Эрнест Ренан, Франс Анатоль, Год: 1903

Время на прочтение: 17 минут(ы)

0x01 graphic

Анатоль Франс.
Эрнест Ренан
Речь, произнесенная на открытии памятника Эрнесту Ренану в Трегье, 13 сентябре 1903 г.

0x01 graphic

Перевод с французского Е. Гуровой.

Милостивые государыни и милостивые государи!

Я живо чувствую, какая честь выпала па мою долю почтить память Эрнеста Ренана и говорить на этом празднике разума после знаменитого человека, которому вы только что аплодировали. Бертело, Ренан! Я соединяю оба ваши имена, чтобы почтить одно другим. Эти замечательные люди, находясь на двух противоположных полюсах наук, расширили их границы. В то время, как Ренан с несравненной проницательностью и с редкой смелостью ума применял к языку и к религиям историческую критику, Вы, Бертело, целым рядом бесчисленных опытов, всегда искусных и часто опасных, устанавливали единство законов, управляющих материей, и отыскивали новые объяснения явлений органической химии. Так, оба вы, неся свет в неисследованные области, отвоевали у злых гениев и призраков огромные владения для человеческого ума.
Это сопоставление, милостивые государи, ввело меня в самый центр моего сюжета.
Ренан, по своему умственному складу, не был создан для веры. В ранней молодости, в семинарии, он мысленно составил себе философию наук. Он не слыхал ни о Ламарке, ни о Жоффруа-Сент-Илере. Дарвин не выпускал еще в свет своей книги ‘Происхождение видов’.
Устранив, как детское и сказочное, представление о творении в том виде, как оно изложено в старых космогониях, без толчка с чьей либо стороны и без чьего либо руководства он составил себе теорию мирового трансформизма, доктрину вечной эволюции живых существ и преобразований в природе. С этого момента установились его основные верования. Действительно, Ренан мало менялся в течении своей жизни. Те, которые считали его колеблющимся и изменчивым, не дали себе труда изучить мир его мыслей. Он был похож на свою родную землю, — там тучи неслись по беспокойному небу, но почва была из гранита, и дубы углубляли в нее свои корни. В двадцать шесть лет, после февральской революции, бывшей для него источником больших надежд, больших иллюзий, он изложил всю свою философию в той книге ‘Будущее науки’, которую позже он называл собранием своих юных и дорогих верований, первым даром своих добрых богов. Книга эта, пожалуй, слишком оптимистична и лишена мягкости зрелого таланта, по в ней чувствуется весь Ренан, — Ренан, преданный науке, ждущий пришествия царства науки и спасения мира наукой.
Первою данью его лингвистике и критике были: ‘Опыт исследования о происхождении языка’ (‘Essai sur lorigine du langage’), этюд ‘Аверроэс и арабская философия в средние века’ (‘ Averroes et la philosophic arabe an moyen age’), и ‘Общая история семитических языков’ (‘Histoire generale des langues semitiques’), набросок которой относится к 1847 г.
Милостивые государи, я не буду перечислять перед вами заглавий многочисленных трудов Ренана, как знамена и надписи триумфального шествия. Если я напоминаю о работах его молодости, то делаю это с целью показать, что в двадцать пять лет он вполне владел как своим методом, так и своей философией. Для него история — единственная наука обо всем, что находится в движении, а, по его представлению, все находится в движении, все изменяется. ‘Так как языки, говорит он, представляют из себя непосредственный продукт человеческого сознания и постоянно изменяются вместе с ним, то истинная теория языков есть, в известном смысле, лишь история языков, и далее он говорит: ‘Наука о литературе и философии это — история литературы и философии, наука о человеческом разуме — история человеческого разума’. С первых шагов своих он свободен от всякого научного догматизма.
Вы знаете, милостивые государи, каким образом, изучение лингвистики и истории привело его к исследованию происхождения христианства. Он приступил к этой великой задаче с ясным сознанием ученого.
Он говорил себе: ‘Религии представляют из себя факты, их нужно рассматривать, как факты и подчинять законам исторической критики’. В нем соединялись все качества, необходимые для того, чтобы написать историю религии: обширные и глубокие познания, философия, проникнутая снисходительностью, культ истины, то знание людей, которое не достигается ученостью, у него же превратившееся почти в инстинкт, бережное отношение к утешающим иллюзиям, природная способность понимать и любить заблуждения и слабости простых смертных.
К тому же он сохранил, привитое ему ранним воспитанием, очень высокое представление о моральной ценности христианства. Уже при изучении источников обнаруживается, насколько его умственный склад подходит к такого рода занятиям. С какими предосторожностями обращается он с этими истлевающими документами, и как ясно видно, что он хочет, насколько это возможно, спасти их для истории. В тех текстах, где Штраус видел лишь ряд мифов, Ренан очень усердно и искренно попытался найти отголосок действительно происходивших событий.
Более того: они послужили ему темой для ряда живых рассказов и картин очаровательной свежести. Он дал обаятельный облик Назареянина и обвеял его последними волнами аромата своей иссякшей веры. Все восхищало его в галилейской идиллии, даже дух коммунизма, к которому вообще его мало влекло.
Он сумел мягко обрисовать образы святых женщин, рыбаков, мытарей, бедняков, которые шли следом за Учителем.
С бесконечной нежностью отнесся он к первым апостолам.
Вольтер, критически исследуя происхождение религии, отводил большое месту обману. Философы XVIII в., слишком склонные предполагать, что человек везде и всегда один и тот же, представляли себе апостолов чем-то вроде плутов капуцинов. Ренан, умевший так глубоко проникать в самые тайники человеческого сознания, в своих истолкованиях ссылается не на обман, а лишь на заблуждение больного и набожного ума.
Ренан, путешествовавший по Сирии, понимал, что эти восторженные и чувствительные евреи могли жить в постоянном самообмане. Конечно, в нем не находили никакого сочувствия ни чудотворство, ни весь элемент чудесного, присущий Церкви первых веков, — все, что казалось столь забавным такому образованному человеку, как Лукиан. Он не скрывает неприятного чувства, которое все это вызывает в нем. Он останавливается на этих прискорбных явлениях лишь поскольку того требует его правдивость историка, и если он уделяет им некоторое внимание в своих суждениях о нравах общества, то, как кажется, не ставит их в вину какому-либо человеку в отдельности.
Милостивые государи, я недавно имел редкое удовольствие беседовать с одним восточным князем, человеком светлого ума, который провел свою молодость в стране, где творческая мощь религиозного духа не иссякла, в стране, которая родит еще пророков, апостолов и мучеников.
С немного напускным удивлением и с азиатской гордостью, он спрашивал меня, чем объяснить то, что запад совершенно не дает пророков, тогда как на востоке они появляются беспрестанно тысячами.
— Теперь, как и в былое время, говорил он мне, всюду, где царит Ислам, вы найдете пророков, — на базаре, в лавке цирюльника, на углу улиц, где воют бродячие собаки. А среди европейцев не найдешь ни одного пророка, тогда как им то он был бы особенно нужен. Взгляните па французов, например. В каком выгодном положении оказались бы они, если бы Г. Комб был пророком.
Мы заговорили об умерших богах и о богах живых. Я с необычайным вниманием слушал этого сына Востока, которому ведомо, каким образом создаются религии, который видел их зарождение, и который сам может быть создал какую-нибудь религию. Конечно, он не раскрыл мне своей мысли до конца, но я узнал от него, что для создания религии нужны три вещи. Во-первых, простейшая общая идея, идея социальная. Во-вторых, старинный, издавна привычный, обряд богослужения, который связан с этой общей идеей. Ибо следует отметить, что нарождающееся вероучение всегда заимствует внешнюю сторону богослужения у господствующего вероучения, и что новые религии представляют из себя ни что иное, как ереси. В-третьих, (и я добился этого признания без большого труда) необходима ловкость рук, то уменье показывать фокусы, которое в нашей старой Европе называют забавными физическими опытами. И, выслушав этого умного и религиозного князя, я не знаю, не прибегала ли новая школа при объяснении чудес с излишней готовностью к нервной патологии, не следует ли иногда допускать возможность сознательного обмана, не нужно ли в этом пункте, как и во многих других, примирить Вольтера с Ренаном.
‘Жизнь Иисуса Христа’ появилась 24 июня 1863 г. Страшная буря ругательств и оскорблений разразилась над головой ее автора. Вся Церковь неистовствовала. Он предвидел грозу, он не старался ни навлечь ее, ни рассеять. Он считал своей обязанностью высказывать все, что по его мнению было истиной. Его неизменным правилом было: ‘Не подобает ученому заботиться о последствиях, которые могут вызвать его исследования’.
Гордое требование прав науки, справедливое чувство интеллектуального долга! Сколько философов и ученых, на наших глазах, впадали в заблуждения, не останавливались перед ложью и варварскими предрассудками лишь потому, что не следовали этому правилу! ‘Мне хотелось бы высказаться’, — говорил один, —‘но основы человеческого общества были бы потрясены и бездна разверзлась бы’. А другой заявлял с энергией слабости, что, знай он мировую тайну, он все же ничего не поведал бы из боязни вселить тревогу в сознание пастуха на горе, моряка на море. Мы видели еще нечто лучшее, мы видели, как люди положительные, не связанные никакими верованиями, атеисты, исповедовали мрачный католицизм ради спасения наших устоев. Ренан, не внемля ни высокомерным угрозам, ни смиренным мольбам, довел до конца предпринятый труд. В одной из самых прекрасных да самых великих книг, которые когда либо был дописаны, памятнике самой строгой честности и, всеобъемлющего гения, он дал историческое исследование происхождения христианства. Он показал нам зарождающуюся Церковь Христа, преследуемую иерусалимской ортодоксией, миссионерство св. Павла, которое имело влияние лишь на несколько небольших еврейских общин, основавшихся среди греческого мира, незаметное появление христианства в Риме, где ему скоро выпало несравненное счастье пострадать от Нерона, найти в Нероне врага Христа, (Антихриста, сразу и на вечные времена предстать в образе добра, противопоставленного злу, затем разрушение Иерусалима, погибшего, завещая миру Бога, которого он раньше отвергал. Затем он показал, как второе поколение христианства укрепило предание и сменило первоначальную общину на священническую иерархию. Он довел свою историю до тех времен, когда у Церкви были свои книги — зародыш ее догматов, были первые формы литургии, и он закончил ее смертью античного мира.
Эта книга раскрывает нам в самом смирении христианства причины его триумфа. Рим простирает свое благотворное могущество на весь известный тогда мир. Более великий во время мира, во время войны, он управляет провинциями в царственной мудростью. Он поддерживает безопасность на морях и на дорогах, спокойствие в деревнях, внутренний порядок в городах. Он сооружает повсюду акведуки, термы, театры. На всем протяжении империи он относится с уважением к обычаям народов и к их религиям. Одаренный поразительным политическим умом, он отожествляет греческих и варварских богов со своими собственными богами. В греческих городах он оказывает знаки почтения изображениям и символам свободы. Благодарные народы воздвигают храмы Риму — покровителю.
Но миллионы рабов и нищих лишены его благодеяний. Он их не знает. Победитель и миротворец, гордый своими ораторами и легионами, он презирает ремесленников и всех этих людишек, которые занимаются производством и перевозкой необходимых для жизни вещей. Он презирает ручной труд, а занятие какой-либо торговлей считает недостойным гражданина. К его услугам армии рабов, которым он, жестокий и предусмотрительный, внушает лишь ужас перед мучительными наказаниями. Без всякого опасения смотрит он, как толпы нищих, пришедших с востока, подобно разъедающим язвам, расползаются по берегам Тибра.
Там евреи, потомки пленников Помпея, и все растущая толпа сирийцев, халдеев и египтян живут самыми отвратительными ремеслами, выгружают шаланды, обменивают спички на битые стекла, продают лохмотья и объедки, жены их ходят гадать по богатым домам, их босые дети выпрашивают милостыню в рощах Эгерии. Рим с неумолимой строгостью подавляет их мятежи и волнения.
Римская стража палочными ударами прекращает их ссоры по поводу некоего Хрестуса, затем этот Рим, провидение вселенной, пренебрежительно оставляет их погрязать в позоре и нищете. Он не пытается облегчить их бедствия, он ничего не делает, чтобы привлечь их на свою сторону. Он не прививает им римской культуры, они не оказывают на него никакого человеческого влияния. Ему неведомы их смиренные думы, их вера, их надежды. Они, эти евреи, — подонки человечества, отбросы народов. У них, отверженных и обнищавших, остались лишь одни мечты. И вот, эти мечты их перевернут мир. Из тюрем рабов, из ристалищ, из темниц выйдет Церковь, которую Константин облечет в пурпур, которая, стоя на развалинах Рима, будет оспаривать владычество над империей у римских цезарей, и заставит королей и императоров целовать себе ноги. Все что есть могучего на земле, поднимается с темных низов. Пусть народные владыки взглянут, что творится у их ног, пусть ищут они среди народов, которых они угнетают, и среди учений, которые они презирают: оттуда поднимется сила, которая их низвергнет.
Христианство торжествует. Но его торжество связано с последствиями, к которым жизнь неизбежно приводит все религиозные учения и политические партии. Все, каковы бы они ни были, так глубоко изменяются во время борьбы, что после победы у них остаются от прошлого лишь название и несколько символов, олицетворяющих уже исчезнувшую идею.
Петр основал свои церкви в Коринфе и в Эфесе. Возвещая кончину мира, немедленную гибель вселенной в огне, проповедуя отречение от семьи, от Государства, от общества, от земли, он на двадцать веков положил начало вероучениям, нравам, обществу, которые, может быть, более противоречили его пламенному духу ясновидца и нищего, чем восточные таинства и культы, от которых он с ужасом удерживал небольшую кучку святых женщин и невежественных евреев.
Но я воздержусь излагать свои мысли о христианстве перед этой статуей. Когда Ренан окончил свое великое творение, состоящее из знаменитых семи томов ‘Происхождения’, он, уже старый и охваченный тревогой в предчувствии близкого конца, предпринял другую работу, достаточно обширную, чтобы наполнить целое существование, но к которой он был подготовлен научными изысканиями и исследованиями всей своей жизни. Он взялся написать историю израильского парода и связать таким образом развитие христианства с развитием иудаизма. Историческая и религиозная судьба народа, — какая тема для этого великого наблюдателя колебаний народных судеб и идейных перевоплощений!
У израильского народа создается вначале представление о Елогимах, бесплотных духах, реявших в пустыне. Его душа, бесплодная, как песок, не в состоянии представить себе каждого из этих божеств в определенном виде. Это бессилие воплотить многообразную природу в ряд различных символов, привело его к созданию единого бога и наложило на него печать религиозного своеобразия среди народов с более изощренным воображением и с более философской мыслью.
Иегова, бог Израиля, долго вел привольную кочевую жизнь. Патриархальный кочевник, он любил стада. Дух его был миролюбив. Впоследствии, когда народ его стал искать землю, чтобы основаться, характер Иеговы изменился. Патриотизм сделал его кровожадным и свирепым. Он затеял ссоры с иноземными богами, с Молохом, с Камосом, такими же злыми, как он, и до того похожими на него, что их трудно было различить. Он находил наслаждение лишь в убийствах и истреблениях. Ежеминутно бывали у него возмутительные капризы. Однажды, во время путешествия, едва не упал его ковчег — ларь кочующего бога. Какой-то услужливый человек протягивает к нему руку. Иегова с бешенством убивает его.
Одним словом, это было ‘отталкивающее существо’, как говорит Ренан. Пророки Израиля превратят этого жестокого и тупого бога в бога справедливости. В течение последних двух веков еврейского владычества и во все время Вавилонского пленения, Израиль устами своих пророков вопиет о жажде справедливости. Он вздыхает: ‘Да струится справедливость, как вода фонтана и правосудие, как неиссякаемый источник’. В то время, как Рим заканчивает покорение мира, евреи возносят горячие мольбы за угнетенных, призывают Мессию, который водворит мир на земле, покорным сулят царствие в этом мире, беднякам несут весть, что им будет дано лицезреть Бога. Иегова превратился в защитника слабых, в мстителя за гонимую невинность, и должен родиться Иисус.
Страницы, где Ренан показывает, как пророки, мало-помалу, созидают бога, который победит мир, одни из прекраснейших им написанных. Он окончил пятый и последний том истории Израиля 24 октября 1891 г.
Творение его приходило к концу вместе с его жизнью. Он выразил свое удовлетворение завершенным трудом в следующих выражениях, которые я хочу привести, ибо они указывают, что ни возраст, ни болезнь не затмили в нем ясного чувства долга, которое руководило всеми его поступками.
‘Если бы я внезапно завтра умер, то сочинение мое при содействии хорошего корректора могло бы появиться в свет. Мост, которым мне осталось соединить иудейство с христианством, готов. В ‘Жизни Иисуса’ я пытался дать картину величественного роста галилейского дерева от корней до верхушки, где поют небесные птицы. Я думаю, что в книге, оконченной мною этим летом, мне удалось разъяснить, в какой подпочве разрастались корни учения Христа. Итак, я исполнил свой главный долг. В Академии Надписей и Изящной Литературы труд о раввинах почти окончен, и Corpus inscriptionum semiticarum (‘Свод семитических надписей’) находится в отличных руках. В виду всего этого я чувствую большое внутреннее удовлетворение и позволяю себе думать, что расплатившись таким образом со своими долгами, я вполне имею право поразвлечься немного’.
Какое самоотвержение в этой великой душе! Как гармонична эта удивительная жизнь! История Израиля окончена им, дань истории литературы Франции принесена, Corpus находится в хороших руках, и Ренан с улыбкой умирает.
Corpus был предметом его самого горячего попечения. ‘Я бы хотел иметь два стола, один для моих работ по истории, другой для Corpus‘а‘. Не знаю, было ли это пожелание исполнено. Но в Академии Надписей знают, что Ренан усердно посещал заседания, посвященные этому огромному эпиграфическому сборнику, душой которого он был.
Наш друг Арман Дэйо (Armand Dayot) передает, что автор ‘Происхождения христианства’ и стольких прекрасных книг говорил иногда: ‘Из всего созданного мною, Corpus мне более всего дорог’.
‘Я вполне имею право поразвлечься немного’, — писал он радуясь, что труд его завершен. Развлечениями на склоне лет служили ему те глубокие и обаятельные книги, диалоги, безыскусственные речи, философские драмы, где он в изящную форму облекал могучие мысли, поверял своим неизвестным друзьям волновавшие его опасения, надежды, сомнения, излагал свою философию и исповедовал свою веру. В 1891 г., как и в 1848, он твердо верил, что будущее принадлежит науке и разуму.
Его нравственная философия была философией истинного ученого. Он полагал, что проникновение в тайны мира — самое благородное из всего, на что может посвятить свою жизнь человек. Как мистик жаждет раствориться в Боге, так он жаждал раствориться в науке. Он ценил человечество за то, что оно творит науку. Он решительно стоял за нравственность, ибо только нравственные народы могут быть одарены научным гением. Политика его вытекает из его морали. Для него правительство наиболее благоприятное интересам науки было и наилучшим.
Но тут-то и начиналось затруднение и, так как он был очень честен, то политика его очень смущала. Это ненадежная наука, она не подвинулась вперед со времен Аристотеля. Свои сомнения и противоречивые мысли по этому поводу Ренан высказал в двух философских драмах: ‘Калибан'(‘Caliban‘) и ‘Живая вода’, (LEau de Jouvence),
Правду сказать, не демократический образ правления ему наиболее по душе. Ему рисуется аристократический образ правления совершенно особого характера, ибо при нем правитель, будучи сам ученым, назначает премьер-министром ученого же. Имя этого правителя Просперо, и Ренан, вслед за Шекспиром, считает его ловким и добродетельным. Напротив, Ренан, как и Шекспир, не доверяет Калибану. У Калибана, сына Сикоракса, остроконечные уши и череп гориллы, он безобразен и оброс волосами. Это — невежественный народ. Ренан хотел, чтобы Калибан, прежде чем овладеть правительственной властью, выждал, пока уши его станут короче и мозг обогатится новыми извилинами. Но Калибан не стал ждать. Он сверг Просперо и занял его место. Ренан утешился и не выражал пожелания, чтобы Просперо был восстановлен в своих правах.
‘Я люблю Просперо, — сказал он, — но мне совсем не нравятся те люди, которые могли бы вновь возвести его на престол. Калибан, в сущности, оказывает нам больше услуг, чем оказал бы Просперо, вновь воцарившийся при помощи иезуитов и зуавов. В настоящих условиях власть в руках Просперо привела бы не к возрождению, а к распадению’. И он приходит к заключению: ‘Оставим себе Калибана’.
Ренан скорее принес бы демократию в жертву науке, чем пожертвовал бы наукой для демократии. Но лишь только он догадался, что науке меньше предстоит потерь при Калибане, чем при Просперо, он отдал предпочтение Калибану.
Драмы его, в которых он с улыбкой указывает на все политические затруднения, — шедевры изящества, иронии и тонкого ума.
Трудно подыскать достаточно простые выражения, чтобы восхвалять искусство Ренана, которое само — воплощенная простота. Он относился с недоверием к красноречию и питал отвращение к риторике. Его плавная речь построена не столько по латинскому образцу, как по греческому, самому утонченному и совершенно не поддающемуся подражанию. Подобно грекам, он всегда избегал напыщенности и декламации. Все книги его — произведения искусства, ибо все они — гармоничны, во всех форма сливается с содержанием и отдельные части подчинены целому. Но где его искусство действует с наибольшим очарованием, доступным всем и драгоценным для знатоков, так это в ‘Воспоминаниях детства’, которые блестят среди его творений, как златоцвет на утесах его родной Бретани. Это самая задушевная из всех его книг, ибо в нее он вложил большую часть своего ‘я’* В ней он выступает тем, каким он был — великим и очень добрым. Он любил своих близких и был любим ими.
Я плохо чествовал бы его память, если бы не обратился с призывом к наиболее близким и наиболее милым ему душам, собраться вокруг этого памятника: к Генриэтте, ‘такой возвышенной и такой чистой’ (я заимствую у брата хвалы сестре), к Генриэтте, которая, когда ему было двадцать лет, ‘протянула ему руку, чтобы помочь сделать трудный шаг’, которая в Газирские ночи вела с ним беседы, похожие на беседы Августина с Моникой в Остии, но еще более глубокие и сильные по мысли, к Корнелии Шеффер [Жена Э. Ренана, дочь известного художника Анри Шеффер и племянница еще более известного художника Ари Шеффер], прекрасной, скромной подруге его жизни, одаренной самым живым умом и самыми привлекательными достоинствами, к Ари [Ary Renan — сын Э. Ренана, художник, ученик Puvi de Chavonnesa. Прим. перев.], его сыну, так рано умершему, чья живопись и поэзия с такой упоительной прелестью обвеяны тоск-ливым предчувствием ранней смерти. К этим дорогим теням я призову ту, которой он дал имя Ноэми [Дочь Ренана, названная им именем, дорогим ему по юношеским воспоминаниям: Ноами, — так звалась та девочка, которая пробудила первую любовь в душе тринадцатилетнего Эрнеста Ренана. Прим. перев.], как трогательное воспоминание и счастливое предзнаменование, эту безукоризненную женщину, чарующую и внушающую уважение всем, кого она принимает за своим семейным столом, вокруг которого гирляндой красуются дети, где еще витает образ Ренана, как образ Учителя за трапезой странников в Эммаусе.
Я призову профессоров и слушателей Collfege de France, обители его ума и мыслей. Я призову его друзей, его учеников, и всех, кто знал его. Все эти свидетели подтвердят, как он был добр, мягок, нежен и мужествен.
Ренан всегда очень точно и строго относился к своему делу. Я не скажу, чтобы он лишал себя всякого удовольствия ради того, чтобы выполнять свои обязанности лингвиста, эпиграфиста, комментатора священных книг, археолога. То было бы с его стороны самым тяжким грехом, если верить в этом некоторым выдающимся философам. Но он находил все свое удовольствие в исполнении своих обязанностей и к самым незначительным из них проявлял неизменный интерес. Он воздерживался даже от интеллектуальных забав и от наслаждения искусством, если это не согласовалось с требованиями его профессионального долга.
Не следует удивляться, что это уменье распределять свои обязанности и эта пунктуальность могли совмещаться с таким огромным умом. По своей природе гений более точен, нежели посредственность.
Светлые качества Ренана носили исключительный характер: они проявлялись в нем с изяществом. Он был тверд и обаятелен. Он был добродетелен и услужлив. Он прилагал все усилия к тому, чтобы никому не делать неприятностей. Он старался простым и уступчивым отношением к другим сгладить свое превосходство и, насколько мог, держал себя, как обыкновенный человек. Во время продолжительных и иногда жестоких страданий он оставался по прежнему мягок, и по прежнему он был полон радости: он находил ее в радостях других людей. Он хранил всегда свежее воспоминание о добре, которое ему желали, и никогда не ведал зла, которое ему делали. К нему можно было бы применить изречение Софокла: ‘Я рожден, чтобы делить любовь, а не ненависть’.
Вот человек, которого Церковь в течение полувека обливала грязью ругательств и оскорблений. Он выносил их со спокойной улыбкой. В одном из предисловий к ‘Жизни Христа’ он говорил:
‘Я пишу, чтобы поделиться моими идеями с теми, кто ищет истину. Что же касается тех лиц, которым в интересах их верований, нужно, чтобы я был невеждой, извращенным умом или человеком недобросовестным, то я не намерен изменять их представление обо мне. Если же это мнение необходимо для спокойствия некоторых набожных людей, то я по истине посовещусь рассеивать их заблуждение’.
Он ждал, что о смерти его создадут благочестивые легенды с великим изобилием ужасных подробностей, как сделала это Церковь относительно последних минут Ария и Вольтера. ‘Боже! как меня будут чернить!’ — добродушно испуганно восклицал он.
Он не ошибся …….
Милостивые государи, скульптор, с произведения которого только что на ваших глазах пало покрывало, не без умысла поместил рядом с Ренаном Афину Палладу. Вот что рассказывает нам Гомер: Афина имеет обыкновение спускаться с широкого неба, чтобы побеседовать с дорогими ей людьми. Не раз навещала она многострадального Одиссея, которого любила за то, что он был хитроумен. Но герой не сразу узнавал ее и относился к ней недоверчиво. Однажды, на берегу Итаки, она мягко упрекнула его:
— Разве ты не узнал Афину Палладу, которая не оставляет тебя в твоих трудах и покровительствует тебе?
И в ответе героя мы находим более глубокий смысл, чем вложил в него сын Лаэрта:
— Человеку, даже самому мудрому, трудно узнать тебя.
Как некогда на побережье голубого моря, которое видело рождение науки и красоты, так теперь на берегу угрюмого океана, под убаюкивающий гул которого зарождались мечты целой терпеливой расы, Афина Паллада беседует с земным другом.
Она говорит:
0x01 graphic
— Я — Мудрость. Даже лучшим из людей трудно сразу узнать меня из-за покрывал и облаков, которые меня обволакивают, ибо, подобная небу, я бываю сумрачна и ясна. Но ты, мой кроткий Кельт, ты всегда меня искал, и каждый раз, как встречал, всем умом своим и всем сердцем стремился узнать меня. Все, что ты написал обо мне, поэт, истинно. Греческий гений заставил меня спуститься на землю, и я покинула ее, когда он испустил последнее дыхание. Варвары, завладевшие миром, не ведали, что такое мера и гармония. Красота наводила на них страх и казалась им злом. Видя, как я прекрасна, они не поверили, что я — Мудрость. Они изгнали меня. Когда же, рассеивая десятивековый мрак, занялась заря Возрождения, я снова спустилась на землю. Я навещала гуманистов и философов в их кельях, где они, в глубине своих сундуков, как драгоценность, хранили кучку книг, я навещала художников и скульпторов в их мастерских, которые представляли из себя не более, как бедные ремесленные каморки. Некоторые из них предпочли взойти живыми на костер, чем отречься от меня. Другие, по примеру Эразма, насмешками спасались от своих глупых противников. Один из них [Раблэ. Прим. перев.] — он был монах — временами так неистово хохотал, рассказывая приключения великанов, что мой слух был бы оскорблен, если бы я не знала, что иногда безумие бывает мудростью. Мало-помалу, сила и число моих верных приверженцев возросли. Французы, первые воздвигли мне алтари. И целый век их истории посвящен мне.
‘С тех пор, — с того времени, как мысль свободно парит на своих высотах, ученые, художники и философы беспрестанно несут мне дань благоговения. Но ты посвятил себя, может быть, самому суровому и исполненному самой нежной преданности служению мне, это ты возносил мне самые чистые, самые горячие молитвы. На моем священном Акрополе, перед разгромленным Парфеноном, ты меня приветствовал самой прекрасной речью, какая только была произнесена в этом мире, с того времени, когда мои пчелы клали свой мед па уста Софокла и Платона.
‘Бессмертные боги обязаны своим поклонникам более, чем это принято думать. Они обязаны им жизнью. Это — тайна, в которую ты был посвящен. Люди питают богов. Боги насыщаются парами, поднимающимися от жертвенной крови. Под этим нужно подразумевать, что их сущность слагается из всех мыслей, из всех чувств людей.
‘Приношениями добрых людей питаются добрые боги. Мрачные жертвоприношения невежества и ненависти утучняют богов кровожадных. Ты сказал: боги не более бессмертны, чем люди. Некоторые живут две тысячи лет — краткое существование, если сравнить его с существованием земли или хотя бы человечества, неуловимый момент в жизни миров. В две тысячи лет, солнца, стремительно несущиеся в пространстве, казалось, даже не двинулись с места.
‘Я, Афина Паллада, светлоокая богиня, обязана тебе тем, что еще продолжаю жить. Но мало того, что ты продолжил мою жизнь: мне жаль богов, которые влачат свои сумрачные и бесцветные закатные дни, вдыхая приторный аромат последних капель фимиама. Ты меня сделал более прекрасной и более великой. Ты мне передал свою мощь и свое учение, и благодаря тебе и тебе подобным, мой разум расширился настолько, что может объять вселенную Кеплера и Ньютона.
‘Я родилась мудрой у счастливых греков. Уже в молодости я глубоко проникла в законы жизни, о которых никогда не подозревал новый Бог, изгнавший меня. Но мир тогда был не велик. Солнце было не больше Пелопоннеса, и небо не уходило выше острия моего копья. По геометрии я знала не более чем Эвклид, по медицине не более, чем Гиппократ, по астрономии не более, чем Аристарх Самосский. О ученые нового времени, вы открыли предо мной высоко над снежным Олимпом бесконечность миров и в каждой пылинке, которую попирает моя сандалия, бесконечность атомов, подобных светилам, ибо они подчинены законам, управляющим светилами.
‘Мои взоры обнимали одну только Аттику с ее фиолетовыми горами, на которых растет оливковое дерево. Из варваров я знала только Персов и Скифов. Вся мировая торговля воплощалась для меня в финикийских кораблях, стоявших на якоре в Пирее. Я была законодательницей. С высоты моей священной скалы я управляла несколькими тысячами свободных людей, одаренных ораторским искусством. Таблицы законов украшались моими изваяниями в простой и задумчивой позе, и были они такой красоты, что современные
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека