человека, значит, вы приставляете ему оловянную голову, — и за такое оскорбление он вас не поблагодарит. Случаются ‘неприятные истории’ между студентами и барышнями, с одной стороны, и мужиками — с другой: потому что мужик оскорблен предположением барчука-студента, что в нем, в мужике, какая-то совсем другая душа, мозглая, гадкая, грубая, только ядущая и пиющая, только в деньге и в мошне нуждающаяся, тогда так в барчуке высокая человеческая душа, поклоняющаяся идеалу. Мужик оскорблен, — и по-своему дает ‘в рыло’ за отрицание в нем ‘тоже души’, ‘идеала’ и способности ‘понести крест’ (муку). ‘Я крест раньше тебя носил, и всю жизнь несу. И за крест и право креста — умру’. ‘А ты пришел с презрением ко мне, пришел развратить меня, ты тащишь меня к корыту, как свинью‘.
Вот — ‘свинский идеал’ социалистишек, который только глуп, когда он у мальчиков и у девочек, и преступен, жесток — когда у таких ’40-летних юбиляров’, как многоопытный Михайловский. Но Михайловский был образованнее, ученее Успенского и ‘напел’ ему социологию, что вся вообще Россия проклята оттого, что перед каждым мужиком не стоит корыто. Сам-то Михайловский был жертва Маркса (отдаленно и ‘вообще’ — Ротшильда), а Успенский был жертва ‘ученого’-социолога Михайловского. Но у Михайловского была голова большая, но оловянная, а у Успенского — поменьше, но живая, растущая, человеческая.
‘В русской жизни, — говорит он в прерванном цитатою письме,—никогда не было недостатка в людях, открыто и смело выступавших на борьбу со злом, но перед нами, кроме зла и неправды, есть еще почти нетронутая область добра… Не убавим ли мы зло, направив все наши силы на подъем в русской жизни всего, что стремится к добру, к свету и правде? Поднимем благосостояние народа, исправим многочисленные ошибки в земельных порядках, устроим народный кредит, распространим грамотность, дадим доступ к науке в таких широких размерах, чтобы у нас все соприкасающиеся с народом учреждения были со временем полны людей высшего образования, усмирим заблуждающуюся молодежь, возложив на нее множество обязанностей пред ходящим во тьме народом, высвободим его из рук кулаков и хищников, расточителей его достояния, облагородим и возвысим наше культурное общество, воскресив из праха забытые, им общественные обязанности, воскресим святость этих обязанностей в думах, в земствах, в судах… Словом, станем призывать общество к добру, станем ободрять его добрые стремления, станем всячески поддерживать их, — и, быть может, в нем само угаснет то стремление ко злу, которое стало казаться почти неистребимым и в борьбе с которым преждевременно гибнут крупные силы и гениальные дарования’.
Это совсем не то, что призывы инородцев-писателей (г. Венгеров) к русской молодежи ‘идти вперед и погеройствовать‘, оставив ‘лавочки нам‘ (евреям).
‘Слишком продолжительное сосредоточение русской общественной мысли на борьбе со злом, слишком тщательный анализ только зла, слишком упорное напряжение мысли на искоренении все того же зла и зла — значительно сузило размеры духовной жизни русского человека, омрачило его мысль, обеспощадило его сердце (какое слово!! — В.Р.), а ведь из таких элементов мудрено родиться способности привлекать сердца, пробуждать пламенную любовь и покорять людей силой нравственного влияния. Не пора ли дать русскому омраченному сердцу возможность жить другими его сторонами, не пора ли ему отдохнуть в ощущениях добра и доброго дела! Ведь еще не пробовали узнать, как велико стремление русского человека к добру. Пора попробовать’ (‘Русские Ведомости’, 1887 г., No 219, от 11 августа).
Великие слова, великая программа! Вот что значит живая душа у писателя. Что бы к этим словам прислушаться, да и разработать их дальше в своем сложном уме Н.К. Михайловскому? Вышло бы великое русское дело, великий русский поворот. Но Михайловский, при дарах ума и некоторого философского мышления, был черствая душа. Слушать такие слова, вслушиваться в муку души под ними — значило бы для ’40-летнего юбиляра’ начать скидать с себя ’40 лет один и тот же сюртук‘ (определение им себя)… Значило — поступиться самолюбьицем. И Михайловский, когда-то ‘потерпевший до Любани’ (был административно выслан в Любань, ближайшую к Петербургу буфетную станцию Николаевской жел. дороги), предпочел самолюбивый сюртучок и позу вождя красных дружин — благу России, счастью молодежи, которая всегда, конечно, готова ринуться на положительное созидание, на трату добрых сил души, если б ей не подшептывали, не подсказывали, не травили ее самолюбцы литературы. Русская молодежь чиста: но она бесконечно обманута своими журнальными и газетными вождями…

IV

Биограф Гл. И. Успенского, г. Ветринский, пишет, что цитированная выше статья его в ‘Русских Ведом.’, с заключительным отказом ‘от борьбы против зла’, с призывом ‘отказаться от чувств ненависти, как бесплодных чувств’, произвела большое впечатление в литературных и в подпольно-политических кругах. Она вызвала многочисленные толки и в печати. В ‘Неделе’ П.А. Гайдебурова статья была освещена довольно прозрачно, как признание несостоятельности способов борьбы партии ‘Народной Воли’, отголоском коей было тогда покушение 1 марта на жизнь государя Александра III. В это время Гл. Ив. Успенский сближается с радикальным народником С.Н. Кривенком (‘Труд, как основа воспитания’), — письма к которому еще ждут опубликования (вот важный исторический материал. — В.Р.), и не только указывает ему, что следовало бы печатать в этом тогдашнем примирительном журнале, но и сам дает в ‘Неделю’ несколько рассказов. Эти рассказы и очерки Успенского получают в себя новый тон, новую струю мысли. Теперь, говорит г. Ветринский,
‘он жадно ищет в русской и народной жизни ‘отрадных явлений’, хватается, как уже отмечено, за мечтательные утопии, задается вопросом, куда девался ‘хороший русский тип’ подвижника и учителя добра, какими были в старину люди, признанные позднее церковью святыми (его рассказ — ‘Родион-радетель’), с редким теплым чувством изображает, например, ‘слепого певца’, утешающего народ исполнением священных песнопений под фисгармонию, в рассказе ‘На минутку’ с увлечением передает, сколько добрых дел внесено в народную жизнь таким случаем, как перенесение образа Богородицы из одного города в другой, когда порыв народной души приютил и накормил тьмы тем несчастного голодного и убогого люда. В поисках отрадного сочиняет свою Анну Петровну, земскую акушерку, которая облагодетельствовала целую округу, вовремя вмешавшись в кулацкую плутню и обличив пред Крестьянским банком кулацкую затею, имевшую в виду закабалить крестьян‘.
Сюда, объясняет г. Ветринский, принадлежит и не оконченный Успенским отрывок ‘Сам, да не свой’, написанный отчасти под впечатлением волновавшей всех истории с сербской королевой Наталией, у которой мужем ее, при насильственном разводе, был отнят сын. ‘Сам, да не свой’ указывает вообще на официальные положения человека, будет ли то положение урядника, священника, чиновника, почтальона, королевы, — которые оскорбительно суживают свободу человека, задавливают личность в нем, помещают ноги его, руки его и часто самую голову в какую-то кашу общественных отношений и связанностей, где все трудно, многое невозможно, где человек не живет, не резвится, а еле движется и постоянно задыхается. Это — наивная идеология, одна и та же со времени Руссо. Она указывает, что государство вообще — трудно, что цивилизация вообще — нелегка. ‘Нелегка?’ Как справиться с этим? Господа, — ну, а что же ‘легко’? Повернем мысли, повернем душу: ‘трудное — вот героическое! Возьмем его приступом, и возьмем его тем радостнее, чем оно труднее!’ Это — то самое, та самая общая мысль, какую недавно я хотел высказать в статьях, обращенных к инородцам: ‘Исполните это’, т.е. отречение от партикулярного эгоизма, ‘потому что это — трудно‘. История вообще трудна, да и каждый из нас, хочет он или не хочет, должен готовиться к труду последнего дня своего, который ни для кого не легок…
‘Трудно’… А может быть, Руссо ‘легко’ умирал? Все стало ‘нелегко’ со времени изгнания человека из Эдема…
Но ‘трудное’ и ‘унизительное’, что припомнил Гл. Успенский по поводу королевы Наталии, должно бы напомнить ему, как оно должно было напомнить Толстому и напомнить ‘социологам’, что ‘ложе власти‘ вообще не есть ‘ложе роз‘, а именно — терниев. Урядник ‘не свободен’ несколько в кутеже, в распущенности, в ‘нравах’, — и пропорционально он участвует ‘во власти’, входит в состав ‘властительств’… Это должно бы открыть глаза гимназистам-социологам на природу власти и государства: что таковая власть есть не сладость, а скорее — огорчение, не ‘легкая жизнь’, а — труд и самоограничение. Ведь весь взрыв революционных чувств покоится на убеждении, заимствованном из программы уездного училища, что государство заключается в расслоении всех людей на ‘управляющих’ и ‘управляемых’, на ‘власти’ и на ‘подданных’, из коих первые: 1) блаженствуют, 2) ничего не делают, 3) все могут, 4) всех принуждают и, обобщенно, — барствуют, а вторые, напротив: 1) унижены, 2) страдают, 3) лишены всех прав, 4) бедны и трудятся. Взяв голову в руки, наивные социологи типа Успенского и типа Михайловского могли бы и давно должны бы догадаться, что государство, цивилизация и вообще историческое строительство представляют собою пирамиду страданий и умалений воли, умалений ‘самого себя’ в ‘самом себе’ (заглавие очерка Гл. Успенского: ‘Сам, да не свой‘), которая все уплотняется и все тяжелеет кверху. И что ‘почтение’, оказываемое ‘верхам’, — есть почтение к ‘страданию за всех’, к ‘терпению’ и ‘самоограничению’ для всех… Я — писатель, казалось бы, — ‘ничего’. Да разве я променяю писательство свое и ‘все могу’ писателя на каторжное положение глупого Юаньшикая, который попал в такую тюрю обстоятельств, что, вероятно, лишился и сна, и аппетита. Господь с ним: я ем свой обед, как ни один король на свете, и сплю, как царь Соломон в легкие дни свои с Суламифью… Даже цари, во всемирной поэзии, воображают счастье свое ‘не в золоте’ и не ‘на троне’, а как… забывшегося в поле пастушка… Да так оно и есть в действительности. Вот отчего, при первой попытке заговорить с полицейским на улице, я почтительно подымаю котелок над головой: ‘он — мой начальник на улице, т.е. за меня и всех нас что-то необходимое делает на улице’, напр. приводит ее в порядок: и как же я ему ‘не поклонюсь’, если он несет на плечах мою тяжесть, мой грех, мое страдание.
Я — ‘свободен’, потому что он — ‘не свободен’. Так я думал и почтительно кланялся полицейским в самые дни революции. ‘Наши русские эфоры’ (начальники рынка, площадей в древней Спарте). Вот это и есть начало ‘политической премудрости’. Перед тем, как пустить профессоров государственного права читать лекции в университет, я просил бы их ‘пройтись по улице’ и сзади наблюдал бы, ‘куда’ они кланяются и сколько. По мере ‘уважительностей’, я заключал бы, на какой ступени государственного созревания они стоят. ‘Руки в боки’, ‘никому не кланяются’? Тогда бы я им говорил: ‘Милые люди и почтенные братья мои: так и гуляйте, так и гуляйте всю жизнь по Невскому и никуда с Невского не сходите. Тут — все баре, тут все — баре, это — праздник, а не служба. А на службу вам еще раненько’…
Тут я кой-что прибавляю для шутки. Но именно ‘кой-что’, немного. Мысль моя совершенно серьезна: служба есть труд и долг, власть есть горечь и страдание. Они — неизбежны. Они есть рок и судьба. И поклонимся им как ‘судьбе своей’…

V

‘Следить за холодным ужасом предсмертной болезни Успенского мы не будем, — рассказывает его биограф, г. Ветринский, — она сначала то обострялась, то ослабевала, и друзьям иногда казалось, что писатель еще вернется к литературе’…
Успенский захворал тяжелой формой душевного недуга и умер в психиатрической лечебнице. Но болезнь его подвигалась и развивалась с страшною медленностью. Он годы провел в лечебнице. Сознание в нем вовсе не исчезло, не померкло, не запуталось, скорей оно выросло и обострилось даже… Оно стало только судорожным и фантастически-большим, как тени предметов становятся фантастически-огромными в вечерний час и пугают нас. Бедный Успенский погибал, но среди безумных психиатрической лечебницы он говорил все то же, все в тех же мотивах, в тех же тонах, в каких прошла вся его литературная деятельность. ‘Смотрите на мужика, все-таки смотрите на мужика’, — говорил он приехавшему к нему в лечебницу Короленку. ‘Несомненно, — замечает о нем г. Короленко, — что в этом исстрадавшемся чужими страданиями подвижнике литературы (т.е. в Успенском) проснулся обычный тип подвижника, знакомый нашей русской порою жестокой, порою простодушной родной старине’. Г. Ветринский пишет:
‘В таких заболеваниях, какое сразило Глеба Ивановича, редко так долго и устойчиво держится основное, что в личности человека составляет ее глубокое изначальное ядро. В течение ряда лет поражала наблюдателей устойчивость идеального начала в борьбе против всего низменного (противоположение в бреду ‘св. Глеба’ плотяному, свинскому ‘Иванычу’ и пр.). В первых стадиях разложения личности явно держалось также неразрешенное настроение, которое владело Г.И. с половины восьмидесятых годов, — стремление к новому мировоззрению, от угнетавшей его психику законченной народнической революционной идеологии с противными его натуре элементами злобы и насилия.
Особенно ценен в этом смысле, безо всякой задней мысли, необычайно художественно и, следовательно, правдиво воспроизведенный, жуткий рассказ Елпатьевского о том, как являлась Успенскому она, то ‘св. Евфросиния’, то ‘вся Россия’, то (по рассказу Короленка) ‘инокиня Маргарита’, — ‘чистейшее существо’, воплотившая несколько лиц, боровшихся и пострадавших в политической борьбе.
Каждый вечер в рдеющем белом сумраке декабрьской ночи она приходила к нему и, приникши к морозным стеклам, смотрела ему в глаза и говорила те слова, которые он тем же горестным шепотом коротко и несвязно передавал мне.
‘Она’ говорила Глебу Ивановичу, что он не так писал и не то писал, что нужно России, — что он пропустил самое нужное и самонужнейшее и не понял самого важного, самого важнейшего… Что Россия—чистая и пречистая, светлая и благодатная, а он всю жизнь писал про темное, про нечистое, выискивал в ней неладное и нескладное…
‘Ведь теперь, С.Я., все читают.., все читают… А я все не так, все не так’… (Ср. цитир. письмо А.И. Иванчину-Писареву.)
Он поднимал голову и пристально смотрел в белеющие стекла и своим странным жестом, вытянутыми двумя пальцами, начинал мерно водить около своей головы, словно следя за чем-то, что вилось около нее, и своим странным полушепотом-полусвистом говорил что-то бессвязное и непонятное, и молился он, и кланялся, и давал клятвы‘…
К этому рассказу г. Елпатьевского г. Ветринский основательно прибавляет: ‘Конечно, это могли быть только клятвы не в омрачающей душу борьбе со злом, а в прямом деятельном утверждении добра‘.
‘Судьба была к нему не совсем немилостива — в бреду его посещали счастливые видения. Он грезил, что ‘все насильники и злодеи устыдятся, а все униженные и оскорбленные воспрянут духом и на земле наступит Царствие Божие’ (рассказ Н. Михайловского). В том же бреду он писал блаженно безумные строки: ‘Я весь глубокая любовь. Не могу выразить того глубочайшего счастия, глубочайшей любви, которые зреют во мне с каждой минутой, с каждым днем и сулят радость жизни в счастии и любви на долгие годы’… ‘Бог и любовь к Богу — и весь воскрес, каждая капля моего горячего сердца свидетельствовала о величии Бога, и я моментально был потрясен, испытывая глубочайшее счастье быть охваченным горячею любовию к Богу. Таким-то воскресшим в Боге, обновленным светом истины и правды, я и явлюсь к тебе, ко всем любящим меня. А обновленный душой, глубокой любовью ко всему свету, начну новую жизнь писателя’ (из письма к жене)’.
Есть лица (и слава Богу, что они попадаются и в литературе), к которым как-то присасывается сердце, ‘несмотря ни на что’, и их не можешь выкинуть из души своей, что бы они ни говорили, ни утверждали, каково бы ни было их действие на людей, на историю. Лица, так сказать, дорогие в самих себе… В нашей литературе к таким лицам особенно принадлежат Белинский и Успенский. Что такое ‘мысли Белинского’ теперь? Они ‘все прошли’… Так же точно ‘политическое положение’ Успенского нам или чуждо, или враждебно. О всем этом говоришь в себе: ‘Не надо’. Но остается личность за пределами ‘мыслей’, остается гроб и что-то такое в судьбе, что отделяется и не сливается с политическою деятельностью того, кого ‘звали человеком’. Вечное воспоминание как-то привязывается к ним, ‘вечная память’, — как дала формулу церковь.
Это — теплые люди. Не разумные, не мудрые, не полезные или вредные, а — теплые. Они и в нас будят или пробудили какую-то душевную теплоту, которою поистине живет человек, и ею одною живет, как по изначальной судьбе своей ‘теплокровное животное’, что сливается с другим еще признаком зоологии — ‘живородящего’. Люди суть ‘теплокровные и живородящие животные’, и это определение их ценнее и существеннее, чем гордая этикетка — homo sapiens. И вот, кто увеличивает эту сумму человеческой теплоты на земле, особенно дорог нам и никогда не забудется.
И Белинский, и Успенский существенно попали не в свой лагерь, ‘вошли не в тот вагон’, куда ехали изначально по благородному рождению своему и первоначальному в семействе воспитанию. Оба ‘заблудились’, как мальчики в сложном лесу цивилизации, и набрали ‘не тех грибов’, за которыми вышли в лес… В параллель с предсмертными видениями Успенского, слишком ясными в своем смысле, нужно поставить ‘Бородинскую годовщину’ Белинского, которой он потом ‘так стыдился’, когда его ‘пристыдили друзья’ вроде Герцена… ‘Ну, какой же ты патриот? Ведь ты — социалист’,—пробасили ему Герцен и ‘Мишель’ (Бакунин). ‘Да. Я — социалист’, — робко проговорил юноша Белинский, потупив взоры перед гувернерами, которые так явно были ученее и образованнее его, наконец, просто старше (что очень важно). Не задавали вопроса в истории литературы: почему же, однако, Белинский написал ‘Бородинскую годовщину’, — под толчком какого душевного движения? ‘Был впечатлителен и увлекался’, — скажут десятки его биографов, комментаторов и издателей ‘с примечаниями’ (г. Венгеров сейчас). Хорошо, ‘увлекался’: но отчего же он должен был увлекаться непременно социализмом, а не Россиею, почему его должны были ‘волновать’ французские революционеры, а не русское историческое долготерпение? — ‘Как ‘отчего’? — отвечают Герцен, Мишель и Венгеров, — оттого, что мы увлекаемся революционерами, а Россия нам не нужна’.
Вот. Все сводится к ‘мы’… Не к разуму, не к совести, а к ‘наш лагерь’ или, конкретнее, — ‘наш вагон’… Бедному Успенскому, ‘который мыслил образами, а не понятиями’, как всякий художник и поэт (в сердцевине таланта — Успенский был поэт), — никак не могло прийти на ум, что он попал в лапы и всю жизнь провел в лапах того ‘плотяного, свиного Иваныча’, о котором сам же с таким ужасом писал, лишь в последние годы, в вырывающемся бреде противоположив ему белоснежную, чистую ‘инокиню Евфросинию’… ‘Святой Глеб’, ‘свиной Иваныч’… ‘Россия — она чистая вся’… Конечно, ‘чистая’ не в эмпиричности своей, где ‘свиного’ всегда достаточно, — но в основном и в изначальном, — в той, вот, ‘Бородинской годовщине’ и подобных страстных днях истории, к каким и Белинский рванулся самостоятельным движением души, да ‘остановили’ друзья. ‘Друг наш, волнующийся и увлекающийся, — ведь ты же социалист. Что тебе Россия и ее Бородинская битва?’ Сконфуженный ‘социалист’ сел и замолчал. Нет: сконфузился, извинился и стал писать ‘напротив’. Слабое сердце… Это у Достоевского есть превосходный и трогательный рассказ — ‘Слабое сердце’ об одном не очень умном и добром чиновнике, который мешается в уме от усердия к службе и страха, что он ‘не исполнил ожидания начальства’. Конечно, нужно очень уменьшить сравнение и все-таки сохранить мысль о некотором сходстве этого ‘слабого сердца’ у Достоевского с Белинским около ‘друзей’ и с Гл. Успенским тоже около приятелей’…
Как-то очень давно, говоря о трудности борьбы с ‘зеленым вином’, — я заметил, что трудность этой борьбы увеличивается оттого, что бедной душе простолюдина, живущей без всякой ‘обстановки’, старый ‘кабак’ и его ‘завсегдатаи’, его милая ‘компания’ — давали поэзию, давали мечту, родили в нем воображение. Ах, ‘Иваныч’ очень хитер, и может соблазнить чарами, скрывая под ними скаредное существо свое. Отчего не с ‘инокинею Евфросинией’ были Успенский и Белинский? Она — строга, она — суха. У нее — ни песен, ни сказок, а один подвиг. Что с такою делать ‘молодому человеку’, каковыми, выбирая путь жизни, ‘садясь в вагон’, были и Белинский, и Успенский? Евфросиния — монотонна. Тут подкатил вагон с ‘хорошей компанией’: гармоника, песни, сказки. Воображение, много воображения. Никакого дела, ‘обязанности’, ‘службы’. Ничего вообще монотонного и тянущего душу.
— Вот и Герцен…
— Вот и Michel…
Профессора, писатели, журналисты…
— Мы будем делать революцию в России. Т.е. мы будем пока разрушать, а строить будут потом, уже не наше поколение. А разрушать — это всегда шум, движение, ‘бревна валятся’, ‘стропила падают’, может — ушибить, есть опасность, и вообще это пре-за-ни-ма-тель-но…
Правда, в доме ‘кто-то живет’ и может живущего ушибить, но такие мысли приходят под старость лет, пока же, по благородному Шиллеру:
Жизнью пользуйся живущий,
Спящий в гробе, мирно спи.
Вот и Michel с шампанским, вот и Герцен с миллионом, а там, смотришь, придет и Венгеров ‘с примечаниями’. И бессмертие здесь, и вечная слава — там. Правительство немного преследует, но именно — немного. Жутче жить, слаще жить. ‘Как на охоте’…
Сорок медведей поддел на рогатину,
На сорок первом пропал,
скандирует Ярославец-Некрасов, а Михайловский подмигивает: ‘Так ведь мы не попадем в сорок-первые и дальше Любани никуда не поедем’…
А главное — все шумно и полно движения, когда ‘инокиня Евфросиния’ так неподвижна…
— Ну ее, — старуху… — говорит молодой Герцен…
— Ну ее, салопницу, — иронизирует Мишель…
— Ну ее, постницу, — говорит скрытый вивёр Михайловский…
— Эта-то наша старуха Россия… Мы заведем молодуху себе, у нас будет ‘молодая Россия’, с румянцем, с глянцем, чернобровая и воструха… У ней — и песни, у ней — и сказки, у нее — и пляс, и гармоника… Да-ле-ко у-ка-ти-м!!!..
Белинский и Успенский вошли в вагон… В тот упоительный кабак, который имеет свою ‘ворожбу’ и ‘чары’: настоящую ворожбу и настоящие чары. Ах, господа: пожить всем хочется:
И я там был,
Мед, пиво пил.
По усам текло…
Как не соблазниться, не ‘войти’… В самом деле — движение: несется вагон. Только скверно, что ‘Иваныч’ ухмыляется в бороду…
Вошли…
‘Евфросиния’ заплакала. Но Евфросиния терпелива, прощающа: и никогда все-таки не забудет, что от нее ушли два мальчика, пылкий Виссарион и золотое сердце — Глеб. Она их помнит именно добрыми, как один рассказал в юности о ее страшном дне, а другой перед могилой вспомнил, что ведь надо было быть ‘с нею’.
— Ну, что же: много детей меня оставило. Но дети забывают мать, а мать не позабудет никогда детей.
Старый ум. Старое правило, — из тех ‘стропил’, которые надо бы ‘на слом’. Берегите, дети, старый дом: без него унесут вас ветры буйные, засыплют пески сыпучие, заморозят стужи зимние.
Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 2, 16, 21, 25 марта, 4 апреля. NoNo 13639, 13653, 13658, 13662, 13672.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека