Емельяновские узницы, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 23 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Емельяновские узницы

I

Мой отец был тогда уездным предводителем дворянства, и мы жили безвыездно, и зиму и лето, в деревне.
Жизнь у нас вообще была тихая. Гости, соседи-помещики, приезжали, и мы к ним ездили, но того, что называлось ‘съездами’, у нас не бывало. Только раз в году, одиннадцатого августа, в день рождения отца, собиралось к обеду человек пятьдесят гостей, вечером, после чая, они все разъезжались по домам.
Отец был из числа трех-четырех помещиков в уезде, которые выписывали газеты, журналы, книги. В кабинете у него стояли вдоль стен высокие, до потолка, шкафы, наполненные книгами, а перед окнами, выходившими в сад, — большой письменный стол, обставленный портретами тогдашних литераторов в рамках под стеклом. В этом кабинете, на ковре, которым был устлан весь пол, я просиживал целые дни при нем и без него, рассматривая картинки в книгах, потом я стал читать без всякого разбора и эти книги. Мне не было десяти лет, когда я прочитал ‘Историю Консульства и Империи’ Тьера, ‘Историю Наполеона’ соч. Полевого и множество других оригинальных и переводных статей и сочинений о Наполеоне.
Эта моя любовь к книгам, я помню, очень радовала отца, и он всегда совершенно серьезно отвечал мне на вопросы и беседовал со мною о Наполеоне, о его маршалах, не показывая и виду, что это ему, может быть, скучно.
Он с совершенно серьезным лицом призывал меня иногда в кабинет и поручал привести в порядок письменный стол, то есть все — портреты, книги, бумаги — снять со стола, стереть пыль и потом опять все расставить и разложить по местам. Он никому не доверял этого, кроме меня. При посторонних, при гостях полушутя-полусерьезно он называл меня своим библиотекарем.
Все это вместе возвышало меня в моих глазах, развивая самомнение, впечатлительность, нервность. Это очень драгоценные качества, которые мне пригодились впоследствии, и я им много обязан, но тогда они из меня сделали до болезненности чуткого ко всему мальчика, который все хотел видеть, знать, понимать.
От этого многие случаи тогдашней жизни, не составлявшие по тому времени ничего особенного, мимо которых проходили все, не задумываясь над ними, на меня производили сильное впечатление, доводя меня чуть не до нервных припадков. Да и бывали припадки…
Очень многие из этих случаев, благодаря произведенному ими на меня сильному впечатлению, до такой степени живо представляются мне во всех подробностях до сих пор, что, мне кажется, умей я рисовать, я бы нарисовал даже лица, выражение глаз людей, бывших при этом, не только всю обстановку, костюмы, где кто стоял, сидел и проч.
Впоследствии, много лет спустя, желая проверить свою память, самого себя, не ошибаюсь ли я, много раз спрашивал я свидетелей или действующих лиц, которые в то время были взрослыми и, следовательно, лучше меня должны были помнить всё, все подробности, и они с удивлением подтверждали все, что я рассказывал им, решительно не понимая, как я это мог запомнить. Было несколько раз даже так: я рассказывал, и мне возражали, говорили — это было не так, но когда продолжали вспоминать дальнейшие подробности и обстоятельства случая, выходило, напротив, что это было именно так, как я рассказывал, по-моему, и что иначе этого даже не могло и быть.
Но как бы драгоценны эти качества ни были и как бы ни годилось мне это все теперь, было бы гораздо все-таки лучше, если бы память моя была свободна от всего этого. Характер всех этих воспоминаний, обусловленный тогдашним временем и тогдашними нравами, очень уж тяжел, и носить всю жизнь в себе эту отраву нельзя безнаказанно…
Я хочу здесь рассказать один такой случай. Я сделался совершенно случайно свидетелем его, то есть, правильнее, никто не предполагал, что он, случай этот, во-первых, выйдет по обстоятельствам таким, а во-вторых, что он произведет на меня такое страшно тягостное и глубокое впечатление. Казалось, по-настоящему, он должен бы был произвести и оставить в памяти, напротив, впечатление светлое, отрадное… Но так несчастливо вышло все это…

II

То, что я буду рассказывать здесь, происходило в сорок девятом году [После европейских революций 1848 года в России наступил период, называемый ‘мрачное семилетие’ (1849 — 1855), характеризовавшийся усилением реакций, жестокими цензурными стеснениями, почти полным замиранием общественной жизни. Неспокойные губернии были наводнены войсками, отменен закон 1847 г. о праве крестьян выкупаться на волю при продаже имений с аукциона, учинена расправа над членами кружка Петрашовского, произведены аресты среди славянофилов, преследовался всякий намек на освобождение крестьян]. Читатель должен припомнить, какое это было тревожное время и как боялись тогда у нас какого бы то ни было движения, всячески устраняя малейшие к нему поводы.
Губернатором тогда в нашей губернии был П. А. Б — в. Это был очень умный и энергичный человек, но дворянство его почему-то у нас не любило. Во главе недовольных им стоял известный Ю. Н. Г — н, который был тогда у нас губернским предводителем. Партии ли тогда так разделялись, личная ли ссора была тому причиной или другие какие были мотивы и причины к тому, но только отец считался в числе противников Г-на, человека, отличавшегося вообще страшной жестокостью, взбалмошного, нередко прямо-таки истязавшего людей. С Б — м же, напротив, отец был в хороших отношениях. Объезжая каждый год летом губернию для ревизии, Б — в всякий раз, как попадал в наш уезд, непременно заезжал в нашу деревню и проживал день-два у нас, устраиваясь на это время в кабинете у отца.
Я помню, как с его приездом набиралось к нам много разных чиновников, и они дожидались все в зале, пока одного по одному их вызывали к губернатору в кабинет. Они все ужасно боялись губернатора, ‘потому что они все воры’, как мне объяснял это однажды сам Б — в, и ходили на цыпочках, бледные, растерянные, умоляя отца, чтобы он заступился за них. И он очень часто за них заступался, просил Б — ва простить или смягчить наложенное им наказание.
Однажды я попал на крайне тяжелую сцену. Матушка послала меня зачем-то к отцу, который был в кабинете вместе с Б — м, ревизовавшим там какие-то дела, вытребованные им сюда из города, и толковавшим с чиновниками. Когда я вошел, Б — в сидел, погруженный в бумаги, кругом него, затаив дыхание, ни живы ни мертвы стояло несколько человек этих несчастных, и между ними я узнал некоторых, которых я видел раньше, когда они зачем-то приезжали к отцу. Особенно памятен мне был, и я сразу узнал его, стряпчий, очень толстый человек, с огромным животом, лысый, без единого знака волос, с каким-то белым пушком на затылке и на висках. Он был красен. Все чиновники были бледны со страху, а он был с багровым почти лицом, рот полуоткрыт, и нижняя челюсть у него тряслась. Я говорил с отцом, а сам все не сводил глаз со стряпчего. Вдруг Б — в, молча читавший и разбиравший бумаги, вскочил, провел рукой по лицу — нервный жест его, — оглянулся и остановил взгляд на стряпчем…
— Каналья! — вдруг услыхал я. — Разбойник! Креста на тебе нет! С живого шкуру дерешь!.. Сгною тебя, каналью!.. В чертову баню его! — быстро поворачиваясь к привезенному им с собою чиновнику, добавил Б — в.
Стряпчий между тем становился все меньше и меньше в своем росте, точно он уходил в землю, и вдруг упал на колени, глухо стукнув на ковре.
Сцена была невыносимо тяжелой.
— Простите его, — сказал отец, — в последний раз его простите…
Стряпчий лежал молча.
Б — в, презрительно, брезгливо смотревший на стряпчего, распростертого у его ног, проговорил как бы сам с собою:
— И этот человек называется царским оком! Это царское бельмо… Вставай!.. — И он топнул на него ногой.
Стряпчий, тучный человек с багровым лицом, один не мог уже подняться с полу, и ему помогали подняться другие бывшие тут и ожидавшие своей очереди чиновники. Когда его наконец подняли, он что-то бормотал: ‘Век не буду… жена… дети’, что-то в этом роде.
— Не меня! — закричал Б — в. — Вот предводителя благодари: я для него тебя простил. Но попадись ты, каналья, мне еще раз, сгною тебя в чертовой бане (в уголовной палате [губернская судебная палата состояла на гражданской и уголовной], под судом).
Эта сцена вот перед глазами у меня, как будто вчера это было. И вытянутое, зеленое, искаженное злобой лицо губернатора, и опускающийся, точно уходивший в землю, лысый стряпчий под этими неподвижными, злобно-холодными взглядами губернатора. Умей я рисовать, я нарисовал бы все это в мельчайших подробностях…
В этот день за обедом, когда чиновников никого уже не было, Б — в сам вспомнил или кто спросил его об этой сцене со стряпчим, но только он горячо начал говорить о том, что это все за народ.
— Ведь они знать ничего не хотят! Они дразнят только народ. Они ведь не знают, что там, в Петербурге, шапки у всех дрожат…
Я помню, меня заинтересовало, почему это ‘в Петербурге шапки у всех дрожат’, и я тихо спросил об этом у отца, рядом с которым я сидел.
— Время какое… — ответил он.
— Да, уж время! — подтвердил Б — в. — А они в это-то время что затеяли! Я только, и делаю, что улаживаю то там, то тут, а они затеяли чуть не целыми десятками в Сибирь в ссылку приговаривать. Ведь этак они восстание вызовут, стрелять придется еще потом…
— Это все по емельяновскому делу? — спросила его матушка.
— Да-с, по емельяновскому: ведь у него и тут и в вашем уезде есть имения, — отвечал ей Б — в.
Что это за дело было такое, я не помню. Но Емельянова, седого совсем старика, я видал, знал: он несколько раз приезжал к нам, и этот разговор о нем я запомнил по другому случаю, о котором я, собственно, и буду рассказывать и который разыгрался самое большее недели через две после того, как у нас был Б — в.

III

Стояла жаркая погода, какая бывает у нас обыкновенно в конце июля и в начале августа, в самую уборку хлеба. Отец был в поле, вернулся, и мы только что сели обедать в столовой, половина окон которой — те, что выходили на солнечную сторону, — были наглухо закрыты ставнями, а другие, выходившие на тенистую сторону, были настежь отворены, отчего в комнате было полутемно, но зато прохладно.
Вдруг послышался колокольчик, бубенчики, и вслед за тем кто-то на тройке в телеге промелькнул перед окнами, и колокольчик сразу точно оборвался: очевидно, подъехали и остановились у крыльца. Нам всем показалось, что на тройке в телеге сидел кто-то в военной фуражке. Матушка с отцом в недоумении переглянулись: кто бы это мог быть?
Вошел лакей, подававший нам обедать, и таинственно как-то проговорил:
— Жандарм с пакетом от губернатора…
Это известие было уже совсем неожиданное и притом видимо смутившее отца. Он сейчас же встал и вышел в переднюю, а матушка проводила его глазами, потом посмотрела на нас и как-то странно замолчала и задумалась.
Я запомнил, что, хотя не понимал тогдашнего духа времени, не понимал, что такое жандарм, на меня это смущение отца и матушки, вообще вся эта сцена произвели неприятное, тягостное впечатление.
Отец скоро вернулся с пакетом с красной печатью в одной руке — пакет был толстый — и с запиской в другой… Эту записку он молча передал матушке и принялся есть свой простывший суп. Но уже по лицу его, вообще по спокойному его виду, я мог понять, что тревожного ничего не было.
Матушка прочитала письмо и, возвращая его отцу, спросила:
— Когда же ты поедешь?
— Сейчас. Вот пообедаю и поеду. Я уж лошадей велел запрягать.
— Куда? — спросил я.
— В другой уезд, верст за сорок, к Емельянову, — ответил отец.
— Когда же думаешь назад? — спросила его матушка.
— Сегодня же ночью, вероятно…
— Возьми меня с собою, — стал просить я.
— Тебя? Что ж тебе там делать?
— Возьми меня.
Матушка не возражала, сделав замечание только: ‘А если придется ночевать?’ Отец тоже не возражал, я повторил опять просьбу взять меня с собою, и он как-то неожиданно, в рассеянности и в задумчивости, проговорил:
— Ну, хорошо…
Мы скоро пообедали, и я побежал собираться.
Странным поездом двинулись мы в путь. Когда я вышел на крыльцо, я увидал следующее. У самого крыльца стоял наш открытый тарантас, запряженный тройкой, но почему-то без колокольчика. На козлы, чтобы сесть рядом с кучером, карабкался какой-то неизвестный мне мужик с лицом солдата, в простом сером армяке, который у него при этом распахнулся и оттуда был виден синий мундир. На голове у этого загадочного мужика была надета мужицкая шапка гречневиком. Позади тарантаса были еще три тройки в телегах, и в каждой по четыре мужика, но уже действительных, настоящих. Некоторых из них я даже знал в лицо.
— Понятые, вы поезжайте вперед, — сказал отец, — и, не доезжая до Ильинки так верст двух, дождитесь меня. Я тут недалеко заеду еще и догоню вас потом.
Тройки одна за другой тронулись и поехали полной рысью, а мы с отцом начали усаживаться в тарантас. Матушка, сестра, гувернантка провожали нас.
— Да, конечно… Там нечего делать. Я их отправлю, и сейчас же домой, — отвечая матушке на ее вопрос, сказал отец уж из тарантаса и велел кучеру ехать в Семеновку, сельцо верстах в трех от нас. — Надо взять там Василия Николаевича, — добавил он.
Василий Николаевич был письмоводитель отца и, когда не было никакого дела, жил в Семеновке у своего тестя, мелкопоместного помещика.
У отца — его ‘собственная’ — была отличная рысистая тройка, молодец-кучер, тоже ‘собственный’, то есть с которым только он ездил (у матушки, каретный, был другой), и мы как птицы полетели.
Но куда, то есть, собственно, зачем, мы ехали, что нам там предстояло делать, что мы там увидим, — ничего я этого не знал. Отец был и серьезен и в то же время весел. Шутя спрашивал жандарма, удобно ли ему в мужицком армяке и шапке, и проч. Меня томила неизвестность, подмывало любопытство, хотелось спросить, узнать, зачем мы едем, что там будет такое, но я не спрашивал, удерживался, и, кажется, из опасения, что как бы отец не раздумал и не оставил бы меня дома.
В Семеновке мы очень скоро управились. Василий Николаевич был дома, сейчас собрался, сел с нами в тарантас, захватив и свой вечный, громадный, зеленый, толстый портфель, наполненный бумагой, баночками с чернилами, транспарантами, карандашами и проч.
Когда он сел и мы опять поехали, отец вынул из бокового кармана пакет с большой красной печатью, полученный им от губернатора, вынул оттуда бумагу и дал ему прочитать ее. Отец потом подал ему письмо, которое он давал за обедом прочитать матушке. Василий Николаевич и его прочитал.
— Надо это все сделать аккуратно… без шуму, — сказал отец и кивнул головой на жандарма, сидевшего на козлах.
— Ах, это он и есть? — улыбаясь, проговорил Василий Николаевич и с любопытством посмотрел на него.
— Я нарочно велел ему переодеться, чтоб не было заметно. А то увидят, смекнут, уберут их, и мы ничего и никого не увидим… Понятых, двенадцать человек, я уж отправил вперед. Они нас будут дожидать версты две не доезжая до Ильинки.
— Как бы они не разболтали там?
— Они ничего не знают: куда, как, зачем, — ответил отец.
Я не выдержал и спросил:
— А мы к самому Емельянову в дом?
— Нет, его там нет, — сказал отец.
— Так к кому же?
— К нему в сад, — усмехаясь, ответил мне отец и вдруг посмотрел на меня и сделался серьезен, не то задумчив.
— А вот я взял тебя, — начал он, помолчав немного, — да, кажется, напрасно это сделал…
У меня душа ушла в пятки. Ну как он раздумает, не возьмет меня? Мы вернемся в Семеновку, и он меня там оставит у тестя Василия Николаевича… а потом, на возвратном пути, заедет за мною… а то попросит доставить меня обратно домой…
Все это вдруг мелькнуло и перемешалось у меня в голове. Но лошади летели, и я молчал. Не хотел ли отец возвращаться в Семеновку, чтоб не терять времени, не опоздать, или передумал, нашел, что ничего, что он взял меня с собою, но только он очень скоро начал опять говорить с письмоводителем…

IV

— Я думаю так сделать, — говорил он, — мы подъедем к саду, знаете, там ворота есть у дороги, войдем в них и пойдем по саду, как будто ехали мимо, устали, жарко, и захотели пройтись, отдохнуть, яблоков купить… ‘Они’, Б — в пишет, все у ‘него’ в саду содержатся, работают там в этом уборе…
— Можно навести разговор, спросить так, стороной, о них. Где они, дескать, мы слышали… — посоветовал Василий Николаевич.
— Да, наверное, и без этого увидим, встретим. Чего приказчику-то опасаться? Их уездный предводитель — приятель Емельянова, да и нет его вовсе теперь здесь, он в Москве живет. Исправник, становой и т. д. — все куплены, свои люди… Ах, ужас! — заключил отец.
— А потом как же? — спросил письмоводитель.
— А потом — в Т — ов. Сейчас же их, ‘в этом же уборе’ самом, как выражается Б — в. Вон с ним, — отец кивнул на жандарма, — на тройки их, и марш!..
Мы проехали уж верст двадцать, больше половины дороги.
— Ты разве бывал прежде у Емельянова? — спросил я отца.
— Бывал. Раз или два как-то был.
— Хороший у него сад?
— Хороший.
— Мы погуляем там, и домой?
— Погуляем, и домой.
Василий Николаевич (очень хороший, милый человек) слушал этот разговор наш и улыбался.
— Да, погуляем, — повторил отец как-то загадочно.
— Вот только бы нам найти, увидеть, встретить их, — говорил все письмоводитель.
— А мы кого там должны встретить? — опять спросил я и опять понял, что сделал бестактность: мне не следовало бы спрашивать.
Отец опять с досадой кивнул головой, дескать: ‘зачем я его брал с собой…’
Я понял этот жест, догадался и присмирел.
Отец снова заговорил с письмоводителем все о том же, как им подъехать к усадьбе Емельянова, чтобы не вызвать подозрения к цели их приезда, как войти в сад, под каким предлогом гулять там, как разузнать, если они не встретят и не увидят ‘их’, где ‘они’, как ‘их’ взять оттуда и отправить, и проч., и проч. В общем, я начал догадываться и даже понял, что мы едем к Емельянову взять там у него каких-то баб, которых он держит скованными или что-то в этом роде у себя в саду, под надзором управляющего, такого же истязателя, как и сам он, понял, что бумага от губернатора и этот переодетый жандарм, что сидит у нас на козлах, присланы по этому делу и что это дело Б — вым поручено исполнить отцу, так как тамошний ит — ский предводитель, приятель Емельянова, все позволяет ему, ни на что не обращает внимания, а исправник и другие всё позволяют ему за взятки…а между тем это ужасное дело, которое Б — ву необходимо покончить, и вот он, употребив все средства и все-таки не добившись ничего, обратился теперь к отцу, как к соседнему предводителю и к своему хорошему знакомому, и проч., и проч.
— Вы понимаете, мы это должны устроить: ‘в личное мне одолжение, не в службу, а в дружбу’, пишет Б — в, — несколько раз повторил отец Василию Николаевичу.
И снова, как тогда, за обедом, говорил Б — в: ‘В этакое время, когда у всех и в Петербурге-то шапки на головах трясутся, а тут этакое возмутительное зверство совершается среди белого дня, на глазах у всех! Ведь этак и до бунта довести можно… А там стрелять…’, и т. д., и т. д.
Поездка наша представлялась мне все серьезнее и серьезнее. Воображение разыгрывалось, мысли напрягались. Мне хотелось все видеть, знать, и я боялся только одного, как бы меня отец не оставил где, как бы не взял меня с собою, когда пойдет в сад, и я ничего, никого ‘их’ не увижу…
Со мной уже был случай — я видел, как дядя травил дьякона в коноплянике, и у меня сделался нервный припадок. Отец и матушка тогда напугались и с тех пор за мною внимательно следили, осмотрительно обдумывали, куда меня можно, то есть, собственно, к кому, взять с собою, где я ‘не налечу’ на подобного рода сцены, к кому нельзя, где есть в этом отношении риск.
Теперь, как я понял, что нам предстояло увидеть, я даже удивился, как это отец взял меня с собою, отправляясь по такому делу, и матушка ему не возражала. Я имел полное основание опасаться, что он попытается, по крайней мере, устроить так, чтобы я не все это видел. Я сидел поэтому и вел себя как можно бодрее, чтобы не возбудить в отце никаких мыслей об опасности для меня слез, припадка и т. под. А у самого, я уже чувствовал это, было такое настроение, такое состояние, что, кажется, чуть что, и я вот-вот готов буду сейчас — горло сдавит, подступят слезы, и в глазах пойдут темные и золотые круги.

V

Между тем мы подъехали — вдруг и как-то неожиданно — к тому месту, где нас должны были дожидаться тройки с понятыми-мужиками, и они действительно дожидались нас.
‘Уж так близко, — подумал я, чувствуя нервный холод, — вот немного еще, и мы там… у этого Емельянова будем…’
Мы подъехали к мужикам-понятым. Понятые стояли все в куче, без шапок, тройки их стояли несколько в стороне.
— Вот что, — сказал им отец, — вы поезжайте, так, немного погодя, шагом и остановитесь, вы увидите там, где будут мои лошади стоять, знаете, у ворот, что справа в поле ведут из сада. Кто бывал у Емельянова, в Ильинке?
Несколько мужиков откликнулись.
— Ну так вот, станьте же там. Будет кто спрашивать откуда, что за народ, — говорите: ‘В город судиться ездили, теперь остановились, хотим яблоков в саду купить’. И ничего больше. Понимаете? А там я вам скажу, в чем дело. Сами увидите. Ну, только… С богом, трогай! — обратился он к кучеру.
Мы опять полетели.
Дорога шла под изволок, а вдали уж синела деревня, сад и постройки емельяновской усадьбы.
‘Сейчас, сейчас приедем, — думал я, глядя на эту приближающуюся и все более и более ясно видимую усадьбу.
Вот уже и сад обозначился — должно быть старый, большой. В середине его, и как бы углубившись в него, большой серый господский дом с белыми колоннами и мезонином, конюшни, флигеля, дворовые постройки…
— Держи влево, мимо усадьбы, по дороге. Там у садовых ворот, что в поле выходят, остановишься, — сказал кучеру отец, — и поезжай тише.
Оказалось, что нам нужно было проехать мимо дома и всей усадьбы и потом там, у ворот, остановиться. Я почему-то думал, наоборот, что мы оттуда подъедем.
На большом господском дворе было тихо, ни души. Окна в доме все затворены, вообще какой-то нежилой, скучной казалась вся местность. Когда мы проезжали мимо усадьбы, с пруда шли две бабы и несли на плечах мокрое, только что выстиранное белье. Они нам поклонились.
‘Не эти?’ — мелькнуло у меня в голове.
Мы обогнули усадьбу и легкой рысью ехали по дороге, с одной стороны которой тянулся сад, а с другой — конопляники. Сад был огромный, особенно туда, вглубь. Наконец конопляники кончились, и пошли жнивья ржаные.
— Направо, у ворот, стой, — услыхал я вдруг голос отца.
Кучер остановился у плохеньких, полуизломанных, какие бывали всегда у садов, ворот.
— А ты сиди тут, жди тут нас, — сказал отец обернувшемуся к нам лицом жандарму.
— Если будут спрашивать: чьи, — как отвечать прикажете? — спросил сметливый, а может, и догадавшийся о таинственности нашей поездки, кучер.
— Так и говори, как есть на самом деле, — отвечал ему отец.
Мы все трое вышли из тарантаса, отец отворил незапертые ворота, и вошли в сад.
Направо и налево, очевидно вдаль и вокруг всего сада, шла аллея из старых, развесистых, обросших мохом у корней, берез. В какую сторону повернуть, куда пойти по ней — направо или налево? Мы постояли и пошли направо. В саду ни души, тишина мертвая. Жара уже спала, солнце склонялось к заходу, и косые лучи его прорезывали и золотили густую листву. Мы шли, в лицо нам веяло прохладой, запахом глухой крапивы, медовика, кашки, сорных трав, обильно и густо заполнявших куртины запущенного сада.
Мы шли все дальше. Этой длинной березовой аллее, казалось, конца не будет, и все ни души, даже признаков человека, что он был здесь, грабель, лопат, скребков — ничего не было видно. Дорожки совсем заросли травой, их, очевидно, и не чистили даже с самой весны.
— Неужели никого нет? Ну как это все вздор?.. Ему дожно донесли, или это бог знает еще когда было? — проговорил отец и добавил: — А! Василий Николаевич?
Тот вскинул плечами и проговорил:
— Пойдемте дальше. Это, может, дальний самый конец сада, и запущен он у них. Там, дальше, что будет…
Вслед за тем мы увидали: далеко впереди каких-то два рабочих с граблями на плечах перешли поперек дорожку, по которой мы шли.
— А! Вон люди! — вырвалось радостно у отца.
Мы прошли еще немного и увидели большую, широкую поляну, не то куртину, уставленную копнами скошенного сена. По этой поляне росли редкие, старые, наполовину засохшие и разодранные бурей яблони. Посередине поляны стояла телега, запряженная лошадью, и на эту телегу человек пять мужиков накладывали совсем уж сухое сено. Мужики сняли шапки, поклонились нам и, все еще не покрываясь, с удивлением смотрели на нас: откуда мы взялись и кто мы такие?
— Бог помочь! — крикнул им отец и свернул в куртину к мужикам.
Мы с Василием Николаевичем — за ним.
— Здравствуйте, ребята! Что, сено накладываете? — продолжал отец. — Уж высохло? Хорошо?
— Точно так, сено, — отозвались мужики.
— Вы, что ж, одни тут в саду? А управляющий тут или в поле?
— Он там вон, с бабами…
Мужики кивнули вперед, вдаль.
Там, действительно, виднелись люди.
Отец не то поклонился, не то поправил фуражку, и мы пошли туда куртиной, прямиком.
Вдали мы скоро увидели нескольких мужиков, баб и кого-то с ними в синем — в поддевке или в сюртуке, какие носили в то время мещане, городские купцы, — очевидно, управляющего. Там, оттуда, нас тоже увидели и смотрели на нас: откуда это мы, кто это, что за люди?
Отец шел крупным шагом по скошенной траве, по рядам не собранного, но уж сухого сена. Я торопился поспевать за ним.

VI

Вот мы подошли уж близко. Средних лет человек в синем, внимательно все время смотревший на нас, должно быть узнал отца, снял картуз и распустил подобострастную улыбку на лице.
— А мы у вас тут в саду заблудились, ехали из города, да захотелось пройтись, устали и заблудились. Здравствуй, — сказал отец, раскланиваясь с ним.
Человек в синей поддевке сделал еще более подобострастное, ласковое лицо и отвечал ему что-то вроде того, что сад, действительно, большой, обширный и, не зная его хорошо, легко можно заблудиться…
— Ты управляющий?
— Точно так-с.
— А Назар Павлович (Емельянов) дома, у себя?
— Никак нет-с. В другом имении, в Малиновке, верст десять отсюда будет.
Пять-шесть баб и столько же мужиков сгребали сено. Видимо, это были не те, которых нам нужно.
— Что это вы запоздали как с покосом? — заговорил отец.
— Да так-с, все некогда было. В поле работы много было.
— Пить хочется. Нельзя ли у вас тут яблоков что ли, купить? У вас сад сдан? — спросил отец.
Управляющий точно и невесть какую услыхал радость, засуетился весь и хотел куда-то поспешно идти, но отец остановил его, заметив, что мы сами пойдем, лишь бы он нас только проводил, где шалаш арендаторов сада.
— Устали, ехали долго, ноги хочется размять.
Управляющий, показывая путь, пошел сбоку, несколько держась позади отца, а мы с Василием Николаевичем еще шага на три, на четыре позади их. Мы вышли из куртин на внутреннюю, шедшую, очевидно, посреди сада, широкую липовую аллею и сейчас же увидали на ней четырех женщин или девушек в каком-то странном уборе, в каких-то хомутах, с цепями на шее, чистивших скребками дорожку.
— Это что такое? — делая удивленное лицо и всматриваясь в них, воскликнул отец.
— Ослушницы-с. Противницы. Господской воле не покоряются, — со вздохом и скороговоркой ответил управляющий.
Что дальше говорил ему отец, что тот отвечал отцу, я уж не слушал. Я уставился на этих несчастных и оторваться не мог от них. Женщины эти или девушки были прикованы на цепи к громадным чурбанам, дубовым обрубкам, и волочили их за собою, ухватившись обеими руками у хомута за цепь, на которой они как бы сидели верхом, так как она проходила у них между ног.
— Пойдемте же, не отставайте, они уж ушли, — позвал меня Василий Николаевич.
Тут только я очнулся и увидел, что отец и управляющий уже отошли от нас шагов на тридцать.
— А как же… А их-то? — спросил я.
— После это. Не говорите, — тихо ответил мне письмоводитель и все торопил, чтоб мы догнали отца.
Когда мы догнали его, они разговаривали.
— Все-таки это жестоко, — услыхал я, говорил отец.
— Уж такова господская воля…
— И давно это они у вас в таком виде?
— Да с месяц уж, пожалуй, будет. Две сдались, покорились…
— Ведь Назару Павловичу-то уж, пожалуй, стыдно, ведь он старик…
— Об этом уж мы не смеем рассуждать… Их приказание должны исполнять… — с подобострастием отвечал управляющий.
Невдалеке завиднелся шалаш, запахло лежавшими в ворохах яблоками. Мы все подошли и начали пробовать и выбирать себе яблоки. Арендатор-мещанин стоял без шапки. Отец хотел заплатить за яблоки, но управляющий энергично воспротивился этому, говоря, что это будет оскорблением господину Емельянову и что он будет сердиться на него, управляющего, если узнает, что мы покупали яблоки…
— Ну, хорошо, пускай это будет взятка с тебя, — сказал отец.
Управляющий, довольный своей любезностью, весело смеялся.
— А теперь ты нас проводи, — сказал отец, — а то мы опять у вас тут заблудимся.
Управляющий спросил, у какого выхода стоят наши лошади, отец сказал ему, и он нас повел новой дорогой туда.
— Ну, а на ночь вы их куда же деваете? — спросил отец.
— Это кого? Ослушниц? — переспросил управляющий.
— Ну да.
— Да теперь, потому что как лето, тепло-с, в сарай на ночь запираем.
— Расковываете их на ночь?
— Нет-с, не приказано.
— Это дворовые девушки всё?
— Точно так-с. Кузнеца Филиппа одна, другая садовника, а еще две, сестры, Ивана-доезжачего дочери.
— Жестоко, жестоко, — повторил отец.
Мы подходили к садовым воротам, где стоял наш экипаж, оставалось уж недалеко, и было видно у ворот много народу, мужиков. Это, очевидно, уже подъехали понятые и ждали нас.
Я чувствовал, что приближается решительный момент, и посматривал то на отца, то на шедшего слева, почти рядом с нами, управляющего. Удивление, недоумение было на его лице при виде этой толпы мужиков, обступивших пустой наш тарантас и болтавших с кучером, с жандармом. Когда мы подошли уж совсем к воротам и увидавшие нас мужики-понятые отступили от тарантаса и поснимали шапки, управляющий поспешно отворил ворота и остановился, не выходя из сада, чтобы пропустить нас. Но отец ваял его левой рукой за руку, повыше кисти, и увлек его за собой из сада.
— Снимай армяк… возьми его! — в волнении сказал отец жандарму.
Тот мгновенно преобразился, и я уже увидел его в форменной фуражке, в мундире, держащим управляющего сзади за обе руки почти у самых плеч. Управляющий, бледный, с свалившейся на землю фуражкой, с раскрытым ртом, с выпученными глазами, стоял и молча трясся, как в лихорадке.
— Ну, что же теперь, — стараясь не смотреть на него, заговорил отец. — Ты его свяжи, — обратился он к жандарму, — и отдай мужикам, чтобы они его караулили, а мы за теми пойдем. Или нет, пойдемте все, и его ведите…
И мы опять, но уж теперь всей толпой, с мужиками, окружавшими жандарма с управляющим, вошли в сад и по той же дорожке пошли туда, где мы видели этих несчастных…

VII

Теперь мы уж почему-то шли скоро, уверенно. Отец, шедший впереди с Василием Николаевичем, о чем-то разговаривал с ним, что-то толковал ему. Василий Николаевич шел теперь с своим портфелем-чемоданом, которого он прежде не брал с собою, но теперь вpял из тарантаса.
Когда мы проходили мимо шалаша, где только сейчас ели и выбирали себе на дорогу яблоки, мещане-арендаторы, съемщики, в ситцевых розовых рубашках, без шапок, с удивлением и недоумевающими лицами смотрели на наше шествие, как мы ордой целой проходили мимо них.
Мы миновали шалаш, прошли еще сколько-то и вдали, на липовой аллее, опять увидели этих четырех несчастных, скребками чистивших дорожку и волочивших за собою свою страшную ношу.
Но и они, увидев, должно быть, нашу толпу, остановились, перестали работать и в недоумении — что это такое? — смотрели на нас. Мы приблизились к ним…
— Вот что… Слушайте, — начал отец, обращаясь к ним ко всем, — вас хочет видеть в этом вашем уборе губернатор и просит меня прислать вас к нему…
Девушки странно смотрели на него, внимательно, с широко раскрытыми глазами и с выражением полного недоумения на лицах.
Все они стояли в одной и той же позе, ухватившись одной рукой за железную цепь у шеи, а в другой держа скрябку или метлу, что у какой было.
Затем, обращаясь к Василию Николаевичу, отец продолжал:
— Перепишите их по именам и составьте протокол, в каком виде мы их нашли. Понятые! Между вами грамотные есть?
— Есть, — отозвался один.
Вдруг среди женщин послышался плач, и вскоре он перешел в отчаянные крики и вопли с причитаниями, с обращениями к ‘батюшке и матушке родимым’, к ‘сестрицам и братцам милым’ и проч.
— Что вы, что вы! — говорил им отец.
Но они не слушали его и продолжали вопить, рыдать и выть.
— Он освободит вас. Губернатор хочет вас видеть для того, чтобы убедиться, как вас истязают. Вашего управляющего, вот видите, я велел связать, и он поедет вместе с вами. Губернатор накажет его. И помещику вашему достанется за это, — говорил отец, но они не обращали на его слова ни малейшего внимания.
Вдруг одна девушка, высокая, с черной косой, отбросила от себя в сторону скрябку, схватилась обеими руками у самой шеи за цепь, истерически, как-то не по-человечески, нечеловеческим голосом взвизгнула и с криком: ‘Не достанусь я тебе! Не владеть мною тебе, злодею!’ — шарахнулась оземь и начала биться, как в припадке. Она рвала на себе одежду, царапала руками грудь себе, лицо.
Другие, видя это, подняли крик еще больше. Отец, понятые, Василий Николаевич, переставший в это время писать, подошли к ним, уговаривали, растолковывали им, — ничто не помогало.
Девушку, бившуюся на земле, двое мужиков держали за руки и едва могли ее удерживать. Они только что не позволяли ей дольше царапать себя и рвать на себе одежду.
— Дуры! Что вы разорались! Вам спасенье пришло, а вы орете! — уговаривали их мужики-понятые.
— Боже мой, что же я с ними поделаю! — повторял отец и опять принимался им объяснять и растолковывать.
Вдруг раздался снова нечеловеческий крик, и я увидел, как, вся окровавленная, с лицом, по которому ручьями текла кровь, с разорванной на груди рубашкой и с грудью, по которой также струилась полосками кровь, вскочила девушка, бившаяся на земле, и оттолкнула от себя удерживавших ее мужиков-понятых.
— Барин! Предай меня смерти!.. Или отпусти меня, я сама пойду, удавлюсь, сама наложу на себя руки! — вскричала она к отцу.
Я видел, как он в ужасе смотрел на нее, ничего ей не говоря. Потом и он, и она, и люди, и деревья как-то тронулись и поплыли у меня перед глазами влево — все влево, а я качнулся и, падая, все хотел за что-нибудь ухватиться и не упасть…
Я очнулся, когда все было уже кончено, и что было, долго ли эта сцена продолжалась, я ничего не знал, не понимал. Возле меня, на траве, на коленях стоял отец. У самой моей головы стояло ведро с водой. Сам я весь был мокрый, и трава кругом была вся мокрая. Василий Николаевич, нагнувшись надо мною, держал в руках ковш с водою и говорил, чтобы я отпил немного воды.
— Глоток один… Немного…
Помню, вставая, я был ужасно слаб и едва держался на ногах, которые тряслись у меня, но общее состояние и настроение было необыкновенно радостное, ясное и приятное.
Я оглянулся кругом и не видел никого из бывших сейчас тут: ни этих мужиков-понятых со связанным управляющим, ни этих несчастных девушек.
— Где же они… все?.. — проговорил я.
— Уехали… — отвечал смущенно отец.
Потом он обратился к Василию Николаевичу и начал ему что-то говорить отрывками, несвязно.
Тот отвечал, что побудет со мною, что теперь мне ничего.
Отец посмотрел мне в глаза, приложив для чего-то руку ко лбу, потом подержал мою руку в своей и со словами: ‘Ну так, пожалуйста же… я сейчас… только отправлю их’, — пошел от нас по дорожке в ту сторону, где были ворота из сада.
— Ну что? Теперь ничего? — обратился ко мне Василий Николаевич.
— Ничего. Это так, — отвечал я.
— Ну, уж это ‘так’ мы знаем! И напугали же вы всех.
— А они еще не уехали… Их еще не увезли? — обратился я к нему с вопросами.
— Сейчас уедут.
— Пойдемте… Я ничего теперь…
Но он и слышать об этом не хотел.
— Ну, уверяю вас, ничего.
— Нет, нет!
В конце концов он, однако, согласился, вероятно предполагая, что теперь их уже увезли и нечего опасаться.
Мы пошли с ним. Он всячески старался задерживать меня, останавливаться, смотрел на меня, брал за руку, прикладывал свою руку мне ко лбу и проч., а я, напротив, торопился, надеясь еще их застать.
Мы, действительно, застали еще их. Но они все сидели уже на телегах — девушки с колодками на ногах и с чурбанами, прикованными к цепям, которые шли от колодок. Они сидели по две на телеге, и с ними сидели по два мужика. На третьей телеге сидел, с завязанными назад руками, управляющий, и с ним тоже два конвойных мужика и жандарм, но уж теперь в мундире, в форменной фуражке и с саблей, на рукоятку которой он положил руку.
Мы поспели к самому концу. Мы услыхали только, как отец сказал:
— Ну, с богом! Трогай…
И телеги поехали, выровнявшись, одна за другой.
Оставшиеся без телег понятые собрались в кучу и стояли вместе с отцом, провожая глазами отъезжающих.
Обернувшись, вероятно, чтобы идти к нам, отец очень удивился, увидав меня и Василия Николаевича.
— Не мог удержать, — вскидывая плечами и указывая на меня головой, проговорил Василий Николаевич.
Отец ничего ему не ответил, только посмотрел мне в глаза и спросил:
— Ну что? Ничего?
— Ничего, — ответил я.
Он помолчал и, обращаясь к Василию Николаевичу, проговорил:
— Экий ужас!
Тот только покачал головой.
— Ну что ж? Ехать надо домой теперь. Все кончено, — проговорил отец и крикнул кучеру, чтобы он подавал тарантас.
Мужики-понятые спрашивали отца, как же им быть теперь: подводы их пошли в губернию ‘с барышнями’, — я как сейчас помню это их выражение, — смеясь, говорили они.
— Да как быть? Ну, нате, наймите себе подводу или две. На одной ведь все не уместитесь?..
Он дал им денег. Они весело, со смехом, продолжали шутить над испугавшимися девушками и над управляющим, неожиданно так очутившимся связанным.
— Совсем как помешался словно. Глядит как птица. Поймаешь когда птицу в поле, так смотрит: глядит и ничего не понимает, — говорили мужики.
Мы сели в тарантас и поехали, а они всей кучкой пошли по дороге к деревне, чтобы нанять себе там лошадей ехать тоже домой.
Емельянова судили каким-то особенным дворянским судом в депутатском собрании [род сословного суда, где проступок или преступление дворянина разбиралось депутатами от дворян уезда или губернии]. Потом еще где-то судили и присудили вывести его из имения, то есть воспретить ему не только жить в имениях своих, но и на время приезжать в них…
Емельянова этого я видел много лет спустя, и притом при характерных обстоятельствах. Это было летом 1861 года. Я зачем-то был в нашем уездном городе и остановился в гостинице. В номере рядом со мною все кашлял и бранился с своим слугой какой-то старик. Я спросил, кто это. Слуга при гостинице сказал мне, что это господин Емельянов, и добавил: ‘Едут из Москвы к себе в имения. Им прежде запрещено было въезжать, ну, а теперь, как волю объявили, люди свободные стали, и им вышло позволение…’
Я увидал его в коридоре: он куда-то шел, поддерживаемый своими лакеями, молодыми малыми с глупой, улыбающейся физиономией. Это был старик уж лет семидесяти пяти по крайней мере, небольшого роста, с красным лицом, с маленькими, узенькими темными глазками, с крючковатым носом и совершенно белыми, какими-то пушистыми волосами, которые напоминали наклеенные волосы на куклах.
Поравнявшись со мною, он почему-то сделал мне на ходу приветственный жест рукою при низком поклоне.
Я тоже, разумеется, раскланялся.
Он жил потом еще долго и умер уж в конце восьмидесятых годов завидной смертью безупречного человека: заснул в креслах на балконе, под парусинными навесами, в полдень прелестного майского дня, и уж больше не проснулся…
В это время с ним жила в качестве сиделки и ухаживала за ним его племянница, единственная его наследница, старая дева, которой все он и оставил.
Я не знаю, кому теперь принадлежат его имения.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека