Екатерина Великая, Краснов Петр Николаевич, Год: 1930

Время на прочтение: 375 минут(ы)

П. Н. Краснов

Екатерина Великая

Роман

От автора

Екатерина Великая!.. Подлинно была она в_е_л_и_к_а_я во всех своих замыслах, работах и творческом размахе на всём протяжении своей сравнительно долгой жизни, из коей половину — тридцать четыре года — она просидела на престоле Всероссийском. Она продолжала дело Петра Великого, она использовала тихую, мирную, благостную, малозаметную, но какую большую культурную работу Императрицы Елизаветы Петровны и блестяще закончила для России её XVIII век. Пётр прорубил окно в Европу — Екатерина на месте окна устроила широко раскрытые двери, в которые входило в Россию всё передовое, разумное, мудрое, что было в Западной Европе. Она завоевала тёплый, благодатный Юг и из единоплемённого, Северного Русского, Московского Царства сделала Государство Российское, равно владеющее дарами Севера и Юга с сотней племён и наречий, шагнула за пределы океанов Ледовитого и Великого, и Северная Азия преклонилась перед нею.
Административный и политический ум и опыт, ясная прозорливость полководца, широкие — кажущиеся современникам фантастическими — планы, которые она проводит в жизнь, литературный и публицистический таланты, отточенная мысль в письмах и рескриптах, обаятельный характер, красота телесная — всё соединилось в ней, чтобы блистать на протяжении полувека. Следы её творчества рассеяны по двум материкам Старого Света, и нет уголка Российской земли, где не было бы ‘построенного при Екатерине’… Какие люди её окружали, или, вернее, какими людьми она себя окружала!.. Каждое имя — эпоха, каждое — талант, гений!.. Суворов, Румянцев, Спиридонов, Потёмкин, Бецкий, Державин, Крылов, Фонвизин и т. д. и т. д.
Она стояла на такой высоте, что казалась недосягаемой, а была так легко доступна. Её превозносили, её славословили и воспевали… Ей завидовали, на неё клеветали, и сплетня старалась закидать её грязью. У неё было много друзей, ещё больше врагов.
Чтобы изобразить Екатерину Великую так, как она есть, — дать литературный её портрет, мне понадобилось бы по меньшей мере в_о_с_е_м_ь таких книг, как эта. С какою радостью написал бы я их, но…
Мы живём в тяжёлое время. Издать и продать восемь томов о Екатерине в нашем жутком изгнанническом плену невозможно. И как это ни тяжело и ни обидно — писателю приходится теперь считаться с условиями книжного рынка.
Я д_а_ю т_о_л_ь_к_о о_д_н_у с_т_о_р_о_н_у ж_и_з_н_и Е_к_а_т_е_р_и_н_ы В_е_л_и_к_о_й —
Её роман.
Роман, где г_е_р_о_е_м — Е_к_а_т_е_р_и_н_а А_л_е_к_с_е_е_в_н_а, а г_е_р_о_и_н_е_й — Р_о_с_с_и_я… Та Россия, которую она полюбила со всею страстностью своей не женской, но мужской натуры, обладания которой добивалась и всех соперников своих устраняла с холодною жестокостью.
Потому я и считаю, что наиболее точное определение моему двухлетнему труду будет — р_о_м_а_н.

П. Н. Краснов

Дер. Сантени 19 февраля 1935 года

I

К 1795 году Иван Васильевич Камынин достиг большого благополучия. Он был действительным статским советником. Он не попал в вельможи — об этом, впрочем, он никогда и не мечтал, — у него не было, как у Разумовских или Строгановых, великолепных усадеб и дворцов, но он был прекрасно устроен на полном покое в одном из домиков китайской деревни в Царскосельском парке.
Снаружи — китайский дом — разлатая крыша с драконами вместо коньков по краям, крытая черепицей с глазурью, фарфоровый мостик, фуксии в пёстрых глиняных горшках, своеобразные двери и окна — внутри весь дворцовый комфорт того времени. Паркетные полы, красивые, в китайском стиле, обои, высокие изразцовые печи, выложенные кафельными плитками с китайским узором. Они солидно гудели в зимнюю стужу заслонками и дверцами, пели сладкую песню тепла и несли это тепло до самого потолка.
Придворные вышколенные лакеи, в неслышных башмаках и белых чулках, в кафтанах с орлёным позументом, обслуживали Камынина, из дворцовой кухни ему носили фрыштыки, обеды и вечерние кушанья, в каморке подле лакейской на особой печурке всегда был готов ему кипяток для чая или сбитня, из петергофской кондитерской раз в неделю ему привозили берестяные короба с конфетами, а с садов, огородов, парников и оранжерей поставляли цветы, фрукты, ягоды и овощи.
И часто в благодушные минуты Камынин говорил про себя словами Потёмкина из оды Державина ‘Фелица’:
А я, проспавши до полудня,
Курю табак и кофе пью,
Преображая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою…
…Или в пиру я пребогатом,
Где праздник для меня дают,
Где блещет стол сребром и златом,
Где тысячи различных блюд,
Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят,
Шампанским вафли запиваю.
И всё на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат…
От такой жизни очень округлилось лицо у Ивана Васильевича, глаза заплыли прозрачным слоем жира, и было в них необычайное благодушие и кротость. После бурной жизни, проведённой в боях и путешествиях, в политической игре и подслуживании вельможам, он обрёл желанный покой. У него отросло порядочное брюшко, и по утрам, когда Государыни не было в Царском Селе, он и точно спал до полудня, а дни проводил в халате, то за письменным столом, за бумагами и книгами, то в глубоком и мягком кресле в дремотном созерцании мира.
Он подтягивался лишь в дни пребывания Её Величества в Царском Селе, потому что в эти дни могло быть, что ранним утром вдруг заскулит у входной двери государынина левретка, тонкая лапка заскребёт ногтями, пытаясь открыть дверь, и только распахнёт её на обе половинки Камынин — с утра в кафтане, в камзоле и в свежем парике, чисто бритый, — смелою поступью к нему войдёт сама Государыня.
Она в просторном утреннем платье, в чепце, свежая от ходьбы, оживлённая и бодрая.
— Здравствуй, Иван Васильевич, — ласково скажет она и сядет в глубокое кресло, услужливою рукой пододвинутое ей. — Ну, как дела? Продвигается твоя работа? Что ещё надумал? О чём пытать меня будешь? Что ещё тебе во мне непонятно?
Государыня пьёт у Камынина утренний кофе и перебирает с ним бумаги и старые письма.
Дело в том, что с высочайшего на то разрешения Иван Васильевич Камынин пишет книгу ‘Дух Екатерины Великой’…

II

Иван Васильевич ждёт к себе гостя. Этот гость лет на тридцать моложе Камынина. Август Карлович Ланбахер — немец по рождению, русский душою — по поручению Орлова лет десять тому назад был отвезён Камыниным за границу и вот вернулся теперь бодрый, энергичный, напитанный свободомыслящим заграничным духом, пытливым, ищущим, критикующим, желающим всё познать до дна и найти непременно истину. Он вошёл в Новиковский кружок вольных каменщиков, а теперь жаждал о многом и главное — о Государыне, хорошенько поговорить с Камыниным, которого ещё с совместной поездки за границу называл ‘учителем’.
И вот в это прекрасное осеннее утро, когда воздух, казалось, был напоён терпким винным духом, так ароматно пахла увядающая листва, дворцовая, дорожная, разъездная карета проскрипела железными шинами по мокрому песку дороги, Камынин послал навстречу гостю лакея, и сам Август Карлович, весёлый, оживлённый, чистенький, точно полакированный заграничным лаком, влетел в прихожую, огляделся быстренько перед большим зеркалом в ясеневой жёлтой раме и очутился в пухлых объятиях Камынина.
— Садись, да садись же, братец, экий ты неугомонный. Устал, поди, с дороги.
— Постойте, учитель, дайте осмотреться. Как всё прекрасно тут, как оригинально!.. Ки-тай-ская деревня! Под Петербургом! И сколько уюта, тепла и прелести в ней. И вы!.. Вы всё тот же добрый, спокойный, тот уже уютный, милостивый, радушный учитель… Вот кому от природы дано франкмасоном быть. В вас всё такое… братское! И вы среди искусства… Это… Фрагонар?.. А это?.. Наш Левицкий!.. Какая прелесть!.. Что же, это всё она вам устроила?.. Милостивая царица, перед которой все здесь благоговеют… Мне говорили даже, что вы пишете. Пишете… О н е й.
— Да, Август. Пишу. Долгом жизни моей почёл написать эту книгу.
Камынин подошёл к столу и раскрыл толстый брульон, переплетённый в пёстрый с золотыми блёстками шёлк. Он открыл первую страницу. Там была в красивых косых и круглых завитках, как в раме, каллиграфски изображена надпись, вся в хитрых загогулинах. Пониже мелким прямым почерком было написано стихотворение.
— Вот видишь… ‘Дух Екатерины Великой’. Я долго колебался, как лучше назвать — ‘Дух великой Екатерины’ или ‘Дух Екатерины Великой’? Последнее мне как-то больше понравилось. А эпиграфом — стихи Вольтера, ей посвящённые, в русском переводе. Фернейский философ послал эти стихи Государыне в 1765 году в ответ на её приглашение в Петербург, на карусель, где девизом Государыни была ‘пчела’ с надписью — ‘польза’. Вот видишь:
Пчела, как в свете ты полезна…
Ты и страшна, ты и любезна,
Для блага смертных ты живёшь:
Ты пищу им, ты свет даёшь.
Но, коль и нравиться ты знаешь…
Мне тем достоинств прибавляешь…
— Та-ак, — протянул Ланбахер. — Так, так, так… — В его голосе не отразился тот восторг, который как бы излучался от всего Камынина. — И что же, учитель? Вся книга ваша в этом же духе тонкой лести?.. Как у старого льстеца Вольтера?.. И всё совершенно искренно? Неужели? Быть того не может!
— Ты что же, Август?.. Ты думал — продался учитель?.. На старости лет стал в череду придворных льстецов, за тёплый угол и сытый покой отдал правду? Поёт небожительницу?
Ланбахер задумался. Он сел в глубокое кресло против Камынина и сказал тихим голосом.
— Учитель, позвольте задать вам несколько вопросов. Это то, что меня волновало за границей, когда мне приходилось говорить там о русских делах и о… Государыне… Я много слышал… Приехал сюда и задумался. Вчера в Эрмитаже… Потом объехал весь Петербург… Какой блеск, какая красота! Смольный, Потёмкинский дворец с его садами, прудами и озёрами — вся эта сказочная роскошь Петербурга — это не пыль в глаза, чтобы глаза не видели, чего не надо? Блестящий, изумительный, великолепный занавес, произведение тончайшего искусства, — а за ним грязный сарай, полный мертвечины, гниющих костей и всяческой мерзости. Гроб повапленный… так казалось мне. Так думаю и теперь. Вы позволите всё сказать, что слышал и что сам продумал?
— Говори, если начал. Говори, договаривай. Молодо — зелено… И мы когда-то так думали, колебались и сомневались. Только знание побеждает сомнение…
— Так вот… Какое прекрасное начало царствования… ‘Наказ’. Каждое слово дышит ‘L’esprit des lois’ Монтескье…{‘Дух законов’.}
— Верно, верно, Август. Государыня эту книгу называет молитвенником своим. Не расстаётся с нею.
— В ‘Наказе’ мысли из ‘Essai sur les moeurs et l’esprit des nations’ Вольтера {‘Опыт о нраве и духе народов’.} и из ‘Анналов’ Тацита… Всё это такое передовое, такое — я бы сказал — европейское!.. И мы ждали… О_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_и_я к_р_е_с_т_ь_я_н! Воли рабам! Она же говорила, что ‘отвращение к деспотизму верным изображением практики деспотических правлений’ внушено ей чтением Тацита. Мы ждали отказа от самодержавия, создания представительного народного правления, будь то по старорусскому укладу вече, или там Земский собор, или по образцу английскому — парламент. И мы ждали от неё великого света с востока, и вместо того…
— А, Боже мой, Август… Одно, как говорит она, ‘испанские замки’ мечтаний, другое — труд, правление. Да народ-то русский созрел для таких реформ?.. Не делала она опытов, не пыталась и дальше идти по намеченному пути? Она показала свой ‘Наказ’ ряду лучших передовых людей. ‘Наказ’ испугал их. В нём видели такое резкое уклонение от старых порядков, такую ломку, какой и Пётр Великий не делал. Никто не соглашался на освобождение крестьян. Отмена пытки казалась невозможной. Пришлось сократить и переделать ‘Наказ’. Государыня, однако, не остановилась перед препятствиями. Ты знаешь, слыхал, конечно, о созыве в 1767 году Комиссии о сочинении нового уложения… Были собраны представители от дворян, горожан, государственных крестьян, депутаты от правительственных учреждений, казаки, пахотные солдаты, инородцы… Пятьсот семьдесят четыре человека собралось в Москве. Какого тебе Земского собора ещё надо! Собрался подлинный российский парламент. И что же? О России они думали? Нет! О России она одна думала. Там думали только о себе, свои интересы отстаивали, свои выгоды защищали. Дворянство требовало, чтобы только оно одно могло владеть крепостными людьми, требовало своего суда, своих опекунов, свою полицию, права на выкурку вина, на оптовую заграничную торговлю. Оно соглашалось на отмену пытки, но только для себя… Купцы тянули к себе. Крестьянство…
— Ну что же крестьянство?.. Что же оно? В этом-то весь смысл…
— Что говорить о нём! Чай, и сам знаешь… За границей очень много об этом писали. Крестьянство ответило — Пугачёвым… Пугачёв освободил крестьян, и они показали, на что способен народ без образования, но с волей. Пугачёв подарил народу — иначе он не мог поступить, как должна была бы поступить и Государыня, если бы сейчас вздумала бы освобождать крестьян, — подарил земли, воды, леса и луга безданно и беспошлинно. Он призывал уничтожить все ненавистные заводы и истреблять дворян. ‘Руби столбы — заборы повалятся’, — писал он. Столбы рушились на совесть. Тысячи дворян, помещиков были повешены. Пугачёв приказывал: ‘Кои дворяне в своих поместьях и вотчинах находятся, оных ловить, казнить и вешать, а по истреблении оных злодеев-дворян всякий может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, кои до века продолжаться будут…’ Вот что такое народная воля без просвещения! И Государыня как ещё это поняла! На пугачёвский бунт она ответила — Комиссией о народных училищах, главными народными училищами, специальными школами и прочая, и прочая. Ты посмотри-ка теперь, сколько стало образованных и просвещённых людей в России, и теперь уже нет надобности, как тебя, посылать учиться за границу — своё имеем, и очень даже неплохое… Вот с чего начала она — волю крестьянам!..
— Да… Может быть… Если только это правда…
— Как — правда?.. Ужели ты думаешь, я лгу?..
— Нет, учитель, я того не думаю… Но везде, где Государыня, — много шума, треска, разговора, а много ли дела?.. Прости — даже есть ложь, ей для заграницы и для большого народа нужная. Возьмём её манифесты. В своих манифестах о вступлении на престол Государыня пишет, что она отняла престол от мужа ‘по единодушному желанию подданных’. Да где же это единодушное желание подданных? В чём оно выразилось? Она постоянно играет словом ‘народ’. ‘Намерения, с которыми мы воцарилися, не снискание высокого имени освободительницы российской, не приобретение сокровищ… не властолюбие, не иная какая корысть, но истинная любовь к отечеству и всего народа, как мы видели, желание нас побудило принять сие бремя правительства…’ И всё в таком же роде… Что же это такое?.. Обман? Желание укрыться за народ?
— Странные вы люди, российские недоучки, профессорами думающие быть… Если Государыня пишет от себя, от своего имени… О!.. Как вы недовольны!.. Какие громы и молнии мечете!.. Самодержавие!.. Ежели напишет она от имени народа… Как можно?.. А кто её уполномочил на это?.. А где же этот народ?.. Видал ты в России народ?.. Знаешь ты народное мнение?.. Народное мнение — это Пугачёв!.. Она материнским своим сердцем, своим знанием России и своею любовью к России угадала, что и как нужно написать.
— Учитель, я думаю иначе… Она писала это для иностранцев…
— Для иностранцев?.. Бога ты побойся, Август… На что ей сдались эти иностранцы?
— А, нет!.. Она любила-таки писать Вольтеру и Дидероту, лицом себя им показывала… Она и писатель, и драматург Зачем же это-то?..
— Боже мой!.. Боже мой!.. Благодаря ей быть писателем, быть актёром в России стало не зазорно… Сама Государыня пишет!..
— Да она, говорят, неграмотна.
— Говорят!.. Говорят! Говорят, что кур доят и что коровы яйца несут. Её статьи во ‘Всякой всячине’, её пьесы полны ума и тонкого блеска. Неграмотна? Да так ли мы все-то грамотны?.. Ещё недавно она так мило сказала своему секретарю Грибовскому, подавая для исполнения собственноручно написанную записку ‘Ты не смейся над моей русской орфографией. Я тебе скажу, почему я не успела её хорошенько узнать. По приезде моём в Россию я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тётка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: ‘Полно её учить, она и без того умна’. Таким образом могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание..’
— Да, всё это так… всё может быть, но у меня есть и ещё один вопрос, и очень деликатный. Вопрос, который особенно страстно обсуждается, и в нём у нас там разномыслия нет.
— Постой, Август Ежели вопрос тот серьёзный, о нём — потом. В столовой звенят посудой. И как аппетитно оттуда пахнет. Позавтракаем, погуляем и тогда и на твой деликатный вопрос ответим со всей искренностью и правдою.
Камынин обнял за талию Ланбахера и повёл его в столовую, декламируя нараспев:
Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят…
В столовой придворный лакей поднимал крышку с овального супника, и мягкий аромат налимьей с ершами ухи тонко щекотал обоняние хозяина и гостя.

III

Вечером камердинер спустил шторы, по указанию Камынина зажёг две свечи под зелёным шёлковым абажуром, подбросил в печку берёзовых дров и подал поднос с большими китайскими чашками и серебряными в выпуклых орлах дворцовыми чайниками. В кабинете стало тепло и уютно. Кругом была тишина осеннего вечера в большом Царскосельском парке.
Камынин, усаживаясь глубоко в кресло, сказал, продолжая разговор, который они вели во время прогулки по парку.
— Любовники… Всё это, прости меня, Август — тень-брень… Чепуха. Заграничные выдумки любителей под кровать лазать да там амуров искать и в щёлочки спален высочайших особ подглядывать.
— Что вы говорите, учитель! От правды не укроетесь. Начнём перечень. Он будет длинен… Салтыков?
— Гм… Да… Салтыков… Знаю, что об этом больше всего принято болтать. Так вот, знай, никогда граф Сергей Васильевич Салтыков любовником Великой Княгини Екатерины Алексеевны не был. Екатерина Алексеевна была дома матерью, а более того — отцом, старым суровым лютеранином, солдатом, человеком долга, очень строго воспитана. На неё влиял солдатский ригоризм Фридриха, короля прусского. Она не думала о любовниках. Но её муж развивался медленно, и она долго не имела детей. Да, правда, Императрица Елизавета Петровна, очень этим обстоятельством обеспокоенная, толкала её в объятия Салтыкова, а Бестужев и Чеглокова просто-таки сводили её с ним, но… В это-то как раз время под влиянием ревности к Салтыкову, а так же благодаря смелой любовной науке фрейлины Елизаветы Романовны Воронцовой Великий Князь Пётр Фёдорович проснулся и научился науке страстной, и России пожеланный наследник родился вполне естественным и законным путём… Далее, многие говорят о Понятовском… Этот красивый и умный поляк был просто без ума влюблён в Государыню. Он из-за неё и ‘ойчизну’ позабыл. Но она-то, умница, вела с ним тонкую п_о_л_и_т_и_ч_е_с_к_у_ю игру, но никак не игру любовную. Она истомила его, рабом своим сделала, но господином её он не был. Умница!.. Но вот ей нужны люди, способные для неё на всё. Ведь только тогда и явился тот, кто одиннадцать лет владел ею как муж, — Григорий Орлов. Она готова была видеть в нём своего Алексея Разумовского, да когда вполне поняла грубую натуру Григория, стала отдаляться от него. И она и посейчас была бы всё-таки с ним, если бы он ей не изменил… Потом были и другие… Долго был Потёмкин. Она крепко любила его за всё — и за верность его, и за большой ум, и талантливость прежде всего… Потёмкин умер. На смену пришли другие. Не так уж и много. Ты знаешь, к какому заключению я пришёл, пиша свою книгу. У неё мужской характер и организм мужской. И как мужчина может творить только тогда, когда его мужское начало получит удовлетворение, так и она. Ей нужен был мужчина, чтобы творить её великое дело. Она вдова… Ей угрожала истерия… Вот и брала она таких себе временных мужей, которые не мешали бы ей царствовать. Но говорить о мужском гареме, как то болтают за границей, о двадцати одном фаворите, прости меня, это же просто — низость! Старые послы иностранных государств, сластолюбцы, восхищённые Государыней, сами ни на что не способные, искали пятен на нашем ясном солнышке. Прибавь — петербургские сплетни. Если Императрица улыбнулась кому-нибудь ласковее, одарила не по заслугам, а она таки любит делать подарки — вот и создан новый фаворит… Как многие сами намекали или умышленным умолчанием давали понять, что и они приобщились к царственному ложу. Тщеславие и подлость — родные сёстры. Вот откуда пошла молва о десятках фаворитов. Из мудрой нашей Государыни римскую Мессалину {Мессалина — жена римского императора Клавдия, прославившаяся своим распутством.} сделали. Заплевать хотели наше солнышко. А как ненавидят её иностранцы, особенно поляки, как завидуют, клевещут…
— Так, понятно. Сами знаете, учитель, полякам любить Государыню не за что. Надо понимать национальное их чувство.
— Верно, Август, но прежде всего нужна справедливость. И в самой нелюбви не должно допускать клеветы. А то, подумай — Пугачёвым готовы были заменить мудрую нашу Государыню, Великую Екатерину!.. А то ещё, что мне хорошо очень известно, — безродную, не помнящую себя, развратную девчонку готовы были проводить на Российский престол. А представь — удалось бы, расчленили бы, пораздавали бы Россию по кусочкам кому угодно. О, подлецы!.. Самоплюи!.. Ну вот, не будем об этом долго говорить. Ты, конечно, слыхал про героя нашего народного, богатыря русского, Александра Васильевича Суворова. Непобедимый наш герой! Весь свет его знает. Солдаты его обожают. Он совесть наша народная. В нём мудрость, любовь к отечеству и справедливость. Так вот он — совесть народная, чистая солдатская душа, которую нельзя ни в чём упрекнуть, весь устремление к Богу и правде, — когда входит в покои Государыни, сейчас же отвешивает перед божницею три земных поклона, отобьёт их, повернётся к Государыне и ей такой же, в землю лбом… Государыня бросается к нему. ‘Помилуй, Александр Васильевич!.. Что ты делаешь?.. Разве можно так?..’ Суворов встаёт с колен, почтительно целует ручку государыни и говорит: ‘Матушка!.. После Бога — ты одна моя здесь надежда!..’ Ты думаешь, Суворов не знал её, не понимал насквозь, не слышал всего того, что о ней болтают, а вот понял её, не осудил, не подсмотрел в её глазу сучка, но увидал только её громадную, всё покрывающую, всё преодолевающую любовь к России. А преодолеть ей пришлось многое. О победах, о завоеваниях, о реформах её говорить не стану — всё это на виду у всех, а вот узнай хорошенько ту борьбу за власть, за право вести Россию по тому пути, по которому она вела, немногие это знают, ибо многое до времени скрыто от людей. Узнай её всю, от раннего детства, узнай её несчастливое замужество, послушай, как много ей пришлось перенести даже и унизительного, узнай её твёрдость в решительные минуты, когда и мужчина растерялся бы, и я уверен, если ты всё это выслушаешь, не станешь больше повторять легкомысленные сплетни и злобную клевету на величайшую в мире монархиню. Если хочешь, послушай, а я тебе всё расскажу, как жила она, как формировалась из неё стальная, твёрдая, настоящая монархиня, Государыня Божией милостью.
— Ну как же не хотеть! Я за этим и в Россию приехал, я за этим к вам пришёл, чтобы услышать правду.
— Так вот, садись удобней, мой рассказ будет долог, не один осенний вечер займёт он.
Камынин со вкусом выпил большую дворцовую чашку чая, съел пирожное, тщательно утёр рот, глубже уселся в большое кресло, откинулся на спинку, закрыл на мгновение глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и начал спокойным, сытым, барским голосом…

Часть первая

ПРИНЦЕССА СОФИЯ-ФРЕДЕРИКА

I

Медлен, тягуч, но и в лютеранской печали своей торжествен звон колоколов кирки Святой Марии на главной штеттинской улице. Он отдаётся о каменные стены двух- или трёхэтажных, скучных однообразных домов, летит к синему апрельскому небу и отражается о голубую гладь широкого Одера.
Жители Штеттина выходят на улицу. Они столпились возле лавки, где торгуют канатами, корабельными блоками, снастями, круглыми фонарями и тяжёлыми медными компасами. Городок маленький, в нём живут тихо, мирно, дружно, патриархально, и всё каждому известно. И торжественный гулкий звон колокола говорит о том, что совершилось то, что со дня на день ожидалось.
— Ну что?.. Слава Богу?.. Всё благополучно?..
— Да, жалко… Не мальчик.
— И сынка Бог даст… Люди ещё молодые… А и девица, кто знает, может и какое счастье принесёт!
К большому каменному дому президента Штеттинской торговой палаты фон Ашерслебена, где стоял командир Ангальт-Цербстского восьмого пехотного полка генерал-майор князь Цербст-Дорнбургский Христиан Август, потянулись тяжёлые кареты, запряжённые парами и четвериками цугом, городская знать съезжалась поздравить князя. Городской советник прошёл пешком и пронёс громадный букет бледно-розовых тюльпанов. В доме внизу, в подвальном этаже, на кухне дружно стучали ножами. Двери второго этажа были раскрыты настежь, князь в высоком, волнистом парике на пороге принимал гостей и приглашал их в зал. Дам пропускали в наскоро убранную спальню княгини Иоганны, откуда ещё не была вынесена родильная кровать и где пахло куреньем и лавандовой водой. В кресле с золотой спинкой, на подушке с кружевами лежала спелёнутая девочка с розовым свежим лицом и косила маленькими узкими глазками на входящих дам.
Счастливая роженица в длинном шлафроке лежала на свежепостланной кровати и, улыбаясь, принимала поздравления.
Горничная с сердитым усталым лицом устанавливала в вазах принесённые цветы. Сладкий запах ландышей вытеснял запах лаванды, мыла и курений, лекарственный запах события.
Ребёнок сморщил маленькое лицо и чихнул. Все умилились.
— Смотрите!.. Чихает!..
— Ach, lieber Gott!.. {Ах, Боже мой!.. (нем.)}
В открытые окна солнце золотые лучи лило, с ними нёсся медленный, плавный звон с колокольни кирки Св. Марии.
— Бомм!.. Бомм!.. Бомм!..
Двадцать первого апреля (2 мая) 1729 года родилась будущая Императрица всероссийская Екатерина Великая — принцесса Цербстская София-Августа-Фредерика.
Из скромной квартиры президента торговой палаты родители Софии вскоре переехали в казённую квартиру в Штеттинском замке на берегу Одера. С этим замком и были связаны первые, ранние, детские воспоминания маленькой Софии.
В большие многостекольные, в частом свинцовом переплёте окна, на старые доски полов, изъеденные временем и жучком, с чёрными точками и линиями щелей, на каменные белённые извёсткой стены яркий падал свет. В комнатах тяжёлая, грубая деревянная мебель, кресла, стулья, которые не сдвинуть маленькой Софии, длинные лавки и рундуки, окованные железом с тяжёлыми замками. Двери из комнат выходили в длинный коридор. По нему было приятно бегать, испытывая с каждым днём крепнущую упругость маленьких ног, и, отбившись от няни, добежать до страшной, таинственной двери, за которой начиналась неизвестность, куда запрещено было ходить. Там была лестница на башню.
Вдоль коридора — большие окна, за ними — узкая полоса берега, за ней сад, за садом Одер: лодки, баржи, галиоты, шхуны и шнявы — чужой и чуждый мир, куда ребёнку так хотелось проникнуть.
В зале, с дубовым навощённым паркетным полом, по стенам висели портреты в тёмных тяжёлых рамах.
Когда мать была свободна, София водила её за руку от портрета к портрету.
На тёмном фоне резко выделялся белый парик, гладкий, с буклями у висков, бледное лицо, серо-синие глаза навыкате, тёмно-зелёный мундир с алым отворотом.
— Это, мама, кто?..
— Король прусский Фридрих… Папин начальник… Наш благодетель.
— А это?..
В чёрной сутане красивый молодой человек с печальным лицом смотрел из рамы.
Мать Софии вздыхала.
— Это братец… Его нет больше. Он у Бога… Епископ Любский.
София, присмирев, тихо переходила к следующему портрету. Прелестная женщина с золотистыми волосами, с громадными голубыми глазами, с румянцем во всю щёку, с ямочками у углов изящного рта точно улыбалась навстречу ребёнку. София знала, кто это, и сама говорила:
— Это — тётя…
— Да… Это твоя тётя, русская. Великая Княжна Елизавета Петровна. Она была невестой моего брата… И вот… Не судил Бог…
— А кто её папа?
— Император Пётр Великий… Его войска стояли здесь в 1713 году…
— Ты его помнишь?
— Ну, что ты!.. Да я тогда и не здесь жила. Я была тогда такая маленькая, как ты теперь. Мне рассказывали про него. Он был очень красив, громадного роста, он много путешествовал и был так силён, что мог руками разогнуть подкову. Он стал Императором.
‘Стал Императором’… Это было загадкой для маленькой Софии. И годами потом она обдумывала и вникала в смысл этого слова. Когда ближе познакомилась с историей, когда отец, держа её на коленях, вычитывал ей и объяснял историю римлян Корнелия Непота, {Непот Корнелий (ок. 650-720 гг.) — латинский историк, составивший одну из первых ‘всеобщих летописей’, содержавшую биографии известных греков и римлян.} как часто она спрашивала про дедушку Петра, как он стал Императором.
Победами. Славою, умом, силою, красотою подвига. Вот как… Народ, Сенат… провозгласили его императором всероссийским…
И во всём этом точно какая-то сказка. Это сказка манила. Она заставляла ребёнка думать о России, о русских.
Она их уже видела. Она слышала их говор, слушала их песни…
Весною, когда стает снег и Одер освободится ото льда, когда дни станут длинными и тёплыми, в коридоре настежь открывали окна.
Из сада нежно, пo-вeceннeмy пахло сырою землёю, дёрном, а днём, когда пригреет солнце, — фиалками. Тогда в саду работали русские пленные. Они ровняли дорожки, посыпали их жёлтым речным песком, окапывали гряды и на длинных, деревянных носилках носили цветочную рассаду из парников. Немец садовник распоряжался ими.
София принесёт из спальни подушку, положит её на подоконник, обопрётся на неё грудью и смотрит на Одер, в сад, на вечереющее небо, по которому золотыми полосами протянулись тучи, потом снова на Одер. В тихих водах отразились тучи, через них плывёт лодка, переходит через них, и они колеблются в круглых белёсых волнах.
В саду кончили работать. Под старым дубом русские собрались. Они смотрят на восток, где золотые тучи стали уже лиловыми, а небо зелёным. Запели…
София не музыкальна, у неё нет слуха, но это пение она готова слушать часами. Голоса сливаются в мощный звук и гудят, как орган в кирке. В пении что-то молитвенно-строгое, спокойное и… гордое. В нём — бескрайняя тоска и смелый, дерзновенный вызов.
Освещённые закатным солнцем лица поющих Софии хорошо видны. Девочка видит чёрные, русые и седые бороды и волосы, остриженные в кружок. Русские в длинных рубахах навыпуск, подпоясанных тесёмками, ноги у них босые, запачканные чёрною землёю, в белых, холщовых портах. Они и в неметчине остались русскими.
Из сада, где сильнее и душистее становился запах земли, а в зеленеющих ветвях звонко перекликались птицы, неслись чужие, непонятные слова песни:
Ах туманы, вы мои туманушки,
Вы туманы мои непроглядные…
Не подняться вам, туманушки,
Со синя моря долой…
— Fike, иди домой, komm nach Hause!.. — звонко кричит из столовой в окно принцесса Иоганна. Она думает, что София в саду.
София берёт подушку и бежит по коридору к матери, а вдогонку ей в окна вместе с запахом весны грозно несётся хоровая песня:
Ты взойди, взойди, красно солнышко,
Над горою взойди, над высокою!..

II

В классной комнате, на шкафу, лежит большой географический атлас. С трудом поддаётся тяжёлая кожаная крышка усилиям маленьких детских рук. Толстые, шершавые листы отворачиваются мягко и плавно.
‘Russland!’ {Россия! (нем.)}
Какая громадная!.. Чёрные реки толстыми зигзагами ползут вниз к Чёрному и Каспийскому морям и вверх к Ледовитому океану. Волга. Двина… Обь… Лена… Енисей… Какие они?.. Верно, больше, чем Одер? Вон он какой маленький, и что такое вся Пруссия перед громадной Россией? Это как одна их комната перед всем Штеттином. Герцогство Цербстское и совсем не заметить на этой карте. Где-то тут, в Москве или Петербурге, живёт прелестная тётя Елизавета Петровна.
Гувернантка, мадемуазель Кардель, принесла и обточила гусиные перья. Она насыпала из каменной банки пёстрого песку с золотыми блёстками в песочницу с крышкой с маленькими дырочками. Сейчас придёт учитель чистописания мосье Лоран. София будет писать французские прописи. Она наклоняет набок голову, косит глазами. Белое перо сонно скрипит по бумаге. Вот-вот от усердия высунется кончик розового язычка, и София услышит ядовитое замечание мадемуазель Кардель. София справляется с собою, выпрямляется и сыплет из песочницы белые, розовые, лиловые, жёлтые и золотые крапинки на свежие чернила. Написанное становится совсем необыкновенным, красивым, выпуклым и играет, как радуга.
Учителя чистописания сменяет придворный проповедник Перар.
— Bonjour, {Здравствуйте (фр.).} Перар!
Мадемуазель Кардель шипит сзади:
— Нужно сказать: мосье Перар! От этого челюсти не развалятся.
— Ach, so. Bonjour, monsieur Перар!{Ах, вот как (нем.). Здравствуйте, сударь Перар! (фр.).}
Скучнее всего казались Софии уроки немецкого языка, Старый Herr Вагнер долго сморкался с таким усердием, что косица парика тряслась сзади на проволоке и пудра сыпалась на плечи. Он доставал тетради, и начинались скучнейшие Prufungen. {Проверки (нем.).}
— Опять, Hoheit, всё те же ошибки… der, des, dem, den… und die, der, der, die…
София смотрела испуганными глазами на Вагнера и виновато улыбалась.
После скромного завтрака Софию вели в зал, куда собирались дети служащих в замке и офицеров полка её отца. Француз — учитель танцев её ожидал. В углу красноносый скрипач настраивал скрипку, флейтист наигрывал трели.
— Eh bien, commeneons. {Итак, начнём (фр.).}
Скрипка и флейта жалобно и печально играли менуэт, и резко звучал счёт француза.
— Un, deux, trois… et avancez… un, deux, trois… {Раз, два, три… пошли вперёд… раз, два, три… (фр.).}
После танцев София шла в классную и раскладывала ноты. Нелюбимый Софией урок. Струны мелодично звенят, маленькие пальцы стараются ударять по клавишам, куда надо, но ухо не улавливает мелодии. Надоедливо звучит голос учителя Рэллига. София сбивается с такта, начинает снова и снова…
День тянется длинный и заботный. Когда уроки окончены, тетради и книги уложены в ящик, мадемуазель Кардель уводит Софию в угловую гостиную, сажает маленькую принцессу в кресло, даёт ей ручную работу и читает Расина, Корнеля и Мольера, каждого понемногу. Она читает нараспев, с завываниями, как того требует французская школа, и заставляет Софию ‘декламировать’, подражая ей.
В раскрытое окно слышен плеск воды на реке, где-то гребут на вельботе, из города доносятся голоса людей и стук колёс, и вдруг из сада несётся стройный хор грубых голосов, поющих на непонятном языке:
Ты взойди, взойди, красно солнышко,
Над горою взойди, над высокою.
Обогрей ты нас, людей бедны-их,
Добрых молодцев, людей беглых.
София перебивает декламацию мадемуазель Кардель:
— Мадемуазель, русская тётя на двадцать лёг старше меня. Она, значит, совсем молодая — русская тётя?..
Лицо Кардель краснеет от злости. Она с треском захлопывает окно и с сердцем говорит:
— Вы слушаете не то, что надо. Вам надо слушать Корнеля, вы слушаете мужицкие песни!
Декламация продолжается, но мысли Софии далеки от Корнеля. Русская песня несёт их куда-то в далёкие холодные просторы громадной России.

III

Княжеский двор был беден. По вечерам, к ужину, подавали только рыбу с картофелем, но тон двора старательно поддерживали. По воскресеньям, перед тем как идти в кирку, устраивался ‘выход’. В зале собирались все служащие в замке с жёнами и детьми, офицеры Ангальт-Цербстского пехотного полка и выстраивались вдоль стен. Старый домоправитель распахивал двери, и из них выходили принц Август с принцессой Иоганной и Софией. Служащие попарно следовали за ними процессией. После короткой службы тем же порядком возвращались обратно. Князь обходил гостей и некоторых удостаивал приглашением к завтраку.
Нужны были деньги, нужны были связи. Об этом больше всего заботилась герцогиня Иоганна-Елизавета. Герцог был равнодушен ко всему, что не касалось его полка, и благоговел перед прусским королём.
Когда девочка стала подрастать, мать начала возить её на поклоны к родственникам. Они ездили в Цербст, Гамбург и Брауншвейг. В тяжёлой карете, а зимою в санях возком они тащились по грубым каменным мостовым, вязли в грязи осенней распутицы, ночевали в дымных крестьянских избах или останавливались в холодных покоях помещичьих замков.
София привыкала видеть людей, и люди её интересовали. Она была не по летам развита. Она быстро подмечала что-нибудь в людях и потом поражала мадемуазель Кардель своими острыми замечаниями.
— Oh, Inre Hoheit, {О, Ваше Высочество (нем.)} — говорила госпожа Кардель герцогине Иоганне. — Фике слушает одно, а разумеет другое. Она — ‘esprit gauche’… Себе на уме.
Софии было одиннадцать лет, когда епископ Любекский, опекун Голштинского принца Петра-Ульриха, пригласил к себе всех членов Голштинской фамилии, чтобы представить им своего воспитанника.
Герцогиня Иоганна поехала в Любек с Софией. Дорогой она рассказала дочери, что принц Ульрих — родной племянник тёти Елизаветы Петровны, сын её старшей сестры Анны Петровны, дочери Петра Великого, и законный наследник русского престола.
Было много народа, и был парадный, чинный, скучный и длинный обед с официальными тостами и криками ‘виват’.
Софию представили двенадцатилетнему мальчику в белом офицерском кафтане при шпаге, очень тонкому, с узкими плечами и широким тазом. У него были продолговатые, сонные глаза, полуприкрытые веками. Он равнодушно посмотрел на красивую девочку. Он держался с вычурно-солдатской выправкой и почти всё время молчал.
В гостиной, где София сидела с матерью и любекскими дамами, она наслушалась отзывов об этом мальчике.
‘Урод’… ‘Чертёнок’… ‘Совсем ещё мальчишка, а напивается с лакеями’… ‘Упрям и вспыльчив’… ‘Живого нрава’… ‘Болезненного сложения и слабого здоровья’…
Софии было жаль его. Из всего большого общества, которое София видела в первый раз, только он один остался в её памяти со странным взглядом загадочных глаз, с подёргиванием узкими плечами и деревянной походкой марширующего гренадера.
Над этим мальчиком висела российская корона.
Софии было тринадцать лет, когда она была с матерью в Брауншвейге у вдовствующей герцогини. На большом обеде был епископ Корвенский с канониками. После обеда, когда все собрались в гостиной, зашёл разговор о хиромантии. Один из каноников — Менгден — славился как человек, умеющий угадывать судьбу по линиям руки.
Бевернская принцесса Марианна просила ей погадать. Каноник смотрел на её руку и, шутя, говорил всякий вздор о счастливом браке, о том, что у неё будет много детей, о шаловливом её характере, о любви к танцам.
— Погадайте мне, — сказала София, когда каноник закончил.
— И правда, Менгден, посмотрите-ка, что ожидает мою дочь, — сказала герцогиня Иоганна.
София протянула канонику маленькую длинную руку, тот взял её, посмотрел, стал внимательнее вглядываться, стал серьёзен, начал сличать линии рук правой и левой и задумался. Он бросил Софиины руки и подошёл к герцогине Иоганне.
— На голове вашей дочери, — в упор глядя в глаза принцессе, сказал он, — я вижу короны. По крайней мере три!..
— Шутите, — дрогнувшим голосом прошептала Иоганна.
— Не сомневайтесь, Ваше Высочество.
Этою же зимою, как и всегда, отец Софии поехал в Берлин с докладом королю Фридриху. На семейном совете было решено взять и девочку, чтобы показать её королю.
София помнит хмурый, печальный день. Свинцово-серые тучи низко нависли над городом. На каменных мостовых лежал рыхлый, тающий снег, и тяжело тащилась по нему высокая придворная карета. В три часа было так темно, что по улицам бегали фонарщики и зажигали высокие круглые фонари. В их тусклом свете тяжёлыми и мрачными казались громады тёмных дворцов.
Отец ввёл Софию в большой, холодный и мрачный кабинет. Свечи, горевшие на столе, не могли разогнать сумрака. В глубоком кресле сидел худощавый человек в белом гладком парике, с такими знакомыми по портрету острыми, большими, слегка навыкате серыми глазами. Он приподнялся и хриплым голосом сказал:
— А ну!.. Покажи!.. Покажи!..
София так много слышала дома о короле Фридрихе, так привыкла благоговеть перед ним, что теперь была взволнована и, трепещущая, с дрожащими коленями медленно подошла к королю и подала ему обе руки. Король обнял её и притянул к себе. София ощутила крепкий запах табака и опустила глаза перед молодым острым взглядом прусского короля.
— Хороша!.. Очень хороша!.. Куколка… Глазки умные и смелые… В мать… Ростом маловата… Ну, ничего…
Король освободил Софию из своих объятий, отодвинул от себя и взялся за трубку. Красный огонёк вспыхнул возле Софии, трубка засипела, и лицо короля окуталось сизым табачным дымом.
Король повернул голову в сторону родителей Софии и говорил сам с собою.
— Вот оно где, решение вопроса… Надо сломить Бестужева… Всё вздор!.. Теперь, когда на престоле ‘царь-девица’ Елизавета… Да вот оно, по-моему… Молодец девка!.. По-солдатски!.. По-петровски!.. Пришла и взяла… Петра-Ульриха на саксонской?.. Вздор!.. Какая чепуха!.. К чертям! Мардефельд мне пишет из Петербурга… Планы… Что он понимает? Не такая она. Она кровь свою бережёт… Что ей саксонская? Ну, спасибо, что привёл… О делах — завтра… Славная девочка, твоя Фике… Ну, будь умницей!
Король встал, давая понять, что аудиенция окончена, и, прощаясь с герцогом, говорил, ни к кому не обращаясь:
— Саксонцы… Французы… Предадут… Мне вечный мир нужен. Подлинная дружба… Родственные связи… Он-то, конечно, дурак, да она, видать, умница.
Высокие двери закрылись за Софией и её родителями. Камердинер взял со стола тяжёлый канделябр и повёл гостей по тёмным залам дворца к выходу.

IV

Принцесса София знала, что девушки не выходят замуж, но родители их замуж выдают. Она знала, что принцессами распоряжаются уже и не родители, но политика. И — ‘себе на уме’, ‘esprit gauche’ — она прекрасно поняла намёки короля. Вспомнила и гадание каноника Менгдена. Три короны на голове!
Сладко кружилась голова. Россия! О России она толком ничего не знала. На карте — Россия — огромная страна с чёрными толстыми зигзагами рек и очень редкими кружками и точками городов. По рассказам… Очень противоречивы, впрочем, были рассказы. Кто говорил, что Россия — дикая страна, вечно под снегом, покрытая болотами и лесами, с грубыми и дикими жителями монгольского происхождения, что в России можно ‘делать дела’, но жить там нельзя, кто, напротив, восхищался Россией, чудеса рассказывал о Санкт-Петербурге. Город весь в садах, на прекрасной широкой реке, с великолепными зданиями, строится и сейчас, в нём белое Адмиралтейство с золотым шпилем, это едва ли не самый красивый город севера Европы. Общество петербургское — образованные и очень гостеприимные люди, а при дворе молодой Императрицы — блеск, затмевающий Версаль!..
Ни мадемуазель Кардель, ни мосье Перар, ни старый Вагнер ничего о России не знали, и оставалась Россия для Софии далёкой, чуждой, незнаемой и манящей.
С Россией неразрывно было связано воспоминание о длинном мальчике с узкими плечами и широким тазом, с прикрытыми верхними веками загадочными глазами… Урод… Чертёнок… Пьяница… Упрямый и вспыльчивый… Болезненный и слабый…
Невесело!
Герцогиня Иоганна приехала в Штеттин в большом возбуждении. Как это так, она не заметила, не поспела, не подумала. Надо было приветствовать Императрицу Елизавету Петровну, поздравить её с восшествием на престол, пожелать долгого и благополучного государствования. Письмо составлялось всею семьёю, и каждое слово в нём обсуждалось и взвешивалось. Софии оно показалось витиеватым, заискивающим и унизительным. Как-то примет такое письмо тётя Императрица, не сделает ли оно только хуже?
Письмо было послано, и неожиданно скорый и очень благоприятный ответ был получен. Императрица писала собственноручно и по-русски. В Штеттинском замке никто не понимал по-русски, и послали к русскому резиденту за переводчиком. В комнате герцога происходило чтение письма. Вся семья слушала его стоя. Переводчик читал каждую строку торжественным голосом и переводил её сейчас же на немецкий язык.
— ‘Светлейшая княгиня, дружелюбно-любезная племянница, — писала Государыня. — Вашей любви писание от двадцать седьмого минувшего декабря и содержанные в оном доброжелательные поздравления мне не инако, как приятны быть могут.
Понеже ваша любовь портрет моей в Бозе усопшей Государыни сестры герцогини Голштейнской, которой портрет бывший здесь в прежние времена королевский прусский министр барон Мардефельд писал, у себя имеете, того ради особливая угодность показана будет, ежели ваша любовь мне оной, яко иного хорошаго такого портрета здесь не находится, уступит и ко мне прислать изволит, я сию угодность во всяких случаях взаимствовать сходна буду Вашей любви дружелюбно охотная Елисавет…’
— Её Величество хочет иметь портрет герцогини Анны, — воскликнула принцесса Иоганна. — Ну, конечно! Какие тут могут быть разговоры!. Сейчас же с нарочным будет послан!
Портрет сняли со стены, и, когда переводчик ушёл, сама герцогиня с мадемуазель Кардель мылом мыли щёткой холст и краски.
Недолго пришлось ждать и ответа на посылку портрета В сентябре 1743 года Императрица ‘взаимствовала’ герцогине Иоганне посылкой великолепной миниатюры Государыни Елизаветы Петровны в чеканной золотой раме, осыпанной бриллиантами. Миниатюра была доставлена секретарём русского посольства в Берлине Шривером.
В герцогском замке поняли, что такая ценная вещь и такое исключительное внимание герцогской семье были оказаны неспроста.
Утром шли обычные уроки. Чтение Корнеля, Расина и Мольера становились длиннее, и Софию заставляли заучивать наизусть большие куски, днём за клавесином мучилась София, сбиваясь с такта, не находя нужную клавишу, и в прохладном зале журчала и переливалась печальная мелодия упражнений. По вечерам семья сбивалась в маленькой гостиной, герцогиня и София сидели за круглым столом, на котором горел канделябр о пяти свечах, герцог читал полученные газеты, кто-нибудь из придворных дремал в углу.
Герцог откинул тетрадку пухлой газетной бумаги и, приподняв очки на лоб, сказал:
— Ого!.. Вот оно каким холодом пошло! В ноябре Голштинский герцог Пётр-Ульрих объявлен наследником русского престола, вызван в Петербург, обучается русскому языку и принимает православие. Я думаю, он раньше немного знал русский язык?.. Вот это так!.. Ты помнишь, Фике, герцога?..
София ничего не ответила отцу Она мучительно, как краснеют девочки, до самой шеи покраснела и ниже нагнулась над работой.
Старый каноник Перар, сидевший с чётками в углу комнаты, сказал из темноты:
— Как же это так?.. Слыхал я — принцесса Анна, выходя замуж, подписку давала, что ни она сама, ни десценденты её претензий на престол российский иметь не будут.
— То было тогда… В те времена. Ныне совсем другое. Императрица, говорят, кровь свою бережёт… Везде ищет память Петра Великого. А ведь чего же ближе? Мать его ей родная сестра. Пётр-Ульрих — внук Петра Великого.
— Конечно… На всё её державная воля. На то она и самодержица, — сказал каноник и стал перебирать чётки.
В гостиной наступила тишина. Принцесса Иоганна показала дочери глазами на свечи. София встала, взяла железные ножницы с коробочкой для нагара и стала подрезать фитили. На мгновение в гостиной стало темнее, и герцогиня отложила работу, а герцог газету.
— Принц Август скоро едет в Россию, вот и случай доставить её портрет, как того хотела Императрица, — сказал герцог.
— Надо ехать в Берлин, — сказала Иоганна. — Я думала снега дождаться.
— Надо ехать сейчас.
София знала, что королевский придворный живописец Антуан должен был в Берлине писать её портрет. Соединив в уме прочтённое известие о Петре-Ульрихе с высказанной отцом торопливостью, она всё поняла. Когда в дом, где есть холостой принц, требуется портрет принцессы — это значит…
Дальше София не хотела, боялась думать… Три короны на голове…

V

В императорских, герцогских, княжеских домах жизнь не проста. Она связана сложным этикетом и полна строгой тайны и секретов. В них не принято говорить о том, что в данную минуту заботит, волнует и тревожит. То мешает прислуга, то придворные, при ком нельзя говорить, то точно боятся спугнуть надвигающуюся судьбу.
Это состояние секрета в доме София особенно мучительно чувствовала на четырнадцатом году своей жизни, потому что она не только догадывалась, но знала, что секрет касался её самой. Таинственные нити судьбы связывали её с бледным мальчиком, шагавшим по-солдатски прямо, о котором так дурно говорили. И было страшно. Но ни спросить, ни поговорить об этом было нельзя. Это был строжайший секрет потому — что, если это не состоится?.. Никто не должен был даже подозревать об этом, хотя все об этом знали.
В 1744 году, в самое новолетие, пришла специальная эстафета от фон Брюммера, обер-гофмаршала Великого Князя Петра Фёдоровича, так был наименован теперь Пётр-Ульрих.
Письмо было написано по-французски и адресовано не герцогу, но герцогине Иоганне:
‘По именному повелению Её Императорского Величества, — писал обер-гофмаршал, — я должен, Государыня, передать вам, что эта августейшая Императрица желает, чтобы ваша светлость, в сопровождении принцессы, вашей старшей дочери, прибыли возможно скорее и не теряя времени в Россию, в тот город, где будет находиться Императорский двор. Ваша светлость слишком просвещены, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с которым Её Императорское Величество желает скорее увидеть вас здесь, равно как и принцессу вашу дочь, о которой молва сообщила нам так много хорошего. Бывают случаи, когда глас народа есть именно глас Божий…’
Фон Брюммер указывал дальше, что намерения и цель поездки должны быть скрыты до времени от людей. Герцогине с дочерью предлагалось ехать до России под именем графини Рейнбек. Свиту она должна была взять самую маленькую. Все счета по поездке по приказанию Императрицы будут оплачены купцом Иоганном Лудольфом. Дом в Петербурге.
С красными от волнения щеками, запершись в кабинете герцога, читала герцогиня Иоганна письмо своему мужу.
— Сказать Фике?.. — спросила она.
— Погоди… Дай подумать… Всё это так неожиданно… Ведь это?.. Православие?.. Россия?
— Императрица Всероссийская, вот что это, — задыхаясь от восторга, сказала принцесса Иоганна.
— Всё-таки пока ничего не говори Фике. Я должен очень подумать.

VI

Десятого января София с матерью под именем графини Рейнбек, в сопровождении управляющего двором полковника Латорфа, придворной фрейлины Каин, горничной Софии — девицы Шенк и нескольких человек прислуги в четырёх телегах по ужасной распутице выехали из Цербстского замка.
Россия представлялась Софии именно такой, какой она её себе воображала: зимней, снежной, морозной, пустынной и в то же время дивно прекрасной. Арабскими сказками Шахразады повеяло от первой встречи на границе Российской империи.
После утомительного, двухнедельного путешествия по жёсткой колоти мёрзлых по утрам, распускавшихся днём в непролазную грязь дорог, грохота железных шин тяжёлых колёс по неуклюжей, разбитой мостовой, ночлегов в дымных, вонючих избах прусских крестьян, раскладок и укладок каждый вечер и каждое утро, забот о том, чтобы было мягко сидеть, чтобы не продуло в пути, стали приближаться к Двине, к границе Российского государства.
Был сильный мороз и резкий ветер с моря. Графини Рейнбек ехали, закутав головы тёплыми, вязаными, шерстяными капорами. От Мемеля через Митаву ехали санями.
И вот… Было раннее утро, солнце всходило за снеговым простором, и слепили глаза снежные сверкания. От дыхания иней налипал на Софиины ресницы и радужными огнями играл перед глазами. Опираясь о грядки саней руками в тёплых перчатках, София напряжённо смотрела вперёд.
Сейчас будет Россия.
Бело и тихо кругом. Вдали за замёрзшею рекою показались стены города, крыши домов, шпили колоколен и белые, курчавые дымы, столбами шедшие к голубому холодному небу. Впереди опушка соснового леса, и на ней золотое сверкание чего-то большого, что не могла разобрать София, и тёмная толпа людей.
Верховой солдат встретил их и поскакал назад к толпе. Там произошло движение. Но тут лес заслонил от Софии то, что там происходило. Сани медленно ползли наизволок между сосен. От усталых лошадей голубоватый пар поднимался.
Дорога повернула, и вдруг в совсем необычной красоте предстало перед Софией то, что она наблюдала издали. София не была новичком придворной жизни. Она бывала в Берлине у короля Фридриха. Она видала роскошь Потсдама и красоту Шарлоттенбургских дворцов. Она знала, что такое встречи. Там всегда бывала тяжёлая, крепкая, серая и во всём своём великолепии как бы скромная и бедная роскошь. Здесь сказочные краски играли.
Золотая карета с хрустальными окнами, запряжённая шестью прекрасными лошадьми, их ожидала. Эскадрон кирасир в чёрных плащах на рыжих лошадях выстраивался по одну сторону кареты. По другую вся опушка леса была заставлена парными и троечными санями. Гул голосов и позванивание колокольцев и бубенцов неслись оттуда.
Несколько вельмож, несмотря на мороз, в одних расшитых золотом кафтанах, направились навстречу к саням. И кто-то сказал, что это встречает их по повелению Императрицы — рижский вице-губернатор князь Долгорукий.
Крестьянские простые сани, в которых ехали Иоганна с Софией, остановились. Князь Долгорукий подошёл к ним. Герцогиня и София, как были в простых шубах и безобразных шерстяных платках, вылезли из саней.
Князь Долгорукий на французском языке приветствовал герцогинь и предложил им садиться в карету.
Произошло некоторое замешательство и остановка. Девицы Каин и Шенк носили корзины и баулы, картонки и узлы с самыми необходимыми вещами. Трубачи кирасир трубили, застоявшиеся на морозе лошади фыркали и разравнивали ряды, князь Долгорукий что-то спрашивал у принцессы Иоганны, та невпопад отвечала ему. Софии было мучительно стыдно, что так вышло. Мороз хватал её за нос и щипал за уши, с которых она кое-как сбила платок, у неё сладко кружилась голова. Сопровождавшие князя люди рассаживались по саням. Наконец последняя картонка была внесена в золотую карету, князь пригласил герцогинь садиться. София прошла за матерью, девица Каин пролезла между вещами на переднее место. Князь закрыл дверь с хрустальным окном.
Лошади рванули сани. Девица Каин упала на колени Софии, та откинулась к мягкой спинке и сейчас же прильнула к окну. У самой кареты, то закрывая вид из окна, то отставая, скакал на рыжей лошади кирасир. София видела перед собою густую, зимнюю, бархатистую шерсть лошади в серебряном бисере инея. Чёрный тяжёлый ботфорт с большою шпорой мотался перед окном, блистало стальное стремя. Комья снега часто летели от скачущих лошадей и звучно ударяли в бока кареты. Сзади колокольцы и бубенцы скачущих троек стоном заливались, гудели и ворковали. Сани вздрагивали на ухабах, полозья визжали, попадая на освободившуюся из-под снега полоску песка.
Город с белобашенными стенами и красными колокольнями лютеранских церквей наплывал навстречу. Вдруг белыми, широкими и точно радостными, приветливыми клубами порохового дыма стены окутались и сейчас же — ‘бах… бах… бах…’ — загремел, отдаваясь о стены кареты, дребезжа её стёклами, встречный салют.
И уже никаких сомнений не было ни у принцессы Иоганны, ни у Софии: кого так встречают?..
На тесных улицах толпами стоял народ. Люди махали шапками и кричали. Улицы были гулки от перезвона церквей, пушечного грохота и криков толпы. У Софии от быстрой езды, от салюта, от звона колоколов, от волнения встречи пересыхало во рту, сердце быстро и беспокойно билось и болела голова. Она брала у девицы Каин флакон с солью и нюхала его. Герцогиня Иоганна сидела прямая, молчаливая, торжествующая и гордая.
Сани резко остановились. Лакей, в белом парике и красном кафтане, расшитом золотым позументом, подбежал к дверце кареты и раскрыл её. Перед Софией было высокое крыльцо с каменной лестницей, устланной красным ковром.
Сановный старик в парике и кафтане, генерал-аншеф Салтыков, медленно и важно спускался с лестницы навстречу.
В высоких сенях было душное тепло, угарно и по-восточному пахло амброй и ладанным куреньем. У Софии от мороза горело лицо, она торопилась освободиться от неуклюжего шерстяного капора.
Два рослых измайловца, на посту у высокой белой двери, картинно ‘по-ефрейторски’ откинули ружья ‘на караул’, Салтыков открыл двери и, пропуская Софию вперёд, сказал:
— Ваши покои, Ваша Светлость!
Комната, куда вошла София, была в ярком зимнем солнечном свете. Светло-голубые обои, окна, за которыми голубым казался воздух и в нём в серебряном кружеве инея ветви деревьев, — всё было радостно, весело и приветливо. Трубные звуки и барабанный грохот остались позади, в комнате было тихо.
Высокая полная женщина в парадной ‘робе’ с широкими фижмами, окружённая девушками, стояла посередине комнаты. У неё в руках — драгоценная соболья шуба, крытая голубовато-золотою парчою. Едва София переступила порог комнаты, женщина двинулась ей навстречу, подавая шубу, и по-французски сказала:
— Подарок Её Императорского Величества Вашей Светлости.
София совсем растерялась. Девицы в пёстрых робах, пышные юбки которых висели, как лепестки опрокинутых вверх стебельками роз, обступили Софию и все разом заговорили по-французски, по-немецки и по-русски. Они накинули шубу на плечи Софии и обдёргивали на ней складки.
— Как Государыня верно угадала!.. В самый раз!..
— Какой прелестный мех. Ваша Светлость, правда, как оный вас нежит и греет!..
— Настоящий сибирский соболь…
— Такого соболя в неметчине не достанете…
— Ваша Светлость, пожалуйте оправиться и переодеться.
Капор сбился с головы Софии и висел за плечами. Лицо пылало от тепла после мороза, от смущения, от волнения. Маленькие ноги в высоких котах ступали с трудом. От милых девиц сладко пахло духами и пудрой. Они усадили Софию в кресло и со смехом стаскивали с неё тёплые калоши. Они стащили капор и снимали простенькую шубку герцогини Цербстской.
— Ваша Светлость, пожалуйте помыться.
На плечи Софии опять накинули наопашь соболью шубу. София робко взглянула на зеркало. Какой, должно быть, ужас её лицо и причёска!.. В зеркале отразилась будто совсем незнакомая девушка, с прелестным лицом, со счастьем горящими глазами, с завитками тёмных волос надо лбом, обрамлённым тёмным, нежным, пушистым собольим мехом. Это лицо улыбалось кому-то несказанно милой улыбкой.
Птичьим весенним щебетом сыпались кругом русские, французские и немецкие слова быстрой болтовни словоохотливых барышень.
Так — сказочно богато, христиански ласково и по-русски гостеприимно — встретила в Риге Россия принцессу Софию-Фредерику.

VII

Принцессы Цербстские два дня отдыхали в Риге. Двадцать девятого января в одиннадцать часов утра в особых санях, обшитых внутри соболями, с шёлковыми матрацами, — в них можно было лежать и спать в дороге, — принцессы отбыли дальше… Тридцатого они проехали Дерпт, первого февраля поздним вечером въехали в Нарву. София помнила — плошки с салом, дымно и чадно горевшие вдоль тротуаров, гирлянды цветных фонарей, расцветивших фасады домов, и окна, освещённые стоявшими за стёклами свечами. В Нарве в императорских комнатах почтовой станции ночевали и, выехав второго февраля в полдень, ехали весь день и всю ночь, меняя лошадей, и рано утром третьего февраля, как то было указано в присланном им особом ‘церемониале’, подъезжали к Санкт-Петербургу.
С верков Адмиралтейской крепости палили пушки, на высоком подъезде Зимнего дворца их ожидали санкт-петербургский вице-губернатор князь Репнин, придворные, военные и гражданские чины.
Императрица Елизавета Петровна находилась в Москве, куда и приглашала принцесс прибыть без всякого промедления.
Герцогиня Иоганна очень устала от путешествия, длившегося три недели, от утомительных встреч и решила остаться на один день в Петербурге. София совсем не устала. Окружённая приставленной к ней молодёжью, она в тот же день ездила в открытых санях по городу и с волнением слушала рассказы очевидцев и участников о том, ‘как о н о е случилось’.
По историческому пути, от Преображенских светлиц к Зимнему дворцу поехали шагом. Лошади звучно фыркали. Тихо шелестел снег, раздвигаемый полозьями.
Каждое слово, каждый описанный случай, подробность запоминались Софией навеки.
Так вот как оно было!.. Была холодная и, должно быть, жуткая ноябрьская ночь. Цесаревна решила всё на себя взять. Иначе было нельзя. По городу уже об этом говорили. Цесаревну ожидали изгнание, насильственный постриг в монахини, быть может, смерть… Не было выхода… Она решилась…
— Вот здесь… Вот в эту самую избу она вошла. Мы все спали, но спали, как все эти дни, после ареста Бирона Минихом, чутким, тревожным сном. Едва стукнула дверь, мы вскочили. Мы не сразу узнали в темноте нашу цесаревну… Когда мы выбежали во двор, цесаревна стояла у парных саней. С нею был только Воронцов. Цесаревна села в сани и поехала, мы побежали за ней…
Глаза Софии блестели… Вот она какая, её тётя!.. Истинно дочь того Петра Великого, который подковы гнул и был страшно высокого роста… Сколько мужества и самообладания нужно было для этого иметь!.. Герои Корнеля, Расина, история римлян Корнелия Непота вспоминались ей. Цесаревна пошла, как Немезида, чтобы покарать виновных и спасти Россию…
— Мы вошли на это крыльцо. Цесаревну несли на руках… Часовые нас пропускали, они знали и любили цесаревну… Преображенский гренадер нёс за нами высокий бронзовый канделябр о многих свечах, и наши тени бежали впереди нас. Было страшно тихо в ночном дворце.
— Было страшно?..
— Тогда мы ни о чём не думали. Нас несла какая-то сила. С нами была наша Елизавета Петровна, дочь Петра Великого!
Лейб-кампанец, он сам был участником всего этого, показывал Софии те залы, по которым они шли в ту ночь.
— Вот здесь была их спальня… Тут стояла её постель. Цесаревна взяла ребёнка — Императора Иоанна VI — на руки. Он тихо лежал у неё на руках и улыбался…
— Где он теперь?..
— Сие от всех скрывают… Оное есть тайна. Говорят… В Митаве.
— Нет, увезли в Раненбург, — перебила лейб-кампанца девушка.
Этот рассказ был первым впечатлением Софии в Петербурге. И каким сильным! Точно и сама она шла по глубокому снегу, и, когда не могла поспевать за гренадерами, её подхватили на руки солдаты.
Но?.. Как легко!.. Как скоро и просто всё это свершилось. Нужна была решимость, вера — и подвиг спасения родины был совершён.

VIII

Четвёртого февраля утром выехали из Петербурга и помчались в бешеной скачке в Москву. Всё показывало Софии, что это главный тракт, основная артерия Русского государства. Широкая дорога прекрасно была разделана. Она шла то дремучими, густыми лесами, то вырывалась в простор, в поля и тянулась красивою аллею высоких в инее берёз. Сёла с большими, крытыми тёсом избами, с маленькими, слюдяными и стеклянными окнами были часты, белые дымы вились из труб, сладко пахло навозом, скотиной и печёным хлебом. Прекрасны были каменные ‘станки’, где их ожидали повара с ‘фрыштыками’, обедами и ‘вечерним кушаньем’. На станциях комнаты были жарко натоплены, угарно дымком пахло, перины на кожаных диванах высоко были взбиты, и такая тишина, такая истомная нега охватывала на этих ночлегах Софию, что чувствовала себя она разнеженной и размягчённой.
В четверг девятого февраля, в восьмом часу вечера после долгой скачки по кривым и тесным улицам скудно освещённой Москвы они подъехали к загородному Головинскому дворцу.
Все окна высокого двухэтажного дома были освещены. Лакеи с горящими факелами выбежали на крыльцо. Обер-гофмаршал фон Брюммер и доктор Лесток в ярко освещённых многими свечами сенях ожидали герцогинь.
София была поражена обилием слуг, помогавших, а более того мешавших ей раздеваться. Их повели наверх, в приготовленные им покои.
София только что подошла к зеркалу и взялась за поданные ей щипцы, чтобы привести в порядок совершенно растрёпанные волосы, как высокая дверь, без всякого предупреждения, настежь раскрылась и в комнату вбежал Великий Князь.
То, о чём все догадывались, более того — все знали, всё-таки было тайной. Великий Князь Пётр Фёдорович и принцесса София-Фредерика не были объявлены женихом и невестой. Петру Фёдоровичу было шестнадцать лет, Софии — пятнадцать. Пять лет они не видели друг друга, да и тогда, когда они первый раз встретились, они не сказали ни слова, но точно за эти последние годы невидимо для них произошло нечто, что сблизило их. Великий Князь не шагал, как тогда, медленно и по-солдатски прямо, но был порывист, оживлён и развязан. Он вырос, но был так же худощав и бледен.
Комната наполнялась людьми. Великий Князь показал Софии на высокого человека в пудреном парике, лет сорока и сказал:
— Принц Людвиг-Иоганн-Вильгельм Гессен-Гомбургский, — и радостно рассмеялся, точно радуясь длинному имени принца, которого он представлял принцессам.
Принц подошёл к руке принцессы Иоганны, потом поцеловал руку Софии. Девица Шенк второй раз демонстративно пронесла гору нежных, пёстрых материй на камышовых каркасах фижм. От платьев веяло духами. Великий Князь не хотел заметить, что принцессам надо было переодеться с дороги. Загадочными, прикрытыми веками и точно сонными глазами он бесцеремонно разглядывал принцессу Софию и, не умолкая, говорил по-немецки:
— Мы давно ждали вас, княгиня. Как долго тянулось время… Я хотел скакать вам навстречу но тётя не пустила меня.
— Скакать в такой мороз, — сказала герцогиня Иоганна.
Она сделала движение, чтобы задержать девицу Шенк, в третий раз показавшуюся в дверях с платьями.
— Не переодевайтесь, это только нас задержит. Тётя ожидает вас с таким же нетерпением, как и я. Ей уже доложили о вашем приезде.
В открытой в коридор двери появился рослый скороход в кафтане брусничного цвета, расшитого позументом, и торжественно объявил:
— Ваша Светлость, Её Императорское Величество изволят ожидать вас с её Светлостью вашею дочерью!
Герцогиня Иоганна сделала гримасу отчаяния, показывая на своё скромное платье. В дорожных тёмных ‘адриенах’ со смятыми фижмами герцогини Цербстские, предшествуемые скороходом и сопровождаемые Великим Князем, герцогом Гессен-Гомбургским и какими-то придворными дамами, пошли к покоям Государыни.
В комнату Государыни вошли только принцессы Цербстские.
Елизавета Петровна сидела в небольшой антикамере подле своей опочивальни. Она была одна. Золочёная мебель, крытая зелёным шёлком с золотыми ‘травами’, стояла вокруг овального стола, заставленного драгоценными миниатюрами, коробками для мушек и пудры и табакерками. Большая люстра и два высоких канделябра по-праздничному ярко освещали комнату. От множества свечей в ней было душно. Императрица поднялась с дивана и пошла навстречу гостям. Герцогиня Иоганна склонилась в глубочайшем придворном реверансе, поцеловала протянутую ей руку и, чуть запинаясь, стала говорить приготовленную ею по-французски речь.
— Ваше Величество!.. Я приехала повергнуть к стопам Вашего Величества чувство живейшей признательности за благодеяния, которые вы изливаете на мою семью и новые знаки которых сопровождали каждый шаг, сделанный мною во владениях Вашего Величества. У меня нет других заслуг, кроме того, что я так живо чувствую эти благодеяния, чтобы осмелиться просить вашего покровительства себе, остальному моему семейству и той из моих дочерей, которой Ваше Величество удостоили дозволить сопровождать меня в поездке к вашему двору.
Герцогиня торопилась всё сказать. Она боялась, что Императрица прервёт её на полуслове, но Елизавета Петровна, привыкшая к церемониалу, терпеливо слушала её, не спуская с круглого приветливого своего лица милой и благостной усмешки, немного будто и смущённой, от которой прелестными казались ямочки подле крошечных пухлых губ.
Как только герцогиня кончила, ямочки улыбки сбежали со щёк Государыни и стало серьёзным её лицо, На чистом французском языке, приятно грассируя, Императрица сказала:
— Всё, что я сделала, — ничто в сравнении с тем, что я желала бы сделать для своей семьи. Моя кровь мне не дороже, чем ваша. Намерения мои всегда останутся теми же, и моя дружба должна цениться по моим действиям в пользу вас всех.
Государыня подошла к Софии, обняла её и крепко расцеловала в обе щёки.
Официальная часть приёма была кончена. Императрица пригласила пройти в её опочивальню.
Широкая постель была скрыта под высоким шёлковым пологом. У окон, затянутых занавесями, стояли бронзовые вазоны с гиацинтами и ландышами, выгнанными в оранжереях. Свежий и точно прохладный запах цветов смешивался с запахом амбры и ладанного куренья. В углу комнаты на столе, накрытом скатертью, был приготовлен чайный прибор и стояли золотые блюдца с печеньем и вазочки с вареньем.
Государыня внимательно вглядывалась в герцогиню Иоганну.
— Боже мой, — взволнованно сказала она. — Как вы, княгиня, напоминаете мне вашего покойного брата, моего жениха.
Синие глаза затуманились слезами. Императрица прижала к ним платок и отошла в угол комнаты, где у образов теплились лампадки. Она сейчас же справилась с собою.
— Сядемте, — сказала она, поворачиваясь к гостям. Села сама и стала разливать по чашкам чай из большого тяжёлого серебряного чайника с чеканным двуглавым петровским орлом… — Мне надо поговорить с вами. Я хочу познакомиться с вашею милою дочерью, которую я уже заочно успела полюбить.

IX

После этих сказочных, колдовских, как девичьи сны, дней приезда для Софии настали скучные будни. Она снова обратилась в прилежную ученицу, взялась за перья, брульоны, тетради, учебники и книги.
Раннее утро. В окно учебной комнаты Софии глядится Москва под снегом. Сады окутаны серебряной дымкой инея. Всё бело кругом, и утреннее небо совсем белое. В открытую форточку клубами врывается морозный воздух. Медная дверка у жарко растопленной кафельной печи звенит и гудит. София подходит к окну и закрывает форточку. Как холодно на улице! Она ёжится под накинутою на плечи дорогою персидскою шалью и садится за стол.
Первый утренний урок русского языка — Ададурова.
Русский алфавит София, знавшая при своём немецком ещё и латинский, осилила легко, но как было трудно учиться складам и ударениям слов. Как казалось дико, что — есть, ката, аз, твёрдо, есть, рцы, иже, ныне, аз, такое длинное и нелепое слово означало — Екатерина!
София училась прилежно и требовала от русской прислуги, чтобы та говорила с ней по русски.
Ададурова сменял архимандрит Симон Тодорский.
Во всём радостном, волнующем вихре путешествия и ожидания своего нового положения было одно тёмное пятно — необходимость, в случае если то, для чего они ехали, осуществится, — принять православие Мать, принцесса Иоганна, смотрела на это спокойно. С эгоизмом матери, нашедшей выгодного жениха для дочери, она рассуждала просто: что нужно, то — нужно. В общем она мало видела разницы между религиями. ‘Не в этом счастье’, — думала она. Но София знала, как болезненно принимал этот вопрос её отец. Когда он прощался с Софией, он заклинал её хранить свято заветы лютеранской веры и написал ей по-немецки длинное наставление о том, как должна вести себя София, если ей всё-таки придётся принять православие.
Из Штеттина, Брауншвейга и Берлина — от лютеранских пасторов, каноников и епископов — София вынесла некоторое пренебрежение к православию. Православные священники казались ей необразованными и грубыми, и самая вера — тёмной и дикой. Она с трепетом ожидала первого урока закона Божия. На каком языке ей будут преподавать его?.. Как объяснят ей все тонкости обряда, всю запутанную сложность православного богослужения?..
Когда в классную комнату вошёл монах в длинной чёрной рясе с золотым крестом на груди, София смотрела на него со страхом. Она поклонилась и жестом предложила сесть.
На чистом немецком языке, какому позавидовал бы сам пастор Рэллиг, на каком говорят профессора и академики, спокойно и просто монах начал объяснять Софии смысл, силу и преемственность от апостолов православной веры. Первый урок прошёл незаметно в простой и тихой беседе. Монах показал глубокое знание самой философии лютеранства. Когда урок был окончен, София робко спросила монаха, где изучал её учитель немецкий язык и лютеранскую веру?
— По окончании Московской духовной академии, — с приятной скромностью ответил Тодорский, — я, не принимая ещё пострижения, отправился за границу и в городе Галле четыре года слушал лекции в университете. В эти годы у знаменитого математика Христиана Вольфа {Вольф Христиан (1679-1754) — барон, профессор университета в Галле, философ и математик.} — быть может, и Ваша Светлость о нём слыхали — я научился историко-критическому взгляду на богословие.
Эти уроки стали для Софии истинным наслаждением. Симеон Тодорский ‘прилежал к лютеранскому исповеданию’, он умело доказал, что в православии нет той ереси, которой так боялся отец Софии. Вера в Бога и его три ипостаси та же самая, и разница только в обрядах.
С чувством большого облегчения София написала обо всём этом отцу.
Постепенно, быть может, несколько холодно, разумом больше, чем сердцем, София приобщалась к православию.
В эти первые месяцы своего пребывания в Москве София опасно заболела. Длинные тяжёлые дни и ночи кошмаров, бреда сменялись проблесками сознания, когда София лежала, оборотясь лицом к стене, и с трогательным вниманием, сама не зная чему, умилялась, рассматривая обои своей спальни. В эти дни мысль работала особенно утончённо. София вскрывала то, чего раньше не понимала. Она с радостным чувством успокоения убеждалась в том, как сильно полюбила её тётя, не отходившая от её постели, её до горькой обиды огорчало отношение к ней матери, и постепенно точно прозревала она, угадывая, что для всех этих людей, которые окружали её в эти дни, она была не просто больная, страдающая девочка, но объект сложной политической игры. Из намёков придворных, из озлобленных слов матери София узнала, что в дни опасности для жизни были люди, которые ждали её смерти с радостным удовлетворением, что Бестужев в эти дни готовил Петру Фёдоровичу в невесты саксонскую принцессу Марию-Анну. Она узнавала в эти дни, что она — девочка София — это только имя, что за нею борются две партии: англо-саксонская — Бестужева и франко-прусская — Мардефельда, Лестока и Брюммера. Жизнь показывала своё новое лицо, и на нём была отвратительная гримаса политики. Она понимала в эти дни, как хрупки её жизнь и её счастье, для которого она приехала в Россию.
В эти дни выздоровления тихие беседы, откровенные признания Тодорскому стали для Софии истинной отрадой.
С совершенно особым чувством София, полулёжа в кресле у открытого в сад окна, прислушивалась к звону множества колоколов Москвы, и, когда вдруг по залам Головинского дворца раздалось ликующее пение ‘Христос Воскресе’ и крестный ход прошёл по залам дворца мимо комнаты Софии, точно новое, никогда ещё ею не испытанное чувство охватило её. В эти часы она поняла, что в православии есть нечто светлое, примирённое, такое, где самая смерть побеждена, чего нет ни в какой другой религии.
В ней начался душевный перелом, но окончательно завершился он лишь летом, когда она с Елизаветой Петровной совершила паломничество в Троице-Сергиеву лавру.

X

Государыня Елизавета Петровна при вступлении на престол дала обет — всякий раз, как она будет в Москве, пешком посещать Троице-Сергиеву обитель.
Первого июня, прохладным, светлым вечером, Императрица в сопровождении Великого Князя и небольшой свиты ‘выступила в поход’. София из-за болезни оставалась в Москве — её должны были на лошадях доставить к окончанию похода.
Каждый день от Императрицы приезжали конные гонцы, и София знала все подробности шествия.
Второго июня Государыня ночевала в Больших Мытищах, где были поставлены для этого шатры. Третьего июня Государыня обедала в селе Брестовщине и ночью вернулась лошадьми в Москву, в Анненгофский дворец, где ночевала. Рано утром, четвёртого, Государыня поехала в экипаже на то самое место, до которого она дошла пешком накануне, и продолжала путь до Кащева, где ночевала в шатрах. Через Рахманово, Воздвиженское, Рязанцево Государыня дошла до Клементьевой слободы и отсюда прислала офицера лейб-гвардии с приглашением принцессам Цербстским прибыть в экипаже в Клементьевское.
Принцесса Иоганна без большой охоты — ей было жаль расстаться с карточным столом и политическими сплетнями и пересудами, — София в восторженном, приподнятом настроении на рассвете выехали из Москвы. В Клементьевской слободе им была приготовлена изба, где они должны были переодеться и завтракать.
Прекрасный, тихий июньский вечер незаметно надвигался. Скороход пришёл пригласить принцесс занять место в шествии, которое должно было сейчас начаться.
Широкая дорога-аллея между четырьмя рядами старых громадных берёз была заполнена празднично одетым народом. Конные драгуны прочищали путь через толпу.
— Пади!.. Пади!.. Посторонись! — раздавалось впереди.
Передние раздвигались, но сейчас же толпа смыкалась и вплотную подступала к медленно шедшей, опиравшейся на посох Государыне. Женщины подносили ей маленьких детей, старухи нищие протягивали костлявые чёрные руки. Государыня брала деньги из мешка, который несли за нею, и наделяла убогих. Мужики становились на колени и кланялись в землю. Вдруг вспыхнет многоголосое ‘ура’, прогремит весенним громом, понесётся по полям и стихнет так же неожиданно, как и началось. И снова слышен плач, и крики детей, и бормотание множества голосов.
— Матушка Царица, дай ребёнку поглядеть в твои глазоньки.
— Матушка Государыня, не оставь милостынькой Христа ради убогонькой.
— Пожертвуй, матушка, на построение храма погоревшего.
Вдруг заглушат это бормотание грозные крики впереди шествия:
— Пади!.. Пади!.. Посторонись, православные!..
София шла за Государыней. Она была потрясена до глубины души. Она видела то, чего никогда и нигде ещё не видела, она чувствовала прикосновение народа, она душевно сливалась с ним и начинала смутно понимать страшную силу народных масс.
Впереди были невысокие холмы, и на них белые каменные зубчатые стены и множество золотых куполов.
Драгуны отогнали народ. Перед лаврой стояли войска. Богато одетые лейб-кампанцы взяли ‘на караул’, дробно ударили барабаны, трубы затрубили, и в ответ им заколыхались на небе, понеслись в бесконечность плавные торжественные перезвоны колоколов.
В высоких монастырских воротах чёрным полукругом стояли монахи. Они держали в руках зажжённые свечи, и так был тих вечер, что пламя свечей не колыхалось. С ‘Красной горы’ бабахнули пушки, и белый пороховой дым поплыл, расстилаясь над полями. Громкое ‘ура’ ответило пушечному грому.
В лиловой, расшитой золотом длинной мантии, высокий тощий архимандрит Арсений Могилянский {Арсений (Могилянский) (1704-1770) — проповедник Московской духовной академии, архимандрит Троице-Сергиевой лавры, с 1757 г. киевский митрополит.} с крестом в руке вышел из сонма монахов и подошёл к Государыне. Та преклонила колени, поцеловала крест и руку благословлявшего её монаха. Могилянский стал говорить короткую ‘предику’. Когда он кончил, монахи повернули к воротам, стройно и торжественно запели и медленно стали входить в ограду. За ними пошла Императрица и богомольцы.
В соборе чинно и строго, монастырским уставом, служили всенощную. Когда пели ‘Хвалите’, голоса монахов трепетали в ликующих переливах, отражались от пола и радостно звучало единственно понятое Софией — ‘аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…’.
Все уроки Тодорского в эти долгие часы всенощной точно принимали ясность и твёрдость, и София чувствовала, как лютеранство отпадало от неё и в душу её торжественно и медленно входило это радостное и светлое православие с его ликующим ‘аллилуиа’…
Угрызения совести из-за перемены веры отцов уходили от Софии и сменялись радостью приобщиться к этой новой вере, вере её будущего народа.
Вернувшись в Москву, София сказала Симону Тодорскому, что она совершенно готова восприять православие.

XI

В Москве София постилась и проводила время в своих покоях в беседах с Тодорским. На двадцать восьмое июня было назначено торжественное ‘принятие исповедания православного греческого закона’, на двадцать девятое, на день Петра и Павла, — обручение.
Ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое София, утомлённая молитвами и постом, спала как убитая. Душа её отдыхала от пережитых волнений и готовилась к новым, ещё большим.
В среду двадцать восьмого июня, к десяти часам в дворцовую церковь собрался в полном составе святейший Синод, в зале подле церкви поместились менаторы, первые чины двора, сановники и генералы. Офицеры лейб-кампании несли дежурство. Государыня проследовала в церковь раньше Софии. Она была в тяжёлой, с громадными фижмами, усеянной многочисленными драгоценными камнями ‘робе’. Когда она заняла своё место, Софии было предложено следовать в церковь.
Одна, очаровательная в смущении, юная и прелестная, она с опущенными глазами проходила толпы сановников и подошла к ожидавшему её на амвоне в полном облачении Новгородскому архиепископу Амвросию Юшкевичу.
Опираясь на посох, внимательно и остро глядя ободряющими глазами на Софию, Юшкевич сказал не громким, но чётко слышным в наступившей тишине голосом:
— Да благословит тебя, чадо Екатерина, Господь Бог…
Архиепископ сказал короткое слово. София слушала с полным благоговением и ожидала того страшного, как ей казалось, момента, когда ей перед Богом и церковью, перед тётей и всем народом, её окружавшим, придётся громко исповедовать веру. Она чувствовала, как с каждым словом Юшкевича какие-то силы вливались в её душу. Она приподняла глаза. От Царских врат Спаситель смотрел на неё с образа, и впервые она почувствовала силу иконы. Она посмотрела на образ, ещё и ещё, и вдруг ощутила, что настало время ей говорить. Неожиданно для самой себя громко, смело и уверенно она произнесла:
— Верую…
Как сквозь какую-то плёнку, сосредоточенная в том, что ей надо сказать, София слышала, как с облегчением вздохнула Государыня и как, чуть шелестя платьями и шаркая ногами, придвинулись ближе к ней придворные.
Страх прошёл. Ясно, твёрдо, без малейшей запинки, без всякого акцента она продолжала:
— Во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…
Её голос звенел в тишине небольшой дворцовой церкви.
— И в Духа Святаго Господа, Животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшаго пророки…
Дух святой помогал ей. Как трудно давалось ей это — ‘сславима’!.. Ни разу не могла она произнести его правильно, сейчас произнесла не споткнувшись.
На все вопросы архиепископа она отвечала твёрдо и уверенно. Она помнила уроки детства и не боялась ‘развалить челюсти’, к каждому ответу добавляла ‘владыко’.
— Да, владыко!..
— Да… Нет, владыко!..
Когда София окончила и отошла в сторону, Государыня горячо обняла её и всхлипнула, оросив горячими слезами лицо Софии. Разумовский подле Государыни вытирал глаза платком. Какой-то старый генерал качал головою и плакал…
Началась литургия. Диакон рокочущим басом, поднимая руку с орарем, возглашал:
— И о благоверной Великой Княжне Екатерине Алексеевне Господу помолимся.
София истово крестилась. Она ещё не понимала, не сознавала, что это и есть она, София, отныне княжна Екатерина Алексеевна… Завтра наречённая невеста Великого Князя Петра Фёдоровича, которого поминали сейчас же после Государыни.
И точно лаврские колокола звенели в её сердце, точно трепетало под куполами трепещущее переливами ‘аллилуиа’, что поразило её в монастырском соборе, точно отдавался грохот пушечной пальбы и точно слышала она народные клики. Она стояла теперь с высоко поднятой головой, сосредоточенная, внимательная, не всё ещё понимающая, но чувствующая важность и красоту службы.
Все ею любовались…
В ‘Санкт-Петербургских ведомостях’ так описывали её в эти часы: ‘…невозможно описать, коликое с благочинием соединённое усердие сия достойнейшая принцесса при помянутом торжественном действии оказывала, так что Её Императорское Величество сама и большая часть бывших при этом знатных особ от радости не могли слёз удержать…’

XII

Жизнь перевернула страницу. Уроки Симона Тодорского и Ададурова продолжались по утрам, но приняли иной характер. Учителя стали как бы помощниками и советниками российской Великой Княжны.
Пятнадцатого июля, в день празднования мира со Швецией, после церковной службы, Бестужев-Рюмин пригласил Великую Княжну в большой дворцовый зал. Там их ожидали несколько молодых людей и барышень в парадных кафтанах и богатых, нарядных ‘робах’. Они встретили Екатерину Алексеевну низкими поклонами и глубокими реверансами.
— Её Императорскому Величеству, — торжественно сказал Бестужев, подводя Екатерину Алексеевну к придворным, — благоугодно было назначить состоять при Вашем Императорском Высочестве — камергеру Нарышкину.
Нарышкин низко поклонился Великой Княжне и поцеловал её руку.
— Графу Андрею Симоновичу Гендрикову… Графу Ефимовскому… Камер-юнкеру графу Захару Чернышёву, камер-юнкеру графу Петру Бестужеву-Рюмину, камер-юнкеру князю Александру Голицыну…
Бестужев повернулся к дамам.
— Гофмейстериной при Вашем Императорском Высочестве повелено быть графине Румянцевой и камер-фрейлинам княжнам Голицыным и девице Кошелевой.
Представление двора Великой Княжне было окончено. Екатерина Алексеевна растерянно стояла среди окружившей её русской молодёжи. Что ей делать с этими людьми?.. Всю жизнь при ней была одна девица Шенк. Екатерина Алексеевна была с детства приучена делать всё сама. Русский двор её окружил, и Великая Княжна поняла желание Государыни как можно скорее сделать её совсем русскою. Гофмейстерина графиня Румянцева сказала, что при Её Высочестве всегда будет находиться ‘дежурство’, и что всё, что Великая Княжна прикажет, будет исполнено.
Что же приказывать? До сих пор Екатерина Алексеевна только повиновалась — сначала матери, потом тёте, учителям и воспитателям. Она сказал, что подумает, и распустила свой двор.
В этот вечер она писала отцу длинное восторженное письмо. Она описывала, какой у неё теперь двор, гораздо больший, чем у её матери, как её все балуют, и окончила своё письмо привычной подписью: ‘Остаюсь во всю жизнь с глубочайшим почтением, вашей светлости всенижайшая и всепокорнейшая дочь и слуга София А. Ф. принцесса Ангальт-Цербстская’…
Принцесса Иоганна, которой Екатерина Алексеевна показала своё письмо, пришла в негодование.
— Ну вот!.. И когда ты научишься!.. Ну, какая ты теперь София?.. Ты должна подписывать, ‘Екатерина С. А. Ф. Великая Княжна…’ У тебя уже свой двор есть. А ты!.. Всё пересаливаешь… Как и твой отец слишком уж стал почтителен к тебе… Он тебя иначе как ‘Ваше Императорское Высочество’ и не именует. Точно ты для него перестала быть прежней девочкой Фике!..
Лицо принцессы Иоганны раскраснелось, непривычные злые искры горели в её глазах.
‘Что это? — подумала София. — Неужели зависть?.. Ревность?.. Мама меня ревнует?.. Завидует мне?.. Как это всё странно!..’
Но двор Екатерине Алексеевне пригодился. Какое удивительное лето стояло в Москве, какие были долгие дни, и точно не хотело солнце расставаться с землёю, всё млело по небу алым закатом, волновало загадочными пёстрыми облаками, висевшими над дворцовыми садами! Государыня уехала, уроки прекратились, и полная праздность была вокруг Екатерины Алексеевны, эта праздность была бы утомительна и скучна, если бы двор не придумывал непрерывные забавы. То играли в жмурки по залам опустевшего дворца, то выйдут на садовую лужайку, принесут серсо и станут швыряться плавно и красиво летящими тонкими кольцами или станут по краям, возле кустов, и начнётся бесконечная игра в мяч, где каждый показывает гибкость и лёгкость движений, меткость глаза и проворство рук. А когда вдруг набегут, неся прохладу, тучи и пахнёт летним дождём, всё общество убежит в залы, раздвинут ломберные столы, Нарышкин с треском распечатает колоду карт и начнётся бесконечная игра в берлан, а иногда и в фараон. Играли на деньги, и, к ужасу Екатерины Алексеевны, у неё появились карточные долги своим придворным.
Иногда вечером сидят в маленьком зале, свечей не зажигают, в комнате от садовых кустов стоят зелёные сумерки, младшая княжна Голицына сядет за клавикорды, и прообраз русского романса — песня на ломоносовские слова — зазвучит по залу. Поёт бархатистым баритоном ‘Большой Пётр’ — Бестужев.
Сокрылись те часы, как ты меня искала,
И вся моя тобой утеха отнята:
Я вижу, что ты мне не верна ныне стала,
Против меня совсем ты стала уж не та…
Кто-нибудь из фрейлин, девица Кошелева чаще всего, вздохнёт тяжело. Струны звенят, льётся тихая, полная грусти мелодия, Большой Пётр продолжает со страстью и упрёком:
Мой стон и грусти люты
Вообрази себе.
И вспомни те минуты,
Как был я мил тебе…
Вдруг распахнутся на обе половинки двери, и шумный, крикливый ворвётся в залу Великий Князь со своими лакеями, собаками и начнёт нестерпимо хвастать. Великий Князь не красив, но сколько в нём породы! У него маленькая голова и узкие плечи, и говорят, что выражением глаз он напоминает царевича Алексея, который был… казнён Петром Великим. Он всё ещё ребёнок, Великая Княжна, напротив, не по годам становится серьёзной.
Музыка и пение кончены, меланхоличное, мечтательное настроение сорвано, Великий Князь бегает, крутится по залу, щёлкает бичом, гоняет собак, те неистово лают, наконец он садится с размаху в кресло и самодовольно оглядывает Великую Княжну и её двор. Он начинает рассказывать, говорит по-русски, с сильным акцентом, но Великая Княжна его понимает лучше, чем своих фрейлин и камер-юнкеров.
— Здесь на Москве — ошень спокойно. Ганц штиль. У нас в Голштинии бывали большие опасности. Однажды, я ошень карашо сие помню, подле самого Киля бродили цыгане. Они нападали на граждан и похищали детей. Мой отец послал отряд гвардии, чтобы ловить их. И меня назначили им командовать. Это било ошень опасно. Цыган ошень даже много, у меня ошень маленький отряд. Но знаете — прекрасные голштинские солдаты! Таких нигде нет… Мы шли лесами, переплывали реки и наконец окружили цыган. Они нас увидали… Ужасный огонь из мушкетов… Паф… паф… Трр… Мы стреляем, они стреляют. Я обнажил шпагу и бросился на них. Тогда они стали на колени и стали умолять о пощаде. Я им дал пардон и повёл к отцу в Киль.
— Ваше Высочество, — тихо говорит Екатерина Алексеевна, — когда же это было?
— Это было… это было… ошень, однако, давно.
— Ваш отец скончался… За сколько же лет до своей смерти он посылал вас в такую опасную экспедицию?..
— Н-ну, года за три… Vielleicht, {Может быть (нем.).} за четыре… Я точно не помню.
— Знаете!.. Каким же молодым вы стали совершать такие подвиги… Вам было тогда — шесть… семь лет… {Отец Петра Фёдоровича герцог Голштинский Карл-Фридрих умер в 1739 г., будущий Пётр III родился в 1728 г.} Когда ваш отец умер и вы остались под опекою моего дяди, наследного принца шведского, вам было одиннадцать лет. Как же мог ваш отец послать вас, единственного своего сына, слабого здоровьем, шестилетнего ребёнка воевать с разбойниками?
Великий Князь покраснел и надулся.
— Ваше Высочество, — высокомерно говорит он, — вы хотите сказать, что я лжец!.. Вы хотите уронить меня во мнении света!.. Благодарю вас за ваше обличение!
— Ваше Высочество, это не я, но календарь вас изобличает.
Великий Князь свистнул собак и вышел из залы.
Долгое неловкое молчание стояло в ней. Тихо играла менуэт младшая Голицына.

XIII

В середине июля Императрица Елизавета Петровна предприняла поездку в Киев на поклонение пещерным угодникам Печерского монастыря. Дочь Петра Великого, осиянная при самом рождении своём блеском и славою Полтавской победы, первый раз ехала в Малороссию, где Разумовский готовил ей восторженную встречу. Отъезжая, Государыня повелела, чтобы двадцать шестого июля отдельным поездом многочисленных подвод, карет, рыдванов и экипажей Великий Князь, Екатерина Алексеевна и принцесса Иоганна поехали нагонять её.
Была макушка лета. На нивах кончали уборку, сено было смётано в стога, стояла ровная, в меру жаркая погода, когда на двухстах подводах тронулся поезд Великого Князя.
Это было в полном смысле слова — кочевье. С ночлега выступили поздно, после сытного завтрака. Надо было отправить вперёд подводы с шатрами, поварами, провизией и всем необходимым для ночи.
Из Москвы выехали по чинам. В передней карете принцесса Иоганна, Великая Княжна, графиня Румянцева и статс-дама герцогини старая немка. Во второй карете Великий Князь, гофмаршал Брюммер, Берхгольц {Берхгольц (Берггольц) Фридрих Вильгельм (1690-1765) — обер-камергер будущего Петра III, под давлением канцлера А. П. Бестужева арестован и выслан в 1746 г. за границу. Автор ценного в историческом отношении обширного дневника.} и Деккен, за ними в длинном рыдване везли матрацы и подушки, а дальше в открытых возках ехала молодёжь, камер-юнкера и фрейлины.
Такой порядок продолжался два дня. Он показался скучным молодёжи. Со смехом и шутками на третьем дне пути, несмотря на протесты принцессы Иоганны, молодёжь опростала длинный рыдван, установила в нём скамейки, разложила подушки, и Великий Князь, Екатерина Алексеевна, Александр Михайлович Голицын, граф Захар Григорьевич Чернышёв, Большой Пётр, две княжны Голицыны и девица Кошелева набились в него. Было тесно и весело.
Смех, шутки, пение не прекращались всю дорогу. Рыдван то медленно тащился шагом по песку, спускаясь к броду или на паром, то катил рысью по ровной, хорошо убитой дороге. Пыль клубилась за ним. Тарахтели колёса, шлёпали копыта некованых лошадей, и в тон этому шуму, под этот своеобразный аккомпанемент, во всё горло орал песни Большой Пётр:
В роще девки гуляли
И весну прославляли.
Девку горесть морила,
Девка тут говорила:
— Я лишалася друга,
Вянь трава чиста луга…
‘Тпрунды, тпрунды, тпрунды’ — тарахтели колёса, ‘та-па-па, та-па-па’ — топтали лошади. Большой Пётр размахивал рукой, отбивая такт.
— И не весна ныне, а лето, нечего врать-то, — сказал Чернышёв.
— Э, Захар Григорьевич, ну к чему учёные замечания…
Когда нагнали поезд Императрицы, стало ещё веселее.
Подводы на целые вёрсты растягивались. На ночлегах стояли длинные коновязи с сотнями лошадей от повозок и от вершников, сопровождавших поезд. За вечерним кушаньем, ночью, при свете костров, деревенские парни и девки водили хороводы и плясали ‘метелицу’, играла роговая музыка, и горластые песельники пели песни.
В этот августовский день на ночлег приехали позднею ночью. Последние вёрсты ехали в полном мраке, окружённые верховыми с факелами. От пламени факелов ночь казалась чёрной.
После вечернего кушанья, при свете костров, Екатерина Алексеевна, в сопровождении камер-юнкера Чернышёва, прошла к своей палатке. Была глубокая ночь, лёгкий ветер поддувал с юга. Когда относило запах дыма, коновязей, кухонь, ощущала Екатерина Алексеевна в этом ветре какой-то совсем особенный, никогда ею раньше не слыханный терпкий и вместе с тем несказанно нежный запах. Он не шёл от чего-то, но им был наполнен самый воздух, как — знала Екатерина Алексеевна — бывает напоён запахами соли и водорослей воздух моря. То же было и тут, только запах был другой. Точно растворилась в нём ладанная амбра, к ней примешался запах вина и пьянил этот воздух, как лучшая брага. И когда стихали шумы становища, Екатерина Алексеевна слышала некий шорох, точно шуршание множества сухих трав, точно тихий шелест волн засыпающего моря.
— Что это? — спросила она Чернышёва.
— Это — степь.
— Степь… — Екатерина Алексеевна не знала этого слова. — А что такое степь?..
Но Чернышёв не мог ей объяснить.
Странно заворожённая этим воздухом и тихим шелестом, Екатерина Алексеевна попрощалась с Чернышёвым и вошла в палатку.
Эту ночь она не спала. Всё сильнее ощущала она странный запах. Он кружил ей голову, навевал сонные думы и вместе с тем гнал сон. Она всё прислушивалась, точно ждала, что степь скажет ей нечто, откроет свою тайну. Постепенно лагерь затихал. Прекратились голоса в столовой палатке, где лакеи убирали посуду. Долго на краю бивака телёнок жалобно мычал, потом и он затих. По ту сторону шляха, где был мужской стан, возились и лаяли собаки Великого Князя, и Брюммер окликал их. Ещё слышно было, как жевали сено и вздыхали лошади на коновязях, как они укладывались. Наконец всё затихло. Тогда шёпот степи стал яснее и таинственнее. То раздастся там тихий посвист, то писк, точно пробежит там кто-то маленький и невидимый. Екатерина Алексеевна закрыла глаза и, как ей казалось, сейчас же их и открыла.
Потолок палатки посветлел, утренним холодом тянуло снизу. Герцогиня Иоганна и гофмейстерина Нарышкина крепко спали предутренним сном, закутавшись по брови в пуховые одеяла. Екатерина Алексеевна неслышно встала, накинула соболью шубу, обула туфли и вышла на волю.
Морем расстилалась перед нею бескрайняя равнина, покрытая густыми, жёлтыми, сухими, переплетавшимися между собой травами. Они шуршали чуть слышно, колеблемые утренним ветром. Над ними мягкой дымкой белёсый туман колебался. Нигде не было видно человеческого жилья, нигде не было ни дерева, ни куста. Всё было ровно, бескрайно и бесконечно, как море, и как море имеет свой запах, так и от этих просторов шёл сладкий, кружащий голову аромат. Точно подошла Екатерина Алексеевна к краю земли и манило её узнать, что за этими просторами, как их преодолеть, долго ли по ним ехать?..
Большой атлас в штеттинской библиотеке ей вспомнился и карты на бухлой шероховатой бумаге. Там было на этом месте написано: ‘татары’… Ещё вспомнила песни тех русских пленных… Точно стали те сильные и грустные песни ей вдруг понятными.
Туман золотился. Шире раздвигались дали. Солнце всходило. Вдруг тут, совсем близко, там вдали, в небе, на земле запели жаворонки. Туман, гонимый тёплым утренним ветром, разрывался и таял на глазах Екатерины Алексеевны.
Громче и дружнее пели жаворонки, им стали отвечать из травяной гущизны перепела. Серебряным зигзагом, над самым солнцем, белыми крылами чибис прочеркнул и скрылся в золотом блеске восхода. Чёрный степной орёл высоко над головою Екатерины Алексеевны застыл в синеве небесной.
— Степь, — прошептала поражённая и восхищённая Великая Княжна. — Вот она — степь!.. Вот она какая Россия!!
Она вытянула маленькую руку с длинными и тонкими пальцами и сжала в кулачок. Сжала, потом разжала. Вот так взять, захватить весь этот простор, овладеть всеми теми, кто здесь живёт… Кто?.. Татары?..
Екатерина Алексеевна медленно вошла в палатку, и в тот же миг, где-то сзади, где стояла лейб-кампания биваком, барабанщик и горнист забили и заиграли утреннюю тапту.
Громадный стан просыпался для нового походного дня.
Кто же живёт в этой степи? — подумала Екатерина Алексеевна, зябко кутаясь на матраце в тёплое пуховое одеяло.

XIV

У Есмани малороссийские казаки были собраны в лагерь. При приближении поезда Государыни они построились бесконечным фронтом полков, каждый по тысяче человек.
Императрица приказала остановить экипаж, вышла из него и пригласила Великого Князя и Великую Княжну следовать к строю пешком.
День к вечеру склонялся, дневной жар стал мягче. На погорелой, пыльной, вытоптанной конскими ногами степи до самых хат Есмани, её скирд и садов тянулся ровный строй казаков.
Белой молнией над чёрными мерлушковыми шапками {…чёрными мерлушковыми шапками… — шапками, сделанными из мерлушки — выделанной шкурки молодой овцы.} блеснули выхваченные из ножен сабли. Трубы торжественно и протяжно затрубили.
Генеральный обозный Яков Лизогуб {Лизогуб Яков Ефимович (1675-1749) — внук гетмана Дорошенки, генеральный обозный Малороссии с 1728 г.} в алом, золотом расшитом кафтане, в высокой чёрной смушковой шапке с длинным шлыком, на широкогрудом, тёмно-сером турецком жеребце полным карьером подскакал к Императрице и, круто осадив жеребца, отрапортовал:
— Ваше Императорское Величество… Десять полков реестровых казаков, два полка кампанейских и отряд надворной гетманской хорогвы, генеральные старшины и бунчуковые товарищи {Бунчук, то есть конский хвост, насаженный на украшенное древко, по турецкой традиции — символ власти, бунчуковый товарищ — почётная должность, введённая Мазепой, обычно — адъютант гетмана.} имеют высокое счастие встретить матушку Государыню на рубеже Украины.
Екатерина Алексеевна стояла позади Государыни и оглядывалась с восторженным изумлением. Подлинная арабская сказка была перед нею. На каком волшебном корабле, на каком ковре-самолёте прилетела она сюда? Что за роскошь, что за красота были кругом!.. Русые усы генерального обозного, пробитые сединою, спускались вниз, из-под шапки блистал край голого, гладко бритого загорелого черепа. Светлые глаза горели голубым огнём. У жеребца грива и чёлка были оплетены в сетку красным с золотом шнурком, высокие луки седла были обделаны золотом и украшены самоцветными камнями. Генеральные старшины и бунчуковые товарищи плотным строем окружали Лизогуба. Седые старики и прекрасные юноши в драгоценных парчовых кафтанах на лёгких прекрасных лошадях закрыли собою строй полков.
Государыня помахала им рукою и сказала что-то приветливое, ласково улыбнулась очаровательной улыбкой. Старшины и бунчуковые товарищи ловко заехали и стали позади Государыни и её свиты. Полковой строй открылся перед Екатериной Алексеевной. Показались бесконечные ряды казаков в синих черкесках ‘с вылетами’ и откидными рукавами. Сквозь ‘вылеты’ были видны белые бешметы, на головах были черносмушковые шапки с белыми тумаками.
Императрица пошла к строю. Лизогуб ехал сбоку Государыни. Трубы пронзительно трубили, глухо рокотали литавры. Лизогуб докладывал Государыне:
— Лубенский реестровый полк…
— Здравствуйте, молодцы, — приветливо сказала Елизавета Петровна, — счастлива видеть вас в добром здравии!
Тысяча голосов гулко ответила Государыне, и крики ‘виват’ понеслись по полю.
За Лубенским полком показался полк на серых конях, с казаками в синих черкесках с голубыми бешметами и отделкой золотым галуном.
— Нежинский реестровый полк!
Лубенский полк вложил сабли в ножны, повернулся по четыре направо и, загнув левым плечом, рысью пошёл позади фронта нежинцев, чтобы стать на левом фланге парада.
— Черниговский реестровый полк!
Из вылетов чёрных черкесок огнём горели пунцовые бешметы.
Лёгкие вороные лошади с Черноморья, с длинными тонкими шеями грызли удила.
Полки шли за полками.
— Миргородский… Гадяцкий… Переяславский… Прилуцкий… Стародубовский… Киевский… Полтавский…
Добрых пять вёрст пешком шла Государыня вдоль фронта казацких полков. Она раскраснелась, запыхалась, но каждому находила сказать ласковое слово привета, одного полковника похвалила за бравый вид казаков, другому нахвалила исправную одежду, третьему полюбовалась лихими конями и подробно расспросила, откуда их достали казаки. ‘Не из туретчины ли?..’
Когда дошло до левого фланга, там начался тот же порядок: лубенцы, нежинцы, черниговцы и нижегородцы уже выстроили свой длинный строй.
— Ну, оных я, батюшка, уже видала, — сказала Императрица, платочком утирая лицо. — Не могу больше… Уморилась… Экая силища у тебя войска-то!..
Она сказала, чтобы подали экипажи. Старшины и бунчуковые товарищи расступились, давая место государыниной коляске. Императрица села в неё и пригласила Екатерину Алексеевну сесть рядом с нею, а против них сели Великий Князь и старшина Михаил Скоропадский.
— Ты, батюшка, — сказала Государыня Скоропадскому, — будешь мне показывать и рассказывать, какие ещё дальше у вас полки стоят.
Коляска шагом поехала к городу Глухову, оставляя Есмань в стороне.
За коляской Государыни ехал Лизогуб, по сторонам гарцевали генеральные старшины и бунчуковые товарищи. За Лизогубом шёл Полтавский полк с песельниками впереди.
Маститый старик литаврщик с седыми длинными усами сидел на широкой серой лошади. По сторонам седла были привязаны гулкие, в форме полушарий, медные барабаны, обшитые синим и жёлтым бархатом с серебром — полковые литавры. Бравый черноусый красавец с запылённым тёмною пылью лицом, на котором сверкали белые зубы смелой, задорной улыбки, глядя прямо в глаза Екатерине Алексеевне, завёл песню:
Казав мини батько,
Щоб я оженывся…
По досвитках не ходив,
Та-й не волочився…
Ленивый и будто сонный голос казака странным образом владел Екатериной Алексеевной, брал за душу, и непонятная песня казалась понятной. В вечернем тихом воздухе пряно пахло полынью и чернозёмной пылью. Мерно топотали казачьи кони, и тихо покряхтывала, качаясь на ремнях рессор, тяжёлая коляска. Литавры ударили и зарокотали, и хор дружно и плавно ответил на запевок:
По досвитках не ходив,
Та-й не волочився…
Замер в красивой гармонии, точно мощный орган проиграл в степи.
И опять сонный, медленный, хватающий за сердце голос казака.
А я козак добрый
Та-й не волочуся,
Де дивчину чую —
Там ночку ночую,
А де молодички,
Там я и дви нички…
Широкое лицо Императрицы расплылось в лукавую улыбку, в больших голубых глазах заблистал искрами-огнями весёлый смех.
— Ваше Величество, что он такое поёт? О чём он?
— Глупости, Катиша, Мужские глупости, тебе рано это знать, — по-французски ответила Государыня и стала слушать хор.
Хор пел.
Покиль не женився,
Потиль не журився…
В Гадяче, в громадных шатрах, ярко освещённых свечами в походных ставцах, вечернее кушанье кушали. Стол был установлен подковой. Императрица и её свита сидели на лавках, покрытых коврами и шёлковыми подушками. В изгибе подковы поместились песельники и музыканты. Старшинские жёны танцевали с молодыми хорунжими казацкие танцы.
Из Гадяча проехали в Киев, где были торжественно встречены лаврским духовенством и ряжеными семинаристами.
В Киеве Екатерину Алексеевну водили по пещерам святых угодников, показывали подземные храмы, кельи, где монахи годами жили, не видя Божьего света, как в могиле. Екатерина Алексеевна видела гробы, простые деревянные налои с тяжёлыми книгами в кожаных переплётах, закопчённые свечами стены и ощущала томительную тишину подземелья, запах ладана и тления. Странница, женщина лет сорока, вся в чёрном, провожала Великую Княжну и рассказывала, как она неделями жила в пещерах:
— Пойду, матушка, Ваше сиятельное Высочество, помолюсь у одного Божия угодника, лампадку затеплю, Евангелие почитаю, просвирку пожую, перейду к другому, и там опять так же… И так-то мне дивно всё, так хорошо, будто и я с ними в могилке.
Сентябрь прожили в Козельце, у Разумовского, в его новом доме. По большой государыниной свите дом оказался очень тесным. Екатерине Алексеевне пришлось спать в одной комнате с матерью, а их статс-дамы и фрейлины спали рядом в прихожей вповалку на полу, где им на ночь стелили походные матрацы.
Государыня выезжала верхом в отъезжее поле на несколько дней с Разумовским и казаками на охоту с борзыми собаками. Екатерина Алексеевна со своим двором приезжала на указанное место в телегах и смотрела лихую скачку тёти. Она слышала крики доезжачих, игру рогов и, увлекаясь, становилась на дно телеги и с волнением следила за травлей.
Охоты перемежались торжественными обедами и балами в поместьях генеральных старшин. За вечерним кушаньем Екатерина Алексеевна сидела рядом с Великим Князем и во время тостов, когда из старинных серебряных кубков пили густое, тёмное, душистое венгерское вино, она говорила жениху по-русски с милою неправильностью языка:
— Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего ми желяем.
В октябре вернулись в Москву.
Если после паломничества в Троице-Сергиеву лавру лютеранка София-Фредерика почувствовала себя православной, то теперь, после трёх месяцев кочевья среди южнорусской природы, среди казаков и помещиков, в непрерывном общении с простыми русскими людьми, Екатерина Алексеевна почувствовала себя окончательно и бесповоротно русской. Она стала хорошо говорить по-русски, вставляя не всегда, правда, кстати, поговорки, слышанные ею от фрейлин, горничных, от кучеров, ямщиков и лакеев.
Ещё сильнее, чем прежде, она полюбила Россию.
Она настолько стала русскою, что потом досужие историки, любители шарить по альковам, пытались доказать, что она не только духом, но и по крови была русскою. Ползли легенды о молодом дипломате Иване Ивановиче Бецком, {Бецкой Иван Иванович (1703-1795) — побочный сын князя И. Ю. Трубецкого, дипломат, камергер Петра Третьего, затем директор Академии художеств. Автор педагогических сочинений.} который, за год до рождения принцессы Софии-Фредерики, проездом через Штеттин увлёк своею красотою принцессу Иоганну, поехал с нею в Париж, и он-то будто и был настоящим отцом Екатерины Алексеевны. И будто бы сама Екатерина Алексеевна знала об этом и потому всегда так тепло, с таким искренним уважением относилась к Бецкому.
Надо знать характер принцессы Иоганны, весь склад жизни цербстского двора, чтобы опровергнуть эту легенду. Самое время поездки Бецкого, по последним исследованиям, не совпадает со временем беременности принцессы Иоганны, да и встреча их за границей не подтверждается никакими документами.
Ивана же Ивановича Бецкого Императрица Екатерина ценила как мудрого и полезного для России человека.
Всё это вздор, трень-брень, учёные пустяки любителей царственной ‘клубнички’.
Ароматные южные степи, которые не могли не поразить воображения девочки, Екатерины Алексеевны, кипящая весельем жизнь малороссийских казаков, их песни, танцы, военный строй, совершенно непонятные западному человеку просторы российские перевернули душу немецкой девочки и навсегда привязали её к России.
Как докучала она в эти дни своими детскими вопросами шестнадцатилетней ученицы камер-юнкеру Захару Григорьевичу Чернышёву:
— Захар Григорьевич, а что там за этой степью, кто там живёт?..
— Донские казаки.
— Какие они?.. Похожи на здешних?.. Зачем они там живут?.. А что за ними?.. Что там дальше?..
— Азовское море.
— Ну, знаю, а за морем?..
— Крым.
— Каков оный Крым?.. Кто там живёт?.. Подвластные турецкому султану татары?..
Всё её интересовало, С нею случилось то, что бывает с людьми, когда они из комнат, из тесноты городских улиц попадают на берег моря, в степь или в горы. Развёртывающаяся перед ними даль их тянет, зовёт и манит узнать её тайны. Какой-то голос точно звенит в этой дали, и невозможно не поддаться призывному звуку этого голоса. Что за этим горным хребтом, а что за тем?.. А дальше что?.. Горы?.. Какие там страны, с какими людьми?..
Мир звал её, и этот мир была — Россия.
В эти дни странствий она поняла, что для того, чтобы ей исполнить то, к чему она призвана, ей остаётся немного — полюбить искренно, всем сердцем и всею душою своего жениха. Она старалась забыть, что жених её — урод, что развитие его точно остановилось, что он всё ещё мальчик, которого игрушки и собаки интересуют больше, чем её переживания, что он совершенно равнодушен и к степи, и к казакам, и ко всей России, развернувшейся перед ними во всей своей шири и великолепии.
Она смотрела на Великого Князя с искреннею любовью и уже правильно и без всякого акцента, а главное, от чистого сердца, говорила ему, чокаясь с ним серебряною чаркою:
— Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего мы желаем!..

XV

Пятнадцатого декабря двор переезжал из Москвы в Петербург. Княгиня Цербстская, Великий Князь, Екатерина Алексеевна и Брюммер двумя санями выезжали раньше Императрицы.
Был сильный мороз. Государыня в лёгкой ‘адриене’ и в драгоценном горностаевом до пояса палантине вышла проводить племянницу. Ямщик с трудом сдерживал застоявшихся на морозе лошадей.
Государыня заглянула в возок Великой Княжны.
— Легко, милая… Больно легко ты оделась, не по нашим декабрьским морозам… Ишь, хватает как… И за ушки и за нос… Эти платочки да шарфики — немецкие затеи ни к чему.
— У меня, Ваше Величество, ваша шуба…
— Шуба шубой, а плечи особо обогревать надо. Простудишься, золото.
Государыня перекрестила и крепко поцеловала Екатерину Алексеевну. Порывистым, прекрасным движением она скинула с себя душистую горностаевую накидку и закутала ею Великую Княжну, подняв воротник к самым ушам.
— Вот так-то лучше будет… Пошёл, ямщик!..
Сани заскрипели по снегу, возок покачнулся и помчался по проспекту Головинского дворца. Екатерина Алексеевна высунулась из окна и долго видела, до самого поворота, как стояла Государыня в короне золотых волос, в лёгкой ‘адриене’ на ледяном ветру и улыбалась милым, весёлым, разрумянившимся на холоду лицом. Мягкий горностаевый мех нежно щекотал и грел щёки Екатерины Алексеевны, и она, в восторженном обожании своей необыкновенной тётки, не замечала, как крупные слёзы умиления и любви текли по её юному, прелестному лицу.
В четырёхстах верстах от Москвы, в Хотиловском Яму, у Великого Князя сделался жар, и на теле появились красные оспенные пятна. Верховые поскакали с докладом к Императрице, которая обогнала великокняжеский поезд и уже была под Петербургом. Государыня повернула обратно. Под Новгородом сани Государыни встретились с возком принцессы Цербстской и Великой Княжны. Государыня вышла из саней, Екатерина Алексеевна вне себя от тревоги за жениха, всё позабыв, выскочила из возка, бросилась Императрице на шею и разрыдалась.
— Ваше Величество… Что же это?.. Разрешите мне вернуться к Великому Князю и остаться при нём сиделкой, — говорила Великая Княжна.
— Ну, милая моя, оного только и недоставало, — ворчливо-ласково сказала Государыня, прижимая к себе племянницу. — Племянник мой урод, чёрт его возьми совсем, хуже от оспы он не станет, а тебе девичье личико зря портить ни к чему.
— Я хочу умереть с ним.
— Бог не без милости… От сей болезни в его годы не умирают. Я сама за ним присмотрю и отпишу тебе, как ему полегчает.
В середине января Екатерина Алексеевна получила собственноручно Государыней написанное по-русски письмо.
‘Ваше Высочество, дражайшая моя племянница, — писала Государыня, — я весьма Вашему Высочеству благодарствую за приятные ваши мне писания. На оное ответом до днесь для того умедлила, что не столько подлинно о состоянии здравия Его Высочества Великого Князя вам известие подать могла. А ныне могу вас обнадёжить, что он, к радости нашей, слава Богу, совершенно на нашей стороне. При сём, пожелая Вашему Высочеству доброго здравия, с искреннею любовью есмь Вашего Высочества благосклоннейшая тётка — Елизавета…’
В конце января Государыня с Великим Князем прибыла в Царское Село, а в первых числах февраля должна была переехать в Зимний дворец.
Давно жданный Великой Княжной и так желанный день возвращения жениха наступил. Второй день стояла оттепель. Рыхлый и бурый снег сугробами лежал по улицам. С домов ледяные сосульки свешивались, деревянные панели блистали, покрытые водою со льдом.
В Зимний дворец для встречи Государыни съехались чины свиты. Караул лейб-кампании выставил часовых. Екатерина Алексеевна с матерью ожидала Государыню в малой антикамере. Был день, свечей не зажигали, но от серой, туманной, бессолнечной, промозглой погоды было сумрачно и темно в дворцовых покоях. Печалью веяло в залах дворца.
Екатерина Алексеевна, волнуясь, прислушивалась к тому, что делалось внизу. Караул отдал честь Государыне. Глухо трещали барабаны. Рядом в зале раздались голоса. Государыня проследовала к сановникам.
Вдруг застучали быстрые шаги, двери распахнулись, и в малой антикамере появился Великий Князь, сопровождаемый Брюммером.
Он был в кирасирском колете, подколетнике и рейтузах — весь белый. Лосиный кафтан с отложным воротником, обшлагами и загнутыми треугольником полами висел на нём как на вешалке. Великий Князь вытянулся и исхудал за время болезни. На его длинном теле, узком и непропорциональном, точно была насажена громадная, распухшая после оспы красная голова со следами тёмных пятен. Он был в старомодном большом волнистом парике, делавшем его голову ещё больше. Прикрытые верхними веками глаза были как тёмные щели. Екатерина Алексеевна сделала порывистое движение навстречу Великому Князю и остановилась.
‘Монстр’, — мелькнула в её голове мысль, и холодными и слабыми стали ноги, точно она и в самом деле увидала чудовищное привидение.
— Не узнаёте меня, Ваше Высочество?
Кривая и злобная усмешка исказила безобразное лицо Великого Князя.
Екатерина Алексеевна справилась с собою. Она быстро пошла навстречу Великому Князю, протягивая ему обе руки и сказала, как могла спокойнее:
— Помилуйте, Ваше Высочество! Слава Богу что вы совсем поправились!
Этот миг первой встречи после болезни никогда потом не был ни тем, ни другою позабыт. Белый ‘монстр’, появившийся в полумраке прохладной антикамеры, остался в памяти Екатерины Алексеевны навсегда, и Великий Князь не мог позабыть той мгновенной гримасы страха и отвращения, которая вдруг появилась на радостно-возбуждённом лице его невесты.
Но в антикамеру вошла, окружённая придворными, Государыня. Екатерина Алексеевна низко нагнулась в поклоне и, целуя руку Государыне, лила на неё горячие, искренние девичьи слёзы. Чутким женским сердцем Елизавета Петровна поняла всё, что было на сердце племянницы. Она подняла за подбородок голову Екатерины и, поцелуями осушая слёзы, прошептала:
— Стерпится-слюбится… Так-то, милая. — Она обняла Великую Княжну и увела её во внутренние покои.

XVI

Екатерине Алексеевне едва минуло шестнадцать лет, но она была девушкой своего века и воспитана, как принцесса. Она знала, что после принятия ею православия и обручения с Великим Князем, наследником Русского престола, ей не было отступления и отказаться от брака, какие бы причины для того ни были, она не могла. Свадьба с Великим Князем надвигалась на неё с неизбежностью рока.
При петербургском дворе тоже были свои тайны и секреты, как были они при всех высочайших дворах, и в эти тайны и секреты постепенно посвящали и Екатерину Алексеевну, и она знала, что ко всему прочему её брак имел ещё особенное значение — он крепил государствование Елизаветы Петровны. Прусский король Фридрих писал принцессе Иоганне: ‘…Опасен престол… Жив император Иоанн Антонович, мало ли что будет?.. На престоле царь-девица, упорно отказывающая в руке претендентам. Надо, чтобы весь мир и особенно вся Россия знали и запомнили, что у этой царь-девицы есть законный наследник, внук Петра Великого, Великий Князь Пётр Фёдорович, что он женится на православной Великой Княжне, прелестной Екатерине Алексеевне, что от этого брака должны быть дети — наследники Елизаветы Петровны.’
Свадьба надвигалась, и не могла не думать о ней, о своём будущем юная Великая Княжна. Она примирилась с православием, холодно, рассудком, но не сердцем восприняла его, она всею душою полюбила Россию, увидела в ней арену для каких-то громадных действий — каких? — она ещё сама не осознала, оставалось примириться и с Великим Князем и… полюбить его.
И без советов и писем Фридриха Елизавета Петровна знала, ‘сколь опасен’ её престол и как его надо укрепить.
Свадьба готовилась небывалая по роскоши. Её должна была запомнить вся Россия, весь мир должен был о ней говорить.

XVII

Двадцать первого августа, в день, на который ‘Её Императорское Величество всемилостивейше соизволила назначить и определить время, в которое брачное сочетание Их Императорских Высочеств имеет быть совершено и торжествовано быть’. Екатерина Алексеевна вошла в голубую гостиную. Пронизанная лучами комната казалась яркой и весёлой. В ней, точно птички на дереве, её фрейлины весело щебетали. Две княжны Голицыны, две княжны Гагарины и девица Кошелева пёстрым цветником сидели в ней, ожидая невесту.
Окна на Неву были настежь раскрыты. Свежий осенний воздух бодрил и радовал. Нева под голубым небом казалась синей. Золотыми искрами перекидывались и играли маленькие волны.
У раскрытых на обе половинки дворцовых дверей стояли рейткнехты, {Рейткнехты — придворные конюхи.} державшие в поводу лошадей.
Камер-юнкера с волосами, убранными ‘по гашпанскому манеру без кошельков и кос’, садились и отъезжали от дворца. На монументальном коне проехал шталмейстер Её Величества, и сейчас же за ним показались пешие арапы в красных, расшитых золотым позументом кафтанах. Они вели под уздцы прекрасных ‘изабелловых’, серебристо белых, с розовыми губами и веками лошадей, в золотой сбруе. Восьмерик попарно цугом подкатил большую хрустальную карету. У её подножки появился Великий Князь Пётр Фёдорович в преображенском мундире.
— Ваше Императорское Высочество, пожалуйте! — Гофмейстерина подала руку Екатерине Алексеевне.
Опустив голову и стараясь ни на кого не глядеть, Екатерина Алексеевна спустилась на крыльцо и стала садиться к Государыне. Они заняли задние места, перед ними сели Великий Князь и Разумовский.
Карета тронулась, но сейчас же остановилась. Весь кортеж стоял. Должно быть, у собора выходили те, кто уже достиг его. Золотые постромки натянулись, карета качнулась и проехала несколько шагов.
Шествие очень медленно продвигалось к собору.
Оглушительно барабаны били, флейты свистали, гобои и валторны играли ‘встречу’. Неподвижный лес ружей скрывал лица солдат.
Великий Князь паясничал, высовываясь из окна, порывисто оборачивался к невесте и называл стоявшие ‘в шпалерах’ полки.
— Преображенцы… Семёновцы… Ваше Величество, — оборачивался он вдруг к Государыне, — у майора Измайловского полка не по форме сделаны букли и шарф небрежно завязан… Ваше Величество, умоляю взыскать!
— Поди ты! О том ли ныне думать!
— Ваше Величество, в напольном Архангелогородском полку знамя поздно уклонили. То же и в Ладожском пехотном.
По набережной, вдоль адмиралтейских, крепостных верков, по Луговой и по Невской перспективе до самого Казанского собора стояли шпалеры полков.
Кирасиры Его Высочества длинной белой лентой тянулись от Мойки.
— Ваше Высочество, извольте взглянуть — это мои кирасиры. Каков порядок!..
Литавры глухо и будто дремотно били, резво трубили трубачи, а по верху плыл, нёсся, гудел, колыхался торжественный церковный перезвон. В пёстрой народной толпе, стоящей за шпалерами войск, то и дело вспыхивало ‘ура!’. По другую сторону, где не было шпалер, конные драгуны сдерживали толпу у панелей вдоль бульвара. Оттуда доносились восторженные восклицания:
— Невеста-то краля какая! А сказывали, что немка. А нисколько не похожа даже на то.
— Корона на ней блестит, что звезда в небе.
— А жених!.. Ну и урод!..
— Жалко милую.
— Дети… Совсем дети… Куда им!.. Поди, и несмышлёны в оном.
— Наука-то небольшая!
— А всё уменья требовает.
— Наша-то, петровская… Ай, хороша!.. Ура!..
Пошло, покатилось притихшее было ‘ура’.
Жители Петербурга, Сарского, Петергофа, Ораниенбаума, всех окрестных сёл и поместий были в этот день на улицах Петербурга, все, как одна семья, разделяли радость своей Государыни.
У церкви конные камер-юнкеры спешивались и торопливо снимали на паперти белые штиблеты. Гофинтендант и придворный обер-архитектор Растрелли с наряженными в их распоряжение обер-офицерами следили, чтобы к трону Государыни, Их Высочеств, светлейшей принцессы Цербстской и её брата, принца Августа, был свободный проход, они ‘упреждали конфузию и тесноту’ и пропускали в церковь только по особым билетам, розданным от ‘Церемониальных дел’.
Путь, который пешком можно было сделать в пятнадцать минут, ехали ‘в шествии’ почти два часа. Лишь в первом часу дня Екатерина Алексеевна вошла под высокие своды храма, смутно напоминавшего ей лютеранскую кирку. Дивное, рвущееся к небу, отражённое в высоком куполе, звенящее дискантами, гудящее басами, торжественное пение её встретило, приподняло и точно понесло к священному таинству. Она позабыла усталость, томление медленной езды с постоянными остановками и серьёзная, сосредоточенная, углублённая в саму себя пошла с Императрицей к ожидавшему её Симону Тодорскому, бывшему теперь епископом Псковским.
Принц Август Голштинский, шафер жениха, и обер-егермейстер Алексей Григорьевич Разумовский, шафер Великой Княжны, приняли поданные им на блюдах золотые венцы. Симон Тодорский поднял крест и, глядя блестящими глазами в глаза Екатерины Алексеевны, громко, воодушевлённо сказал:
— Вижу перст провидения в рождении сих двух отраслей домов Ангальтинского и Голштинского и ныне воедино сочетавшихся…
Он говорил о политическом значении брака, о великих узах, связующих для вечного и долгого мира иностранные дома с домом Петра Великого. Он воздавал хвалу Государыне премудрой, невесте, в её рвении к православию и любви к России, в которой он сам мог убедиться.
И опять пел хор, потом рокочущими нотами лилась ектения, и Екатерина Алексеевна слышала, как поминали её, как Великую Княжну, и трепетно, тая под куполом, расплываясь и захватывая сердце, неслось непрерывное: ‘Господи, помилуй, Господи, помилуй… милуй’, — замирало вверху, в голубом своде купола, где клубились облака ладанных курений.
У Екатерины Алексеевны кружилась голова, и она напрягала все усилия, чтобы устоять, чтобы не лишиться сознания. Она казалась себе лёгкой, невесомой и совсем другой, чем была ещё так недавно. Их повели к распростёртому перед ними золотому расшитому ковру, и она, сама того не замечая, первая вступила на ковёр. Рослый красавец Разумовский высоко над нею держал венец, и она стояла под ним, неподвижная и застывшая в молитвенном углублении. Рядом с нею неспокойно стоял Великий Князь, он то оправлял руками шарф, то нагрудный знак, то пояс.
Вот оно… Когда?.. Как?.. В какой именно момент совершилось это?
Дьякон вышел на амвон, и, вторя его глубокому, точно ворчащему басу, серебряными колокольчиками зазвенели дисканты и альты певчих, ‘Господи, помилуй, Господи, помилуй…’
— И о супруге его благоверной Великой Княгине Государыне Екатерине Алексеевне Господу помолимся…
Только в четвёртом часу кончился длинный обряд венчания. Екатерина Алексеевна сидела подле Государыни и Великого Князя на тронных креслах под золотым навесом с горностаевым подбоем. Ей было видно, как карета за каретой вытягивались в ‘шествие’. Тем же порядком медленно и чинно ехали назад. Когда проезжали мимо полков, троекратный беглый огонь вверх опоясывал белым кудреватым дымом солдатские ряды. С корабля двадцати четырёх галер, двух транспортов и двух яхт началась пушечная пальба. По вантам и реям были выброшены пёстрые флаги и бабочками заиграли на засвежевшем западном ветру.
Во дворце караулы били в барабаны и играли на трубах, когда Императрица, сопровождаемая высоконовобрачными и свитой, проходила по залам к своей опочивальне. В дверях её она остановилась. Пётр Фёдорович, за ним Екатерина Алексеевна, принцесса Цербстская и принц Август, ‘припадая к стопам Её Императорского Величества, воздали высочайшее благодарение’.
От дверей государыниной опочивальни проследовали в большую антикамеру, и там послы, чужестранные министры, придворные дамы и кавалеры и первые особы из генералитета и министерств ожидали Государыню и молодых.
До шести часов длилось принесение поздравлений, и только потом, не чуя ног под собою, Екатерина Алексеевна прошла в свои покои, где могла наконец переодеться, снять страшно тяжёлую парадную ‘робу’, корону, переодеться в лёгкую парадную ‘адриену’ и уже надо было идти к обеду.
В конце стеклянной галереи был накрыт ‘покоем’ особый стол. В верхнем, смыкающем его конце было поставлено большое золочёное кресло, крытое малиновым шёлком, расшитым золотыми травами. По правую и левую стороны этого кресла были золочёные стулья, крытые зелёным шёлком с травами. Над ними был парчовый балдахин с горностаевым подбоем. Далее стояли золочёные стулья пониже, крытые розовым шёлком. Стол был накрыт на шесть приборов золотой посуды. По всей галерее стояли столы для гостей.
По троекратному призыву трубами началось шествие в антикамеру В ней Государыню ожидал гофмаршал, торжественно возвестивший ей:
— Ваше Императорское Величество, кушанье на стол поставлено!
Государыня села в кресло, по правую её руку сел Великий Князь, по левую — Екатерина Алексеевна, рядом с Великим Князем сели принцесса Иоганна и принцесса Гессен-Гомбургская, против граф Алексей Григорьевич Разумовский.
Томительный парадный обряд начался.
— Прекрасное слово сказал владыка, — сказала Государыня по-русски, обращаясь к Разумовскому. — Как тонко отметил он значение брачных союзов для мира народов. Когда все между собою породнились бы, то, чаю, для чего и войнам быть?..
— Ваше Величество, — сказал Разумовский. — Между родственниками ссоры бывают, однако, ещё лютее, чем между посторонними.
— Пожалуй, — снисходительно ответила Государыня.
Разговор не шёл. Княгиня Цербстская и принцесса Гессен-Гомбургская не говорили по-русски, Разумовский не знал ни французского, ни немецкого языков. Екатерина Алексеевна изнемогала от усталости, Великий Князь, стараясь быть серьёзным, очень много пил и ел Принцесса Иоганна, только что узнавшая, что все её и Мардефельда письма вскрывались и прочитывались Бестужевым, и понявшая, почему Государыня её так нелюбезно выпроваживала из Петербурга, сидела красная, надутая и важная. Вокруг стола стояли ‘во услугах’ обер-гофмейстер барон фон Миних, граф Лесток, форшнейдером при Государыне господин Шепелев, за стулом Великого Князя камергер Балк, {Балк Пётр Фёдорович (1712-1762) — камергер Елизаветы Петровны, генерал-поручик.} форшнейдером — камергер Мартын Скавронский, {Скавронский Мартын Карлович (1716-1779) — граф, племянник Екатерины I, генерал-аншеф, обер-гофмейстер двора.} за Великой Княгиней камергер граф Пётр Шереметев {Шереметьев (Шереметев) Пётр Борисович (1713-1787) — камергер, сенатор, генерал-аншеф с 1760 г.} и форшнейдером при ней камергер граф Андрей Гендриков. За столом суетились люди. Пажи приносили кушанья, метрдотель Фукс принимал их и передавал тем, кто были ‘во услугах’. Всё это чрезвычайно стесняло и смущало Екатерину Алексеевну, она сидела строгая и почти ни к чему не притрагивалась.
Кругом на тридцати трёх ‘штуках’ сидело сто тридцать две ‘персоны’. Шёл непрерывный гул голосов, слышался звон посуды и шаги подававших лакеев.
Как только подано было жаркое — седло дикой козы — и форшнейдеры золотыми ножами нарезали его и положили куски, состоявшие у вин разлили по кубкам шампанское. Итальянская музыка, игравшая на хорах, смолкла. Великий Князь поднялся, все гости в стеклянной галерее и в зале встали. Детским, ломающимся голосом Великий Князь возгласил, поднимая кубок:
— Про здравие Её Императорского Величества!..
— Виват!.. Виват!.. Виват! — закричали гости.
Трубачи и литаврщики заиграли. Пушки полевых батарей, поставленные вдоль набережной, начали салют — шестьдесят один выстрел.
Когда наконец всё это смолкло, и звон стоял в ушах от пальбы и резких звуков труб, и странной казалась вдруг наступившая тишина, Государыня встала с кресла и подняла перед собою плоский петровский кубок.
— Про здравие Их Императорских Высочеств, — сказала она сочным, сильным голосом.
И опять загрохотали выстрелы.
Третий и последний тост возгласил Великий Князь:
— О благополучном государствовании Её Императорского Величества.
Сто один выстрел салюта продолжался до самого конца обеда.
В половине девятого обед окончился, и гости перешли в большой зал. Музыканты заиграли менуэт, принц Август подошёл к Государыне, и они открыли бал. За Государыней шли высоконовобрачные.
В шестнадцать лет для какой девушки музыка и танцы не имеют магической силы? Поддалась этой силе и Екатерина Алексеевна. Всё было позабыто — усталость, волнение, страх, кровь забила ключом в жилах, и, чувствуя себя центром внимания, ощущая на себе ласковый и внимательный взгляд Елизаветы Петровны, сидевшей у дверей Арабской комнаты, Екатерина Алексеевна отдалась магии танцев. Менуэт сменила бесконечная и замысловатая кадрилия, за ней последовал только что появившийся англез.
Как девочка-ребёнок, Екатерина Алексеевна всё позабыла под звуки музыки, под ритмичный шорох башмаков танцующих пар. Она чувствовала себя снова сильной, молодой и прекрасной.

XVIII

Во втором часу ночи Екатерина Алексеевна сняла все драгоценности, заплела по-ночному волосы, освободилась от корсета, фижм и платья и в рубашке и горностаем подбитом шлафроке, со свечою в руке прошла в супружескую спальню.
Из медоточивых наставлений принцессы Иоганны, из шаловливой беседы ‘царь-девицы’ и от гофмейстерины Нарышкиной Екатерина Алексеевна знала, что её там должно ожидать. Архимандрит Тодорский в беседе о таинстве брака осторожно коснулся и житейской его стороны и объяснил ей всю политическую важность для неё, как супруги наследника Российского престола, иметь детей.
Усталая, оглушённая музыкой и пушечной пальбой, с натянутыми до последней степени нервами, трепещущей рукой она открыла дверь.
На передзеркальном столе горел канделябр. Девушка и камердинер Великого Князя торопливо вытирали что-то на ковре. При виде Великой Княгини они испуганно выскочили в боковую дверь. В спальне терпко и противно пахло спиртным запахом вина.
Медленно, точно ноги у неё стали пудовыми, Екатерина Алексеевна подошла к тяжёлому балдахину постели и открыла занавес. С края низкой и широкой постели, на боку, зарывши голову в подушку, лежал её муж. Он подогнул неловко ноги и спал крепким, тяжёлым сном.
Екатерина Алексеевна обошла кровать, задула свечу и при свете ночника, осторожно, не снимая шлафрока, прилегла с края постели.
И долго стыд, краской заливший её прелестное лицо, слёзы, страх за будущее мешали ей заснуть, несмотря на то, что ноги и всё тело ломило от усталости. Она неподвижно лежала на постели и сквозь щели занавеси смотрела на окно. Осенним холодом веяло от него.
‘Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего мы желаем!’
Сколько раз говорил он ей это за последние месяцы, и как охотно она за ним повторяла эти слова при каждом тосте. Вот это и случилось… Случилось то, о чём она мечтала с любовью и нежностью, всё прощая своему жениху. Теперь?.. В эти холодные ночные часы одиночества, подле крепко спящего мужа Екатерина Алексеевна начала понимать, что кроме любви на свете бывает… и ненависть!
Усталость после двадцати часов, проведённых на ногах и на людях, овладела ею. Натянутые, почти до разрыва, нервы как-то вдруг, как струны на ослабевших колках, опустились, ещё несколько мгновений было сознание, когда она видела, как начало светлеть за опущенной шторой, и ещё свежее стало в комнате, потом она вздохнула, закрыла глаза и заснула крепчайшим сном молодости и горя.
Горничная Шенк её разбудила.
Шёл девятый час, а в десять был назначен приём поздравлений. Надо было торопиться. Великого Князя давно не было в спальне.
Екатерина Алексеевна ещё не была вполне готова и сидела в уборной, предоставив свои руки и волосы горничным, когда, как ни в чём не бывало, мальчишкой-шалуном, ворвался к ней Великий Князь.
Он нежно и почтительно поцеловал ей руку и передал ей свой свадебный подарок — полный убор из сапфиров и бриллиантов — брошь, серьги, ожерелье и подвески.
Он непременно хотел, чтобы она сейчас же и надела на себя эти украшения.
‘Бес полунощный’ оставил её, она не могла сердиться на мужа.

XIX

Все послесвадебные дни и ночи были расписаны церемониалом по часам.
Двадцать третьего и двадцать четвёртого августа были балы и народное гулянье, двадцать пятого августа в Оперном доме смотрели итальянскую оперу ‘Сципион’, двадцать шестого августа был бал с маскарадными кадрилиями, с лотереей, иллюминацией и фейерверком.
Великий Князь с интересом ребёнка отдавался всем развлечениям, всё смотрел, всем интересовался, но слабого здоровья его хватало только до ужина. За ужином он выпивал лишнее и торопился добраться до постели, чтобы заснуть крепчайшим сном, совсем забывая о жене.
Балы и обеды, маскарады и спектакли сменялись утомительными церемониями и службами.
Тридцатого августа, в день ордена Святого Александра Невского, было торжественное шествие с крестным ходом в Александро-Невскую лавру. Государыня с новобрачными прибыла в каретах к Аничкову мосту, где они ожидали крёстный ход, вышедший из церкви Казанской Божией Матери.
Екатерина Алексеевна с мужем пешком шла за Государыней через весь бесконечный Невский. Преосвященный Платон, {Платон (Малиновский) (168? — 1754) — член св. Синода, противник Феофана Прокоповича, по доносу последнего в 1738 г. был сослан на Камчатку, при Елизавете возвращён, стал архиепископом сарским и подонским, затем московским.} архиепископ Сарский и Подонский с сонмом чёрного духовенства и монахов ожидал крестный ход у лаврских ворот. У драгоценной раки святого Александра Невского была бесконечная монастырская служба. Преосвященный Платон говорил проповедь и, поминая заслуги святого князя Александра, победителя шведов и тевтонов, сравнивал его победы с победами Петра Великого, ‘чью дочь мы имеем счастье видеть счастливой водительницей народа российского’.
Свежая августовская ночь надвигалась на Петербург, когда на галере ‘Жар’ высочайший двор возвратился из лавры. На судах, стоявших против Зимнего дворца, по мачтам, реям и вантам, по бортам и пушечным амбразурам горели огни иллюминации. Петербургская крепость расцветилась огнями по фасам.
И только переоделись в бальные ‘робы’, начался бал. После бала Великая Княгиня с мужем, княгиней Цербстской и принцем Августом переехали на жительство в новый Летний дом.
Свадебные празднества были кончены.

XX

В Летнем доме обстановка была проще, комнаты меньше. От окон с Фонтанки тянуло сыростью. По другую сторону печально, по-осеннему, роняя листья, шумел Летний сад.
Серые будни наступали. Уже два раза после интимных завтраков в своей семье Императрица отводила в сторону Екатерину Алексеевну и намёками спрашивала невестку, всё ли обстоит благополучно в браке и скоро ли утешит её Великая Княгиня надеждою, что так нужный России наследник престола должен будет родиться.
Что могла ответить на это Великая Княгиня?
Она краснела, молчала и чувствовала себя бесконечно униженной в глазах тёти.
Всё такие же были ночи и такие же пробуждения.
Екатерина Алексеевна встала, по обыкновению, рано. Быстро одевшись без помощи горничных, она прошла в свой рабочий кабинет. Она раздёрнула оконные занавеси. Серое, тихое, мутное петербургское утро гляделось в окно. Густой туман стоял над городом. Под самым окном чёрными и неподвижными казались воды Фонтанки. Золотые и бурые листья медленно плыли по реке. У стен дома они собрались кучей и стояли неподвижно. Чуть намечались низкие, длинные дома голландского типа на противоположном берегу. Нигде никого не было видно. На глазах Екатерины Алексеевны туман становился всё гуще, съедал контуры домов, и скоро ей стало казаться, что она стоит перед беспредельностью.
Она отошла от окна. Мраморные с бронзой часы, стоявшие на камине, показывали девятый час, но в комнате было темно. Екатерина Алексеевна сама выбила огонь, разожгла трут и фитилём засветила две свечи на своём бюро. Она достала шкатулку, маленьким ключиком, висевшим на шейной цепочке, открыла её и взяла там большой бронзовый ключ и, открыв им ящик бюро, вынула тетрадь своего дневника. Она сняла золотую крышечку с фарфоровой чернильницы, взяла из высокого стакана гусиное перо, попробовала его ногтем, умокнула в чернила, и быстрые строки неровного тонкого письма побежали по плотной, слегка шероховатой бумаге.
Давно она не писала дневника. Давно не поверяла своих мыслей заветной тетради. Она описала свадьбу, праздники, следовавшие за нею. Чуть дрогнуло перо… Она приостановилась, потом продолжала писать решительно и смело:
‘…Мой дорогой супруг нисколько не занимался мною… Я зевала, скучала, мне не с кем было перемолвить слово…’
Екатерина Алексеевна взяла песочницу и присыпала написанное. Она закрыла и бросила в ящик дневник. Задула свечи. Снова выявилось окно, туман и беспредельность. Такая будет жизнь!.. Великая Княгиня вздохнула, откинулась на спинку кресла, прищурила глаза, точно хотела сквозь туман разглядеть своё будущее.
Так прошло некоторое время. Точно что-то уловила она в своей душе. Она встала, заломила руки, хрустнула пальцами и прошептала:
— Если я здесь буду царствовать… Я буду царствовать одна!..

Часть вторая

ВЕЛИКАЯ КНЯГИНЯ ЕКАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА

I

Раннею весною Великий Князь Пётр Фёдорович с супругою Великой Княгиней Екатериной Алексеевной и малым двором переехали в Ораниенбаум. В Петербурге они стесняли Государыню. Шум, крики, кукольный театр, пиликанье на скрипке, подглядывание в щёлки за Государыней, возня с собаками, их постоянный лай и визги, щёлканье бича раздражали Елизавету Петровну и докучали ей. Собак она любила, но не в комнатах, а на псарне. Дома любила тишину и сладкий отдых, она не терпела пьяных. Племянника надо было убрать подальше — в Ораниенбаум.
С удивлением смотрела Екатерина Алексеевна в окно, как приехали ломовые подводы, во дворец вошли силачи — мужики-носильщики — и стали таскать мебель для отправки в Ораниенбаумский дворец. Она не могла понять, как совмещались не виданная ею раньше роскошь — золото рам и багетов, шёлк обоев, зеркала, мрамор, вазы из малахита и ляпис-лазури, колонны из орлеца и яшмы — и недостаток мебели для загородных дворцов. Шкафы, кровати и столы тащили на подводы, ломали ножки, выбивали бронзовые накладки и вставки и везли за тридцать вёрст в Ораниенбаум.
Ораниенбаум показался Екатерине Алексеевне концом света. Большие дороги, мощённые громадными гранитными глыбами, циклопической постройки — дедушка Пётр их строил, — за Красным кабачком сворачивали на Ямбург и Нарву, от Петергофа шли на Ропшу и кончались тупиком в Ораниенбауме. Точно дальше уже ничего и не было. Дальше узкий песчаный просёлок углублялся в лес и прихотливо вился по нему вдоль морского берега. Дорога рыбаков и лесопилов. Говорят, при дедушке Петре по ней шла конница Ласси покорять Ингерманландию.
Море ласкалось к низкому берегу, поросшему камышами. Оно не походило на море. В эти дни ранней весны было оно серо-графитового цвета вдали и буро-жёлтое у берега. Ледяным холодом веяло от него, и в те апрельские дни, когда приехали в Ораниенбаум, белые льдинки плыли по заливу: проходил последний ладожский лёд. Совсем — так казалось — близко, против Ораниенбаума, над водою чернели прямые и низкие верки Кронштадтской крепости.
Вдоль берега и в глубь материка без конца и края тянулись сосновые леса. Мелкая сероватая сосна кое-где перемежалась елью и осинником, переходила в высокий мачтовый лес. По вечерам в закатном небе в красную бронзу ударяли прямые, голые стволы. По лесу было мягко и скользко ходить по старой серой хвое, усыпанной растопыренными чёрными сосновыми шишками. Грибные всё были места и прекрасная охота.
В большом дворце было холодно. Зимою в нём не жили, высокие кафельные печи дымили и медленно разгоняли стылую сырость. От окон дуло, и перед рассветом бывало слышно, как истомно токовали в лесу тетерева и глухари.
Спальней Екатерины Алексеевны была громадная глубокая комната с большим окном в парк. Она была скудно меблирована. Стены были обшиты жёлтым шёлком с вышитыми по нему сценами из китайской жизни. Альковная переборка с тяжёлыми штофными занавесями разделяла спальню на две неравные части. В меньшей, задней, полутёмной, под балдахином стояла низкая и широкая большая кровать и подле неё с одной стороны — ночной столик, с другой — низкое широкое кресло. Маленькая дверь вела в уборную. В большей, светлой части была антикамера, с зеркалами в золотых рамах стиля рококо, с камином, с часами на нём, с диваном с круглыми вальками и с креслами в холщовых белых чехлах… Тут, боком к окну, стояло бюро Великой Княгини. Высокая дверь вела из ангикамеры в спальню Великого Князя.
Дни тянулись длинные, ничем не занятые, и тишина лесов томила. Вечером — свечей не зажигали — белые стояли северные томные ночи — в спальню к Великой Княгине входил Великий Князь. Он был в камзоле и в туфлях, с волосами, убранными на ночь. Он широко, по-солдатски, шагал взад и вперёд по антикамере и то задёргивал, то отдёргивал занавески. Екатерина Алексеевна в тонкой рубашке, пленительная молодостью и красотой, лежала с книгой в руке на постели. На ночном столике подле неё горела одинокая свеча.
— Ваше Высочество, когда я стану Государем, я буду строить замки… Как в Голштинии… Везде, по горам… вдоль реки… На живописных местах, где природа располагает к уединению и размышлению, я оные построю замки и установлю в них строжайший порядок… Вставать по барабану… Всё делать по сигналам… Я населю оные замки… Я населю их?.. А?.. Да!.. Капуцинами!
— Кем, Ваше Высочество?.. Я не ослышалась?.. Монахами?..
— Да, Ваше Высочество, капуцинами!.. И я буду между ними самый главный… А?.. Что?.. Забавно?..
Он остановился против жены. Несказанно прелестная, с волнистыми каштановыми полосами, переброшенными на грудь, с горячим румянцем на щеках, Екатерина Алексеевна была перед ним на белых подушках. Великий Князь стоял над нею, заложив руки в карманы шёлковых панталон, и смотрел куда-то в пространство. Безумие было в его узких серо-стальных глазах.
— Прусская дисциплина и муштра… Drill {Муштровка (нем.).} — вот основа жизни моих капуцинов… Ваше Высочество, вы, однако, не слушаете меня…
— Я слушаю вас, Ваше Высочество.
— Ваше Высочество, мне кажется… Я думаю… Вас тоже надо муштровать…
— Но почему?.. Я не солдат… И не капуцин ваших замков.
— Вы невыносимо горды…
— В чём, Ваше Высочество, усматриваете мою гордость?..
— Вы слишком прямо ходите.
— Разве для того, чтобы быть угодною Вашему Высочеству, я должна ходить, согнув спину, как рабы Великого Могола?..
Великий Князь подошёл вплотную к постели и нагнулся к лицу Екатерины Алексеевны.
— Вы очень злы!.. — прошептал он. Отошёл на другую сторону, сел в кресло, разделся и лёг под одеяло.
Оба лежали неподвижно. В спальне было томительно тихо. Звучно тикали часы на камине в антикамере. Они пробили одиннадцать.
— Покойной ночи, Ваше Высочество!
Великий Князь ничего не ответил. Екатерина Алексеевна приподнялась, опираясь на подушки, и заглянула в лицо мужа. Тот спал крепким сном. Великая Княгиня вздохнула и бронзовым колпачком погасила свечу.
Этим летом Великая Княгиня очень много читала. Сначала это были романы. Захар Григорьевич Чернышёв таскал ей книги из Академии наук, прусский посол Мардефельд выписывал их для неё из-за границы. Она прочла ‘Turan le blanc’ Лакальпренеда, ‘Astree’ Дурфе. {‘Белый властитель’, ‘Астрея’ (фр.).} Она читала, как пастушок Селадон из-за несчастной любви к пастушке бросился в воду и как его оттуда извлекли прелестные нимфы. Подробно и неприлично описывались красоты обнажённых нимф и непонятная к ним холодность пастушка. Екатерина Алексеевна отрывалась от книги и смотрела в окно. Море было тихо. Чухонские лайбы по нему шли. Серые паруса, распёртые косою райной, полоскались на лёгком ветру… Она читала роман госпожи Скюдери ‘Ibrahim ou l’illustre Bassa’, {‘Ибрагим, или Знаменитый Басса’ (фр.).} романы Гомбервилля ‘Polexandre’ и ‘Alcidiane’, {‘Поликсандр’ и ‘Алкидиана’ (фр.).} Шапелена ‘Pucelle’ {‘Девственница’ (фр.).} и, наконец, ‘Lettres de Madame de Sevigne’. {‘Письма мадам де Савинье’ (фр.).} Аккуратные маленькие томики в переплётах жёлтой кожи легко лежали в руке. Кругом была тихая природа и красота Ораниенбаумского парка. На катальных деревянных горах с гулким грохотом неслись тележки — её фрейлины там катались… Оттуда доносился весёлый смех, лай собак и резкий голос Великого Князя. С фрейлинами и, ещё того больше, с горничными он умел быть весел и развязен. Жена его стесняла.
Романы скоро надоели Великой Княгине. Мардефельд привёз ей ‘Историю Германии’ отца Барра, записки Брантома {Бурделье де, сеньор Брантом, Пьер (1540-1614) — французский придворный и полководец, автор обширных мемуаров.} и ‘Историю Генриха Великого’ епископа Перефикса.
Великий Князь играл в кукольный театр, возился с собаками, бегал с фрейлинами и по вечерам неумеренно пил вино. Великая Княгиня всё более зачитывалась историей Франции Генриха и задумывалась о прочтённом.
Оба строили воздушные замки. Великий князь для капуцинов, Екатерина Алексеевна — для блага России.
Вдруг поднимет она голову от книги. Упрямый подбородок смыкает красивый овал лица. Глаза устремлены куда-то вдаль. Она ничего не видит, что перед нею, она унеслась далеко, и яркие, свежие губы шепчут, точно затверживая урок на всю жизнь:
— Желаю и хочу только блага стране, в которую привёл меня Господь!.. Слава страны — моя слава!
Заложив пальцем поразившее её место в книге, Великая Княгиня ходит взад и вперёд по комнате. Осень… Через открытое настежь окно сладко пахнет опавшими листьями. Снизу из галереи несётся тяжёлый топот, грохот барабана и резкие выкрики Великого Князя.
— Я хочу, чтобы мои подданные и моя страна были богаты.
‘Там, там, там-та-там’ — бьёт барабан. Фрейлина Голицына звонко смеётся внизу.
— Свобода — душа всего на свете, — шепчет, остановившись у окна, Екатерина Алексеевна. Она морщится от барабанного боя и резкого смеха девушек…
— Без свободы всё мёртво. Повиновение законам… Вот смысл государствования… Не хочу рабов…
— Палками!.. Палками забью скотину! — кричал, задыхаясь, Великий Князь. — Левая нога — правая рука!
— Общая цель — сделать счастливыми… И тут — не своенравие… не чудачество… отнюдь не жестокость… Всё сие несовместимо со свободой…
За парком море в графит ударяет, парчою переливается. Белые валы по нему сверкают. Туго надув паруса, с попутным западным ветром идут в Петербург последние корабли.
— Власть без доверия народа — ничто, — сама себе говорит Екатерина Алексеевна. — Легко достигнуть любви и славы тому, кто сего сам желает. Примите в основу ваших действий, ваших постановлений благо народа и справедливость… Справедливость прежде всего… никогда неразлучных — и получите желаемое. Если ваша душа благородна — ваши поступки не могут быть подлыми. Стать благородной — вот жизненная цель…
Екатерина Алексеевна отошла от бюро. Там у неё лежит заветная тетрадь, куда она заносит все поразившие её мысли. Она достала её и взялась за перо.
‘Там, там, там-та-там’ — бил внизу барабан, дико и грубо ругался Великий Князь.
— Запорю, русская скотина!.. Свинья!..
В комнате Великой Княгини была торжественная и будто печальная тишина.
‘У меня были хорошие учителя, — писала Екатерина Алексеевна по-французски, — несчастие с уединением…’

II

Государыня Елизавета Петровна приезжала к молодым редко, но, имея петровский глаз, всё видела и женским сердцем чутко понимала, что неблагополучно в молодом хозяйстве.
— Много читаешь, мой маленький философ, — сказала она однажды, прощаясь с Великой Княгиней. Она стояла на высоком крыльце Ораниенбаумского дворца и, взяв Екатерину Алексеевну за подбородок, приподняла её голову, и в самую душу заглянули прекрасные синие государынины глаза. Государыня покачала головой и тяжело вздохнула.
— А России пожеланный наследник скоро ли будет?.. — спросила она.
Великая Княгиня смутилась и ничего не ответила.
— Идите, что ль, — сказала Государыня свите, а сама осталась с Великой Княгиней на крыльце. Она, казалось, любовалась широким видом на парк и на море, расстилавшимся перед нею. Внизу свита садилась на коней, соловый жеребец Государыни играл в руках у конюха, взвиваясь на дыбки, и заливисто ржал. Великий Князь смеялся внизу.
— А по ночам он что делает? — моргая глазом на Великого Князя, спросила Государыня.
— Спит, Ваше Величество, — тихо сказала Екатерина Алексеевна и, точно оправдываясь, добавила шёпотом: — Ваше Величество, не подумайте чего-нибудь. Я проверила себя — я наклонна и привычна к исполнению своих женских обязанностей.
— И что же?.. Он спит?..
— Спит, Ваше Величество.
Государыня пожевала губами, сложила их сердечком и быстро спустилась к лошади. Великая Княгиня провожала её. Государыня, сев в седло, гибко нагнулась, поцеловала племянницу и сказала:
— Ну, милая, всё сие переменить придётся… Я полагала, весна, лето… Небось как соловьи-то пели! Ораниенбаум — красота несказанная… Воздух какой!.. Где же ещё любовью-то заниматься?.. Выходит по-иному. Учить и сему придётся. Прощай, Катиша, и не огорчайся. Всё придёт в своё время.
Колыхаясь полным станом, Государыня поскакала галопом по широкой аллее.
И только приехала в Петербург, сейчас же вызвала к себе Бестужева. Взволнованная, раскрасневшаяся, возбуждённая долгой ездой, в запылённом мужском кафтане, с хлыстом в руке, она встретила канцлера с решительным видом.
— Послушай, Алексей Петрович, и запиши, что буду говорить. Ну, милый мой… Была я у наших молодых. Не то ожидала найти… Ерунда одна, и так дальше продолжаться никак не может… Всё игры… Шутки, совсем Великого Князя недостойные… Так вот что: немедля прикажи — пьяниц лакеев убрать — не для Великого Князя общество хамов. А им обоим пиши… Как бишь назвать бы поаккуратнее… Пиши — инструкцию.
Бестужев знал хорошо государынин нрав, У неё потехе отдавалось время, а делу — час, да зато — какой это был час!.. Земля горела под её ногами. Она то садилась, то вставала и ходила по комнате, мысль неслась, и по-петровски сочен и чеканен был язык её приказов и записок. Но и он удивился. Им инструкцию?.. Какую им инструкцию?.. Им никакого дела другого не было дано, как приготовить ‘России пожеланного наследника’… А для этого какая могла быть инструкция?.. Выдумает Её Величество! Он взял лист бумаги, обмакнул в чернильницу перо и приготовился писать.
— Его Высочеству надлежит ежечасно помнить, — ходя по комнате, диктовала Императрица, — кто он… Не являть ничего смешного, ниже притворного и тем паче подлого в словах и минах…
Императрица остановилась посередине комнаты и хлопнула себя по бёдрам.
— Господи!.. В кого он таков уродился?.. Сестрица Анна была образец благонравия… Разве что Голштинский?.. Золото!.. Пиши дальше: удерживаться от шалостей над служащими, от неистовых издёвок над бедными лакеями, от всякой с ними фамильярности… Постой!.. Забота!.. Нашёл с кем играться?.. В галерее при мне горничную за мягкие мяса щипал… Возможно ли?.. Мальчишка!.. Пиши: не позволять ему протаскивание в комнаты всяких непристойных вещей — палок, ружей, барабанов… Дворцовые покои не лагерь солдатский и не кордегардия… Я, милый мой, сам, поди, знаешь, как солдат обожаю, но того не позволю, чтобы барабаны по постелям валялись. Пиши дальше: наблюдать, чтобы Их Высочества показывали истинное усердие к православной греческой вере не токмо для вида, но и наиглавнейше внутренно и действительно… Он в церкви стоять не умеет, всё вертится да оглядывается. Она стоит хорошо, а что внутренно, в душу её не заглянешь?.. Теперь главное, что меня так заботит. Ох, сумею ли выразить… Ты, ежели что найдёшь нужным, поправь, но не смягчай… Так вот, пиши: понеже Её Императорское Высочество достойною супругою дражайшего нашего племянника избрана и оная в нынешнее достоинство Императорского Высочества не в каком ином виде и надеянии возвышена, как токмо дабы твоим благоразумием, разумом и добродетелями Его Императорское Высочество к искренней любви побуждать…
Государыня перестала диктовать и, подойдя к Бестужеву, смотрела через его плечо, что он написал.
— Добродетелями?.. То-то закавыка!.. Какие там добродетели! Его к тому добродетелями не побудишь… Ему — горничные, щипки да смешки, вот какие добродетели у него на уме. А как иначе выскажешь? Нет, уж пиши. Пусть сама догадается!.. Добродетелями сердце его привлещи и тем Империи пожеланный наследник и отрасль нашего всевысочайшего Императорского Дома получена быть могла. А сего без основания взаимной, истинной любви и брачной откровенности, а именно: без совершенного нраву его угождения, ожидать нельзя… Вот, Алексей Петрович, казалось, какие пустяки, а выходит и совсем трудное дело. Я Её Высочество спрашиваю, ну что же ночью?.. ‘Спит’, — говорит… Спит!! Надо нраву его угождение показать!.. А у него, чёртушки, нрав — от неистовой!
— Кому же, Ваше Величество, оную инструкцию передать повелите?..
— Двоюродной сестре моей, Марии Симоновне Чоглоковой, рождённой Гендриковой… Кому же больше?
— Молода, Ваше Величество.
— Точно, что молода. Всего на четыре года старше Её Высочества, семнадцати лет, как и Её Высочество, замуж выдана, а уже сколько детей! Вот это позавидовать можно. Почти каждый год ребёночек… И сама красива из себя, строга в поведении, образец добродетели… Он, конечно, шалопай, волокита, так и то в его положение войти нужно, когда жена его постоянно в таком положении. Так вот, пусть Чеглокова всегда за Великою Княгинею следует, устраняет возбуждающую фамильярность с придворными кавалерами, пажами и лакеями.
— Лакеями, Ваше Величество?.. Нужно ли оное писать?..
— Приходится, Алексей Петрович, не скажу, чтобы что-нибудь было, а только Её Высочество слишком добра к простонародью. Помнишь, в Петербурге был у неё лакей, Андрей Чернышёв, в Летнем доме? Великие Князь и Княгиня его всё ‘сынком’ называли. Граф Пётр Антонович Девьер доносил мне, что он подглядел, как оный Андрей не так чтобы с должным почитанием с Великой Княгиней говорил, и она-де ему улыбалась.
— Как же, Ваше Величество. Всех трёх братьев Чернышёвых тогда ‘с пристрастием’ допрашивали в Рыбачьей слободе, однако ничего не дознали. Симон Тодорский Её Высочество на исповеди спрашивал и тоже нашёл чистой и безвинной.
— Да знаю, всё знаю, а всё-таки пусть Мария Симоновна наблюдает и не допускает смелости кого бы то ни было Её Высочеству на ухо шептать, письма, цедульки или книги тайно отдавать… Слишком много читает она. Женское ли дело? Инструкцию сию прикажи перебелить и за своей подписью передай Марии Симоновне с моим рескриптом о назначении её гофмейстериной к Её Высочеству.
Государыня вздохнула и тяжело опустилась в кресло.
— Старею я, Алексей Петрович… Вот и полнеть что-то не в меру начала… Как сестрица Анна… Не к добру всё сие. И тяготит меня, как папеньку, забота… — Она помолчала и с печалью договорила: — Не чёртушке же Росшею править!..

III

Весною 1749 года Екатерина Алексеевна с Великим Князем ездила в Перово к Алексею Григорьевичу Разумовскому. Там были долгие и утомительные охоты на току и на тяге. Великая Княгиня, нигде и ни в чём не желавшая отставать от Государыни, на току, подкрадываясь по болоту к тетеревам, промокла, простудилась, занемогла, скрыла болезнь, больная ходила в сырой вечер на тягу вальдшнепов и окончательно слегла.
Государыня трогательно за нею ухаживала, Мария Симоновна не отходила от постели больной, здесь, во время болезни, Великая Княгиня забыла менторский тон своей гофмейстерины, её подглядывания и подслушивания, её колкие замечания, простила ей всё, и между ними началась тихая и нежная женская дружба и любовь. Они поняли друг друга.
Как только Екатерина Алексеевна поправилась, заболела Государыня. У неё начались мучительные припадки спазм. Государыню на руках перенесли из Перова в Москву, и она дала обет, когда поправится, совершить богомолье в Троице-Сергиеву лавру.
Молодой двор в богомолье не участвовал. Их Высочества переехали на Троицкую дорогу в имение Чоглоковых — Раево, близ Тайнинского.
Раевский дом — не дворец и не помещичья усадьба. Это была простая дача, низко, почти без фундамента, стоявшая на земле. Всего три ступеньки отделяли широкую веранду от сада. Веранда была заплетена турецкими бобами, повителью и хмелем и в солнечные дни золотой, в пасмурные дни зелёный сумрак в ней стоял. Простой деревянный пол был покрыт коврами, стояли вдоль стен растения в кадках и лёгкая дачная мебель. С веранды дверь вела в зал, где и совсем было сумрачно. Там была низкая мягкая мебель, широкие кресла резного дуба по парижским рисункам, крытые зелёным крепким штофом, круглые столы, на которых всегда валялось чьё-нибудь рукоделье, ломберные столы, по углам на подставках были высокие бронзовые канделябры со свечами и в углу — новинка — орехового дерева клавикорды. Пять дверей вели из залы по комнатам и в коридор. Комнаты были маленькие, низенькие, тесно заставленные пузатыми приземистыми комодами с выдвижными ящиками, туалетными столами с наклонным выдвижным зеркалом, кроватями с высокими душными пуховиками. В комнатах было темновато, и в них всегда прохладная сырость стояла: ветви кустов сада прямо в окна лезли. У мужчин пахло в комнатах собаками и табаком, у дам — парижскими духами и ладанной монашкой. Было тесно. На даче разместились Великая Княгиня с мужем, девица Кошелева, княжны Голицыны, княжны Гагарины, Мария Симоновна Чоглокова с мужем и детьми, с мамками и няньками, Лев Нарышкин, Пётр Иванович Репнин и Бестужев-Рюмин. Да почти каждый день наезжал из своего имения Петровского, бывшего по ту сторону Москвы, Кирилл Григорьевич Разумовский, недавно женившийся на Екатерине Ивановне Нарышкиной.
На даче, в тесноте маленького, уютного помещения, в красоте московского лета воцарилось весёлое безделье. После ораниенбаумского уединения Екатерина Алексеевна оказалась всегда на людях, в шумной беседе, на весёлых общих прогулках, когда много было смеха, шуток, остроумных замечаний и песен. Кругом была только молодёжь. Старшим — Чоглоковым едва минуло по тридцати лет. Обилие красивых молодых женщин, всегда прекрасно одетых, с неуловимым кокетством игравших в жмурки, в серсо или мяч, сытая, праздная жизнь среди красивой природы создали на раевской даче атмосферу влюблённости, и скоро Екатерина Алексеевна почувствовала, что центром этой влюблённости была она сама. И это ей было приятно и развлекало её. Самый некрасивый, но и самый влюбчивый и опытный в делах Амура Пётр Чоглоков столь недвусмысленно стал ухаживать за Великой Княгиней, что той пришлось поставить на место мужа своей гофмейстерины и пригрозить ему жалобой его жене. Он скоро утешился со скромной, робкой и застенчивой фрейлиной, девицей Кошелевой.
Кирилл Разумовский являлся каждый день, то с громадным букетом роз, то с корзиной невиданных фруктов, то с коробкой конфет. В богатом кафтане, в пудреном парике, румяный, круглолицый, он застенчиво подносил подарок Великой Княгине и уже до самого вечера не отходил от неё. Он получил воспитание за границей, никто бы не признал в нём простого казацкого сына. Он млел перед Великой Княгиней, не смея открыть ей свои чувства, боясь её острого слова, боясь больше того её равнодушия.
Кругом страстными шёпотами любовь шепталась. По вечерам, в глубине сада, в беседке вздохов, таинственные зажигались огни, и молодая компания затевала перекличку, чтобы узнать, какая пара там уединилась.
Строгая матрона Мария Симоновна не устояла в этом вихре любви и таяла под влюблёнными взглядами Петра Ивановича Репнина. Она забыла тон строгой менторши и свою безупречную репутацию и избрала своей конфиденткой Великую Княгиню.
Казалось бы, в этой атмосфере вздохов, пойманных поцелуев, шаловливых намёков должна была б родиться настоящая любовь и между Великим Князем и его женой, и государынина ‘инструкция’ могла бы быть в полной мере выполнена так, чтобы ‘России пожеланный наследник’ мог появиться на свет.
Но в этом раевском любовном огне холодным оставались только они. Великий Князь по-прежнему шалуном-мальчишкой бегал, суетился, ухаживал за всеми фрейлинами, щипал горничных, строил гримасы Чеглоковой, подглядывал за любовными парочками, смеялся над ними, одно время даже вздумал ревновать жену к Чоглокову, но сам к жене по-прежнему был холоден, язвителен, строг и недоброжелателен.

IV

Амур, казалось, свил себе прочное гнездо при Молодом дворе, но преопасные стрелы его не ранили Великую Княгиню. Из Раева перекочевали в Москву, а на зиму вернулись в Петербург, и всё было то же: игра словами, французские стишки, остроумные буриме, ‘почта влюблённых’, когда пажи разносили от одного к другому девизы — красивые бонбоньерки, то в виде сердца, то в виде апельсина, и в них были вложены нежные записочки с объяснениями в любви.
Теперь это называется флиртом, тогда этого слова не знали, но сущность была та же самая — любовь, нежное ухаживание, украденные поцелуи.
Екатерина Алексеевна оставила ученье, чтение философов и историков — у неё тоже на уме были шалости и шутки. И так в праздности и безделье прошло два года. Великой Княгине шёл двадцать третий год. Она была в полном расцвете её особенной, не блестящей, но несказанно милой красоты. Чоглоков был без ума от неё, и ухаживания его уже не на шутку раздражали Великую Княгиню. Кирилл Разумовский был постоянен в своём молчаливом преклонении перед нею, и только Великий Князь точно ничего не замечал. У него было увлечение — ветреная и глупая девчонка, новая фрейлина Екатерины Алексеевны — Елизавета Романовна Воронцова.
Стрелы Амура по всем направлениям носились и всё не попадали в Екатерину Алексеевну, всё не ранили её невинное молодое сердце. Мария Симоновна была в отчаянии. Она знала, что Государыня серьёзно гневалась, что заботливо ею составленная инструкция была пренебрежена и не выполнена.
В эту зиму ко двору Великой Княгини был назначен новый камергер, молодой ещё человек — Сергей Васильевич Салтыков.
На представлении его Великой Княгине Екатерина Алексеевна задержала свой взгляд на свежем, гладко выбритом лице молодого человека. За ним стояла сияющая, праздничная какая-то Мария Симоновна. Весь вид её говорил: ‘Ну что, ужели не угодила?.. Посмотрите, какой херувимчик и какой вместе с тем смелый, отчаянный человек…’
— Как поживает ваша жена?.. — спросила Великая Княгиня. — Я давно не вижу при дворе Матрёну Павловну.
— Благодарю вас, Ваше Высочество, моя жена чувствует себя совсем хорошо.
И оба замолчали. Точно легло между ними что-то новое, не испытанное ещё Великой Княгиней. Екатерина Алексеевна вдруг вспыхнула, протянула руку Салтыкову и неожиданно кончила аудиенцию.
Едва Салтыков вышел из зала, Мария Симоновна подошла к Великой Княгине и вкрадчиво спросила:
— Ваше Высочество, как понравился вам наш новый камергер?..
— Очень… Он прекрасен, как день. Мне кажется, что лучше, умнее и красивее его нет никого не только при нашем, но и при Большом дворе.
— О!.. Ваше Высочество!.. Не только это… Он знатнее всех. Вы знаете, Салтыковы в свойстве с Императорским Домом. Мать Императрицы Анны Иоанновны из рода Салтыковых.
— Oh, c’est formidable!.. {Ах, это поразительно!.. (фр.)} А какая красавица его молодая жена.
— Вы помните её? Брак по любви… И кто бы подумал…
— А что?
— О, пустяки! По городу эхи бродят. Не ладно живут молодые Салтыковы.
— Oh, c’est epouvantable!.. {Ах, это ужасно!.. (фр.)} Как любят у нас такие сплетни…
— Ваше Высочество, мир на сём стоит. Делать нечего, вот и перемываем друг другу косточки.
С этого дня Салтыков стал ежедневным посетителем салона Великой Княгини и участником всех игр её Молодого двора. Он не скрывал своих чувств к Великой Княгине, и однажды при игре в почту маленький паж подал Великой Княгине девиз — картонный апельсин, очень искусно сделанный. В нём было настоящее объяснение в любви. Это не понравилось Великой Княгине, показалось ей дерзким и неуместным. Великая Княгиня отозвала Салтыкова в угол гостиной. Её лицо пылало от гнева и смущения, она начала по-французски выговаривать дерзновенному. Салтыков слушал Екатерину Алексеевну, не спуская с неё смелых красивых глаз:
— Простите, Ваше Высочество… Я не думаю отказываться от того, что вам писал. Всё — правда. Я вас люблю.
— Люблю!.. Люблю!.. Это слово повторяется при мне постоянно. Но что из этого?.. На что вы рассчитываете?..
— На взаимность… Ваше Высочество!
— Опомнитесь, граф… Вы знаете, кто я…
— Ваше Высочество, я не посмел бы ничего сказать… ни позволить себе, если бы не верил в силу любви… Она всемогуща… Ваше Высочество, живёшь один раз… Подумайте, надев мужской костюм, накинув плащ… Кто вас узнает?.. Никем не замеченная… Вы чувствуете, сколь многи и разнообразны наслаждения любви, сопряжённые с опасностью…
— Молчите… Стыдитесь, граф… Мне ли вы говорите сие… Подумали ли вы о вашей прелестной жене, на которой, говорят, вы женились по страсти?.. И она так любит вас и так вам преданна… Что сказала бы она, если бы услышала ваши слова?..
— Ваше Высочество, ни вы, да и никто не знает правды в наших семейных делах… Мы умеем скрывать то, что у нас происходит.
— Как?! Вы станете утверждать, что вы не любите вашей жены? Полно, граф, непозволительная страсть ослепляет вас.
— Не всё то золото, что блестит, Ваше Высочество. За минуту ослепления я дорого заплатил.
— C’est formidable!.. Стыдно так говорить.
— Ваше Высочество, когда узнаешь подлинную любовь всякая другая меркнет, гаснет, исчезает и остаётся пустое и страшное место. Я как путник в пустыне, я жаждал и вдруг увидел прекрасный родник. Я хочу прильнуть к нему жадными устами и пить хрустальную живую влагу красоты и ума…
— Вы слишком дерзновенны, граф.
— Пускай!.. Я люблю вас — оным всё сказано и всё оправдано.
— Скольким красавицам вы говорите так.
— Одной вам, Ваше Высочество, ибо краше вас не знаю.
— Оставьте, граф. Вас не переспоришь. Наш разговор слишком долог. Великий Князь смотрит на нас…
Великая Княгиня в негодовании встала и пошла в другой угол гостиной, где играли в лото. Великий Князь поднял от фишек глаза на неё. Странен и тяжёл был его взгляд, Великая Княгиня прочитала в нём ревность, и первый раз она опустила глаза перед мужем.
Наступил сентябрь — время полеванья — охотничьих утех. Чоглоков устроил на Крестовском острове охоту на зайцев. Из Летнего дворца Великая Княгиня и приглашённые охотники отправились на остров на шлюпках.
В золотой оправе осенних берёз стоял крестовский лес. Запах сухого листа, мха, грибов и свежесть широкого взморья опьяняли. День на редкость был красив. Издали повизгивания собак и ржанье лошадей были слышны. Великая Княгиня задержалась с посадкой на лошадь, и только паж оправил её амазонку, как затрубили рога, подала голос гончая, к ней примкнула другая с подвыванием, и охота, увлекая за собою неопытного пажа, понеслась, погнала по лисице. Екатерина Алексеевна осталась одна и, не желая скакать, шагом поехала по тонкой зелёной просеке. Сзади неё кто-то нагонял её карьером. Думая, что это кто-нибудь из доезжачих, Великая Княгиня не оглядывалась. Лошадь нагнала её и круто была осажена.
— Ваше Высочество!..
На широком нарядном турецком караковом жеребце рядом с нею оказался Салтыков в шёлковом дымном кафтане.
Рога далеко звучали, и слышно было, как неслись за лесом охотники. Вокруг Великой Княгини было как в запертом храме. Тишина и безлюдье. Неслышно по мокрому мху ступали лошади. В глубине просеки ложился туман. Голова кружилась от свежего, напоённого лесным ароматом воздуха. Не думая ни о чём, Великая Княгиня ехала рядом с Салтыковым.
— Ваше Высочество, не будьте слишком жестоки. Верю в вашу милость. Вот вам моя голова… Никто никогда не узнает о том счастье, которое вы мне подарите. Верьте — я умею хранить тайну.
Великая Княгиня молчала. Молодой густой лес непроницаемой стеной отделял их от охоты. Острее и сильнее был запах потревоженного конскими ногами мха и гриба.
— Ваше Высочество, не губите меня. Успокойте мою страсть.
Великая Княгиня низко опустила голову.
— Ваше Высочество, дайте хотя уверенность, что вы не совсем равнодушны ко мне… Я чувствую, что это так…
Великая Княгиня подняла голову. Её глаза сияли. В них была любовь, которую уже не могла она скрыть. Но она владела собою. Холодно, спокойно и строго она сказала:
— Граф, подумайте только о том, что вы себе позволяете говорить… И кому?.. Я не стану мешать вам строить ваши воздушные замки… Вы можете наслаждаться вашими фантазиями, сколько вам угодно, но меня я попрошу вас оставить в покое.
— Ваше Высочество, вы любите другого…
— Я — жена Великого Князя… И довольно.
— А нет… Нет… Это не то… Не то… Вы любите другого.
— Оставьте меня.
— Неужели я хуже Чоглокова?
— Полноте, граф. Вы сами знаете, сколь вы милы и дороги моему сердцу.
— Кирилл Григорьевич?..
— Ценю в нём его прямоту, честность и верность мне… Он к тому же не чета вам — примерный муж и семьянин. Берите с него пример.
— Лев Нарышкин?
— Мне нравятся его милые шутки. С ним весело, и он не мучит неуместными и непозволительными объяснениями в любви.
— Неужели толстый Большой Пётр?
— Он хорошо поёт.
— Да… у каждого таланты!.. Но… скажите всё-таки?.. Захара Чернышёва вы любите больше, чем меня?..
— Вы несносны. Настойчивость ваша меня изводит. Ну, хорошо, я скажу вам: вы нравитесь мне больше других. Что из этого?.. Я прошу вас оставить меня. Что могут подумать обо мне?.. Наше отсутствие вдвоём может быть замечено и дурно истолковано. Вы знаете, как люди злы.
— Марии Симоновны здесь нет и некому доносить и сплетничать.
— Вы забываете, что у меня есть муж, что он здесь и что вы — соперники. Он влюблён в меня больше вашего.
— Н-ну!.. Скажите мне… Одно…
— Ничего не скажу — уезжайте…
— Я не уеду от вас до тех пор, пока не услышу от вас самих, что вы неравнодушны ко мне.
— Да… да… Только убирайтесь…
Екатерина Алексеевна звонко и весело смеялась.
— Хорошо, запомните — слово дано…
Салтыков дал шпоры и помчался к опушке.
— Нет!.. Нет… — крикнула ему вслед Великая Княгиня.
— Да!.. Да!.. — донеслось до неё с опушки.

V

Государыня потребовала к себе Чоглокову. Мария Симоновна догадалась — её ожидал разнос. Если разнос будет по-французски — это ничего, но если по-русски — она сильно провинилась перед Государыней, — тогда хоть и не оправдывайся.
Разговор начался по-русски. Мария Симоновна опустила глаза и сделала самое смиренное лицо.
— Что сие, матушка, — гремела ворчливым голосом Государыня. — Великий Князь мне жаловаться изволил, что Великая Княгиня с Салтыковым обманывает его и смеётся над ним… Твой муж колпак и крутом тебя сопляки, которые вовсе ничего не смотрят.
Когда пошли такие выражения — возражать и оправдываться было бесполезно. Мария Симоновна ниже опустила голову и сложила на груди прекрасные белые руки.
— Ты смотри у меня… Я не для того тебя в гофмейстерины поставила, чтобы Великого Князя в обиду соплякам давала. Не дура, слава Богу, сама детей имеешь, понимать должна, что можно и чего нельзя. Шестой год идёт, что Великая Княгиня замужем, а где он, России пожеланный наследник? Ты меня поняла, надеюсь?..
— Поняла, Ваше Величество.
— Ну, ступай. Да приструнь всех сопляков. Пора делами заниматься, а не амурной болтовнёй.
Из государынина кабинета Чоглокова прошла к покоям Великой Княгини и, неслышно отворив дверь, вошла в комнату.
Великая Княгиня сидела с книгой в кресле… Она посмотрела на гофмейстерину, заложила пальцем страницу и прикрыла книгу. В её глазах был вопрос.
— Ваше Высочество, простите, без доклада… Я к вам от Её Величества. Я имела сейчас пренеприятный разговор с Её Величеством. Разговор был о вас.
— В самом деле?.. C’est interessant!.. {Это интересно!.. (фр.)} Чем я провинилась?
— Великий Князь на вас жаловался.
— Да?..
— Он говорил, что Ваше Величество часто бывает в обществе графа Салтыкова.
Великая Княгиня пожала плечами.
— Что тут удивительного — он мой камергер… Всегда притом же на людях. Я никому не жалуюсь, что Великий Князь откровенно строит куры Воронцовой.
— Ваше Высочество, — вкрадчиво и таинственно зашептала Мария Симоновна, — вы меня знаете не первый год. Вы можете мне доверять. Я — мать… У меня большая семья. Вы понимаете, что я могу быть вам полезной. Для взаимной любви и облегчения супружеских уз нужно уметь прощать друг другу случайные увлечения. Они неизбежны. Положение ваше, как Великой Княгини, не из лёгких. Когда мы, простые смертные, не имеем в супружестве детей — это грустно и тяжко, но это простительно. Вы — супруга наследника Российского престола, и Ваше Высочество поймёте меня, когда я вам скажу, что первейшая обязанность ваша есть — иметь сына…
— Мария Симоновна, я тоже всегда была до конца откровенна с вами. Оное не от меня зависит… Супружеские узы священны.
— Ваше Высочество, бывают положения, которые обязывают… Любовь к отечеству должна быть превыше всего. Она должна превозмочь всё и обойти все препятствия. Король французский, говорят, не мог иметь детей, но у него были дети… Я надеюсь, что вы меня понимаете?
— Я не хочу вас понимать, Мария Симоновна, и я хотела бы не слышать того, что вы мне сейчас сказали. Оставим сей разговор.
Великая Княгиня отошла к окну и стала спиною к своей гофмейстерине. Она, видимо, была сильно взволнована и смущена.
— Ваше Высочество, — настойчиво продолжала Мария Симоновна, — верьте… Ничего худого… Дело такое простое. Прямо сказать — житейское дело… Сколько кругом вас нашей блестящей и прекрасной молодёжи и всё молодец к молодцу… Ужели, Ваше Высочество, никто вам не понравился?..
— Они мне все дороги, и я их всех равно люблю и жалую.
— Ах нет!.. Не то, не то!.. Равно всех любить нельзя. Всегда есть кто-то, кто любезен нашему сердцу больше других. И мать детей как будто равно любит, а всё есть один… любимчик.
— У меня такого нет.
— Ваше Высочество, я предоставляю вам выбор между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Скажите мне только одно слово, и, верьте, с моей стороны затруднений не станет.
Великая Княгиня быстро повернулась к Марии Симоновне. Был прям, долог и пронзителен её взгляд. Чоглокова выдержала его, не смутившись.
— Если я не ошибаюсь, ваш избранник Нарышкин?
— Нет… Вовсе нет… Оставьте меня, Мария Симоновна.
— Ну, если не Нарышкин, то, конечно, Салтыков.
Мария Симоновна с высоко поднятой головой вышла из комнаты Великой Княгини. В дворцовом коридоре её ожидал Бестужев.
Он взял её за руку и притянул к себе.
— Ну что?.. — прошептал он нетерпеливо.
— Салтыков, конечно, — сказала Чоглокова холодно и бесстрастно.
— Так вы скажите комнатной горничной Владиславовой, — шептал прерывистым шёпотом Бестужев, — чтобы она… Понимаете… Кротка, как агнец, и готова… на все услуги… За мною, скажите, не станет… Оное надо же как-нибудь кончать. Государыня не на шутку гневается. Могут быть от того большие перемены… Вы меня понимаете?..
Лицо Бестужева было необычно красно. С пухлых губ срывалась слюна.
— Я вас отлично понимаю, Алексей Петрович… Стараться буду… А за успех?.. Ручаться не могу… Сами понимаете, какое деликатное дело.
— Будет… Будет и успех, — кивая головою и освобождая руки Марии Симоновны, громко сказал Бестужев и неслышными шагами заскользил по дворцовому коридору.

VI

‘..Ужели в мужском костюме и с маскою на лице, прикрывшись епанчою, искать любовных утех с графом Сергеем Васильевичем?.. Позор!.. И… Унижение!..’
Всё её штеттинское воспитание, строгая школа отца, человека высоконравственного, солдата в жизни, человека долга, суровая выучка Фридриха, короля прусского, были против этого. Беседы о браке с Симоном Тодорским вставали в памяти и возмущались против такого простого решения вопроса. Лицо пылало, и вдруг вспомнились читанные в ораниенбаумском уединении французские романы, лёгкая игривость любви и те эхи, что, возмущаясь и восхищаясь, передавали её фрейлины о всех знакомых и даже о самой Императрице. И сердце билось и трепетало любовью к милому, настойчивому и смелому Салтыкову.
Кругом — сотни глаз и ушей… Тысячи уст шептунов, сплетников и клеветников. Иностранные посланники через наёмных шпионов и лично следили, подглядывали и подслушивали всё, что делалось при дворе, чтобы донести своим правительствам, падким особенно на альковные тайны. Всё то, что могло как-то унизить русский двор, выискивалось, выслеживалось и покупалось за большие деньги. И уже кто-то видел Великую Княгиню в мужском платье, в плаще, ночью у крыльца салтыковского дома, и кто-то шептал, что доподлинно знает, что горничная Владиславова впускала графа в опочивальню Великой Княгини.
Эти слухи, эти сплетни, эта клевета, от которой никак не отряхнёшься, доходили до Великого Князя, распаляли его ревность, и вдруг после стольких лет равнодушия к жене он воспылал к ней страстью и, прошедший школу любви у Воронцовой, уже не был холоден к прелестям взволнованной Екатерины Алексеевны.
На радость Государыни, на утешение шептунов и сплетников, готовых строить всяческие предположения, Великая Княгиня вдруг оказалась ‘в интересном положении’. Она сама была этим смущена, не обращала на это должного внимания, продолжала выезжать, вести светский образ жизни, много танцевала, ездила верхом, скакала на охотах и на третьем месяце выкинула… Прошло немного времени, она опять стала беременна и снова выкинула…
На святках 1753 года Великая Княгиня призналась тётке, что она опять ожидает ребёнка. Та взволновалась и окружила Великую Княгиню полным покоем. Однако как ни старалась Государыня оберечь племянницу от всякого волнения, ей это не удалось. Болезнь Великой Княгини протекала в заботах и огорчениях. Любимая её фрейлина, тихая, исполнительная и застенчивая княжна Гагарина — казалось, она так преданна Великой Княгине, что готова навсегда остаться старой девой, только чтобы быть поближе к своей госпоже, — в апреле неожиданно вышла замуж за Матюшкина. Ещё не отдохнули от танцев и плясов на свадьбе, как надо было ходить на панихиды. Внезапно тяжело занемог и умер гофмаршал Чоглоков. К беременной Великой Княгине гофмаршалом был назначен Александр Иванович Шувалов.
‘Кто это сделал?.. Кто?.. Кто?..’ — думала, плача, Екатерина Алексеевна. Она не терпела Шувалова. Тот долгое время был начальником Тайной канцелярии, в городе его боялись. Курносый, уродливый, краснолицый, обрюзгший от страшных кровавых ночей в застенке, страдающий нервным тиком в правой стороне лица, он был противен Великой Княгине. Когда он волновался, а волновался он всякий раз, как говорил с Великой Княгиней, отвратительная гримаса искажала его лицо, и Великой Княгине всё казалось, что этот курносый нос, коверкающая лицо судорога передадутся ребёнку, которого она ожидает.
До июня 1754 года Большой и Малый дворы жили вместе в Москве, в июне переехали в Петергоф, а в конце августа, когда наступила дождливая погода, западные ветры взбугрили Финский залив и сыро и холодно стало в дворцовых покоях, Государыня вернулась в Петербург, в Летний дворец. По воле Государыни Великую Княгиню перевели с половины Великого Князя на половину Императрицы. Здесь, в конце дворца, ей приготовили две угловые комнаты.
Это были скучные, скудно меблированные и неуютные горницы. Окнами они выходили на двор и на Фонтанку Стены были обиты пунцовою камкою, удобств никаких не было. Старые печи дымили, с Фонтанки несло сыростью и гнилью. Курительные монашки, пахнущие ладаном, лавандовая французская вода, восточная амбра — всё это, любимое Императрицей Елизаветой Петровной, придававшее её великолепному и величественному образу восточный аромат арабских сказок, доводило Великую Княгиню до тошноты и головокружения. Обстановка казалась Екатерине Алексеевне больничной и тоскливой, напоминала ей непрестанно о её положении и наводила на тяжёлые, мрачные мысли. Посетителям ходить к ней надо было через половину Государыни, и многих это стесняло.
Опять настало одиночество, от которого она за последнее время стала отвыкать. Снова был достан дневник и забытые книги Вольтера, французских философов и энциклопедистов. В тёмные, жуткие, одинокие вечера, тянувшиеся без конца, Великая Княгиня много думала о будущем. Она родит… Теперь, с каждым прожитым днём, она чувствовала, что на этот раз роды пройдут благополучно, она родит всё равно кого — сына или дочь. Этими родами она сама закрывала путь себе, её мечты — ‘здесь царствовать одной’ — были напрасными. По смерти Государыни царствовать будет Пётр Фёдорович, кого она считала недостойным престола, о ком думала, что он не может дать счастия России, кого временами не только презирала, но начинала и ненавидеть. Потом будет царствовать её ребёнок… А она?.. Она уже не любила того, кого носила под своим сердцем.
Хмурая, тёмная, дождливая петербургская осень, с воем ветра в печных трубах, с ожиданием невского наводнения, пришла, и с нею появились первые боли, предвестники таинственного момента.
В Летний дворец привезли повивальную бабку Адриану Карловну фон Дершарт и поселили её рядом с покоями Великой Княгини.
Ночью на понедельник, девятнадцатого сентября, Великая Княгиня проснулась от жестоких болей. Она лежала одна в полутёмной комнате. Открыв глаза, с бесконечною печалью окинула она ими свою комнату. С утра принесённая и поставленная у наружной стены особая родильная кровать чернела у окон и казалась мрачным эшафотом. В углу у образов тихо теплилась лампадка. Свеча на ночном столике нагорела, чёрный фитиль согнулся кольцом, красное пламя низко мигало, вонючий дым шёл от него. И такая тишина стояла кругом, что было слышно, как кашлял часовой, стоявший наруже за углом у сада. Екатерина Алексеевна хотела поправить свечу, взяла щипцы с колпачком, но руки не слушались её, щипцы навалились на фитиль, погасили свечу и со стуком упали на пол. Стало темно и страшно. Несколько мгновений Великая Княгиня лежала, тяжело дыша, на спине и чувствовала нестерпимую боль в пояснице. Она застонала — никто не отозвался на её жалобный стон. Она хотела крикнуть и не могла. С трудом дотянулась она до шнура, висевшего над постелью, и потянула его. Резко в ночной тишине звякнул колокольчик. Шмыгая туфлями, из соседней комнаты появилась Владиславова.
— Зажги свечу, — простонала Великая Княгиня. — Попроси сюда Адриану Карловну. Мне кажется… Начинается…
Горничная зажгла высокий канделябр, засветила под образами венчальные свечи и пошла будить бабушку.
Фон Дершарт явилась в длинной тяжёлой шали. Она сейчас же, несмотря на протесты Великой Княгини, вместе с Владиславовой перетащила роженицу на родильную кровать. На ней было холодно, жёстко и неудобно лежать. Фон Дершарт поставила ширмы и послала на кухню за горячей водой.
— Скажи Её Величеству, — сказал она Владиславовой, — Великая Княгиня скоро родит.
Екатерина Алексеевна слышала, как оживал и просыпался дворец. По коридору, за стеной, раздавались шаги, шёпот, торопливо и точно испуганно сказанные слова, кто-то пробежал по лестнице.
Снаружи тихо шествовала холодная, осенняя петербургская ночь.
Великий Князь с заспанным, сердитым и недовольным лицом в небрежно накинутом кафтане пришёл первым. Фон Дершарт замахала на него руками и зашипела по-немецки:
— Ваше Высочество, вам нельзя сюда, никак нельзя, нехорошо это.
Следом за Великим Князем появился страшный Шувалов, и они зашептались за ширмами. Великая Княгиня видела их сквозь щели ширм со своей родильной кровати. Они казались ей страшными фантомами. Высокий канделябр бросал от них трепетные тени на стену. По лицу Шувалова пробегала ужасная судорога. У Великого Князя глаза со сна были как щели, лицо мёртвенно бледно, и Великую Княгиню не покидала мысль: ‘Ребёнок будет похож на них…’
У кровати возилась фон Дершарт, она мыла руки, таскала с Владиславовой простыни, за ширмами пахло лавандой. Боли у Великой Княгини становились нестерпимыми.
Вдруг настежь распахнулись двери опочивальни. Высокая, полная — но и грациозная! — вошла в двери Государыня, В домашнем платье без фижм, причёсанная и завитая без краски на лице, она казалась старше и серьёзнее. Щёки были мягкие и дряблые, маленький, красивого рисунка рот был как увядающий цветок, и только синие, глубокие, громадные, сияющие, молодые глаза лучистым блеском горели. Горничная несла за Государыней канделябр. Государыня быстрым взглядом окинула собравшихся в комнате Великой Княгини людей и грубовато-ласково сказала:
— Ну, вы тут зачем?.. Вам тут совсем делать нечего… Коли так волнуешься, ступай в комнату Владиславовой и там и ожидай. Нагрешил, батюшка, теперь кайся.
Маленькой ручкой она толкнула в спину Великого Князя и выпроводила его из спальни.
— Смотри, ежели не наследник!.. Лучше тогда и на глаза не показывайся. Плохо будет!..
Государыня зашла за ширмы.
— Ну как, Адриана Карловна?..
— Всё идёт правильно… Как следует… Её Высочество молодцом.
Прохладной, свежей, надушенной рукой Государыня коснулась щеки Екатерины Алексеевны и точно сняла с неё её боли и заботы. Великая Княгиня поцеловала руку Государыни.
— Мужайся, милая… Не ты первая, не ты последняя страдаешь, Господом за первородный грех так установлено. Твой долг… Нам всем — великая радость… Господь милосерд…
Государыня подошла к божнице и опустилась на колени.
— Свечей, — прошептала она.
Владиславова подала Государыне пук восковых свечей, и та начала возжигать их и ставить, отбивая земные поклоны. Большая тень Государыни металась по стене и пугала Великую Княгиню.
— Схватки начались, — прошептала фон Дершарт. — Теперь скоро конец.
Государыня села в кресло подле племянницы.
— Молись Богу, Катиша, — сказала она. — Легче станет. А уже не в силах будет терпеть — кричи… Люди говорят — помогает.
И стало томительно тихо. Слышно было, как плескали волны Фонтанки. Казалось, что вот тут, совсем подле будет и вода. Елизавета Петровна сидела, опустив голову на грудь, и думала: ‘Отец дворец-то строил… Батюшка воду любил. Голландию вспоминал… Каналы… И кто сейчас рождается?.. Правнук его!.. Правнук!.. Анны Петровны сына сынок… Поди, батюшкина-то душа радуется… А вдруг да девочка?..’
Она пожевала губами, печально покачала головою.
‘Как всё сие сложно!.. Как трудно… Ужели за Иваном Антоновичем тогда посылать?.. Малюткой его взяла я тогда из дворца… а любила его… Маленький такой, тёпленький… А ныне писали мне — совсем дурной стал, несмышлёный… Будто ничего как человек и не соображает…’
Государыня вздохнула.
‘Конечно, оная жизнь какое может развитие дать?.. Ссылка… Тюрьма. И родители… Господи, прости… Что-то Господь сейчас подаст… Милосерд Господь… Да ведь у чёртушки что на уме было!..’
Ночь шла медленная, долгая и таинственная. В Петербургской крепости на соборной колокольне куранты играли. К утру тише стал плеск волн, должно быть, на море стихала буря.
Великая Княгиня тяжело и прерывисто дышала. Фон Дершарт возилась подле неё. Владиславова плескалась с водой. Государыня тихо задремала…
— Majeste… Ich gratuliere… Ihnen… Ein Knabe… {Ваше Величество… Я поздравляю вас… Мальчик… (нем.)}
‘Knabe… Knabe…’ Точно Государыня не сразу поняла, что говорит фон Дершарт. Она встала с кресла и осмотрелась. Фон Дершарт на белых пелёнках держала крошечного ребёнка. Потом его положили в кресло. Три женщины — Императрица, бабушка и Владиславова — нагнулись к нему. Государыня торопливым шёпотом отдавала приказания:
— Отца Фёдора сюда… Скажи Алексею Петровичу — на лодке бы спосылали человека в крепость коменданту с цедулькой. Сто один выстрел отдать — России, мол, пожеланный наследник на свет родился.
Они ушли за ширмы и унесли ребёнка. Екатерина Алексеевна одна осталась на кровати. Она лежала в радостном полузабытьи. Она слышала, как пришли Великий Князь, граф и графиня Шуваловы, как они вполголоса говорили подле ребёнка и Государыня весело смеялась. Запах ладана и розового масла проник за ширмы, священник в шёлковой рясе и епитрахили с крестом в руке прошёл к Великой Княгине и остановился над нею. Он показался ей грозным и необычным. Так всё, что только что произошло с нею, было страшно, и она была точно не в здешнем мире. Священник протянул ей крест для поцелуя. Она охотно прикоснулась к холодному металлу и стала слушать, что читал над нею священник.
— Владыко Господи Вседержителю, — вдохновенно вполголоса говорил священник, — исцеляй всякий недуг и всякую азю, Сам и сию днесь родившую рабу твою Великую Княгиню Екатерину Алексеевну исцели и возстави ю от одра, на нём же лежит…
За ширмами разговоры стихли. Священник кончил молитву, дал ещё раз поцеловать крест Великой Княгине и прошёл к Государыне. Они зашептались. Государыня говорила еле слышно, священник шептал громко:
— Обычно, в осьмый день, Ваше Величество…
— Только молитву во еже назнаменати отрока, — быстро проговорила Государыня.
— Как повелите… Имя как?
Государыня говорила так тихо, что Екатерина Алексеевна не слышала её ответа. Она удивилась, что её не спросили ни о чём, её ребёнком распоряжались помимо неё, как хотели. За ширмами засуетились, передвигая кресла, потом стало слышно, как священник читал молитву:
— ‘Господи Боже наш, Тебе молимся и Тебе просим, да знаменуется свет Лица Твоего на рабе Твоём Павле и да знаменуется Крест Единороднаго Сына Твоего в сердце и в помышлениях его во еже бегати суеты мира, и от всякого навета вражия…’
Екатерина Алексеевна с трудом соображала, что происходит. Значит, у неё сын Павел… Павел, наследник престола после его отца Петра Фёдоровича — Павел Петрович… А она?.. Она теперь — ничто. Никто её ни о чём не спрашивает, ей даже не показали сына. Она приподнялась на подушках и заглянула за ширмы. Государыня приняла от бабушки уже спелёнутого младенца и торжественно понесла его из спальни, за ней пошли священник, Великий Князь, Шуваловы, фон Дершарт, Владиславова побежала угодливо открывать двери. Великой Княгине стало страшно и горько, она подняла глаза к потолку. Как всё это случилось, что всё, о чём она столько мечтала и думала, оказалось разбитым, где же её тётя, которая, казалось, её так любила?.. Где её муж, где её сын?.. Сын?.. Не может быть!.. Что же случилось?..
Вдруг гулко и громко, так, что задребезжали стёкла в окнах и зазвенели подвески на свечах, раздался густой пушечный выстрел.
Так вот оно что случилось: ‘России пожеланный наследник’ родился. Это она, Великая Княгиня Екатерина Алексеевна, его родила. Где он, где же он?.. Я хочу его видеть!.. Великая Княгиня крикнула, но никто не отозвался на её зов. Она лежала одна в душной комнате, где пахло ладаном и лавандой.
Мерно и долго били пушки, и каждый их удар страшною болью отзывался в голове и в самой душе Великой Княгини.
Наконец пришла Владиславова. Великая Княгиня попросила её помочь ей сесть в кресло и перевести её в постель.
— Мне здесь неудобно, — жалобно и капризно говорила Великая Княгиня. — От окна дует. Мне холодно. Сыро. Жёстко…
От Владиславовой пахло вином.
— Не могу, Ваше Высочество… Не смею-с… Бабушка не приказывали трогать вас…
— Где Адриана Карловна?.. Позовите сюда Адриану Карловну…
— Они-с при ребёнке.
— Покажите мне ребёнка… Дайте мне пить. Я так хочу пить…
— Без бабушки никак сие невозможно-с.
Великая Княгиня не настаивала. Она знала упрямство своей горничной. Она лежала на спине. Затылок неловко упирался в жёсткие подушки. Пальба продолжалась. Каждый выстрел был новым мучением, и конца, казалось, им не будет. Штора на окне бледнела — новый день наступал. Холодом тянуло от окна. Нога от бедра до щиколотки ныла от ревматизма и мешала уснуть. За дворцом по улицам и по двору гремели кареты. По Фонтанке лодки шли, и мелодичен был ритмичный всплеск вёсел. Петербург съезжался ко дворцу принести поздравления с радостным событием. Великая Княгиня одна оставалась вне этого события. Ею никто не интересовался. И так прошло три часа. Стал день. Через поднятую Владиславовой штору было видно серое небо и деревья сада с редкими жёлтыми листьями на чёрных сучьях. Гофмейстерина Шувалова в парадной, красной шумящей робе, с громадными фижмами, счастливая, расфуфыренная и, Екатерине Алексеевне показалось, хмельная, пожаловала в горницу к роженице. Екатерина Алексеевна пожаловалась ей на все свои неудобства.
— Боже мой, — воскликнула Шувалова, — да вас так могут совсем уморить.
Но и она не решилась что-нибудь предпринять без бабушки. Шурша платьем и задевая фижмами за кровать, она пошла за фон Дершарт. И ещё прошло полчаса. Бабушка, разодетая, нарядная, шумящая фалболами и пьяная, явилась к Великой Княгине. Она сейчас же стала оправдываться:
— Ах, Ваше Высочество, — по-немецки говорила она, — Ach lieber Gott!.. Я никак не могла раньше прийти к вам. Её Величество были при ребёнке. Я не могла их покинуть. Ganz unmoglich. {Совершенно невозможно (нем.).} Великий Князь маленькую пирушку устроил… Помилуйте — такая радость.
И никто, никто не подумал, кто же виновник всей этой радости, никто не побеспокоился устроить виновницу такого торжества поудобнее! Её забыли.
— Великий Князь придёт ко мне?.. — спросила Великая Княгиня, устраиваясь в постели и принимая из рук Владиславовой кружку с питьём.
— Ach lieber Gott… Ну, натурально, я побегу сказать ему, что теперь это можно.
И опять долгие часы Великая Княгиня была в одиночестве. Только шумы дворцового пира доносились до неё. Когда уже стало темнеть и надо было зажигать свечи, прибежал Великий Князь. Он был ребячески счастлив, оживлён и сильно пьян. Да, он был очень рад, безумно счастлив и доволен… Тётя исполнила его заветное желание. У него будут в Ораниенбауме наконец свои солдаты. Своё собственное войско — голштинцы!.. Он сам будет ими командовать, устраивать им парады и манёвры.
— Ваше Высочество, это не лакеи!.. Не деревянные солдаты… Вы это понимаете?.. Настоящие солдаты! И я буду их муштровать по-своему… И барабан бьёт там-там-там-та-там… Тррр…
Он хотел принести в спальню барабан и показать, как он будет бить в него перед голштинцами.
— Это, Ваше Высочество, не русские какие-нибудь, это голштинцы… Дисциплина и выправка!..
Он, казалось, совсем позабыл, что у его жены только что родился сын, что это его сын и что его милая, прелестная жена, только что оправившаяся от мучений родов, лежит перед ним. Он об этом не думал…

VII

И потянулись дни выздоровления, полные оскорблений и унижений. Великая Княгиня так и не видела сына. Государыня как завладела ребёнком, как унесла его в свои покои, так и не приносила его к матери. И уже дошли, через милых фрейлин, конечно, петербургские ‘эхи’, распространяемые в посланнической среде иностранцев, падких на всякую скверную для России выдумку, что будто бы подменили ребёнка, что родила не Великая Княгиня, но сама Государыня от Разумовского… Потому-то Государыня теперь и держит ребёнка у себя, не отдавая его Великой Княгине…
Было скучно в эти осенние дни. Великая Княгиня хотела видеть друзей, и прежде всего Салтыкова, — их к ней не пускали. Наконец пришёл граф Захар Григорьевич Чернышёв и по секрету сказал, что по высочайшему повелению Салтыкова отправляют в Швецию с известием о рождении Великого Князя Павла Петровича и что ему невозможно прийти к Великой Княгине.
‘Но этим только усугубляют неосновательность сплетни и подозрения’, — подумала Великая Княгиня, но ничего не сказала Чернышёву. Она улыбнулась ему, и много тихой грусти было в её улыбке. Кирилл Григорьевич Разумовский, как только его допустили, явился с большой игрушкой — девизом — мохнатым зайчиком над барабаном, и Великая Княгиня невольно подумала, уж не намёк ли то на её супруга?
Двадцать пятого сентября были торжественные крестины ребёнка. Восприемницею от купели была означена австро-венгерская императрица и королева Мария-Терезия. Но самым мучительным днём для Великой Княгини было первое ноября, когда было назначено принесение поздравлений иностранных послов. Если и были какие-нибудь раньше надежды — ну, хотя бы просто на чудо, на то, что Великая Княгиня когда-нибудь будет царствовать одна, — в этот день в каждой речи, в каждом поздравительном слове эти надежды разбивались, рассеивались и уничтожались.
Всё было, как всегда, когда принимали иностранцев, очень парадно и торжественно. В этот день Великая Княгиня наконец увидала своего сына, виновника того, что рушились её воздушные замки. Ребёнка поместили подле неё в золочёной колыбели, в кружевах и лентах. Он был прелестен. Великая Княгиня искренно восхищалась им, но восхищение её было не материнское, материнского чувства она к нему не испытала.
В парадном алом шлафроке {Шлафрок — старинный вид домашнего халата.} из атласа, выложенном белыми брабантскими кружевами, в широком собольем палантине, причёсанная и завитая, с длинными локонами, спускающимися мимо ушей, надушенная, необыкновенно похорошевшая после родов, с бриллиантовой малой короной в волосах, Великая Княгиня поместилась несколько позади колыбели в широком золочёном кресле. За нею стали её камер-юнкеры Нарышкин и Дараган. Они должны были отвечать за Великую Княгиню на приносимые поздравления.
В первом часу в покои шествием в сопровождении чинов двора проследовала Государыня и села в кресло рядом с Великой Княгиней. Церемониймейстер пошёл приглашать послов и посланников ‘чинить’ поздравления.
Первым от имени крёстной матери, Её Императорского и Королевского Величества на немецком языке говорил речь римско-императорский камергер и директориальный надворный советник граф Цинцендорф.
— Милостивейшая Государыня, — напыщенно и красно говорил он. — Рождением России принца исполнили вы желания подданных её народов и августейшей их самодержице подали причину к несказанной радости. Ваше Императорское Высочество взошли ныне на верх благополучия своего, в котором союзные державы одна перед другою с большим усердием соучастною себя показать стараются. Но между всеми, кои о славе и благосостоянии сей империи усердствуют, никто столь искренно и по обязательствам только сходного взаимной пользе союза, вам, Милостивейшая Государыня, не предан, как их Величества Римский Император и Императрица-королева!
Он говорил о том, что ‘их Величества усерднейше желают, дабы Всевышний сохранил сей первый общего благополучия залог, и притом уповают, что вы, Милостивейшая Государыня, умножите оное произведением на свет ещё и других августейшему сея державы престолу подпор…’
Великая Княгиня слушала всё это, с трудом удерживая на своём лице официальную благосклонную улыбку. Её сердце разрывалось от всех этих слов и пожеланий на части. Ей казалось, что она обманута. Не на то она училась, не на то она так страстно полюбила эту громадную Россию, чтобы производить всё новые и новые подпоры престолу, который сама она хотела занять.
Дараган смело и уверенно говорил сзади неё по-немецки:
— Государыня Великая Княгиня с крайнею благодарностью уведомилась о благосклонных Их Величеств Императора и Императрицы римских сентиментах по случаю рождения Великого Князя Павла Петровича. Её Императорское Величество не может сомневаться, чтобы сей принц, когда придёт в совершенный возраст, не вступил в степени предков своих и паче всего, исполняя намерения и повеления Императрицы, своей самодержицы, не употребил всевозможное старание к всегдашнему утверждению счастливого обеих империй союза…
Граф Цинцендорф говорил приветственное слово Государыне, и на него за Государыню отвечал Бестужев-Рюмин. Потом говорилась речь Великому Князю, на эту речь отвечал Нарышкин.
Косые, осенние, золотые солнечные лучи низали комнату и казались Великой Княгине печальными. Рядом с залой звенели посудой. И когда уже на французском языке прозвучала — и всё на ту же тему, что Великая Княгиня исполнила свой главный и единственный долг перед Россией и родила сына, — последняя речь, в залу вошли вереницей придворные лакеи и стали обносить гостей шампанским в хрустальных бокалах и устанавливать на серебряных подносах чашки китайского порцелина с чаем.
Стоя пили шампанское. Из соседней комнаты доносилась сладкая и нежная музыка — играл итальянский квартет.
Недавно прибывший к русскому двору английский резидент Вильямс, маленький, толстый, с красным носом-пуговкой, в алом, шитом золотом кафтане, в белых панталонах и чулках, бесцеремонно громко, так, что Великая Княгиня могла слышать, на грубом французском языке говорил французскому послу:
— Elle est superbe!.. {Она восхитительна!.. (фр.)} 3-зам-мечательна!.. Какая тонкая красота! Какие очаровательные манеры! Она сделает честь любому трону. Совсем европейское воспитание. Мне говорили, она со дня своего приезда в Россию старалась заслужить любовь народа…
— Теперь ей это более не нужно. Она сыграла свою роль.
— Н-ну!.. Кто знает… Мне говорили, что она старательно применялась ко всем странным и грубым обычаям страны и изучала русский язык. Мне даже сказали, что она на нём говорит.
— О да!.. В совершенстве.
— Положительно у неё талант царствовать.
— Теперь — кончено… В наследниках Государыне недостатка нет.
— Вы думаете?..
— Какой очаровательный малютка…
— О, yes!.. {О да!.. (англ.)}

VIII

По утрам Екатерина Алексеевна оставалась одна. Это были часы раздумья, планов, писем, чтения. Переписка у неё была большая — с Гриммом, Вольтером, Дидро.
Из Франции ей писали о свободе… Она должна освободить крестьян. Она читала эти письма и задумывалась. Картины недавнего прошлого вставали в её памяти. Десять полков малороссийских казаков на поле у Есмани. Голос точно сонный, чуть в нос, поющий что-то, чего она не понимает и чему весело и заразительно смеётся Государыня. Золотое облако высокой пыли над бесконечными колоннами конных казаков. Кочевья, шатры, степь и бездна услуг какого-то ‘простого’ народа, без которых не проживёшь и дня в этих прекрасных и жутких степях. Вольтеры и Дидро этого не знают. Если тех освободить, на кого обопрётся она?.. Жалость… Ни жалости, ни чувства. Жалость и чувства не нужны Государю. Нужно быть — как герои древности.
Она перелистывала ‘Всеобщую историю’ Вольтера, она изучала, делая выписки, ‘Дух законов’ Монтескье, хваталась за ‘Летопись’ Тацита во французском переводе… Она проникалась духом истории.
Им дать свободу? Государыня Елизавета Петровна могла это сделать — ей никого не было нужно, кроме солдат. Она сама была цесаревна, дочь Петра Великого, русская до мозга костей, обожаемая всеми простыми людьми… Великой Княгине нельзя этого. Народ её не знает.
Для народа она — немка. Она чужая ему. Она опирается совсем на других людей, и для этих других людей она должна пожертвовать свободой простого народа. Надо уметь различать главное от неглавного, надо найти таких людей, кто поймёт её и, поняв, вознесёт.
Надеяться на Государыню было нельзя. Не та Государыня стала. Она по-прежнему не любит своего племянника, ‘чёртушка’, ‘урод’ — не сходит у ней с языка, но наследник Павел Петрович — Пуничка — всё для неё. Он затмил, вытеснил из сердца Государыни Великую Княгиню-мать. Екатерина Алексеевна вспоминала то, что было, когда она только что приехала в Россию, как со смехом и шутками русские девушки, по повелению Государыни, в Риге закутали её в драгоценную соболью шубу, как, когда она уезжала из Москвы, сама Государыня накинула ей на плечи дорогой горностаевый палантин, {Палантин (палатин) — женская меховая или бархатная полоса-накидка, закрывающая плечи.} сняв его со своего плеча. Екатерине Алексеевне никогда не забыть той доброй и милой усмешки, какая была тогда на лице разрумянившейся от мороза Императрицы. А какие подарки она получила в день своей свадьбы! Ей совестно было получить все эти драгоценности — она их тогда не заслужила… Теперь, когда она исполнила всё то, чего желала от неё Государыня, она получила такое колье, какое ей стыдно было бы подарить своей горничной. Государыня разлучила её с сыном, точно недостойной считает мать растить наследника Российского престола. Когда встречается Государыня с Великой Княгиней, голубой огонь любви и ласки не горит больше в её прекрасных глазах. Смотрит Государыня хмуро, подозрительно, точно говорит со свойственной откровенной грубоватостью: ‘Теперь ты нам больше не нужна… Зачем ты ещё здесь?..’ А в серо-синих глазах Великой Княгини, после родов ставших особенно прекрасными, так и горит задорный пламень. ‘Нет… Здесь я буду царствовать одна… Одна!.. Одна!..’ И точно читает Государыня самые сокровенные мысли своей племянницы, хмурит соболиные брови, сердито молчит, и сквозь молчание это Великая Княгиня слышит упрямый и гневный голос Государыни: ‘Не будешь!.. Не будешь!.. Не будешь!.. Кто ты?.. Ты — немка, а он — правнук Петра Великого — Павел Петрович! Не будешь… Народ тебя не допустит…’
Бестужева и Алексея Разумовского нет больше при Государыне, при ней другие люди — Шуваловы и Панины, они не друзья Великой Княгини, и им нельзя довериться.
Надо снова искать людей и опираться на тех, кто недоволен. Нет, при таких временах разве можно думать об освобождении рабов… Рабы нужны господам, а господа нужны ей… Ей не на кого больше опереться, как на тех людей, кого она сама себе сделает друзьями…
День проходит в придворной сутолоке. Каждый день что-нибудь да есть: куртаги, карусели, приёмы посланников, балы и обеды, хочешь не хочешь, а появляться на них надо, это её долг, долг Великой Княгини. Но вечера с тех пор, как стала прихварывать Государыня, у Великой Княгини свободны. На половине Молодого дворца собираются ‘свои’ люди.
В маленькой голубой гостиной на ломберном столе горят две свечи по углам. В гостиной полумрак. На столе мелки, щёточки с перламутровой выкладкой и карты. Голоса тихи и точно ленивы.
— Ваше Высочество, вам сдавать.
Приятно скользки и холодны свежие карты. Синий и розовый крап веерами ложится на зелёном сукне.
— Так-то, Ваше Высочество.
— Да, так, Алексей Петрович…
Кто там вздыхает в тёмном углу?.. Чьи тёмные маслянистые глаза не сводят упорного взгляда с оранжево-освещённого свечою прелестного лица Великой Княгини?..
— Что это, Кирилл Григорьевич?.. Вы там, что ли?..
— Я, Ваше Высочество. Простите, вошёл без доклада. Увидал, вы сели за карты, не хотел вас беспокоить.
Они каждый день. Они не выдадут. Они думают то же, что и она. Вот среди кого ей надо искать тех, кто поможет ей осуществить намечающиеся планы. Этим людям нужны рабы. Без рабов они ничто. Как же освободить рабов? Вольтер, быть может, и очень умный человек, во всяком случае никто так не умеет льстить, как он. По-французски тонко. Но он, как француз, ничего не понимает и понять не может в русских делах.
— Я — пас, Алексей Григорьевич…
Ясновельможный малороссийский гетман и президент Академии наук Кирилл Григорьевич Разумовский должен сопровождать Великую Княгиню на научное заседание.
В нарядной ‘адриене’, тёмной, изящной, прекрасно сидящей на ней, прелестная, очаровательная, сопровождаемая академиками в париках, Великая Княгиня проходит в первый ряд и садится посередине между Разумовским и великобританским послом.
Когда кончилась конференция, Великая Княгиня подошла к академику Миллеру и сказала ему по-русски:
— Премного благодарствую вам, сударь, за великое ума наслаждение, мною ныне испытанное.
Академики окружили Великую Княгиню. По обычаю, в этот день Разумовский ‘трактовал’ в академии знатных персон и всех членов и профессоров академии.
Через музейные залы посланник Вильямс повёл под руку Великую Княгиню.
— Ваше Высочество, — по-французски за обедом говорил Вильямс, — в такой необычной обстановке я имел случай видеть вас сегодня. Ныне я понял слова канцлера о вас: ни у кого нет столько твёрдости и решимости, как у вас, Princesse.
Великая Княгиня внимательно и строго посмотрела в глаза посланника. Намёк?.. Испытание?.. Выпытывание?.. У посланника бесцветные глаза, точно оловянные пуговицы, и нос покраснел от тёмной и густой испанской малаги.
— Экселенц, я вас не понимаю.
— О вашем уме и воле, Princesse, говорят везде. Даже ваш августейший супруг мне совсем недавно говорил: ‘Я не понимаю дел голштинских, моя жена отлично во всём разбирается’. Сейчас я любовался вами на этом учёнейшем заседании.
— Это мой долг.
— Ваше Высочество, я давно наблюдаю вас. Мне так понятно всё то, что вы должны переживать теперь. Печаль — украшение жертв.
— Но я совсем не печальна. — Великая Княгиня подняла брови и насторожилась. — Никто меня не назовёт грустной.
— Вы умеете владеть собою. Но, Ваше Высочество, позвольте мне сказать вам, как вашему другу и как другу вашей прекрасной страны: тайные интриги и затаённое огорчение недостойны ни вашего положения, ни светлого вашего ума. Кругом вас, к сожалению, слабые люди. На их фоне характеры решительные всегда внушают уважение. Princesse, вам ли стесняться?.. Громко назовите тех, кому вы оказываете расположение и доверие, покажите всем, что вы почтёте за личное оскорбление, если что-нибудь предпримут против вас, — и вы увидите, как всё покорится вам и пойдёт за вами.
— Эксцеленц, я вас не понимаю. Говорите яснее.
— Извольте, Princesse. Государыня больна… Она очень больна и только из женского тщеславия не хочет этого видеть… При таких обстоятельствах зачем вы отталкиваете графа Станислава Понятовского?.. Он без меры предан вам. Он может быть вам полезен.
— Оставьте, пожалуйста… — Екатерина Алексеевна вспыхнула, и голос её дрожал. — Не забывайте, что я жена моего мужа. Граф Понятовский иногда позволяет себе забывать об этом.
Великая Княгиня отвернулась от английского посла и заговорила по-немецки с академиком Миллером. За бойкою беседою на философскую тему она не могла прогнать досадной мысли: ‘Ужели эти люди не только ищут альковных сплетен, но умеют заглядывать и в тайники её души, читают её сокровенные мысли?’
Граф Кирилл Григорьевич ловким манёвром отправил гофмейстерину Великой Княгини на вельботе английского посла, саму же Великую Княгиню усадил на голубые подушки своего атаманского катера.
— Уф, Ваше Высочество!.. Ну и испытание!.. Томительное заседание… И как было душно!.. Всё латынь!.. Ни слова по-русски — русская академия!
— Везде так, Кирилл Григорьевич, — с кротостью сказала Великая Княгиня, — латынь — язык учёных. А вот нехорошо, что вы спать изволили во время заседания.
— Да разве, Ваше Высочество, то было приметно? Я со стыда сгораю. Это я речь свою обдумывал, и как-то было трудно.
— Но почему?
— Позвольте изъяснить вам это последним стишком нашего досточтимого Михаила Васильевича Ломоносова.
— Каким ещё стишком? На вас не похоже стихами изъясняться.
— Стишком — ‘Разговор с Анакреоном’.
— Eh bien. {Ну (фр.).}
— Вы разрешите?
Мне петь было о Трое,
О Кадме мне бы петь,
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть.
Я гусли со струнами
Вчера переменил
И славными делами
Алкида возносил,
Да гусли поневоле
Любовь мне петь велят,
О вас, герои, боле,
Прощайте, не хотят…
В голосе Кирилла Григорьевича звучали неподдельная любовь и тоска.
— Вы меня поняли, Ваше Высочество? Не легко мне было говорить льстивые и лестные слова немцам академикам, когда Ваше Высочество персонально здесь быть изволили.
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть.
— И всё-таки вы будете по своему обыкновению молчать.
— Да, Ваше Высочество, буду молчать, ибо как смею я сказать то, что так хороню в самой глубине своего сердца?
Катер мягко взлетел на невские волны. Шипит под носом волна, гнутся длинные распашные вёсла в руках у сильных гребцов. За кормою шелестит по ветру великокняжеский штандарт и полощет концом по крутящей, будто кипящей воде.
Великая Княгиня молчит. Да, он любит… давно и крепко любит и потому молчит, что очень сильно любит… А любовь разве не сила, не то орудие, которое поможет в любую минуту?..
— Послушайте, Кирилл Григорьевич, скажите мне… Что за охота была вам… помните, в то сумасшедшее лето, когда мы все жили в Раеве, у Чоглоковых, под Москвою, приезжать к нам из своего Петровского каждый день? Это было вам, должно быть, очень утомительно… И у нас была такая скука. Всё те же люди и те же разговоры и шутки, мы так надоели друг другу. У вас же, в Петровском, я слышала, каждый день бывали новые люди, множество гостей, и все самого лучшего московского общества.
Гребцы навалились, давая последний разгон лодке перед причаливанием. Загребной откинулся далеко назад.
— Да гусли поневоле любовь мне петь велят, — чуть слышно сказал Разумовский. — Я был тогда влюблён.
— Что вы?.. Да в кого же могли вы быть влюблены у нас?..
С деревянным стуком гребцы выбрали вёсла из уключин. Матрос стал с крюком на носу Сейчас и пристань.
— В кого?.. В вас!
Екатерина Алексеевна рассмеялась.
— Вот… Не подозревала. Ведь вы тогда уже несколько лет как были женаты и, сколько я слышала, хорошо жили с женою. Вы хорошо умеете скрывать свои чувства.
— Мои чувства, Ваше Высочество, были особого порядка… И они остались неизменными.
Разумовский протянул руку Великой Княгине, чтобы помочь ей выйти из катера. Маленькая ножка коснулась бархата подушки, чуть нагнулась лодка. Екатерина Алексеевна оперлась на руку Разумовского и ощутила: тверда рука и не дрожит.
Да — этот пойдёт для неё на всё…

IX

В эти дни при Екатерине Алексеевне появилась новая фрейлина — сестра Елизаветы Романовны Воронцовой, Екатерина Романовна Дашкова. Ей было семнадцать лет. Она воспитывалась за границей, говорила по-французски лучше, чем по-русски, и вся была пропитана идеями Вольтера и духом Монтескье и Дидро. Великой Княгине было интересно говорить с нею и вспоминать любимых философов. Екатерина Романовна только что вышла замуж за Дашкова, и замужество давало ей известную свободу. Наружно — ‘бержерка’ саксонского фарфора, миниатюрная куколка с тонкими нежными чертами миловидного лица, с фарфоровою матовостью щёк, с большими серо-голубыми наивными глазами, с высоко взбитыми в модной причёске пепельными пушистыми волосами — она была несказанно привлекательна и нравилась всем, и женщинам и мужчинам. Её родственник Никита Иванович Панин, назначенный Императрицей наблюдать за воспитанием наследника Павла Петровича, был влюблён в неё. Задорная, смешливая, с галлицизмами в русском языке, мило картавящая, пропитанная духом вольности, вывезенной из Франции и Швейцарии, она была постоянно окружена гвардейскою молодёжью.
Она, и как-то вдруг, воспылала совсем необычайною, нежною и страстною, на всё готовою любовью к Великой Княгине и не отходила от неё. И то, чего себе не могла позволить Великая Княгиня, — громко и смело говорить о политике, то могла делать с наивною прелестью куколка Екатерина Романовна. По своему положению — родной сестры фаворитки Великого Князя, родственницы Никиты Ивановича Панина — она знала всё, что делалось при Великом Князе, что говорилось у Императрицы в связи с помыслами о юном ребёнке-наследнике. Она могла передавать, и как бы от себя, не впутывая Великую Княгиню, то, что ей искусно подсказывала Екатерина Алексеевна, и Дашковой казалось, что она становится во главе какого-то заговора.
Так незаметно и как будто и помимо воли Великой Княгини и точно создавался заговор против Петра Фёдоровича. Екатерина Алексеевна стремилась в этом заговоре устранить и своего сына Павла Петровича, чтобы быть не регентшей, но полновластной Императрицей. Она не изменяла своей формуле, как-то давно вылившейся у неё в слова: ‘Здесь я буду царствовать одна!..’
Помеха была в сыне и в том, что самые преданные ей люди — Бестужев и Панин, на которого влияла Дашкова, никак не могли понять, как и куда мог деваться Павел Петрович? И Екатерина Алексеевна искала ещё и таких людей, которые настолько были бы преданны, что и сын её не стал бы им помехой.
Алексеем Петровичем Бестужевым был заготовлен манифест, которым, по смерти Елизаветы Петровны, Императором провозглашался малолетний Павел Петрович, а регентшей его мать, Великая Княгиня Екатерина Алексеевна. Это было в духе Петра Великого, и потому была надежда, что в нужную минуту Императрица согласится подписать этот манифест. Но Государыне донесли раньше времени о существовании какого-то заговора. Бестужев успел сжечь манифест, но было приказано произвести расследование. В начале 1759 года Бестужева сослали в его имение Горетово, графу Понятовскому, не сумевшему скрыть своих чувств к Великой Княгине, предложили отъехать от Императорского двора за границу, а ближайших советников и сотрудников Екатерины Алексеевны Елагина и Ададурова сослали — первого в Казанскую губернию, второго — в Оренбург.
Государыня отказывалась видеть племянницу, она подозревала её в заговоре. Больная, сердитая, она, не стесняясь придворными, ругала племянника. Немцы её раздражали, а вот выгнать их с половины Великого Князя не могла или не хотела. Назревал нарыв, и не могла быть спокойна Великая Княгиня. Она знала государынин нрав: ‘Я еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу’. По городу ходили ‘эхи’ — Дашкова их ловила и докладывала Великой Княгине, сидя у её ног. ‘Обоих вон из России, и мужа, и жену. Окружить Павла Петровича, милого Пуничку, русскими людьми и готовить его царствовать…’ Никита Иванович Панин играл едва ли не первую роль при Государыне.
Великая Княгиня поручила Дашковой спросить Никиту Ивановича, может ли быть что-нибудь подобное, угрожает ли ей высылка?
Очарованный племянницей, заворожённый ею, Панин пустился на откровенности. Он задумался над вопросом Екатерины Романовны и наконец, после некоторого молчания, сказал:
— Того переменить не можно, что двадцать лет всеми клятвами утверждено. Однако думаю, что ежели Государыне Императрице такой план на благовоззрение представить, чтобы отца выслать на родину, а мать с сыном оставить, то большая в том вероятность, что она на то склониться может. — Он помолчал, глядя в синие, прекрасные, наивные, совсем детские глаза Дашковой, и продолжал: — О сём говорено было с Шуваловым после обеденного кушанья у него в доме, когда много всяких питий пито было и о здравии и за упокой… Известно, у пьяного на языке, что у трезвого на уме. Полагали такое действие возможным. Затем очень уж его Высочество наружу выставлять изволит свою любовь и преклонение перед немцами, и сие для Государыни нож острый…
И опять замолчал Панин, с любовной грустью глядя куда-то мимо прелестных глаз Екатерины Романовны.
— Только вряд ли Её Величество по теперешней её слабости на то решится, — совсем тихим голосом добавил он.
Рассказ этот до некоторой степени успокоил Екатерину Алексеевну — высылка ей не угрожала, но сын стоял между нею и российским престолом. И Шуваловы, и Панины, оберегая планы, мысли и намерения Государыни, никогда не согласятся на провозглашение её Императрицей.
Надо было искать других людей, менее искушённых в придворной политике, менее серьёзных, но решительных и влюблённых в Великую Княгиню всё забывающею любовью.

X

Жизнь Великой Княгини шла наружно всё так же, как будто бы и пусто, между играми и разговорами с фрейлинами и кавалерами днём и картёжной игрою с верными людьми вечером. Прибавились только сплетни-доклады Дашковой по утрам. Дашкова ходила по городу, по офицерским квартирам, по казармам гвардейских полков, бывала на гуляньях в Летнем саду и Екатерингофе, она вращалась в тех кругах, куда сама Великая Княгиня попасть не могла. Она рассказывала, что говорят люди, подобные тем, которые некогда посадили на престол российский её тётку Императрицу Елизавету Петровну.
Дворянство насторожилось и опасалось нового Государя. Мягко стелет, да не пришлось бы жёстко спать. Немцами окружён. В нём кровь Петра Великого и как бы не оказалось его же решительности. Он говорит много о вольности дворянства, как в Пруссии, да как бы после не пришла и вольность крестьянам — тогда дворянству конец. Из деревень и отцовских вотчин шли тревожные слухи. Простой народ волновался, шли разговоры о том, что скоро делить будут землю, людей на волю отпускать, а дворян уничтожать… Шли толки и о таинственном и непонятном ‘чёрном переделе’…
По солдатским кружалам, по царёвым кабакам говорят, что будущий Государь, мол, совсем немец, в прусском мундире ходит, орден лютого короля Чёрного Орла носит и похваляется-де, что всю армию под немецкую палку поставит. Дай Бог здоровья матушке Царице, да что-то давненько она к нам, своим солдатушкам, не жаловала, так ежели что случится, нам своего дурно не отдавать и постоять за Государыню Великую Княгиню, она, сказывают, к русскому люду дюже ласкова…
— Это уже Орловы стараются, — говорила Дашкова, — вот вам преданные и притом же отчаянные люди.
И следом за серьёзным рассказывала петербургские глупости Орловых.
— Ваше Высочество, намедни… над этаким домом, где беспутные девки живут, в Фонарном переулке, и вдруг вывешена вывеска ‘Институт для благородных девиц’!.. Оное Орловы братья ночью учинили. А у гробовщика, что на Мойке, вывеска: ‘Свадебные обеды и трактование знатных персон’… Все будочники с ног сбились, развешивая всё по местам…
— Ты думаешь?.. Они способны?..
— Они на всё способны, Ваше Высочество, и вот уж вам преданны!
Днём Великая Княгиня в открытых санях с прелестным малюткою сыном ездила по Невской перспективе и набережной, и гвардейская молодёжь бежала за санями, и гремели восторженные ‘виваты’ и громовое радостное ‘ура’.
Великая Княгиня согласилась, чтобы братья Орловы были допущены к её двору и приходили на её дневные приёмы, где бывали самые близкие люди.
Кто они были?.. Про них говорили, что они из немецких колонистов и настоящая их фамилия — Адлеры. Они были без рода, без племени. Что до того? Они были нужные теперь люди. Они все трое — Григорий, состоявший при пленном немецком генерале Шверине и через это близкий к Великому Князю человек, Алексей — силач и красавец, прозванный Алеханом, и младший, савсем ещё юноша, — Фёдор, прапорщик Измайловского полка — отличались чисто русскою красотою, молодечеством, удалью, безудержною храбростью, Григорием явленною в сражениях с пруссаками, полною свободой от всякого этикета и способностью держать себя во дворце так, как будто бы они всю жизнь прожили среди высочайших особ.

XI

Во дворце была та тишина, какая бывает в доме, где есть тяжело, безнадёжно больной. Государыня почти не выходила из опочивальни. Она была бесконечно печальна и скучна, и только музыка ещё немного её развлекала. В эти дни она снова сблизилась с Великой Княгиней и по-прежнему стала ласкова, добра, откровенна и сердечна с нею.
Куртаги, балы, спектакли, маскарады и фейерверки были отменены, и скучны были длинные, зимние петербургские вечера. Великий Князь проводил их в обществе Елизаветы Романовны и голштинцев. Великая Княгиня то дежурила у постели больной Императрицы, то в кругу нескольких самых близких людей играла в карты в комнатах, соседних с опочивальней Государыни, готовая каждую минуту встать и идти к больной.
В Китайской комнате поставлены два ломберных стола, свечи в художественной бронзы подсвечниках горят ровно и неярко освещают зелёное сукно и разбросанные по нему карты. Наверху на люстре зажжено несколько свечей. За одним столом Великий Князь, Воронцова, генерал Шверин и Цейс играют в фараон. Мужчины курят трубки, разговор идёт по-немецки. Елизавета Романовна строит капризную гримаску и тоненькой ручкой отмахивает от лица сизые струи табачного дыма. Она хохочет, обнажая ряд мелких белых зубов. За другим столом, отделённым от них китайской ширмой, играют в ломбер Великая Княгиня, граф Кирилл Разумовский, Алексей Орлов и Строганов. Они говорят намёками, и каждое слово понимается по особому смыслу. Они уже несколько дней как спелись между собою и заговор ведут открыто, уверенные, что никто не поймёт их замыслов.
Карты сброшены на стол. Костяные пёстрые фишки лежат грудою посередине стола. Выиграла Великая Княгиня. Она, согнув ладонь, подтягивает к себе от Строганова кучку золотых. Строганов вскакивает, возбуждённый и недовольный, опрокидывает стул и в волнении подходит к окну.
— С вами, Ваше Высочество, — сердито говорит он, — нельзя играть… Вам легко проигрывать, а каково мне?..
— Тш!.. Тише!.. Поосторожней, милый… Ишь ты, какой бешеный, — тасуя полными руками карты, говорит Разумовский.
— Не пугайся, Кирилл Григорьевич, сие всегдашняя у нас с ним история. Я уже привыкать начинаю, — улыбаясь, говорит Великая Княгиня и раскладывает выигранные деньги столбиками.
Карты снова розданы. Великая Княгиня подглядывает свои, приподнимая их.
— У-у!.. Жестокий, — говорит она Разумовскому. — Ему помирволил. Пожалел его, меня не пожалел…
— Вам начинать.
— Извольте.
За ширмами у Великого Князя жарок становится разговор, все встали из-за стола. Великий Князь свистнул собаку, лежавшую на диване, и с Елизаветой Романовной пошёл в соседний зал. Немцы горячо и громко говорили по-немецки.
— Ведь деньги для того нужны, Кирилл Григорьевич, — тихо говорила Великая Княгиня. — Без денег, как их подымешь?
— Будут деньги, — так же тихо и уверенно говорит Разумовский. — Только начать — деньги сами собою явятся.
— Да ведь начать-то как-нибудь надо?
— Если, Ваше Высочество, назначить его брата Григория, — кивает на Алексея Орлова Разумовский, — цальмейстером артиллерийского штата?..
— Пётр Иванович на оное никогда не согласится. Как ни мало он ревнив, он Григорию Елены Степановны не простит, — говорит Орлов.
За спиною Великой Княгини на маленьком кресле, свернувшись комочком, сидела Дашкова. Она слушает разговор с раздувшимися от волнения ноздрями. Она всё понимает с полуслова. Она ждёт времени, чтобы сказать своё слово, чтобы показать и своё участие в том, о чём говорится.
— Пётр Иванович очень плох, — чуть слышным шёпотом говорит она. — Дядюшка говорил мне — навряд ли выживет. На его место прочат Вильбоа, а Вильбоа ваш камер-юнкер, он из вашей воли не выйдет — свой человек.
Великая Княгиня будто не слышит, что говорит Дашкова. Она снова вся в картах, в игре.
— Кладу девятку… У вас?..
— Дама… Валет…
— Бррр!..
Разумовский кончил игру и встал, будто чтобы промяться, прошёл за ширмы, где Великий Князь. Великая Княгиня вопросительно на него посмотрела.
— Нет. В зале с собакой и Елизаветой.
— Боюсь Никиты Ивановича. Он может всё испортить. Упёрся на Пуничке. Не может понять, что Пуничка ребёнок, и значит… Нет, сие не годится.
Орлов взял со стола серебряный рубль и давит его своими крепкими сильными пальцами.
— Ваше Высочество… И Измайловский полк?.. Как думаете?..
— Ничего я ещё о сём не думала, Алексей Григорьевич.
Орлов сжал рубль, согнул его и плоским колпачком бросил перед Великой Княгиней.
— Сила, Ваше Высочество, солому ломит. В Измайловском — подполковник граф Кирилл Григорьевич.
Великая Княгиня смотрит на Разумовского, тот отворачивается и мурлычет что-то про себя.
Орлов смотрит то на него, то на Великую Княгиню и говорит:
— Много людей не надо. Всё одни сделаем. Дайте срок.
Лицо Великой Княгини покрывается румянцем волнения, и оно становится особенно милым. В тёмных глазах горит, не угасая, пламя. Она вся холодеет и чувствует, как под платьем дрожат ноги. Она видит, с какою страстною, всё сокрушающей любовью смотрят на неё мужчины. Может быть?.. Любовь?.. Она всё побеждает. Но она сейчас же овладевает собою.
— Сдавайте, судари, карты. Будем продолжать.
Карты пёстрым рисунком ложатся по столу. Великая Княгиня их почти не видит. Она, как сквозь сон, слышит, как сказал Строганов:
— Молчание золото, добрая речь серебро.
Эту ‘пулю’ Великая Княгиня проигрывает.

XII

В день Рождества Христова 1761 года, во вторник, в третьем часу пополудни, Государыня Императрица Елизавета Петровна преставилась. По-христиански кротко, с глубочайшею верою, она готовилась к смерти, она всё продумала, обо всём, даже до порядка своих похорон, распорядилась, и ни у кого не могло быть сомнения: престол российский по её кончине должен был принять её племянник Пётр Фёдорович.
Великая Княгиня точно закостенела. Она, не отходившая все последние дни жизни от больной, сейчас же по смерти Государыни со старыми дамами графиней Марией Андреевной Румянцевой, графиней Анной Карловной Воронцовой и фельдмаршальшей Аграфеной Леонтьевной Апраксиной убрала тело покойной и окружила его цветами. Забегали, засуетились по дворцу скороходы, понесли повестки по дворцовым службам, поскакали фурьеры по городским квартирам: на вечер был объявлен в дворцовой церкви молебен о благополучии государствования Государя Петра Фёдоровича, а после него парадный обед в куртажной галерее. Дамам было повелено быть в цветных робах. Смерть прошла мимо, жизнь вступала в свои права, и делала она это резко и крикливо, без соблюдения уважения к непогребённому и неотпетому ещё телу в Бозе почившей.
Переодевшись в бальное платье, Великая Княгиня, прежде чем идти в церковь, по внутренним коридорам дворца, полутёмным и пустым, направилась к покоям усопшей Государыни. Стоявший у дверей опочивальни Государыни громадный гренадер лейб-кампании с треском откинул ружьё по-ефрейторски ‘на караул’. Екатерина Алексеевна вздрогнула от неожиданности и спросила:
— По чём ты меня, братец, узнал в темноте?..
— Кто тебя, матушка, не узнает, — смело ответил гренадер. — Ты в темноте освещаешь места, которыми проходишь.
— Как тебя звать?..
— Наэрин, Ваше Императорское Величество.
В антикамере, перед спальней Государыни, Екатерина Алексеевна остановилась и вызвала к себе караульного офицера.
— Вот золотой, — сказала она, — передай его гренадеру Наэрину, когда он сменится с поста. Скажи — за бравый вид и смелый ответ.
Опустив голову, прелестная контрастом цветного, парадного платья и печалью голоса и глаз, она кивком головы отпустила офицера и тихо пошла к покойнице.
Кто знает, кто может угадать, что в эти страшные часы у тела Государыни Елизаветы Петровны думала и переживала Екатерина Алексеевна? От неё до нас дошли подробнейшие её дневники, но дневники эти описывают то, что было много дней спустя, в них Екатерина Алексеевна ищет, как оправдаться перед потомством и смягчить резкость своих поступков, в эти же печальные и страшные дни ей некогда было писать, и можно только догадываться, как почти бессознательно она продолжала то, что давно задумала, о чём она мечтала ещё тогда, когда была девушкой, когда только что приехала в Россию и поразилась её величиной, красотой, силой и… контрастами.
В эти жуткие часы, когда ещё не остывшая покойница лежала на одре болезни, окружённая цветами, когда только ещё начинали читать по ней и в покоях стояла та печальная тихая суета, какая бывает при теле умершего человека, — эти контрасты особенно били ей по нервам и крепили её мужество и решимость.
В тёмной и холодной опочивальне, где были открыты форточки, мерцали гробовые свечи. Дежурство только что заняло свои места. Священник тихо, точно для одной покойницы читал Евангелие. Напряжённо спокойно было лицо Государыни Елизаветы Петровны, и страдания исчезли с него. Народ ещё не пускали. Неподвижно стояли часовые лейб-кампании. Екатерина Алексеевна преклонила колени перед телом умершей и долго стояла в сосредоточенной молитве. Потом она поднялась, поцеловала холодный лоб умершей и пошла через залы к церкви.
Гул голосов, шум, крики, брань поразили Екатерину Алексеевну после тишины у тела Государыни. Придворные и голштинцы спорили и обсуждали новые назначения и реформы, которые носились в воздухе.
Вдруг всё смолкло, застучали тростями церемониймейстеры, толпа расступилась, Император в расстёгнутом у ворота преображенском мундире, сопровождаемый Елизаветой Романовной Воронцовой, арапом и придворными, торопливым шагом пошёл в церковь. Он не поклонился своей жене. В церкви он стоял беспокойно, беспрестанно оглядывался, подмигивал кому-то, улыбался. Он показался Екатерине Алексеевне смешным арлекином.
Служил Новгородский митрополит Сеченов, и будто и не было смерти, только что похитившей всеми любимую Государыню, о ней и не говорили, её не поминали. Всё было о новом Государе, всё было для Государя Петра Фёдоровича.
Из церкви шествием направились в ‘куртажную’ галерею. Гофмаршальская часть не успела распорядиться, повесток было послано больше, чем приготовлено мест для приглашённых, и часть гостей стояла в проходах. Вчерашнему фавориту Ивану Ивановичу Шувалову {Шувалов Иван Иванович (1727-1797) — обер-камергер, президент Академии художеств. Не поддержал Екатерину в июне 1762 г. и был отослан за границу.} не оказалось места, и Мельгунов упрашивал его сесть на свой стул. Екатерина Алексеевна с ужасом и отвращением смотрела на лицо Ивана Ивановича, всё в кровавых царапинах и потёках крови — он при известии о смерти Государыни в порыве искреннего или театрального отчаяния ногтями разодрал себе лицо. Он стоял, тяжело дыша от негодования и горя, за стулом Государя. Екатерине Алексеевне он показался сильно пьяным. Ей стало страшно во дворце среди этих шумливых и нетрезвых людей. И страшнее всех казался Император. Вдруг в этот вечер, полный таких сильных и разнородных впечатлений, почувствовала она в своём супруге бурную и неуёмную кровь Петра Великого и поняла, что схватка с ним будет решительная и смертельная.
Император точно не замечал своей жены. Он шутил с Елизаветой Романовной, сидевшей против него, на другом конце стола, он говорил, точно издеваясь, Никите Ивановичу Панину загадочные и страшные речи:
— Ну, братец, теперь только держись, нынче я расправлюсь с датчанами по-свойски!.. Как ты, братец, о сём полагаешь?..
Панин был смущён — кругом были уши, недалеко сидели иностранные представители, и как могли они истолковать слова самого Государя? Он растерялся и, думая прийти на помощь Государю и замять неосторожно и необдуманно сказанные слова, ответил:
— Я недослышал, Ваше Величество, о чём говорить изволите. Очень тут шумно.
— Недослышал?.. А, недослышал!.. Тогда недослышал, ныне опять недослышал. Я тебе ототкну-ка уши да научу лучше слушать, что говорит Государь. Вот и пожалую я тебя в генералы от инфантерии да пошлю тебя противу датчан.
— Благодарю за честь, Ваше Величество, но затрудняюсь принять назначение, к коему моя прежняя служба меня не приготовила.
— Вот как!.. А мне про тебя сказывали, что ты умный человек. А я, братец, такому твоему ответу удивляюсь.
В душном, жарком воздухе, насыщенном людским дыханием, запахом кушаний и копотью свечей, точно неведомая, страшная гроза нависала. Каждый, кто был ещё трезв, кто соображал, о чём говорилось, понимал, что сегодня это государевы шутки, а завтра эти шутки могут обернуться в великую и напрасную кровь. И насторожённее всех в эти часы была Екатерина Алексеевна.
Она удалялась шумных пиров и весёлых куртагов, которые шли непрерывною чередою на половине молодого Государя. Она проводила дни подле тела Государыни Елизаветы Петровны, отстаивая частые панихиды, усердно молясь на народе и стоя у изголовья Государыни в долгие часы, когда народ пускали поклониться покойнице.
И петербургский народ неизменно видел у гроба Государыни невысокого роста прекрасную женщину в чёрном, ‘кручинном’ платье, в высокой наколке с белым ‘шнипом’ на тёмных волосах, видел скорбное лицо и слышал рассказы о неумеренных кутежах Государя и о войнах, им замышляемых.
Будто в эти дни, когда непогребённое тело Государыни стояло во дворце, они оба сеяли какие-то семена, и семена эти должны были — одни скоро, другие позже — дать всходы.
Государыня дала гренадеру лейб-кампании золотой, а по полковым избам пошли разговоры, что Государыня озолотить обещала гвардию, а Государь-де готовит продать её королю Фридриху и отправить в поход против датчан.
На пятой неделе по смерти Государыни от тела её пошёл сильный запах, и надо было закрыть гроб. Часовых сменяли через час, придворные старались становиться подальше и часто выходили из залы, где стояло тело Государыни. Императрица Екатерина Алексеевна с печальным, бесстрастным лицом, с восковою, затепленною свечою в руке, неподвижная, как изваяние, стояла на своём всегдашнем месте у изголовья покойницы, являя собой истинный пример высокого исполнения долга.
Она отстояла последнюю панихиду, повернулась к Воронцову и, передав ему свечу, приняла от него нарочно для сего случая сделанную корону. На короне была выбита надпись, ‘Благочестивейшая, Самодержавнейшая, Великая Государыня Императрица Елизавета Петровна. Родилась 18-го декабря 1709-го года. Воцарилась 25-го ноября 1741-го года. Скончалась 25-го декабря 1761-го года’.
Екатерина Алексеевна медленно поднялась по ступенькам катафалка, нагнулась над телом, поцеловала Государыню в губы и надела корону на голову покойницы. Потом спустилась с катафалка и с глазами, полными слёз, спокойно и грустно приказала закрыть гроб. В зале были трепет и смятение. Бывшие в зале офицеры и солдаты были преисполнены глубочайшего уважения перед таким высоким пониманием долга Государыней.
Двадцать пятого января 1762 года было торжественное погребение тела Государыни Елизаветы Петровны. Этот печальный день особенно запомнился Екатерине Алексеевне, и не ей одной, в этот день многое стало ясно. Екатерина Алексеевна увидела, что самым злым врагом самого себя был Император Пётр Фёдорович, и это он больше всех способствовал тому, чтобы её заговор стал возможным.
День был морозный, туманный. Набережная и самая Нева с положенными мостками к Петербургской крепости были покрыты растоптанным снегом. Вдоль всего пути стояли в ‘шпалерах’ войска. Солдаты держали ружья ‘на погребение’, опущенными стволами книзу, заунывно трубили трубы и флейты, и тревожно и раскатисто били дробь барабаны. Казалось, самый воздух был напитан печалью. Народ, потрясённый смертью Государыни, сплошною толпою стоял на пути процессии. Само шествие, медленное, торжественное, сопровождаемое чинным и протяжным пением певчих, с чёрными попонами на лошадях погребальной колесницы, с траурными платьями дам, с чёрными епанчами кавалеров, с рыцарями в чёрных латах, с чёрными штандартами — говорило о чём-то страшном и безнадёжно печальном.
В этот день точно что-то случилось с Государем. Вдруг напала на него былая детская резвость и шаловливость, точно он опять стал тем мальчишкой, каким был в Ораниенбауме, точно был он и подлинно ‘чёртушкой’, непереносимым в большом обществе. В длинной чёрной мантии, подбитой горностаевым мехом, несомой сзади него несколькими пажами и камергерами, он шёл за гробом. Он шёл всё медленнее и медленнее, далеко отставал от колесницы, потом, точно опамятовавшись, кидался бежать с прыжками и смехом, камергеры и пажи выпускали концы мантии, и она развевалась за ним, точно чёрный хвост. Растерянные камергеры бежали следом.
— Чистый дьявол, — говорили в народе.
Должна была бы бежать за ним и Императрица, но она послала конного пажа остановить шествие на Неве и медленно нагнала шествие.
— Да-а!.. Государыня!.. Точно что Государыня!.. Дай ей Господь, матушке Екатерине Алексеевне!
Так из тайников дворца заговор переходил в толпы петербургского народа…

XIII

Но не одни шутки и неуместный смех были в Государе Петре Фёдоровиче. Было в нём и нечто подлинно петровское — смелый размах быстрых реформ и преобразований. Шутки, прыжки, ужимки — это было по вечерам на его мрачно-шумных пирах и банкетах, по утрам же Государь занимался делами, и с волнением и ужасом Государыня Екатерина Алексеевна видела, что это были не ‘замки для капуцинов’, построенные на красивых местах, но серьёзное преобразование всего государственного строя. Это было, по её выражению, ‘перековеркивание всех дел и прежних порядков’.
И кому-то оно могло понравиться и снискать любовь к новому Государю.
Двадцать пятого января тело Государыни Елизаветы Петровны при пушечной пальбе было предано земле, а двадцать девятого правительствующему Сенату был прислан для распубликования государев указ: разрешение раскольникам, бежавшим за границу, вернуться в Россию с правом свободного исповедания своего учения и обрядов.
И прошло с этого дня много ещё дней, пока указ этот дошёл до раскольничьих гнёзд, но когда дошёл — поднял простые и сильные души. ‘Настоящий Государь на Руси появился… Пожалел верующих, понял истинных православных… Государь тот с чёрной бородой, сам как раскольник… Петра Великого внук, его вины искупает, за деда молитвенник… Он и больше дал бы, да Императрица-немка мешает…’
Далеко и на даль были брошены семена новой и страшной смуты.
Шестнадцатого февраля — новый указ: от православных церквей и монастырей были отобраны земельные имущества и монастыри лишены права владеть крепостными… Ни Иван Грозный, ни царь Алексей Михайлович, ни сам Пётр Великий не посмели сделать этого — Пётр Фёдорович росчерком пера с этим покончил.
Взволновалось чёрное и белое духовенство. Пошли по домам, весям и градам страшные слухи. Похвалялся-де Государь, что выкинет из православных церквей все иконы, кроме ликов Спасителя и Божией Матери, острижёт и обреет духовенство и оденет его по лютеранскому образцу в длинные сюртуки. Дед остриг и обрил бояр и обрядил их в немецкое платье, внук примется за духовных особ. И пошло, покатилось большое недовольство, поднялась тревога по церквам и монастырям, по приходам, среди церковных людей.
Такая быстрота и непоследовательность реформ смутила и встревожила короля Фридриха, который зорко следил за всеми поступками своего друга. Немецкий посланник барон Гольц и генерал Шверин явились к Государю и говорили ему, что престол его в опасности, надо раньше удалить всех тех, кто злоумышляет против Государя, а тогда приняться за реформы.
— Теперь некогда заниматься заговорами, — резко возразил Государь. — Дело надо делать!
Фридрих написал ему сам. Он советовал Петру Фёдоровичу поспешить с коронованием, освятить свою власть священным миропомазанием, чтобы иметь в глазах народа больше прав.
— Нельзя!.. Венцы не готовы!..
Государь продолжал неутомимо заниматься делами.
Восемнадцатого февраля он подписал ‘указ о вольности дворянства’. По существу указ не был нужен. Дворянство уже давно, и особенно в царствование Елизаветы Петровны, могло подавать в любой момент в отставку и не служить, но торжественный манифест как бы уничтожал и самоё дворянство, ибо дворянство, которое не служит, не могло рассчитывать и на дальнейшее владение крестьянами. Раз дворянин не должен был являться по приказу государеву ‘людным, конным и оружным’ и становиться на защиту престола и отечества, так для чего ему было владеть и крестьянами? И поползли слухи о том, что за вольностью дворянства последует, как логическое последствие, и воля крестьянам… Чем дальше от Петербурга, чем глуше было место, тем фантастичнее были слухи о новом Государе. Мужицким царём являлся он в воображении обитателей далёких хуторов, и мешали ему дворяне и Государыня… Фитиль подносился к пороховому погребу, и Екатерина Алексеевна со страхом ожидала, когда догорит он до конца и когда всё полетит на воздух и она со всеми…
Двадцать первого февраля была уничтожена Тайная канцелярия…
По утрам государственная работа с немцами в кабинете, указы Сенату, приказы Военной коллегии или муштровка гвардии на голштинский манер на дворцовом плацу, по вечерам шумные пиры, где струились табачные дымы, сизой пеленой затягивая потолок, где резко раздавалась немецкая речь и заливисто и звонко смеялась ‘будущая императрица’ Елизавета Романовна Воронцова.
Екатерина Алексеевна, сколько могла, удалялась от этих пиров. В печальном уединении, в глубоком раздумье о судьбах своей, российской и своего сына, — в чтении, в разговорах с людьми, имевшими мужество остаться ей верными, в дальних комнатах большого дворца проводила она эти дни, когда тихо наступала петербургская томная и точно ленивая весна. А про неё жестокая молва уже плела нелепые слухи и, желая подслужиться Государю и помочь ему освободиться от законной жены, рассказывала, что причиной её уединения — её внезапная беременность не то от Орлова, не то от Понятовского. Это принималось Государем благосклонно, и, не скрывая, говорили о скором заточении Государыни в монастырь. Наследник Павел Петрович в манифесте не был объявлен наследником престола, и шептали, шептали, что это-де потому, что Павел Петрович не сын Екатерины Алексеевны, но неизвестно чей сын, быть может, самой Императрицы Елизаветы Петровны… Воронцова расчищала путь к престолу не только себе, но и будущему своему потомству. Тошно было всё это слушать, скучно прислушиваться и ждать, когда же неумолимая судьба окончательно захлестнёт петлю на шее Екатерины Алексеевны.
Странен и непонятен был Император. Он избегал Екатерины Алексеевны, она ему как будто была совсем не нужна, но это было до тех пор, пока что-нибудь сильно не задевало его и не потрясало. Тогда, как ребёнок к маме или няньке, он шёл к жене и делился с нею своим горем, своим возмущением, своими чувствами, он привык к ней, привык смотреть на неё, как на старшую, как на единственную, кто не из лести, но из какого-то чувства, которое, ему так казалось, должно было в ней сохраниться, мог дать ему верный и честный совет.
Ладожский лёд прошёл в середине апреля, и наступили те очаровательные солнечные апрельские дни, преддверие майских холодов и дождей. Император стал чаще выезжать из дворца, то на смотры, то на манёвры. Готовился переезд его в Ораниенбаум, где большим лагерем стояли голштинские войска.
Император пропадал целый день неизвестно где. Он вернулся поздним вечером с зазябшим, покрасневшим лицом и прямо, не заходя на свою половину, прошёл к Екатерине Алексеевне. Он был чем-то расстроен и потрясён. Государыня сидела в кресле у бюро. Она вопросительно посмотрела на мужа. Что ему надо от неё?
— Ваше Величество, знаете вы, куда я ездил сегодня?
Екатерина Алексеевна промолчала.
— Ужасно!.. Я хочу с вами поговорить. Ибо сие касается нас обоих и Павла Петровича…
— Я вас слушаю, Ваше Величество.
— Я был… В Шлиссельбурге… У Ивана… У Императора Иоанна VI. Ужасное зрелище!.. Вы знаете, он возмужал… Да ведь и то, ему — двадцать первый год кончается.
— Как вы его нашли?..
— Высокого роста… Очень худой… Длинное, белое лицо, продолговатый подбородок, синеватые глаза и в них… Да, что-то романовское… Но… Жуткий… Точно призрак… Не от мира сего. Я отослал свиту, остался с ним вдвоём. Мы заговорили. Странна и беспорядочна была его речь. Он слабоумен. И то — двадцать лет в заточении и никого не видеть, кроме своих тюремщиков. Я его спросил: кто ты?.. Он отвечал… Сильно заикается… ‘Вы не знаете, кто я?.. Я не то лицо, за которое меня считают. Тот принц давно взят на небо. Но я готов отстаивать все права того лица, чьё имя я ношу’. Тогда я сказал: чьё же имя ты носишь?.. Он усмехнулся… Как страшна была его усмешка! У меня мурашки побежали по спине от неё. Печально и сурово он ответил: ‘Арестант номер первый…’ Больше мы не говорили.
— Что же вы думаете делать с ним?..
— Я не знаю… Я ещё не решил… Мне жаль его… Он мой… двоюродный брат… Он… И м п е р а т о р!
— Ваше Величество, вы не думаете, что в оном опасность для вас самих и для вашего сына?
— Я не знаю… Но мне его жаль. Нужно быть милосердным и справедливым. Я враг несправедливости.
Государь долго молча ходил по комнате взад и вперёд. Екатерина Алексеевна сидела у своего бюро и по странной рассеянности перебирала бумаги на нём. Она не подумала об этом. Вот ещё какая опасность, какое неожиданное препятствие возникало на её пути. Было что-то жуткое в тишине весенней ночи, в белом её призрачном свете и длинной и худой фигуре Императора, задумчиво и молчаливо шагавшего по мягкому ковру.

XIV

Государь приказал гвардии снять красивые и свободные петровско-елизаветинские кафтаны и обряжал полки в узкие, немецкого покроя мундиры. В строевой устав вносились изменения, и Государь лично проверял командиров в знании нового устава. От полевых полков отобрали их имена, прославленные в петровских и елизаветинских походах, и повелели им впредь именоваться по фамилиям полковых командиров, всё немцев. На ученьях гвардии Государь постоянно был недоволен и кричал, что он уничтожит гвардейские полки и заменит их голштинцами. В то же время он деятельно готовился к войне с Данией. В полках шло глухое брожение.
Было серое и туманное майское утро. К одиннадцати часам утра на дворцовой площадке выстроился развод от лейб-гвардии Измайловского полка. Разводом было повелено командовать подполковнику гетману Кириллу Григорьевичу Разумовскому.
Полнеющий, застенчивый, никогда не знавший солдатской муштры, человек совершенно штатский, граф Кирилл Григорьевич неловко салютовал эспантоном и не знал, куда ему идти и где стать. Государь стоял на крыльце.
— Подполковник Разумовский, — резко крикнул он. — Пожалуй-ка, братец, сюда.
Разумовский подошёл к Государю. Его полное лицо складывалось в неловкую смущённую улыбку.
— Ты что же это, братец?.. А?.. Всё путаешь у меня?
— Никак осилить не могу, Ваше Величество.
— Пустое… Научишься. Прусский устав — точный устав… Сие тебе не немецкая философия. А посмотри-ка, братец, как я его усвоил!.. Ты знаешь, братец?.. А!.. Поздравь меня!.. Король Фридрих произвёл меня в генерал-майоры прусской службы… А? Гордиться можно!..
— Ваше Величество, осмелюсь доложить…
— Ну, докладывай, братец, докладывай…
— Вы можете с лихвой отплатить королю.
— Да что ты говоришь такое, братец… Я и в толк не возьму… Пожалуй, поясни.
— Произведите короля в русские фельдмаршалы.
— Шутишь, братец… Всё шутишь, я оных шуток не поклонник. Ну ступай… Сегодня у твоего брата встретимся. Там мои шутки услышишь. Только понравятся ли они тебе, мои-то шутки?
Обед у Алексея Григорьевича был торжественный, пышный, богатый, как по-елизаветински умел трактовать знатных гостей старый вельможа. Два оркестра музыки играли на хорах, и выступали итальянские кастраты. Вся петербургская знать была на нём и все иностранные послы и посланники. По желанию Государя против него сидел датский посланник граф Гакстгаузен. Император был в каком-то приподнятом настроении духа. В конце обеда он внимательно посмотрел на датского посланника, точно только что узнал его, и, отвернувшись от него в сторону, ни к кому не обращаясь, сказал по-немецки:
— Довольно долго Дания пользуется моей Голштинией… Ныне желание имею и я попользоваться ею.
Граф Гакстгаузен покраснел, но не нашёлся что сказать. Стали вставать из-за стола, и Государь подошёл к гетману.
— Помнишь мои утренние уроки? Ты датчанина видал?.. Слыхал, что я ему сказал? Я на ветер слов не бросаю. Я тебе, братец, дам тридцать полков, и ты поведёшь их в Данию. Я выбрал тебя, братец, чтобы ты сопутствовал мне на походе и командовал моею армией.
— Ежели так, Ваше Величество, то разрешите мне дать Вашему Величеству совет.
— Какой совет?.. Ну, я слушаю, что ещё придумал?
— Повелите, Ваше Величество, выступать двумя армиями, дабы за армиею, находящеюся под моим командованием, постоянно следовала другая, чтобы заставить моих солдат идти вперёд, иначе я не вижу, каким образом предприятие Вашего Величества может осуществиться.
— Всё шутишь, братец… Я утром ещё тебе сказал, что я оных шуток не жалую.
Граф Гакстгаузен едва дождался отъезда Государя с обеда и той же ночью отправил своего секретаря Шумахера с известием о готовящейся против Дании войне.
Датский двор принял меры к обороне, собрал армию и начальство над нею поручил генералу графу де Сен-Жермени.
Пётр Фёдорович приехал в Ораниенбаум к голштинским войскам и стал стягивать полевые полки к Риге.
В воздухе запахло порохом.

XV

Сложным и запутанным становилось положение Императрицы Екатерины Алексеевны. В громадном Ораниенбаумском дворце одну половину дворца занял Государь с фрейлиной Воронцовой и своим двором, на другой, отдалённой части дворца, были отведены покои для Екатерины Алексеевны. Точно она и не была Императрицей и венчанной женою Государя. Великому князю Павлу Петровичу было повелено оставаться в Петербурге под присмотром Никиты Ивановича Панина.
В большом Петергофском дворце шёл ремонт. Рядом с комнатами Государя готовились помещения для Воронцовой. Государыне же отвели маленький, старый, неудобный и сырой дворец в Монплезире.
Екатерину Алексеевну ещё не убирали в монастырь, не ссылали за границу, но всем показывали её ненужность, её ничтожность и удалённость от Государя и государевых дел. И в то же время от неё требовали постоянного присутствия на обедах и куртагах, на празднествах, которые по разным поводам давались то в Ораниенбауме, то в Петергофе, то в Петербурге, в Зимнем дворце. Её присутствие было нужно Государю, чтобы на глазах у людей унизить её, показать, кто теперь играет главную роль при Государе, чтобы посмеяться над нею и поглумиться. Положение Екатерины Алексеевны делалось нестерпимым.
Двадцать четвёртого мая состоялся обмен ратификацией между Россией и Пруссией. Семь лет длившаяся война прекратилась фактически со смертью Императрицы Елизаветы Петровны, когда были отозваны из Пруссии русские войска — теперь окончательно развязывались руки у Петра Фёдоровича, и тот, в угоду королю и для него, готовился к войне с Данией.
Этот мир был торжество для Государя. От гофмаршальской части и от петербургского полицмейстера на девятое, десятое и одиннадцатое июня были объявлены всенародные празднества, и дни эти повелено было считать ‘табельными’. Петербург был убран флагами и, несмотря на белые летние ночи, был иллюминирован бумажными фонарями и сальными плошками. На площадях играли и пели полковые музыканты и песельники. Шли гулянья в Летнем саду и Екатерингофе.
В воскресенье, девятого июня, в пятом часу дня в залах Зимнего дворца и куртажной галерее начался парадный обед на четыреста персон. В голове стола сел Государь, имея при себе дежурство — генерал-адъютанта Андрея Васильевича Гудовича, посередине стола села Императрица, сзади неё стал дежурный при ней граф Сергей Александрович Строганов. Подле Государя был прусский министр барон Гольц, сегодняшний почётный гость и виновник торжества, по другую сторону — принц Голштинский Георг, дядя Императора и Екатерины Алексеевны.
Всё шло чинно, и, как было установлено для подобных обедов, играла полковая и итальянская музыка, били литавры. Император был утомлён утренним разводом и был раздражителен. Его резкий голос то и дело возвышался над нестройным гулом голосов гостей.
Форшнейдеры нарезали жаркое и на золотых блюдах разносили его по гостям, наступило время тостов и виватов. Виночерпии разлили по кубкам пенное, французское вино, голоса стихли, музыка перестала играть. Согласно с установленным на этот день церемониалом, Государыня должна была ‘зачинать тост про здравие императорской семьи’. Все встали, осталась сидеть только Екатерина Алексеевна. Она красивым жестом, сидя, приподняла кубок над головой и сказала ровным, спокойным голосом:
— Про здоровье императорской фамилии!..
Комендант, стоявший у окна, махнул платком. С Петербургской крепости резво и весело бабахнула пушка. Народ, толпившийся на набережной, нестройно закричал ‘ура’. В дворцовых залах заиграли трубачи и забили литаврщики. Император резко обернулся к Гудовичу и сказал:
— Ступай, братец, и спроси Её Величество, почему она не встала, когда пили за здоровье императорской фамилии?..
Гудович подошёл к Императрице.
— Доложи Его Величеству, — сказала Екатерина Алексеевна, — понеже императорская фамилия не из кого другого состоит, как из Его Величества, его сына и меня, то я не полагала, чтобы мне для сего здравия надо было вставать.
В зале ожидались другие тосты, и в нём стояла тишина. Гости продолжали стоять и, чувствуя, что произошло нечто, церемониалом не предусмотренное, прислушивались к тому, что говорилось подле Государя. И только пушки, разносясь по городу весёлым эхом, продолжали бить через равные промежутки.
— Ну?.. — поднимая брови, хриплым резким голосом сказал Государь. — Так в чём же дело, больна она, что ли? Ноги отвалились?..
Гудович сказал ответ Государыни.
— Ну так ступай ещё раз и скажи Её Величеству, что она — дура и должна знать, что к императорской фамилии причисляются два наших дяди голштинские принцы.
Гудович, смягчая слова Государя, доложил Государыне о голштинских принцах. Государь сел в кресло и прислушивался, приложив ладонь к уху. Лицо его исказилось гневом, он резко покраснел и крикнул на весь зал, брызжа слюнами:
— Дура!..
Все притихли и точно съёжились, стали меньше. Одна Государыня оставалась спокойной. Она обернулась со своей очаровательной улыбкой к графу Строганову.
— Сергей Александрович, — сказала она. — Развлеки нас какою-нибудь шуткой. Его Величество скучать изволит.
Граф Строганов, смело глядя в глаза Государю, начал по-французски:
— Ваше Величество, разрешите рассказать одну историю, над которою теперь много смеются в Париже, — и, не дожидаясь ответа Государя, продолжал: — L’eveque de Versailles parle longuement chez le marechal d’Eshees… longuement et filandreusement. Le duc de Macurepois qui etait present s’endort et comme on propose de le reveiller, Monseigneur intervient avec bonhomie: ‘laissez le dormir, ne parlons plus’. Le due ouvre un oeil et dit: ‘si vous ne parlez plus — je ne dormirais plus’. {Версальский епископ в гостях у маршала д’Эше говорит медленно и монотонно. Герцог Макюрепуа, который был при этом, засыпает. Предлагают разбудить его. Владыка вмешивается добродушно: ‘Оставьте его спать… Мы помолчим…’ Герцог открывает глаза и говорит: ‘Если вы будете молчать, я больше не буду спать…’ (фр.)}
— Очаровательно, — сказала Государыня, тёплым, ласковым взглядом обдавая Строганова.
— Ты, братец, смотри у меня, — строго сказал сильно разгневанный Государь, — как бы я тебя заместо твоего дюка разбудить не велел как следует!
Он встал и провозгласил очередной тост:
— Про здравие Его Величества короля Пруссии!..
Заиграли трубы, загремели литавры, с верков крепости понеслась салютационная пальба. Парадный обед продолжался в великой и строгой напряжённости. Разговоры поминутно прерывались, и в зале то и дело стояла тишина.
Император был вне себя от бешенства. Едва кончился обед и гости направились в большую залу, Государь вызвал к себе князя Барятинского и пошёл с ним в малую, малахитовую залу. Все боязливо перед ним расступались, принц Голштинский Георг-Людвиг пошёл за Государем.
— Оного шутника, — задыхаясь от злобы, сказал Государь, обращаясь к Барятинскому, — за его глупые и неуместные шутки и анекдоты, за французские гиштории немедля выслать в его загородный дом.
Голштинский принц взял Петра Фёдоровича под руку.
— Я всю оную компанию разгоню, — продолжал Государь. — Я сошлю всех куда Макар телят не гонял!.. Чёр-р-рт! Её!.. Её Величество, разумею я, — аре-стовать!
— Кого, Ваше Величество?..
— Что?.. Оглох, братец!.. Не понял?.. Пойми: Её Величество — ар-ресто-вать!..
— Ну, полноте, Ваше Величество, — воркующим баском сказал Голштинский принц по-немецки. — Слыханное ли дело, чтобы Государыню Государь арестовывал?.. И за что? Ваше Величество оскорбили её, Ваше Величество виноваты перед нею!
Он повёл Государя в глубь аванзалы и всё крепче и дружественнее, по-родственному сжимал его локоть, воркуя по-немецки.
— Я отходчив, Ваше Высочество… Я добр… Я справедлив, но я Государь… Вы мой гость… — говорил Пётр Фёдорович.
— Тем более, Ваше Величество.
Барятинский в ожидании, чем всё это кончится, следовал за Государем.
— Барятинский, — обернулся Пётр Фёдорович к генерал-адъютанту. — С арестом Её Величества повременить!.. Успеется!..

XVI

По окончании празднеств, двенадцатого июня, Император с двором вернулся в Ораниенбаум. Екатерина Алексеевна с сыном и несколькими придворными до понедельника семнадцатого июня оставалась в Петербурге, семнадцатого с несколькими фрейлинами переехала в маленький, старый Монплезирский дворец в Петергофе.
После публичного оскорбления, нанесённого ей во время парадного обеда, буря кипела в её душе. Жажда мести была в ней и страх, что не успеет она ничего сделать. Она была хорошо осведомлена о том, что уже был раз отдан приказ об её аресте. Он отложен, но не отменён. Она могла его ожидать каждый день. Почему медлил Государь?.. Потому, что большой Петергофский дворец был не отделан? Не были закончены так, как того хотела Елизавета Романовна, комнаты Воронцовой, будущей Императрицы?.. Как не хотел он венчаться на царство, потому что венцы не были готовы. Или хотел раньше отбыть под Ригу, к армии? Нависал над нею удар, и приходил конец всем её мечтаниям. Знала она, что теперь это она должна упредить его и решиться на какой-то шаг. На какой?.. Этого она не знала. Перед нею был пример её тётки. Та сама, самолично, явилась во дворец и арестовала правительницу и малолетнего Императора. Сама всё сделала и была приветствована солдатами. Но её тётку солдаты знали, и её тётка знала солдат и умела с ними говорить. Екатерина Алексеевна не рисковала одна явиться к полкам. Что скажет она и как?.. Ей нужны были помощники. У неё были эти помощники, но они почему-то медлили, и Императрица жила в Монплезире, постоянно выезжая на празднества в Ораниенбаум, и каждую ночь ожидала ареста, высылки, пострижения, быть может, смерти!
Белые летние ночи были без сна. То мечтала она, как всё это выйдет и как тогда она за всё отомстит. Длинный свиток огорчений, измен, оскорблений, обид замыкался резким словом, кинутым ей при всех, и заставлял её крепко сжимать губы и думать о кровавой мести. ‘Если бы я была мужчиной?! Я сумела бы отомстить!..’
Под тонким, шёлком крытым одеялом она ворочалась до утра, не в силах прогнать думы, не в силах подавить слёзы бессилия.
‘Что же они?.. Что же они-то думают?.. Орловы? Разумовские?.. Ужели не понимают, что дни мои сочтены, что, может быть, уже сегодня…’
Она вставала с постели, отдёргивала занавес. Над парчовою простынёю моря висит золотое солнце, и кажется, что оно и не сходило с неба. За узким домом-дворцом скрипит по гравию железными шинами бочка. Водовоз привёз воду. Шумит по деревянным бадьям водяная, широкая струя, и заспанные голоса раздаются там. Всё такое мирное, повседневное, обыденное. Неслышными шагами проходит в антикамеру камер-фрау Шаргородская, и сейчас же пахнет свежими левкоями и резедой. Шаргородская расставила букеты по вазам. В зале, за тонкою стеною, бронзовые часы пробили шесть. Длинный день начинается.
Из Петербурга в почтовой бричке приедет от Панина курьер, привезёт письмо, как вёл себя Пуничка, как учился, о чём с ним говорили. В коляске примчится загорелая, запылённая, полная слухов, ‘эхов’ и новостей Екатерина Романовна Дашкова, кинется к ногам Государыни, схватит её маленькие ручки и целует, целует без конца, целует горячими устами то ладони, то верх руки. И вперемежку с поцелуями говорит отрывисто по-русски и по-французски, беспорядочно, сбивчиво:
— По городу, Ваше Величество, ходят люди, особливо гвардейцы. Въявь Государя ругают… Слышать просто страшно… Михаил Ларионович вчера за вечерним кушаньем во дворце сказал, что Император от народа ненавидим, что безрассудство, упрямство и бестолковое поведение Государя общее недовольство вызывают.
— Что в Ораниенбауме?..
— Ужасно!.. Император собирается расторгнуть браки всех придворных дам и выдать их замуж уже по своему усмотрению. Его Величество собирается жениться на моей сестре.
— Давно о сём говорят. Да что-то не выходит. Дальше, кого на ком венчать собираются?
— Прусский посланник Гольц должен жениться на графине Строгановой…
— То-то, поди, доволен, старый немец… Капуцинские замки!
— Марье Павловне Нарышкиной, графине Брюс и Марье Осиповне Нарышкиной повелено выбрать мужей, каких они сами пожелают.
— Кого же выбрали?
— При своих хотят остаться.
— Нарцисс и моська.
— По-прежнему — утеха Государева. По вечерам только и разговора, что о войне с датчанами. Шлезвиг уже делят.
— Не убивши медведя, со шкурой расправляются.
— Вчера, двадцать пятого июня, освящали в Ораниенбауме лютеранскую кирку для голштинцев. Император сам был при освящении и раздавал солдатам молитвенники… В народе болтали, что Император приобщался по лютеранскому обряду.
— Всё ‘эхи’!.. Пустые ‘эхи’!.. Знают ли о том в казармах петербургских полков?.. Ты Орловым скажи.
— Капитана Ямбургского драгунского полка Зейферта, который за измену фельдмаршалом Фермором был арестован, Государь помиловал.
— В казармах скажи: помиловали-де немца, а своим скоро житья не станет. Замолчат.
Большое, красное солнце стоит и стоит над Кронштадтом, над синеющими лесами шведского берега. От солнца красно-бирюзовая дорога легла по морю до самого берега и блестит так сильно, что больно глазам. Вечерний ветерок колышет камыши, и они тихо шуршат, навевая мирную дрёму. Волны с шёпотом подкатывают к песчаному, низкому берегу, к самому полу монплезирского крыльца, на котором сидят Императрица и Дашкова, и расстилаются прозрачною влагой. От воды пахнет илом и рыбой, от берега острый запах жасмина несётся. Дрозды в высоких елях и лиственницах парка посвистывают. У дворца Марли сторож в колокол звонит, сзывая учёных карпов на кормёжку, ещё петровская затея. Императрица Екатерина I любила смотреть, как играли рыбы под водою, выворачиваясь то тёмными спинами, то золотистыми брюхами. Над морем белые чайки чертят в светлом небе перламутровый узор и резко кричат. В вечерней тишине слышнее дремотный шёпот фонтанов в большом нижнем парке. Оттуда пахнет сеном — сегодня девушки с песнями метали его в стога по всем ремизам петергофских садов.
Нет… Всё мирно, тихо… Ничего не случилось, да ведь само-то собою ничего и не случается!
Кто-то спорою рысью проехал по парковой дороге, слышно, как остановился у Монплезира, спрыгнул с седла. Тяжело вздохнула лошадь.
Курьер!
И вот бессознательная тревога вдруг охватила Екатерину Алексеевну. Курьер!.. Что в нём могло быть особенного? Каждый день приезжали курьеры, то с приглашением на обед к Разумовскому в Гостилицы, то с извещением о куртаге в Ораниенбауме, то с запиской от Гофмаршальской части, но почему-то сейчас, в этот тихий и уже ночной час, при этом бледном небе этот курьер показался каким-то особенным, сулящим что-то. С трудом сдерживая волнение, Екатерина Алексеевна повернулась к Дашковой и сказала наружно спокойным голосом:
— Пойди узнай, что там такое?..
Сама подошла к окну и смотрела, как утихало, смиряясь, точно на ночь укладывалось, море, и вот уже загорелись едва видными звёздочками огни на мачте стоящей на море брандвахты. И казалось, что так много прошло времени с тех пор, как Дашкова побежала на двор. Едва услышала знакомые, торопливые, поспешные шаги, повернулась к двери и спросила негромким голосом:
— Ну?
— Пассека арестовали.
Несколько минут обе стояли одна против другой, не говоря ни слова. Мучительны были их думы. Пассек был офицер Преображенского полка, один из немногих через Дашкову посвящённых в тайну Императрицы — ‘царствовать одной’.
— Пассек не выдаст, — тихо сказала Дашкова.
Императрица знала, что Пассек не выдаст. Не в этом дело, но Пассек — первое кольцо той недлинной цепи, последним кольцом которой была Екатерина Алексеевна. Всё это неслось ураганом несвязных, путаных мыслей в голове Императрицы. Она не знала, что предпринять и можно ли и нужно ли что-нибудь предпринимать?
— Пойди… Нет… Постой!.. Погоди!.. Да, вот что… Скачи сейчас… К Алехану… Ему скажи, что… Пассека арестовали…
— Он, я думаю, уже знает, — робко сказала Дашкова.
— Да, может быть… Нужно, чтоб он знал, что я сие знаю…
— Так я поеду…
— Скачи, милая… Поспешай…
Императрица осталась одна. Она прошла в опочивальню, вызвала Шаргородскую, разделась и легла спать. Но сон долго не приходил к ней. Пассека арестовали… Добираются до всего… А тут Шаргородская только что спросила, какое платье приготовить на завтра… Завтра — folle journee {Сумасшедший день (фр.).} — пикник в петергофских садах, катанье на лодках по каналам, обед в большом дворце и фейерверк на море. Император приедет с Елизаветой Романовной и будет ломаться с ней на всём народе… Вчера… Вчера в Японской зале Ораниенбаумского дворца был большой обед и после него маскарад в театре. За обедом Император был необычайно мрачен, молчалив и зол. Во время маскарада незнакомая маска подошла к Екатерине Алексеевне и сказала по-немецки: ‘Полковник барон Будберг сегодня докладывал Государю, что против него обнаружен заговор и что будто его самого, Будберга то есть, к этому заговору склоняли… Остерегайтесь…’ Маска исчезла в толпе домино. Сегодня арестовали Пассека… Всё это было как-то в связи одно с другим, всё это было очень тревожно и прогоняло сон усталой, измученной волнениями Государыни. И только под утро она стала забываться крепким и спокойным сном.

XVII

Те, кому нужно было знать в Петербурге, что Пассека арестовали, те узнали об этом и помимо Дашковой. Пассека арестовали по приказу от Императора из Ораниенбаума и по самому пустому делу.
Утром, когда гренадерская рота Преображенского полка, которою командовал капитан Пассек, строилась на ученье, на галерею полковой избы вышел солдат и начал громко говорить, что когда полк выйдет в Ямскую, в поход против Дании, то гренадерам надо будет спросить: ‘Зачем и куда нас ведут, оставляя возлюбленную матушку Государыню, которой мы завсегда готовы служить?’
Об этом доложили поручику Измайлову и капитану Пассеку. Пассек прогнал доносчиков и повёл роту на ученье.
Тем временем обо всём происшествии доложили полковому командиру, полковнику Ушакову, и добавили, что в этом подозрительно то, что капитан Пассек неоднократно говорил непочтительно об Императоре. Ушаков нашёл нужным донести обо всём непосредственно Императору и погнал гонца в Ораниенбаум. Гонец вернулся после полудня с приказом Государя: ‘Пассека арестовать при полковом дворе…’
Гренадерская рота, узнав об аресте своего командира, вышла на полковой двор в полном вооружении, но, когда офицеры не пришли к ней, гренадеры постояли на дворе и разошлись. Неспокойное и тревожное время наступило в Преображенском полку. Солдаты не доверяли офицерам, офицеры боялись своих солдат. И каждому было ясно, что зашли в какой-то тупик и что нужно искать из него выхода.
Об аресте Пассека сейчас же стало известно всем тем, кто был с ним в связи. Григорий Орлов послал гонца к Императрице, сам поехал в дом к Дашковой, а младшего брата, измайловца, уже вечером послал к Кириллу Разумовскому.
Кирилл Григорьевич этот вечер проводил один в своём большом доме на Мойке. Графиня Екатерина Ивановна с дочерьми Натальей Кирилловной Загряжской и Елизаветой Кирилловной с утра уехала к Алексею Григорьевичу в Гостилицы. В доме были тишина и летняя отрадная прохлада больших и чистых покоев. Кирилл Григорьевич сидел у раскрытого окна, выходившего в большой, молодой ещё сад на берегу Мойки, и прислушивался, как постепенно замирал и затихал город.
Камердинер постучал за дверью и осторожно нажал бронзовую ручку.
— Войди…
Неслышными шагами хорошо вышколенный слуга подошёл к Кириллу Григорьевичу и сказал:
— К вашему сиятельству офицер Измайловского полка по срочному делу
— Проси.
Разумовский выслушал доклад о том, что капитана Пассека арестовали по приказу из Ораниенбаума.
— Добре. Дальше что?.. Кто тебя послал ко мне?..
— Брат Григорий. Он поехал к графине Екатерине Романовне, Алехан собирается ехать в Петергоф, чтобы привезти Государыню прямо к нам… в Измайловский полк.
Ни один мускул не дрогнул на лице Разумовского.
Он внимательно посмотрел на молодого взволнованного офицера, молча подошёл к нему, крепко охватил его за локти и выпроводил, не говоря ни слова, из своего кабинета. Потом он плотно запер двери и подошёл к окну. Лицо его было спокойно и полно решимости.
‘Ну вот, настал и мой час показать всю силу преданности той, кого одну любил, люблю и буду вечно любить… Да-а… Ну что же, любишь кататься — люби и саночки возить… Кто же другой?.. Из глухой деревни — малороссийский гетман, президент императорской Академии наук… Сколько почёта, богатства!.. Какие хоромы… И всё, если нужно, сменить на плаху…’
— Долг перед Родиной и перед Государыней превыше всего, — прошептал он, подошёл к столу и позвонил в бронзовый колокольчик. В ожидании слуги он достал бумагу и стал писать. Широким, размашистым почерком он писал:
‘Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, Императрица и Самодержица Всероссийская и пр., и пр., и пр. Всем прямым сынам Отечества Российскаго явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом…’
— Адъюнкта Тауберта, содержателя академической типографии, сейчас ко мне… Да живо… Конным послать… — не оборачиваясь от написанного, сказал Кирилл Григорьевич вошедшему слуге.
Он перечитал бумагу.
‘Российскаго… Российскому… неладно… тавтология… Разве за Тепловым послать? Ему поручить… Потом… Сейчас не годится!’
Разумовский переменил перо и продолжал писать с титлами наверху и завитками внизу:
‘А именно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал своё потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона…’
Он остановился и задумался. ‘Эхи такие об сём по городу ходят’. Потом продолжал писать:
‘Второе: слава российская, возведённая на высокую степень своим победоносным оружием, через многое своё кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение, а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и Его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на Престол наш всероссийской, самодержавной, в чём и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.

Екатерина…’

Разумовский прочёл и перечёл написанное и присыпал пёстрым с золотом песком. О многом в этом манифесте было умолчано, многое было неясно. А что же с Императором, куда он девался?.. А что же с Великим Князем Павлом Петровичем, будет он теперь наследником или нет?.. Но разве я знаю её планы?.. Я знаю, как всё сие случится? Она сама никогда нам о сём не говорила. Важно в оную решительную минуту сказать — вот свершилось — я Императрица и Самодержица, а там уж она сама всем распорядится… Сама своим смелым и ясным государским умом всё и всех рассудит и по местам посадит, кому и где сидеть. Потом Теплов нам настоящий манифест соорудит. Сейчас — и этот сойдёт.
Неслышными шагами шагая по ковру, Кирилл Григорьевич подошёл к двери и окликнул камердинера:
— Тауберт здесь?
— Зараз сюда пожаловали.
— Проводи ко мне.
Старый немец в синем академическом кафтане, в седом парике с низкими поклонами прошёл в кабинет и остановился против Разумовского.
— Прочти сие… Всё ли понял и разобрал?.. Сейчас в подземелье академического дома посадишь наборщика и печатника с их снарядами для печатания ночью сего манифеста. Сам будешь при них неотлучно и будешь править корректуру… Понял?
Тауберт повалился в ноги Разумовскому.
— Ваше сиятельство… Пощадите… Жена… Дети… Умоляю ваше сиятельство от подобного поручения меня избавить.
— Ты прочёл бумагу… Знаешь всё… Понимай, что знаешь… Или голова твоя с плеч слетит, или к рассвету листы будут готовы для расклейки по городу. — Разумовский высунулся в коридор и крикнул: — С гусаром проводить господина адъюнкта до самой академии.
Разумовский прошёл в спальню, отпустил слугу и вместо того, чтобы ложиться, надел на себя мундир Измайловского полка и сел в нём у окна.
Тёплая, душистая, летняя ночь тихо шествовала над Петербургом. Город спал. Прогремит где-то далеко по булыжной мостовой извозчичья двуколка, съедет на деревянный настил, и затихнет её шум. Чуть шуршит потревоженная набежавшим ночным ветром листва густых лип и дубов в саду, да за Мойкой раздадутся на Адмиралтейской крепости крики часовых: ‘Слушай!.. Слушай!.. Слушай!..’ — и замрут в отдалении, точно растают в хрустальном воздухе прозрачной, томной, северной ночи. И долго стоит полная, торжественная тишина. Небо зеленеет над адмиралтейской иглой, и ужо горит ярким блеском золотой её кораблик. Слышно, как плеснула рыба в Мойке, и опять полетело, понеслось над городом. ‘Слушай!.. Слушай!.. Слушай!..’

XVIII

Екатерина Алексеевна проснулась точно от внезапного толчка. В антикамере за занавесями кто-то был. Горничная Шаргородская сердито сказала шёпотом:
— Да что вы в самом деле. С ума, что ли, сошли? Нельзя вам сюда. Сказывают вам — Государыня почивать изволят.
Екатерина Алексеевна открыла глаза. Занавеси наполовину раздёрнуты. В антикамере мутный, предутренний летний, зеленоватый свет, и кто-то большой стоит там у самой занавеси.
— Кто там? — спросила Екатерина Алексеевна. Она уже догадалась, кто мог быть у неё в такой ранний час, и шибко забилось её сердце.
— Ваше Величество, здесь я, Алексей Григорьевич, по неотложному делу. Пора вставать, Ваше Величество, всё готово, чтобы провозгласить вас.
Государыня ничего не спросила. Она поняла, что — вот оно! И пришла её судьба, и уже нет иного выхода, как довериться вполне этому человеку, и если не это — то завтра с нею покончит Император и его голштинцы.
— Хорошо. Обожди. Сейчас я оденусь…
Она быстро и тщательно оделась. Чёрное простое платье, на голове маленькая чёрная же шляпа, лёгкая накидка от пыли. Она вышла в антикамеру. Щёки горели от свежего умыванья, и под юбками дрожали ноги от волнения и утреннего холода.
И как всегда, когда говорила по-русски, на ‘ты’ обратилась к Орлову:
— Ты один?..
— Со мною Василий Ильич Бибиков. Он остался при карете.
Шаргородская в шали вышла за Екатериной Алексеевной и приказала лакею Шкурину проводить Императрицу.
Они пошли пешком по парку, поднимаясь по песчаной дороге к Петербургскому тракту. Утренний воздух бодрил. Свежим сеном, липовым цветом, резедою и левкоями пахло. Неугомонно щебетали и пели птицы. Пыль была прибита росой, и легко было идти по пологому подъёму. Нигде не было людей. Петергоф спал утренним крепким сном.
У настежь раскрытых ворот с кирпичными столбами стояла запылённая карета, запряжённая шестёркой. Бибиков отошёл от неё и, сняв шляпу, поцеловал руку Императрице. Екатерина Алексеевна и Шаргородская сели внутрь, Бибиков и Шкурин стали на запятках, Орлов полез на козлы к кучеру.
— Пош-шёл, — наигранно весело крикнул он, хотя — вот он, кучер — сидел рядом с ним.
Карета покатилась вдоль парковой ограды. Никого не было в эти часы на Петербургской дороге.
Миновали железные ворота и покатили вдоль знаменских лесов. Восходящее солнце сквозь стёкла кареты слепило глаза Государыни. С каменной дороги карета съехала на мягкую обочину, кучер пустил лошадей вскачь, и карета неслась в облаках пыли.
У Вологодско-Ямской слободы остановились. Было как во сне. Впереди, как на декорации, тянулись избы, крытые тёсом. В открытое окно кареты Екатерина Алексеевна видела, как тяжело водили боками запаренные лошади и голубой пар поднимался над их мокрыми спинами. Против кареты стояла парная извозчичья коляска, в ней сидели Григорий Орлов и князь Фёдор Сергеевич Барятинский. Они сейчас же выскочили из коляски и подбежали к Государыне.
— Что в городе? — спросила, выходя из кареты, Екатерина Алексеевна.
— Всё тихо.
— Что же думаешь делать?..
— Полагаю, что надо ехать в Измайловский полк. Ваше Величество, садитесь со мной в коляску. Те лошади устали, они следом за нами будут, нам же нельзя терять ни минуты.
И всё так же покорно, бездумно, без всякого плана, отдаваясь подхватившему её року и этим людям, которым она верила вполне, Екатерина Алексеевна оперлась на руку Григория Орлова и села в коляску, и они поскакали вдвоём к зеленевшему впереди берёзовыми рощами городу.
У деревни Калинкиной, где по светлицам стоял Измайловский полк, Орлов на ходу спрыгнул с пролётки и побежал по пешеходной тропинке через берёзовую рощу к полковой избе. Екатерина Алексеевна одна с извозчиком поехала шагом к воротам полкового штаба.
Душистыми вениками пахли берёзы в утреннем солнечном пригреве, и кругом стояла дремотная, ленивая тишина. Столица империи Российской спала крепчайшим сном. И только коляска въехала в ворота, как, разрушая колдовство тихого, безмятежного утра, дерзко и тревожно пробил дробь барабан и сейчас же забил тревогу.
Под звуки тревоги Екатерина Алексеевна медленно ехала по полковому проспекту в аллее высоких берёз.
На полковом дворе к ней подбежали человек восемь солдат. Они окружили коляску, остановившуюся посередине песчаного двора.
По избам кругом двора был слышен шум, невнятный говор и крики.
Тут, там появились люди. На бегу вздевая тесные немецкие мундиры в рукава, кто с ружьём и в ранце, кто без ничего, они бежали по ротным проспектам на полковой сборный двор. Шапки были надеты кое-как, плохо напудренные мукою косы торчали в разные стороны. Упал оброненный барабан и с глухим рокотом покатился по земле. Сержант двинул по затылку зазевавшегося мальчика-барабанщика. Люди сбегались к одиноко стоявшей коляске с маленькой женщиной в запылённом чёрном платье и окружали её. Кто-то крикнул ‘ура’, и молодой несмелый голос закричал:
— Да здравствует наша матушка Екатерина!..
И вдруг сразу мощно, громко, раскатисто, отдаваясь эхом об избы, полетело, далеко разносясь по городу, лихое, восторженное ‘ура’! В толпе, окружавшей Государыню, возрастало возбуждение. Одни солдаты подбегали к Екатерине Алексеевне, преклоняли колени и целовали подол её платья, другие утирали полами мундира крупные солдатские слёзы.
Толпа густела, двигалась, шевелилась и напирала на стоявшую подле коляски Государыню.
— Полегче, ребятки!.. Матушку затолкаете!
Екатерина Алексеевна стояла в солдатском, заливавшем её море и молчала. Она понимала, что всякие слова теперь липшие, что она всё равно не знает, что сказать, и не сумеет сказать то, что нужно и как нужно. И так в этой толкотне подле неё прошло несколько минут, показавшихся Государыне бесконечно долгими. Но вот от офицерских светлиц и из города показались офицеры. Одни бежали пешком, одни ехали верхом, совершенно готовые, в полной походной форме. И кто-то из них уверенно крикнул в пространство:
— За батюшкой-то послали?
И из аллеи берёз кто-то радостно и возбуждённо ответил:
— Зараз и шествуют.
В солдатской тесной толпе зашевелились, одни, ложась спинами на других, осаживали, другие закачались в стороны, и широкая улица образовалась в людской толпе. Старый священник, отец Алексей Михайлов, — он восемнадцать лет состоял полковым священником Измайловского полка, — в облачении, с крестом и Евангелием бодрою, торопливою походкой шёл к Государыне. Причетник-солдат, согнувшись, неловко тащил за ним налой, накрытый парчовым покровом. В солдатской толпе вдруг полная тишина установилась. Екатерина Алексеевна преклонила колени и приложилась к кресту и раскрытому на аналое Евангелию, потом отошла и стала за священником. Тот поднял высоко над головою крест и несколько мгновений стоял так, ничего не говоря. Ослепительно горел золотой крест в его руке. Одна за другою обнажались солдатские головы. Те, у кого были ружья, брали их ‘на молитву’, в толпе образовался некоторый порядок, какое-то подобие шеренг становилось вокруг Императрицы. Офицеры вышли вперёд и сняли шапки. И стало так тихо, что было слышно, как дремотно шептали берёзы, как чирикали воробьи и гулькали голуби. Слышно было частое дыхание взволнованных солдат.
Священник выше поднял руку с крестом и сказал негромко, но в этой тишине слова его донеслись до самых углов полкового двора:
— Поднимите, братцы, правую руку, сложив персты, как для крестного знамения, и повторяйте за мною слова воинской вашей присяги. Присягнём служить матушке Государыне Екатерине Алексеевне.
Лес загорелых, тёмно-бронзовых рук стал над головами. Показались рукава мундиров над белыми париками.
— Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом перед святым Его Евангелием в том, что хощу, — торжественно провозгласил священник, явственно выговаривая каждое слово.
— Клянусь… Богом… Евангелием… хощу… хощу… — шепчущим рокотом пронеслось над толпою.
— И должен Ея Императорскому Величеству, Самодержице Всероссийской…
У солдат загорались глаза. Сознательно или бессознательно, но всё громче и властнее раздавался рокот:
— Ея… Величеству… Самодержице… Всероссийской…
Было нечто величественное, таинственное и страшное в самых звуках малопонятных слов.
Измайловский полк присягнул Императрице Екатерине Алексеевне.
Раздвигая солдатскую толпу грудью лошади, к Императрице подъехал подполковник Кирилл Григорьевич Разумовский и, салютуя шпагой, спросил:
— Ваше Величество, куда повелите вести полк?..
Григорий Орлов ответил за Государыню:
— К семёновцам.
Строя всё ещё не было, но офицеры стали по ротам. Священник в облачении, с крестом в руке стал во главе полка, за ним поехала коляска, в которую села Екатерина Алексеевна, рядом с коляской ехали Разумовский и те офицеры, которые были верхом. За ними толпою, заливая всю ширину улицы от домов до домов, кто с мушкетом на плече, кто безоружный, шли измайловцы.
Петербург проснулся. В окнах были видны встревоженные, испуганные лица, к воротам люди выбегали и спрашивали у солдат, что случилось. Им отвечали: ‘Матушка Государыня Екатерина Алексеевна взошла на Российский престол, и ей была солдатская присяга, а теперь идут, сами не знают куда…’ Обыватели крестились истово и присоединялись к толпе солдат.
Когда подходили к Фонтанке, сквозь гул и гоготание толпы было слышно, как над рекою в Семёновском полку били барабаны тревогу. По Сарскому и Новому мостам навстречу измайловцам толпами бежали семёновцы. Они махали шапками и кричали ‘ура’…
И стали слышны всё более и более настойчивые крики:
— В Зимний… В Зимний дворец… Ступай все к Зимнему… Там общий сбор будет…
И опять кто-то распорядился — послал рейтара к преображенцам, чтобы поспешали к Зимнему дворцу, присягать Императрице.
Толпа, минуя Семёновские светлицы, свернула на Садовую улицу. Впереди дружно ударили барабаны, люди подтянулись, взяли ногу, шаг стал шире и твёрже, шеренги начали выравниваться. В солдатском потоке двух перемешавшихся полков совсем потонула коляска с маленькой женщиной в сером от пыли платье.
У Невской перспективы остановились. С Фонтанки от Аничкова моста бежали гиганты преображенцы, и никто не знал, с чем они бежали, но все знали, что это самый любимый и самый надёжный полк был у Императора. Преображенцы быстро выстраивались поперёк Садовой улицы, преграждая путь измайловцам и семёновцам.
Екатерина Алексеевна вышла из коляски и пешком направилась к преображенским гренадерам. Она совсем потерялась перед великанами солдатами. Гул приветствий и радостных голосов раздался ей навстречу.
— Виват, матушка Екатерина Алексеевна!..
Солдаты выходили из шеренг и окружали Императрицу, спеша ей рассказать про себя и всё объяснить, как и что вышло.
— Прости, милостивица, что припоздали маненько…
— Нам бы первыми быть подле тебя должно.
— Да вишь ты, офицера нас не пускали… Все ожидали какого-то приказа.
— Такое дело!.. Каждый сам за себя понимает, что нужно, им, вишь ты, приказа нужно!
— Присягу, мол, нарушаем!
— Присяга!.. Матушке Государыне присягнём!..
— Майор Воейков, шпагу обнажа, на коне солдат рубить зачал.
— Такой озорной!.. Мы яво в штыки… На Фонтанном спуске в реку от нас кинулся.
— Ей-Богу. Перепужался страсть как!
— Солдатский штык не игрушка. Испужаешься… По пузо лошади в воде стоит… Монамент!..
— Капитан Измайлов да поручик Воронцов пускать нас не восхотели. Ворота кинулись запирать. Тут уже и офицера поняли, что не так надоть. Премьер-майор Меньшиков как гаркнут: ‘Ура, Императрица наша Самодержица!..’ А тех офицеров арестовали. На габвахт повели…
Улыбающийся, сияющий успехом Меньшиков проталкивался через толпу. Другие офицеры следуют за ним. Восторженно, блестящими глазами смотрит на Императрицу Державин и преклоняет колени перед прекрасной Государыней.
— Следуйте за нами… Приведёте ваших молодцов к присяге мне, — говорит Екатерина Алексеевна и идёт к своей скромной коляске.
По Садовой улице, запружая её крупными ганноверскими конями, в белых колетах, со шпагами у плеча рысью несётся лонная гвардия. Гомон толпы, отдельные восклицания солдат, крики частных людей, неожиданные ‘виваты’, исторгнутые из чьей-нибудь переполненной восторгом груди, всё заглушилось цоканьем копыт по деревянной мостовой и протяжёнными кавалерийскими командами.
— Эс-с-кадрон!.. Сто-о-ой, ра-равняйсь!..
На прекрасных лошадях, в синь отливающих на солнце, к Екатерине Алексеевне скачут курц-галопом генерал-поручик Вильбоа, князь Волконский, граф Брюс, ротмистры Баранов, Александр Новосильцев, штабс-ротмистры Илья Дараган, барон фон дер Пален, все те, кого столько раз видала во дворце и на разводах Великая Княгиня, кого чаровала своею улыбкой, своим приветливым разговором. Молча машет Императрица рукой, даёт поцеловать её склоняющимся с сёдел к ней офицерам, садится в коляску и сопровождаемая офицерами Конной гвардии, как почётным эскортом, едет по Невскому. Сзади неё глухо гудят конно-гвардейские литавры и играют трубачи.
Пока присягал Измайловский полк и Екатерина Алексеевна шествовала к Петербургу, окружённая всё нарастающею толпою, десятки академических служителей разбежались по всем площадям Петербурга и на церковных оградах и на стенах присутственных мест расклеили сырые ещё листы манифеста Государыни, о котором та ещё и не подозревала. Алексей Орлов и Кирилл Разумовский шествовали с Государыней, а Григорий Орлов и княгиня Дашкова, через посылаемых конных дворовых людей осведомляемые о каждом шаге Государыни, рассылали записки духовенству, в Сенат и Синод. Стоустая молва опережала гонцов.
Какой прекрасный это был день! Небо без облака, и солнце струит и струит золотые лучи по Петербургу, красит его зелёные сады и сверкает на куполах церквей. А с тех уже поплыл, понёсся плавный торжественный перезвон сотен колоколов и говорит о чём-то праздничном, необыкновенном, что случилось вот сейчас в столице Российской империи. Девять часов утра, площадь у Казанского собора совсем запружена народом, и высланы от Конного полка дозоры, чтобы расчистить в толпе дорогу войскам. У паперти стоит высокая митрополичья карета, запряжённая шестериком серых лошадей под белыми суконными попонами. Преосвященный Вениамин, архиепископ Санкт-Петербургский, в полном облачении, окружённый сонмом духовенства, ожидает Императрицу.
Пока шло молебствие, офицеры на площади привели полки в порядок, установили расчёт, построили поротно, и, когда Императрица вышла из церкви, шествие пошло уже ‘парадом’ с музыкой и барабанным боем.
Государыня вошла в прохладные залы дворца.
Её глаза в покрасневших от бессонной ночи, длинной дороги и пыли припухших веках горели, как небесные звёзды. Сама она себе и окружающим в эти чудесные часы, когда всё свершалось, как в какой-то арабской сказке, казалась высокого роста. Ног под собою она не чувствовала, как не чувствовала ни голода, ни утомления. Все веления тела смолкли, и была только одна огромная душа, которая всем распоряжалась, всё предвидела и всё понимала.
До сих пор она ничего не приказывала и, кроме слов привета и благодарности, ничего не говорила. Теперь вошла в зал, и вдруг — тишина кругом неё и против неё толпа офицеров, ждущих её распоряжений. Она осмотрела их. Какая это всё была молодёжь!.. Все её однолетки!.. Да ведь таким-то — будущее! И какое во всех них восторженное выражение, какой блеск в глазах, и в этих глазах — она уже не сомневалась — п_о_б_е_д_а!..
— Пошлите за Государем Наследником…
Одним этим наименованием она уже установила будущее. До сих пор Павел Петрович не был наследником — он был просто Великим Князем. Она не назвала его императором, этим самым устраняя саму возможность своего регентства, — нет, она — Императрица, Самодержица, она здесь будет ‘царствовать одна’, как всегда о том мечтала. И вот мечты её осуществились.
Она подошла к окну
— Установите в полках порядок… Всех привести к присяге. Напольные полки пришли?
Она ни к кому особенно не обращается, знает, что ей кто-то должен ответить.
— Ямбурцы, копорцы, невцы и петербургцы подходят.
Генерал Мельгунов пытался задержать ингерманландцев и астраханцев, но солдаты его арестовали. Полки ведёт майор Василий Кретов… Полки подходят к плашкоутному мосту.
В наёмной карете, придворную долго было запрягать, ко дворцу примчался Никита Иванович Панин. Он привёз взятого прямо из постели Великого Князя Павла Петровича. Мальчик был в белом ночном платье.
Екатерина Алексеевна взяла сына на руки и вышла с ним на верхнее крыльцо.
Загремело, покатилось, всё усиливаясь, всё вырастая, в восторге солдатское и народное ‘ура’… Императрица молча улыбалась народу, и так прекрасна она была с мальчиком в белом на руках, что ‘ура’ всё росло и раскатывалось, захлёстывая соседние улицы…
Императрица ещё раз приподняла взволнованного мальчика над толпою, поклонилась народу и ушла в зал. Её ожидали распоряжения.

XIX

Она подписала манифест, наскоро составленный Тепловым, отдавала приказания сенаторам и выслушивала неизбежные в таких случаях докучливые и ненужные речи, а на площади вокруг дворца совсем особенная кипела работа. Из полковых цейхгаузов на ротных подводах привезли упразднённые Петром Фёдоровичем елизаветинские кафтаны и шапки-гренадерки с медными налобниками, и солдаты снимали с себя немецкие мундиры и одевались в старую форму.
В первом часу дня Екатерина Алексеевна вышла из дворца и пошла пешком в старый Зимний дворец у Полицейского моста. Полки стояли ‘в параде’. Тёмно-синие и тёмно-зелёные кафтаны совсем изменили их вид. Везде был порядок. Музыканты заиграли ‘встречу’, знамёна уклонились, полки взяли мушкеты ‘на караул’. Новое — и старое вместе с тем — елизаветинское — войско стояло перед нею и самым видом своим говорило о том, что победа совершилась, что Императора Петра Фёдоровича нет, что он бывший Император, и вот она — Императрица Екатерина Алексеевна!.. Самодержица Всероссийская!
И, отвечая её мыслям, вдруг грянуло ‘ура’, раздались крики:
— Да здравствует Императрица Екатерина Алексеевна!.. Виват!.. Виват!.. Виват, матушка Государыня Екатерина Алексеевна!..
В пустом дворце пахло сыростью и плесенью и был приятен холодок нежилых покоев. Мебели во дворце не было — она была увезена в Ораниенбаум и Петергоф. Служители и взятые от полков солдаты побежали к графу Строганову за столами, стульями и посудой. В угловой комнате наскоро устроили Екатерине Алексеевне кабинет и приготовили всё для письма. Она принимала здесь донесения. Её волновал вопрос, что же Император? Его как бы не было, о нём точно забыли.
Конно-гвардейский сержант в белом, пылью покрытом колете и лосинах, рослый молодец, с трудом скрывая улыбку, докладывал Государыне, что их эскадрон только что имел столкновение со всем Кирасирским государевым полком.
— Ихний командир скомандовал, чтобы они, значит, ударили на нас, они не послушали своего командира, арестовали его и всех немцев офицеров и идут сюда, вам, Государыня, чтобы присягать.
— Кто командир Кирасирского Его Величества полка?
— Подполковник Фермилен, — ответили из толпы офицеров, что стояла против её стола в ожидании распоряжений и приказаний.
Екатерина Алексеевна отпустила сержанта и долго смотрела в толпу офицеров. Ей казалось, что она играет в шахматы… Вот против неё выстроились в серых мундирах фигуры противника Петра Фёдоровича. А перед нею стоят — вот они! — эти самые офицеры и генералы. И надо поставить — мат!.. Уже нет у противника коня… И пешек почти совсем нет, король стоит, плохо защищённый, нет у него королевы-советницы, и если двинуть на него ладью, припереть ловкими прыжками коней, потом закрыть путь отступления турой… Да, раньше всего — ладью!..
Взгляд Государыни останавливается на белом с голубыми отворотами адмиральском кафтане.
— Адмирал Талызин, пожалуй-ка сюда. Кто у нас сейчас в Кронштадте?..
— Генерал Нуммерс.
— Ну так вот… Взяв вельбот, пойдёшь на вёслах в Кронштадт. Скажешь оному Нуммерсу, никого от бывшего Императора не принимать… Самого бывшего Императора в Кронштадт не допускать, а, буде, пожалует — арестовать. На запад, мористее, сторожевые суда поставить с войсками, дабы никто с моря от Риги и Ревеля сюда не мог прийти. Ещё пошли сказать контр-адмиралу Милославскому отправиться на яхты и галеры, что супротив Петергофа оякорены, — команды тех яхт и галер к присяге мне привесть и, приведя, следовать с оными судами ближе к Петербургу. Буде на тех судах окажется кто присланный из Петергофа, хотя и сам бывший Император, — оных людей арестовать и привести сюда за крепким караулом, наблюдая за ними, чтобы по арестовании никакого вреда сами себе учинить не могли. Понял?..
— Ваше Величество…
Екатерина Алексеевна смотрит на Талызина и, кажется, сами мысли его без слов читает. Она берёт перо и крупным, ясным почерком пишет на обрывке плотной сероватой бумаги:
‘Господин адмирал Талызин от нас уполномочен в Кронштадт, и что он прикажет, то исполнять. Июня 28-го дня 1762-го года.

Екатерина’…

— Теперь понял?
Талызин молча берёт бумагу, низко кланяется и уходит. Императрице кажется: по диагоналям шашек шахматной доски неслышно заскользила ладья, сейчас послышится вкрадчивый шёпот: ‘Шах королю…’
— Попросите ко мне донского атамана Степана Даниловича Ефремова.
По залам закричали: донского атамана к Государыне… Генерала Ефремова к Её Величеству…
В длинном кафтане, с кривой саблей на боку, через расступившихся офицеров к Государыне подходит Ефремов. Он молод, красив и статен. На его бледном, круглом, полном лице резко очерчены молодые мягкие усы. Он наклоняется к руке Императрицы и целует руку. Государыню непривычно щекочут усы атамана, и она поднимает голову и пронзительно смотрит в большие, слегка навыкате глаза донского атамана.
— Степан Данилович, — тихо говорит она, — как повелел казакам?..
— Быть с тобою, Всемилостивейшая Государыня. Навеки и нерушимо.
— Где оставил полки?
— Три тысячи станичников стоят по Нарвскому тракту. Вчера, согласно приказу, выступили в датский поход… Как прослышал о тебе — остановил под пулковскою горою.
— К присяге привёл?..
— Им незачем присягать. Смута одна… Как повелю — так и будет.
— Повели, атаман, сушею наблюдать, дабы никто не мог подойти к Петербургу. Лёгкие партии пошли к Ораниенбауму для розыска о бывшем Императоре. Сам со старшинами будешь при мне, стремя к стремени.
— Слушаю, Государыня.
Атаман целует руку Государыни.
— С Богом, атаман!
— Спаси Христос, Государыня… В час добрый!..
Вот и конь поскакал косыми скачками по шахматной доске, ещё — шах королю!.. Когда же мат?.. Надо ей самой — королеве — двинуться и сразу припереть его и по диагонали и по прямой… Тогда будет — шах и мат… Выиграна партия.
Она встаёт — отдать последние распоряжения о своём движении, но из Ораниенбаума, от бывшего Императора — гонцы…

XX

Канцлер Михаил Илларионович Воронцов, князь Трубецкой и граф Шувалов прибыли от Государя. Екатерине Алексеевне шепчут, что Трубецкому и Шувалову приказано удержать гвардию в повиновении и в случае нужды — убить Государыню…
С грустной улыбкой Императрица выслушивает доклад. Очень всё это похоже на её супруга и особенно на Елизавету Романовну, но… поздно!
Она приказывает пригласить к себе Воронцова. Друг и советник покойной Императрицы — он всегда был и искренним другом Екатерины Алексеевны. Не мог он измениться. Он входит усталый от быстрой езды, запылённый и очень взволнованный. Он едва владеет собою. Чувство долга борется в нём с каким-то другим чувством, определить которое он ещё не может.
— Ваше Величество, — он задыхается и не сразу может продолжать. Государыня с милостивой улыбкой ждёт, когда он оправится. Воронцов весь ещё в ораниенбаумско-петергофских впечатлениях легкомыслия и самонадеянности. Он не понимает, что произошло за этот день, он не догадывается, что всё уже кончено. Так всё это кажется ему невероятным и чудовищным. Эта маленькая милая женщина не могла замыслить и исполнить то, что некогда замыслила и так прекрасно выполнила его кумир Елизавета Петровна. — Ваше Величество, вы никогда сего не совершите. Вы обязаны верностью Государю Императору, как его супруга, как Императрица… как мать Великого Князя!.. Ваше Величество, вы присягали!.. Вы, вероятно, не отдаёте себе отчёта в том, что вы делаете?.. Оные поступки — преступление…
— Молчите, — с силою говорит Екатерина Алексеевна. — Преступление так говорить со своею Государыней!
Она берёт за руку Воронцова и ведёт его к окну.
— Смотри, Михаил Илларионович, и запомни… Не я!.. Не я!.. Не в чем упрекать меня!.. Я только повинуюсь воле народа!
У ног Воронцова на Невской перспективе бесконечный фронт войск. Мушкеты составлены в козлы. За мушкетами сидят, стоят, лежат солдаты. Они все в елизаветинской форме. Точно призраки восстали из гробов, точно снова он видит, что видел на рассвете холодного зимнего дня, когда вот так же быстро и неожиданно совершился переворот. Тогда к счастью и благоденствию России… Теперь?..
Несколько мгновений Воронцов тупо смотрит на войска. В Петергофе всё были иллюзии, мечты, болтовня, пересмешки, шутки, ‘капуцинские замки’ — здесь была упорная воля и чья-то систематическая работа.
Воронцов преклонил колени и поцеловал милостиво протянутую ему руку Государыни.
— Ступай!.. Скажи князю Трубецкому и графу Шувалову — я знаю их намерения. Расскажи им о том, что сейчас видел. Присягайте мне и ведайте… Не для себя!.. Нет!.. Нет!.. Не для себя!.. Но ради России!
Она наклонила голову в ответ на его низкий до земли поклон и проводила его долгим взглядом. Потом подошла к столу, села за него, взяла перо, задумалась и быстрым смелым почерком стала писать.
‘Господа сенаторы, — писала она. — Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадёжить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полною доверенностью, под стражу: отечество, народ и сына моего.

Екатерина’.

Она передала записку Панину и подошла к группе генералов. Она сама распорядится о марше против бывшего Императора. Она обратилась к Алексею Орлову:
— Алексей Григорьевич, с легкоконными полками ступай на Петергоф… Князь Мещерский с артиллерией и пехотными напольными полками пойдёт за тобою… Гвардию я поведу сама.
Она всё ещё в скромном тёмном платье, в котором приехала из Монплезира. Она поведёт гвардию в гвардейском офицерском мундире.
— Екатерина Романовна, распорядись, милая, чтобы Шаргородская мне приготовила переодеться. Из Конской школы подать мне и тебе верховых лошадей.
Дашкова побежала к Шаргородской.
— Да что вы, матушка, Екатерина Романовна, что сие Государыня забыть нешто изволила? И ейный, и ваш гардероб, ещё когда!.. В Ораниенбаум отправили! Здесь во дворцах по шкапам поискать ничего такого и не найти.
Дашкова сказала Разумовскому, тот Государыне.
— Разве, Ваше Величество, у кого из здешних офицеров взять?.. Под ваш рост и фигуру?
— Ну, конечно. Мне всё равно, делайте только скорее, чтобы нам не задерживать наступление. Полки истомились от бездействия целый день и пить уже начинают.
Разумовский бросился в толпу офицеров, стоявшую у крыльца. Через несколько минут он вернулся с молодым поручиком Семёновского полка Талызиным. Розовощёкий, светловолосый, с голубыми глазами, тот походил на девушку. Весь — смущение, он предстал перед Государыней.
— Вот, Ваше Величество, как будто бы и рост и фигура совсем ваши. И мундир новенький.
Императрица быстрым взглядом окинула растерявшегося молодого офицера, улыбнулась ему матерински ласково и, толкая в плечо, сказала:
— Ступай-ка в соседнюю комнату, раздевайся и присылай мундир и всё, что полагается, своей Государыне… Сам обойдёшься как-нибудь.
Пока Государыня переодевалась, Дашковой доставили таким же образом мундир Преображенского полка. Шаргородская из нового Зимнего дворца раздобыла для Государыни Андреевскую ленту.
Было десять часов вечера. Екатерина Алексеевна вышла на дворцовое крыльцо, прекрасная голштинская лошадь, серая в мелких гнедых пежинах, посёдланная офицерским седлом, накрытым богато расшитым золотом бархатным вальтрапом, с пистолетными ольстредями, была ей подведена. Фельдмаршалы князь Трубецкой и граф Бутурлин, гетман Разумовский, генерал-аншеф князь Волконский, генерал фельдцейхмейстер Вильбоа, донской атаман Степан Ефремов, граф Шувалов и с ними целый эскадрон адъютантов, ординарцев, вестовых и казаков, все на конях, ожидали Государыню.
Государыня села на лошадь. В прекрасно сидевшем на ней кафтане Семёновского полка, в треугольной шляпе, свежая и неутомимая, весь этот день распоряжений, тревог, успехов и ожиданий нисколько на ней не отразился, неземная, в ком дух владычествовал над телом, с блестящими глазами Императрица поскакала галопом, сопровождаемая свитой и эскадроном Конной гвардии по Невскому вдоль построенных полков гвардии, готовых к походу. Громовое ‘ура’ её сопровождало.
У Чернышёва переулка Государыня перевела лошадь на шаг. Здесь стояла голова колонны — Преображенский полк.
— Друзья, вперёд! — воодушевлённо сказала Государыня.
‘Ступай’, — раздалась команда. Глухо ударили барабаны. Хрусткий, мерный, тяжёлый шаг раздался в тишине летней ночи. Лёгкая пыль взвилась над колонной. В Семёновском полку красиво заиграла полковая музыка. Гвардия тронулась по Садовой улице к Калинкину мосту.

XXI

Шли медленно, с частыми остановками и привалами. Хвост колонны князя Мещерского мешал широкому шагу преображенцев. Утомление целого дня, проведённого на улицах, выпитое вино и пиво сказывались. Солдат разморило и клонило ко сну.
За Красным кабачком, на двенадцатой версте от Петербурга полки стали на ночлег. Кругом, на лугах и по опушкам рощ, дымили костры, стояли козлы ружей и за ними лежали солдаты. Глухо гомонили, укладываясь спать, биваки. Светлая пелена тумана пологом прикрывала полки. От посланных вперёд казачьих партий не было никаких донесений.
Окна двухэтажного деревянного здания Красного кабачка светились жёлтыми огнями. Там были в обычное время бильярды, карточные столы, ресторация для приезжающих, там пели и танцевали жрицы любви. Во втором этаже были отделаны уютные кабинеты и номера. Он весь теперь был переполнен офицерами, расположившимися на ночлег. Разумовский распорядился очистить в нём комнату для Государыни. Дашкова побежала приготовить всё для ночлега Императрицы.
По скрипучей лестнице Государыня поднялась во второй этаж и осторожно, боясь разбудить Дашкову, отворила дверь. Маленькая горница была освещена одинокою свечою, горевшей в низком медном шандале с ручкой колечком, стоявшей на табурете подле широкой двуспальной кровати. На полу лежал пёстрый, пыльный, потёртый ковёр. Красные, кумачёвые, грубого рисунка занавеси скрывали постель.
Государыня сняла шляпу, расстегнула кафтан и тихонько, на носках пошла к кровати. Дашкова лежала на ней, завернувшись в офицерский плащ, и, казалось, крепко спала. Государыня распустила волосы и осторожно легла на постель рядом с Дашковой.
Она лежала тихо, стараясь заснуть. Сердце бурно колотилось в груди. И то, что было, и то, что надо подготовить на завтра, что надо продумать, и сладкое волнение от того, что всё так хорошо, просто и гладко вышло, и сознание громадного долга, взятого ею на себя, мешало ей уснуть. Государыня открыла глаза. В комнате было по-утреннему светло. Сквозь занавеси лился печальный солнечный свет. В пол-аршине от Государыни блестели, улыбались, сверкали счастием широко раскрытые, серые, громадные глаза Дашковой. Свет утра играл, отражаясь в них.
Обе женщины рассмеялись.
— Ты не спишь?.. Я-то думала… Берегла твой сон, старалась не шуметь.
— Ваше Величество, где же спать? Разве можно?.. Как в сказке!.. Как по-писаному всё!.. И вы — Императрица!..
Гибким движением Дашкова вылезла из-под епанчи. Её руки в рукавах с красными обшлагами крепко охватили Екатерину Алексеевну, и вся она стройным юным телом прижалась к Государыне. Она в каком-то экстазе целовала руки Государыни, её шею, руки, волосы, она смеялась коротким счастливым смехом и повторяла, смеясь:
— Императрица!.. Императрица!.. Моя Императрица!.. Моя, вся моя!.. Господи, какое счастье!.. Моя Императрица!.. Мы все с вами, навсегда!
Так, смеясь и лаская друг друга, они и забылись в крепком коротком сне на полчаса, пока не разбудили их звуки труб и барабанов.
Полки строились в поход.

XXII

На двадцать восьмое июня в Петергофском дворце и в садах был назначен folle journee. С утра во дворце, внизу, на кухнях стучали ножами, из дворцовой кондитерской сладко пахло земляникой и ванилью, повара в белых колпаках и фартуках мелькали в окнах.
Во втором часу дня длинная вереница колясок, карет, колымаг и линеек, гремя колёсами, подъезжала к дворцовым воротам и останавливалась у широких стеклянных дверей, ведших в сквозные галереи, выходившие к Фонтанному каналу. В них был сырой, тёплый, душистый оранжерейный воздух. Мраморный пол блестел, в нём отражались статуи, стоявшие вдоль галереи, окружённые цветами. В туфовых бассейнах, оплетённых ползучими нежными растениями, журчала вода, золотые рыбки в ней играли. В пролёт галереи были видны синее небо, беспредельность голубого моря, зелёная стена парка и высокая серебряная струя фонтана Самсон, бившая к небу. Шум фонтанных струй наполнял своды галереи и отражался от них. Красота сказки тысячи и одной ночи была в этой галерее.
Государь Пётр Фёдорович весело спрыгнул с коляски, за ним выскочил его пудель, и жеманно вылезла, опираясь на тонкий зонтик, фрейлина Воронцова. Из подъезжавших следом экипажей вылезали гости. Девочка-принцесса Екатерина Петровна Голштинская и с нею Барятинский и Гудович, старый фельдмаршал Миних в потёртом елизаветинском кафтане, молодые офицеры голштинского отряда, фрейлины, канцлер Воронцов, фельдмаршал князь Трубецкой, прусский посланник Гольц пёстрой толпой стояли у дверей, ожидая, когда Государь войдёт в галерею. Но государь медлил. Он ждал, чтобы его, как то быть должно, встретила Императрица Екатерина Алексеевна. Сквозь раскрытые двери галереи Пётр Фёдорович видел придворных лакеев, чинно выстроившихся в ряд. Пудель вбежал в галерею и побежал к парку. Наконец Государь вошёл во дворец и обратился к старому камердинеру:
— Её Величество?..
— Её Величество ещё не жаловали из Монплезирского дворца.
— Странно!.. Шутки шутит!..
На мгновение заботная мысль набежала на лицо Государя и остановилась на нём. Да, были какие-то ‘эхи’… Третьего дня на маскараде что-то говорили о заговоре против него, в котором была замешана Императрица. Но сейчас же детское легкомыслие взяло вверх над заботами и тревогами. Как человек самонадеянный и самовлюблённый, Пётр Фёдорович считал себя гораздо умнее своей жены. Он смотрел на неё, как на девочку-‘философа’, неспособную на заговор. ‘Дура’ с её книжками, дневниками, перепиской с французскими писателями!.. Она живёт чужим умом и всё играет с ним, как, бывало, играла в жмурки и серсо. Вот и опять что-нибудь надумала, чтобы подурачиться над ним. Ну, да посмотрим.
— Судари… Её Величество не изволила нас встретить… Идёмте к ней сами, захватим её врасплох. Накажем неаккуратность её.
Он не видел тревоги и забот на лицах придворных, весело помахивая тросточкой, он пошёл впереди всех через галерею. Внизу в большом бассейне между золочёных статуй и медных зелёных лягушек звенели и шумели многочисленные фонтаны. Водяная пыль радугами играла. Аллея молодых ёлок манила к морю. Всё улыбалось, всё было приветливо и радостно в этот июньский, солнечный день. По мраморной лестнице вдоль фонтанов спустились в нижний сад. По широкому деревянному мосту перешли канал и направились по длинной тенистой аллее к Монплезиру. Государь то и дело останавливался, прислушивался к тому, что говорили сзади него, и шутил с придворными. Казалось, он совсем забыл об Императрице.
Барятинский, нагибаясь к юной Голштинской принцессе, ‘ферлакурничал’ с нею.
— Si vous etiez un morceau de musique, que seriez vous? {Если бы вы были музыкой, чем были бы вы? (фр.)}
Государь остановился, его лицо покрылось сетью мелких морщин.
— А?.. Что?.. — Он поднял за подбородок принцессино смущённое лицо. Та покраснела до слёз и молчала… Лев Нарышкин пришёл ей на помощь.
— La sonate: ‘аu clair de lune’, {Сонатой ‘При свете луны’ (фр.)} — подсказал он.
Гудович добавил:
— ‘L’apres midi d’un faune’. {После полудня фавна (фр.).}
— Что, милая, — сказал Государь, — забили, затуркали тебя. Ты их не слушай.
Молодой Барятинский не унимался:
— Et si vous etiez une fleur? Quelle fleur seriez vous? {А если бы вы были цветком, каким цветком были бы вы? (фр.)}
— Une fleur, — робко переспросила принцесса. — Une fleur? {Цветком?.. Цветком?.. (фр.)}
— Un chardon, {Чертополохом (фр.).} — выпалил Государь, визгливо рассмеялся и пошёл дальше.
У стеклянных в мелком старинном петровском переплёте дверей Монплезирского дворца совсем ‘не в параде’ толпилась дворцовая прислуга: лакеи, повар, горничные, кучера.
— Очень всё сие странно, — сказал Государь и почти бегом пошёл к ним. Свита едва поспевала за ним.
— Где Её Величество?..
Прислуга попятилась назад, и старый повар, шамкая беззубым ртом, ответил за всех:
— Её Величество ранним утром изволили уехать.
— Что ты, братец, мелешь… Как?.. Куда уехать?..
— Больше некуда, как в Питербурх.
Люди стояли без шапок, растерянные, смущённые, и Государь строго посмотрел на них, но он всё ещё был далёк от мысли, что его жена могла быть способна на что-нибудь серьёзное, всё ещё казалось ему, что это шутки, игра, забавное приключение, которое готовится ему, чтобы всё потом разрешилось смехом и дурачеством.
— Вздор!.. Всё вздор!.. Арабские сказки какие-то!..
Государь распахнул зазвеневшую стёклами дверь и пошёл по маленьким и низким залам и комнатам дворца. За ним, в отдалении, робко и смущённо шла его свита. В ней уже шептались, в ней уже подозревали недоброе и боялись и взвешивали, что делать и как поступить, если?.. Точно нежилой был дворец. В столовой стол не был накрыт скатертью и казался печальным. В антикамере спальни Государыни на кресле горбом лежала приготовленная парадная серебристо-серая пышная ‘роба’. На туалетном столике у выдвижного зеркала были разбросаны коробки с пудрою и мушками, флаконы с духами и шпильки. Сладко пахло духами, и запах этот вызывал больше всего воспоминаний о ней. Занавеси на окнах были спущены, в спальне стоял утренний полумрак, неприбранная постель, казалось, хранила тепло её тела.
— Мис-стификация какая-то!..
Государь заглянул под низкую кровать, точно может там прятаться от него Государыня! Открыл двери уборной. Нигде, никого.
— Где Шаргородская?..
Никто не ответил. Свита столпилась у дверей спальни, не смея туда войти. Старый Миних стоял впереди всех. Его лицо было серьёзно и угрюмо. Он-то знал, как исполняются заговоры. Князь Трубецкой, стараясь быть спокойным, сказал:
— Ваше Величество, возможно… Павел Петрович внезапно захворать изволил?
— Вздор… Вздор, — фыркнул Государь. — Не такая она мать!.. Меня… слышишь — меня раньше её уведомили бы… Панин знает.
Среди придворных шорохом пронёсся шёпот. Воронцов предложил:
— Ваше Величество, прикажите князю Трубецкому, графу Шувалову и мне скакать в Петербург. Мы доподлинно узнаем, что там такое случилось.
— Ты, братец, думаешь?.. Что ты, братец, говоришь такое, в толк не возьму.
— Вам ведомо, Государь, как Государыня меня слушает… Быть может?.. Безумные какие мысли?.. Разные ‘эхи’ последнее время были. Государыня была задумчива… Я усовещу её… Верну к повиновению… Привезу сюда.
Блуждающим, безумным взглядом Государь посмотрел на Воронцова и, ничего не отвечая на его предложение, пошёл по дворцу. Он раскрывал шкафы, стучал тростью по диванам, поднимал перины на постелях горничных.
— Ш-шутки… ш-ш-шутить!.. Не позволю-с!.. Надо мною шутить! Глупо, сударыня… — Нижняя челюсть его прыгала от волнения. В зале он наткнулся на хохочущую фрейлину Елизавету Романовну. Той всё это казалось забавным и немного неприличным приключением.
— Чему смеёшься?! — закричал Государь. — Вот всё мне не верила. Говорила, что она на сие не способна. На шалости да на глупости все вы способны. Ш-шутки ш-ш-шутить!.. Бежала… Ужели и точно бежала?.. А?.. Да… — Он обернулся к Воронцову: — Что же, скачите, пожалуй… Вези её проворнее сюда… Посмеёмся вместе.
Когда вышли в парк, кто-то сказал, что тут есть француз-лакей, только что приехавший из Петербурга. Государь потребовал его к допросу. Это был молодой человек, мало что понимавший в том, что он видел.
— Sire, {Государь (фр.).} — сказал он, тараща большие чёрные глаза на Государя. — Её Величество действительно в Петербурге. Так говорят. В Петербурге большой праздник… le jour de votre fete… {День вашего ангела (фр.).} Все войска стоят на улице под ружьём.
Государь отвернулся от лакея и торопливыми неровными шагами пошёл обратно к фонтанному каналу.
— Как-кой бол-лван!.. Войска под ружьём!.. Вы слышали!.. А?.. Она способна на оное… Ну что же?.. Коли так — я принимаю вызов. Война — так война! Гудович, скачи-ка, братец, в Ораниенбаум… Тревога всему лагерю… Именем моим… Пароль объявишь… Гусарский полк галопом ко мне… Посмотрим!
Государь шёл так быстро, что свита отстала от него. Государь услышал, что кто-то бежит за ним, тяжело дыша.
— А?.. Миних?.. Что скажешь, старина?.. — По-немецки обратился Государь к нагнавшему его фельдмаршалу.
— Ваше Величество, что полагаете вы предпринять?
— Ты меня спрашиваешь?.. Ты, фельдмаршал!.. Я полагал, старина, ты лучше моего знаешь, что надо делать, когда объявлена нам война. Приказ… Я отдам приказ… Нет!.. Манифест!.. Всем верным моим солдатам… Схватить интриганку… Воевать… Ты понял меня?.. Воевать… А?.. Что?.. Я буду воевать!
— Ваше Величество… Мне семьдесят девять лет… У меня опыт. Позвольте доложить. У Императрицы сейчас верных двадцать тысяч войска под ружьём. У неё вся артиллерия. Через несколько часов она будет здесь.
— Однако?.. Что ты говоришь такое, старина?.. Я в толк не возьму. А мои голштинцы?..
— Ваше Величество, в Ораниенбауме нет зарядов к пушкам. За зарядами надо посылать в Петербург. Ваше Величество, сие место не годно для обороны. Я слишком хорошо знаю русского солдата. Когда он увидит, как вы слабы и как сильна она, он убьёт вас и женщин и предастся Императрице… Вам надо поразить солдат, снова привлечь их на свою сторону, а не воевать.
Старый Миних задыхался от волнения.
— Что ты говоришь, братец?.. Поразить солдат?.. А дисциплина?.. Я им прикажу… вот и всё!.. Прикажу!..
— Ваше Величество, поздно приказывать, когда, может быть, она тоже уже приказала. Памятуя вашего славного деда, возьмите ваших гусар и во главе их скачите в Петербург. Смело явитесь перед полками гвардии. Укажите им долг, к которому призывает их присяга… Скажите им, кто вы, чья кровь течёт в ваших жилах, спросите, чем они недовольны, и обещайте удовлетворить все их желания. Так поступил бы ваш дед. Поступите и вы так…
— Что?.. Просить?.. Торговаться?.. Уговаривать?.. Мне?.. Государю?..
— Ваше Величество, я не сомневаюсь в успехе. Личное появление вашего деда не раз предотвращало и большие опасности. Вспомяните стрелецкий бунт… Сколь подобно нынешнее положение тому… Там сестра Государева, царевна София… Непокорных казните.
— А, что?.. Рубить самому головы?.. Казнить?..
— Ваше Величество, долг Государей не только миловать и жаловать, но более того, когда нужно — казнить. Притом за вами их присяга, они вам целовали крест.
— Вздор, старина, вздор… Как легко они изменяют присяге.
Генерал Мельгунов вмешался в разговор.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — вы не находите, что Его Величество не может рисковать своею жизнью в столь ответственную минуту…
— У кого из солдат поднимется рука на священную особу Государя?
— О-о-о! Ваше сиятельство!..
— Оставьте, судари… Всё то, что говорил фельдмаршал, всё сие есть прекрасно… Но я… Я не доверяю Императрице. Она может меня оскорбить.
Кругом стояли все придворные и гости, и каждый теперь считал себя вправе подавать советы Государю. Прусский посол Гольц говорил, что надо скакать в Нарву к войскам, там собранным для похода в Данию, и идти с ними на Петербург.
— Только не сидеть здесь, в ловушке, Ваше Величество.
Этот совет понравился Государю. Тут же на парапете набережной фонтанного канала он написал главноприсутствующему в Ямской канцелярии генерал-поручику Овцыну приказ о немедленной доставке к Петергофу пятидесяти ямских лошадей и подготовке Нарвского тракта для императорского проезда. Но всё это вдруг утомило Государя. Он вспомнил, что он ещё ничего с утра не ел. На лужайке у фонтанного канала были постланы скатерти-самобранки и был приготовлен завтрак im grunem. {Среди природы (нем.).}
Государь сразу стал весел и беспечен. Там что-то замышляла Государыня! Пустяки! Здесь было нечто существенное.
— Елизавета Романовна!.. Нарцисс!.. Судари, прошу без мест. Places aux dames… {Место дамам… (фр.)}
Тарталеточки, таящие во рту, котлеты де-воляй, венгерское и французское вина — всё это располагало к веселью, а не к войне. Фрейлины смеялись и тоже, казалось, забыли свои страхи. А когда со стороны Ораниенбаума вдруг раздался по главной дороге мерный и дробный стук подков рысью идущей конницы, когда из-за деревьев появился знакомый бравый гусарский полковник с трубачом, поскакавший к Государю за приказаниями, — бодрость и жажда боя и победы охватили Государя. Он поднялся с ковра, на котором сидел подле Елизаветы Романовны, порывисто подошёл к полковнику и озабоченно стал отдавать распоряжения для боя. Он мнил себя в эти мгновения полководцем и мысленно любовался собою. Как бы оценил его Фридрих!..
— Моим гусарам занять Зверинец… Разведочные партии послать к Петербургу. Флигель-адъютанту Рейзеру, взяв шесть гусар, скакать немедля к Красному Селу, где у Горелого кабачка перехватить Воронежский пехотный полк, марширующий на Нарву, и повернуть его на Петербург. Голштинскому отряду, как только подойдут, копать шанцы вдоль Зверинца.
Теперь, когда между Императрицей и Петергофом стали голштинские гусары, всё стало казаться Императору просто забавным манёвром.
На лужайке у спуска к каналу, на пёстрых коврах, над белыми скатертями громадными цветами лежали дамы. Они щебетали, как птицы, не подозревая об опасности. Елизавета Романовна наполнила золотой кубок шипящим вином и поднесла его Государю.
— Бедненький, всё с заботами… Ни поесть, ни попить не дадут. Коварная Императрица!.. Ныне, Ваше Величество, изволили убедиться, что я вам говорила правду.
Пудель, играя, прыгал на грудь Государя, арап Нарцисс отгонял его.
— Горько!.. — пьяным голосом крикнул Мельгунов. Елизавета Романовна погрозила ему пальцем.
Ничего не было слышно про Императрицу и её войска, всё было тихо и мирно, всё было так беззаботно в этот прекрасный июньский день.

XXIII

Жара спадала. Западный ветер стих и сменился лёгким, прохладным бризом. Море успокаивалось, молодые петровские дубы и липы невнятно шептали над головами пирующих гостей. И всё кругом было тихо.
Так было странно поэтому, когда кто-то высказал предположение, что если бы Императрица и точно самодержавно воцарилась, то с крепости стреляли бы из пушек, и это было бы здесь слышно. Император вспылил:
— Пффф!.. Оного недоставало! Сказал тоже: воцарилась!. Да там мои войска, моя гвардия и мои преображенцы… Им я во как верю!.. Самодержавно!.. Моя жена — самодержавно!.. Скажешь тоже, братец, самодержавно, чего не разумеешь.
Государь прошёл вдоль канала.
— Миних, — сказал он по-немецки, — когда я послал Трубецкого, Шувалова и Воронцова?.. А?.. Что?.. Как полагаешь, они могли бы уже вернуться?.. Не так это далеко… Они, чаю, скакали во весь опор.
— Ваше Величество, есть ‘эхи’ — они присягнули Императрице.
— Вздор!.. Они?.. Как-кое без-зумие!.. А что Воронежский полк?.. Он давно должен быть здесь…
— Ваше Величество, тут был крестьянин из Горелого кабачка, он был самовидцем того, что там случилось. К Воронежскому полку приехал кто-то из Петербурга и сказал, что все войска присягнули Императрице.
— Шутишь, братец. Там должен был быть Рейзер с моим приказом.
— Говорят, воронежцы схватили Рейзера и гусар и с криками ‘ура’ пошли на Петербург.
Это говорит молодой паж, которого никто об этом не спрашивает. Император смотрит с удивлением на него. Почему никто его не остановит?.. Разве можно пажу так говорить с Государем?..
Государь поворачивает спину пажу и смотрит на Миниха. ‘Что же это такое? Императрица ещё так далеко, о её войсках ничего не слышно, она ещё в Петербурге, а уже кругом измена, подлость, предательство, забвение дисциплины и присяги’.
— Миних, я приказал фон Шильдту батальным огнём встретить её янычар. А?.. Что скажешь?..
— Ваше Величество, при существующем неравенстве сил такое предприятие может ужаснейшие последствия произвести.
— Что же, старина, прикажешь делать?..
— Князь Барятинский на шлюпке ходил в Кронштадт. Он говорил, что граф Девьер Вашему Величеству верен. Можно укрыться в Кронштадте и там выжидать событий.
— А, что?.. Да, может быть… Пошлите сказать фон Шильдту, пусть ведёт моих гусар к Ораниенбауму и там ожидает меня. Петергоф?.. Если она сюда пожалует? Пусть в Петергофе будет Императрица, я буду в своём Ораниенбауме, как то было вчера. Я, судари, устал… И мне надо где-нибудь отдохнуть. Идёмте, судари… В Кронштадт так в Кронштадт.
Император спокойно наблюдал, как придворные и свита с вещами грузились на галеру и на яхту. Ночное море было как расплавленное масло. Мёртвая зыбь широкими тихими волнами катилась по нему. От оранжевого с лиловыми облаками неба опаловые огни горели по морю. Император сел на галеру. Ему казалось, что гребцы гребут лениво и невпопад, но было страшно и лень сделать замечание, прикрикнуть на них, потребовать, чтобы гребли, как надо грести на императорской галере. Император лежал внизу в маленькой тесной каюте. Воронцова, принцесса Голштинская и другие фрейлины сбились на полу у его ног. В маленький иллюминатор было видно, как переваливалась на большой волне зыби широкобортная яхта. Парус на ней то надувался ветром, то спадал, прилипая к мачте. Бесшумно, как некий призрак, неслась подле яхта.
Император устал и чувствовал себя бесконечно одиноким, и не с кем поделиться ему своими мыслями. В такие минуты упадка сил, когда жизнь казалась ему слишком непосильным бременем, он привык и любил идти к Екатерине Алексеевне и говорить ей всё, что было у него на душе. Он думал: ‘Нет гаже, глупее, подлее и страшнее положения, как положение генерала, которому не повинуются солдаты, как положение Государя, которому изменили его генералы… Все мне изменили… Миних?.. Он стар… Как и когда это вышло?.. Как скоро?.. Да ведь её ещё нет. Это всё только говорят про неё. Может быть, ничего ещё и нет’.
Император закрыл глаза. Кто-то осторожно прикоснулся к его локтю. Над ним был Миних. Он держал в руке преображенский мундир, откуда-то достанный.
— Ваше Величество, снимите прусский мундир и ленту Чёрного Орла. Наденьте вот сие. И ленту голубую Андреевскую. Так лучше будет.
Император покорно переоделся и снова закрыл глаза. Сквозь набегавшую на него дремоту он вдруг услышал, как стих плеск вёсел. На яхте рядом слышна грубая ругань, там бросили якорь. Хлопает отданный к ветру парус.
Император вышел на палубу.
Был тихий и прекрасный летний рассвет. Море блистало, как серебро. Пахло смолою, водорослями и рыбой. В тридцати шагах от галеры были каменные ряжи и деревянные эстакады пристани. На пристани солдаты и матросы и с ними мичман в белом расстёгнутом кафтане. И первая мысль у Императора была: ‘Почему они не спят? Ведь так ещё рано’… К пристани нельзя подойти, гавань перегорожена цепью — боном. У бона, зацепившись крюком за мокрое, точно золотое в утренних лучах бревно, стояла шлюпка с яхты.
— Эй, слушай на бастионе, — кричали со шлюпки так, как будто бы бастион был невесть как далеко. В утренней тишине по воде голос гулко летел и раздавался в воздухе.
— Есть на бастионе, — так же громко отвечали с пристани.
— Отдай боны, пропусти галеру и яхту.
— Проваливай, покудова цел… Есть приказ — никого в Кронштадт не пропускать.
Император подошёл к носу, стал у полощущегося императорского штандарта, весь ясно видный, с голубою лентою через плечо.
— Мой приказ, — кричит он хриплым, срывающимся на визг голосом. — Я, Император Пётр Третий, оный приказ отдал, я оный приказ и отменяю. Повелеваю сейчас же пропустить меня.
На пристани произошло движение. Солдаты каких-то напольных полков в кафтанах на опашь бежали к самой воде. Шомполами забивали пули в мушкеты. Мичман по камням спустился на ряж, вошёл в воду по колено. Он совсем близко от Государя. Государю видно его бледное, пухлое лицо, его злые глаза. Он кричит на Государя, и в его глазах горит какой-то страшный дерзновенный восторг.
— Императора Петра Третьего над нами нет… Есть Самодержица Екатерина Вторая… Вот!.. Её приказ, слышали, её приказ гавань запереть… Никого не пускать!.. А кто высадится, хотя сам бывший император, того, арестовав, доставить в Санкт-Петербург.
Нос галеры плавно качается вверх и вниз, и Государю кажется, что почва уходит у него из под ног, и он не знает, что делать. Сзади него истерично хохочет и плачет Елизавета Романовна.
С пристани солдаты машут ружьями и грубо кричат:
— Галеры прочь!.. Галеры прочь!..
Их крик, как удары по лицу, как свист хлыста, в них несмываемое оскорбление… Слышно, как в Кронштадте барабаны бьют тревогу.
Шлюпка, причаленная у бонов, возвращается к яхте. На той берут парус к ветру и выбирают якорь. На галере табанят вёслами, отходя от бонов. Кажется, что пристань уплывает от галеры. Жёсткий, дерзновенный, грубый крик преследует Императора:
— Галеры прочь!..
Император приказывает взять курс на Ораниенбаум и сам кричит на яхту, где за старшего был обер-егермейстер Нарышкин, чтобы и яхта следовала за галерой, но там или не слышали, или не хотели слышать. Яхта легла на бейдевинд и пошла прямо в Петергоф… К Императрице.
Государь спустился в каюту. Там, как-то нелепо при дневном свете, тускло и коптя, горит масляный корабельный фонарь. Воронцова лежит на полу на ковре и плачет навзрыд. Графиня Брюс подошла к Государю, взяла его под руку и довела до дивана. Император опустился на него и закрыл глаза.
Ему всё было — всё равно. Всё пропало, и страшная последняя усталость охватила его. Голова не работала, и он тупо ждал, что будет дальше.
Так пролежал в состоянии полного безразличия Государь около часа, потом поднялся, осмотрелся, как бы не понимая, что же происходит и почему он находится в тесной каюте галеры, провёл рукою по парику, поправил его и приказал всем бывшим на палубе спуститься к нему. В каюте стало тесно и душно. Ближе всех к Государю был Миних.
— Фельдмаршал, — слабым голосом и как всегда по-немецки сказал Государь, — вы были правы. Мне надо было сразу последовать вашему совету.
Он замолчал. В каюте было слышно, как вяло и неохотно гребли галерные гребцы.
— Миних, вы видели на своём веку много опасностей. Ужели всё пропало?.. Скажите, что придумаете вы?..
— Ваше Величество… Как всё пропало?.. Ничего не пропало. В Пруссии стоит ваша победоносная армия. Король прусский, несомненно, поддержит вас… Вы столько раз являли к нему знаки самой искренней дружбы.
— Дружбы?.. Разве оная ценится?.. Я полагаю, он е ё поддержит?..
— Ваше Величество, направьте путь на Ревель… Возьмите там военный корабль и идите на нём к армии. У вас там восемьдесят тысяч войска, закалённого в боях. Что вам может сделать Императрица с двадцатью тысячами изнеженных гвардейцев?.. Менее чем в полтора месяца я приведу вам государство в полное повиновение. На юге казаки и раскольники станут на вашу сторону… Дерзайте!..
— Скитаться с казаками?.. Воевать?..
— Война есть долг Государей. Вы клялись защищать отечество ваше. Вы обязаны уничтожить крамольные замыслы. За вами — право и закон… Прикажите взять курс на Ревель…
— Фельдмаршал, — тихим голосом сказала сзади Миниха Воронцова. — Кто будет грести?.. Матросы устали… Они ненадёжны… Они никогда не доберутся до Ревеля.
— Елизавета Романовна, посмотрите, сколько нас!.. Молодых и сильных!.. Мы все возьмёмся за вёсла, чтобы спасти Императора и Россию. Мы устроим себе смены!.. Мы догребём! Мы спасём!.. Сие есть наш прямой долг!
— Нам грести?! О!.. О!.. О!..
— Да мы и не умеем!
— Да что он, в самом деле… Фрейлинам грести?..
— Слуга покорный!.. Вмиг без привычки мозоли натрёшь!..
С опущенною головою сидел Государь и ничего не говорил. Как бесконечно он был одинок среди тех людей, кого он больше всех ласкал и жаловал. Он поднял голову и печальными глазами обвёл всю возмущённую толпу придворных.
— Оставьте меня, судари… Оставьте меня… Мне от вас ничего не надо.
Миних остался один с Государем. Он строго и сурово смотрел на поникнувшего головою Императора. Он стоял выпрямившись, и голова в большом парике упиралась в потолок каюты.
— Ваше Величество, я напоминаю вам о долге… О вашем долге, как Государя.
— Ты видел, Миних… Что есть долг?.. Да, есть долг Государя, но есть долг и перед Государем!.. Когда его не выполняют, значит, нет более и Государя… Ныне у меня остаётся долг только перед самим собою… Я устал… Боже! Как я устал!.. Как спать хочется, как хочется покоя. Вот и Ораниенбаум… Дайте мне отдохнуть и во всём разобраться.
Чужим и чуждым показался Ораниенбаум, ещё вчера такой родной, где так весело, уютно и беспечно жилось. Точно покои стали не те. Везде растворены двери, и от этого сквозняк гуляет по залам. Свежий утренний ветер гуляет по дворцу. И точно слуг стало меньше, отчего никто не прикроет окна, никто не встретит его. Сегодня день Петра и Павла, день его ангела и какой вообще в Петербурге и Петергофе торжественный день! Но Государь совсем забыл всё это. Он идёт бесцельно по залам дворца и не узнаёт их. Старый камердинер следует за ним, говорит что-то, предлагает подать закусить и чаю. Да, чаю, это очень хорошо, чаю. И ещё что-то говорит, в чём трудно отдать себе отчёт.
— Ваше Величество, в пять часов утра Алексей Орлов с легкоконными войсками занял Петергоф…
Почему он так говорит… непочтительно… Алексей Орлов… У него ведь есть и чин… Да… Он теперь неприятель… Алексей Орлов с легкоконными полками идёт против него, против Государя. Всё это не вмещается в голове Петра Фёдоровича. И он так устал. Ему так нужен покой. Всё обдумать, всё взвесить. Алексей Орлов. Он когда-то ревновал свою жену к этому самому Орлову, а больше того к его брату.
— Что же, дети мои… Значит, так надо. Мы ничего более не значим… — И сквозняк во дворце как будто подтверждает, что случилось нечто такое, когда Государь ничего не значит. — Нам надо покориться, — слабым голосом договаривает Государь. — Смириться перед Богом, своею судьбою и Государыней…
Придворные только идут за ним. Отчего они не оставят его в покое. Ему спать надо… Он останавливается в малом зале у своих комнат. Все стоят против него, и он чувствует, что они ждут от него чего-то, что они его не оставят, они пойдут за ним и в спальню. Надо делать тайное. Государь подзывает к себе Нарцисса и шепчет ему на ухо, чтобы тот бежал на конюшню и приказал поседлать лошадей для него, Воронцовой и Нарцисса. Он смотрит на розовое помятое лёгкое платье Воронцовой и говорит вслух:
— Нет, никуда не убежишь?.. Догонят…
Он садится к угольному мраморному столику в зале и приказывает камердинеру подать ему карандаш и бумагу.
Миних подходит к нему. Старый фельдмаршал тоже устал. Его лицо налилось кровью, и затылок стал тугим, тяжёлым и толстым.
— Кому вы хотите писать, Ваше Величество?..
— Кому?.. Как кому?.. Ей.
— Ваше Величество… Ужели при сих обстоятельствах, когда всё равно вам пощады не будет, вы не умеете умереть, как должен умирать Император перед своим войском… Man mub!.. {Должно (нем.).} Если вы боитесь взять саблю в руки, возьмите распятие. Вас не посмеют с ним тронуть, а я поведу ваши войска, чтобы…
Он смолкает под страшным взглядом Государя.
— Вы думаете, распятие их остановит?.. Вы не знаете их?.. Они уже целовали ей крест. Что им?..
Он никогда не любил русских солдат, он всегда их немного презирал, теперь он их ненавидит. Ненавидит и боится.
— Да… Я напишу ей. Мы можем помириться… Почему нет?.. Пусть отпустит меня в мою Голштинию… С Воронцовой… Гудовичем… Арапом Нарциссом… Со скрипкой… Ещё можно жить… Тихо… Мирно…
Старый камердинер, он служит при Государе с того дня, как тот приехал в Россию, стоит с серебряным подносом с чайником сзади.
— Батюшка наш, — взволнованно говорит он. — Да нешто она-то позволит… Она прикажет умертвить тебя…
Воронцова кричит истерично:
— Что вы пугаете Государя… Ничего она не сделает… Я скажу сестре Кате… Государыня только рада будет… Пишите, Ваше Величество…
На серебряном подносе стынет чай. Кругом толпятся люди, берут с подноса бутерброды и едят стоя, подле Государя. Точно они все на почтовой станции ожидают лошадей, и он вовсе не Государь, а простой совсем человек. То и дело выходят в парк, на Петергофскую дорогу, возвращаются и громко говорят, что там слышали от прохожих, сторонних людей.
— Императрица во главе войска вступила в Петергоф.
— Орлов с гусарами и казаками занял все выходы из Ораниенбаума.
‘Шах королю… Шах королю…’
— Генерал Измайлов с запиской Государыне ещё не вернулся?
— Никак нет, Ваше Величество.
— Подождём, посмотрим.
Медленно тянулось время. Надо было завтракать, но никто, что ли, не распорядился, никто не накрывал, никто не звал Государя в столовую торжественным докладом, что ‘фрыштыкать подано’ Государь, точно забыв про время, прихлёбывал из большой чашки холодный чай и безучастно смотрел в окно. Там всё так же радостно сиял красотами лета парк, там летали бабочки, чирикали птицы, и за купами деревьев синело под голубым небом море.
Стуча железными шинами по булыжной мостовой, к дворцу подъехала большая четырёхместная карета, запряжённая восьмёркой лошадей и окружённая конногвардейцами и конными преображенцами. За нею верхом ехали генерал Измайлов, Григорий Орлов и князь Голицын.
Неизвестность кончалась, приходило какое-то решение. Государь остался сидеть за угольным столиком и безучастно смотрел на входившего в зал Измайлова. Его душевное состояние было полно отчаяния и безразличия.
Измайлов твёрдыми, решительными шагами подходил к Государю. И Государь видел, что это уже не тот Измайлов, что, почтительно сгибаясь, выслушивал его приказания ещё сегодня утром. Нет, переменили Измайлова в Петергофе, приехал Измайлов, который не только не слушает своего Государя, но сам считает вправе что-то указывать и приназывать Государю, и это было странно, и дико, и немного забавно.
— Ваше Величество, Государыня не изволила на отпуск ваш в Голштинию своё согласие дать. Её Величество препоручить изволила передать вам текст вашего отречения от престола, дабы вы его, своеручно переписав, своим же подписом утвердить изволили.
— Покажи.
Государь медленно читал по листку, переданному ему Измайловым. По мере того как он читал, румянец покрывал его бледное, утомлённое бессонной ночью лицо. Глаза загорались. Он порывисто протянул Измайлову бумагу и сказал свистящим ненавидящим голосом:
— Ш-шутки ш-шут-тит. Рехнулась… Я не согласен.
— Votre Majeste vous etes maitre de ma vie, mais en attendant, je vous arrete de la part de’l Imperatrice. {Ваше Величество — моя жизнь в ваших руках, но пока что — я арестую вас по приказу Императрицы (фр.)}
Государь вскочил. Он поднял голову и быстрым взглядом осмотрел всех тех, кто был в зале. Вот они все… Его верные слуги… Они слышали всё, что сказал Измайлов… Миних!.. Миних!.. Что же ты, мудрый советчик… Что же не вынешь шпаги из ножон… Гудович… Нарышкин… Друзья молодости, собутыльники ночных пирушек, клявшиеся в верности, ему присягавшие до гроба служить… Что же они не схватят и не казнят тут же того, кто сказал такие страшные ‘сакраментальные’ слова? Они молчат. Они бледны… Они переглядываются, посматривают на двери, куда удобнее улизнуть, чтобы бежать к н е й, победительнице… Нет страшнее, глупее, гаже и гнуснее положения, как положение Государя, которому изменили его генералы…
‘Шах… и мат… Нет на шахматной доске фигур, которыми можно было бы заслониться…’
Паж принёс на подносе чернильницу с песочницей, перья и большой лист пергаментной бумаги. Тесно было на маленьком угловом мраморном столике. Тишина стала мёртвая в зале. В открытое окно было слышно, как топотали, переступая и играя, лошади на булыжном дворе.
— Но, балуй!.. Язви те мухи с комарами! — точно выругался кто-то под самым окном.
— Ты полегче, Сибиряков, сам понимать должон, при каком деле состоишь, — остановил его солидный, должно быть, унтер-офицерский басок.
Там, внизу, под окном были солдаты… Его солдаты… Крикнуть им, и они схватят всех этих неповинующихся генералов. И вдруг вспомнил сегодняшнее раннее утро, и как качалась галера подле деревянного мокрого бона, и как солдаты кричали на него, Императора: ‘Галеры прочь!.. Галеры прочь!..’ Нет, что уж!.. Он не Император!.. Кто он?.. Холодок пробежал по спине. Как в сонном видении промелькнул образ худого длинного молодого, истощённого человека с синими романовскими глазами и точно услышал далёкий грустный голос: ‘Арестант номер первый!..’
— Ваше Величество, я буду вам для скорости диктовать, — сказал Измайлов, и Государь послушно взял в руку перо и приготовился писать.
В тишину залы тяжело и мерно падали медленно произносимые слова:
— ‘В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя силам моим несогласное…’
Последовало молчание. Государь, нагнувшись над столом в неудобной позе, писал, и слышно было, как скрипело гусиное перо на бумаге.
— Несогласное. — Измайлов через плечо Государя заглянул, что тот написал, и продолжал: — ‘Чтоб мне не токмо самодержавно, но и с каким бы то ни было образом правительства, владеть Российским государством. Почему и возчувствовал я внутреннюю онаго перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечнаго чрез то безславия’.
Последняя смертельная мука входила во дворец с этими мерно и скучно произносимыми словами. Казалось, небо меркло, и птицы умолкали, и море становилось серым и неприветливым. Точно обрывалось, рушилось и падало всё то, что составляло самый смысл жизни, и ничего не оставалось больше. Не было завтрашнего дня, но вечно будет тянуться это скучное сегодня, полное трепетных шёпотов и жалостных и ненавидящих взглядов. Государь поднял голову. Показалось ему или и точно так было — меньше стало людей в зале. В пустоту раздавались тяжкие, оскорбительные слова отречения. Он знал, кто его составил, в них он почувствовал всё её женское презрение к нему, её женскую месть и злобную ненависть, какую он чувствовал уже давно, с самого рождения сына, все те чувства, которые заставили его бежать от неё и искать услады у Елизаветы Романовны.
В полупустом зале звонко раздавались негромким голосом диктуемые слова:
— ‘Того ради, помыслив я сам в себе, безпристрастно и непринуждённо чрез сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь мой век отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства, во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже онаго когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную перед Богом и всецелым светом приношу нелицемерно, всё сие отрицание написав и подписав моею собственною рукою. Июня 29-го дня, 1762 года’.
Государь раздельными буквами тщательно вывел подпись: ‘П ё т р’.
— Вашему Величеству повелено изготовить достойные комнаты в Шлиссельбургской крепости.
Государь встал. Лицо его стало мертвенно бледно, тревожные искры безумного страха заиграли в его глазах.
— Ш-шутишь, братец!.. Того не может быть, чтобы она на сие пошла. В Шлиссельбургской?.. Говоришь…
— Так точно, Ваше Величество, — равнодушно и оскорбительно спокойно ответил Измайлов. — В Шлиссельбургской крепости. А как на сие потребуется время, то и повелела Государыня спросить у вас, в каком загородном дворце Ваше Величество пожелали бы пока находиться?
— Но?.. Позволь, братец… Ш-шутки ш-шутить?! Да в чём же я провинился?.. Да разве я преступник какой?.. Я — Государь!.. Ты понимаешь, братец, я — Государь Император!
Измайлов молчал и продолжал спокойно, без всякого страха или сожаления смотреть на Петра Фёдоровича.
И в этом холодном и равнодушном взгляде вдруг Государь понял нечто ужасное. ‘И тот тоже Государь — арестант номер первый!.. О, как страшно, тяжело и опасно быть Государем!..’
— Везите меня, что ли, в Ропшу… — увядшим тихим голосом сказал Пётр Фёдорович. — Со мною пусть поедут Елизавета Романовна… Гудович… Нарцисс, конечно, и кого я назначу…
— Это как угодно будет повелеть относительно лиц свиты Государыне Императрице… Мне повелено доставить вас в Петергоф.
— Как?.. К ней?..
— Пожалуйте, Ваше Величество.
Государь пошёл через танцевальную залу к выходу. В зале ещё много было народа, адъютантов, пажей, фрейлин. Никто не подошёл к нему, никто ничего не сказал, никто не простился с ним, не пожелал ему счастливого пути… Все уже изменили ему. Государь был совершенно одинок. Только в углу старый камердинер плакал и утирал глаза большим красным платком, но и он не посмел подойти к своему Государю.
В карету сели вместе с Государем фрейлина Воронцова и Гудович. Карета помчалась, сопровождаемая конногвардейцами с обнажёнными палашами.
Государь смотрел в окно. Это первый раз, что он видел войска не на параде, не на разводе, не на блестящем манёвре в высочайшем присутствии, но как бы на войне. Уже сейчас же за Ораниенбаумом он увидел казачью партию. Она проехала навстречу, и офицер спросил что-то на ходу у генерала Измайлова. У Мартышкина кабака на широком поле биваком стоял напольный полк. Солдаты ходили по полю, от леса несли большие ноши хвороста для кухонных костров. За длинными рядами составленных в козлы ружей, на жердях были распялены мундиры, просушиваемые от пота, на кольях были повешены парики, солдаты в одних рубахах, белых, синих и красных, сидели за ружьями, на раскинутых плащах и не обращали никакого внимания на скакавшую мимо карету с их Императором.
Чем ближе к Петергофу, тем больше было войск. Пушки стояли на ярко-зелёных лафетах, обитых чёрными полосами железа, и подле дымили пальники. На лугах были протянуты коновязи, и казачьи кони натоптали грязные полосы на зелени ровных петергофских ремизов. Гомон людей, ржание лошадей, крики, грохот проезжавших полковых телег, гружённых соломой и сеном, стоял над Петергофом. Вдоль шоссе солдаты гнали зайца и бежали, как мальчишки, с криками, визгом и уханьем.
— Ух!.. Ай!.. Уйдёт, братцы, ой, смерть моя, уйдёт!.. — неслось вслед за каретой.
— Ничего не уйдёт, оттеда ладожцы забегают…
И у самой кареты остановился потный, краснорожий молодой солдат без парика и крикнул куда-то вдаль:
— Пымали, што ль?..
Так всё это казалось странным, необычным, почти что и неприличным Петру Фёдоровичу.
В стеклянной галерее Петергофского дворца, где вчера была такая очаровательная оранжерейная свежесть, где пахло цветами и духами фрейлин, которые как живые розы проходили по ней, теперь были пыль и грязь. Галерея была полна солдатами караула. Барабаны, ружья, ранцы лежали и стояли вдоль неё. Преображенцы толпились в ней. Никто не крикнул ‘в ружьё’, не скомандовал ‘слушай’ при входе Государя, но красавец преображенский офицер с усталым, но свежевыбритым и вымытым лицом подошёл к Государю и сказал строгим и безразличным служебным голосом:
— Ваше Величество, пожалуйте вашу шпагу.
Государь внимательно посмотрел в знакомое лицо преображенца, тот не сломил своего холодного взгляда и продолжал стоять перед Государем с протянутой рукой. Пётр Фёдорович молча вытащил из пасика шпагу и передал её офицеру.
— Следуйте за мною.
Государь шёл по галерее, солдаты с любопытством и без всякого уважения смотрели на него. В галерее пахло солдатом, чёрным хлебом, дегтярной смазкой башмаков, мукой париков и мелом амуниции.
Петра Фёдоровича провели в его кабинет, где был приготовлен стол, накрытый на один ‘куверт’.
— Сейчас вам подадут обедать, — сказал Измайлов, сделал знак офицеру караула, и тот и все солдаты, сопровождавшие Государя, вышли из кабинета, и сейчас же раскрылась дверь, и в кабинет вошли Никита Иванович Панин и камердинер с чёрным простым кафтаном в руках.
— Ваше Величество, — медовым голосом сказал Панин, — Её Величеству угодно, чтобы вы сняли преображенский мундир.
— Что же, братец, снимай… Снимай!.. Её Величеству, может быть, угодно и голову с меня снять…
Панин, казалось, не слышал сарказма слов Государя, он всё тем же сладким, почтительным голосом опытного царедворца продолжал:
— Быть может, Ваше Величество, имеете что передать Её Величеству?.. Его Высочеству?..
Пётр Фёдорович в простом, штатском, чёрном кафтане казался ниже ростом, менее значительным и жалким. Он долго, точно не узнавая, всматривался в лицо Панина, как бы что-то соображая, и наконец ответил тихим голосом, в котором дрожали слёзы:
— Передать?.. Да, у меня есть желания… Очень скромные желания… Я хочу… Я очень прошу не разлучать меня с Елизаветой Романовной…
— Это как повелит Её Величество… Что ещё передать прикажете?..
— Арапа Нарцисса… Мою моську… Ещё скрипку со мною отправить… Там… в крепости, с тюремщиками… очень будет скучно… Арестантом…
— Я передам все ваши желания Её Величеству, а сейчас позвольте пожелать вам доброго аппетита.
Панин поклонился и вышел из кабинета, и сейчас же в него вошли солдаты караула, и камердинер на подносе принёс простой обед.
В пятом часу в кабинет прошёл. Алексей Орлов. Он был строг, неприступен, важен и величественен. Он жестом пригласил Государя следовать за ним. За Государем пошли солдаты караула, так окружённый ими Государь за Орловым вышел на боковое крыльцо, у которого их ожидала большая тяжёлая почтовая карета. В неё посадили Петра Фёдоровича, за ним сели в карету Алексей Орлов, капитан Пассек, князь Фёдор Барятинский и поручик Баскаков. Гренадеры стали на подножки и на запятки. Взвод Конной гвардии окружил карету. Колёса заскрипели по песку дворцового двора, карета проехала через верхний парк, выбралась из Петергофа и загремела по камням мостовой большой Ропшинской дороги.

XXIV

В тот же день, вечером, Императрица Екатерина Алексеевна в карете, сопровождаемая гвардией, выехала из Петергофа. Она ночевала под Петербургом, недалеко от Лигова, на даче Куракина.
После долгих бессонных ночей в Монплезире, после таких тревожных дней и ночей её похода, первый раз она крепко заснула, успокоилась и привела себя в порядок. Теперь всё было для неё приготовлено, как она задумала, как считала это нужным. С вечера Шаргородская с Дашковой приготовили ей её преображенский мундир, привезённый из Ораниенбаума, и штаб-офицерские отличия и знаки. Вчера она пожаловала сама себя за благополучное окончание похода в полковники Преображенского полка.
Она встала рано утром и тщательно оделась в полковничий мундир. Подойдя к окну и отдёрнув занавеси, она увидала, что площадь перед дачей и проспект, идущий на Петербургский тракт, уже заняты войсками. Она увидала, что и войска так же, как и она, в эту ночь отдохнули и привели себя в порядок. Ярко блистали шапки гренадер, лошади Конной гвардии были вычищены, и у всех генералов, офицеров и солдат на шапках были вдеты дубовые ветки. Это было очень нарядно, красиво и величественно.
Едва Государыня вышла из опочивальни, к ней подошёл Григорий Орлов, он подал ей преображенскую шапку со вдетою в неё дубовой веткой. Разумовский, дожидавшийся Государыни с Орловым и другими генералами, сказал:
— Ваше Величество, символ прочности и крепости есть дуб. Да будет же вовеки прочно и крепко вчера вами завоёванное и совершённое.
Императрица наклонила голову и, тронутая до слёз, сказала глубоким голосом:
— Да будет!
Красив, торжественен, праздничен и параден, незабвенен был въезд Государыни Екатерины Алексеевны в столицу империи, Санкт-Петербург. Он как бы отделял одну прожитую эпоху от другой, которая начиналась этим ярким солнечным ликующим днём тридцатого июня. Перед нею в яркой летней зелени берёз и лип была Калинкина слобода. Было воскресенье. Со всех церквей шёл праздничный трезвон колоколов. В голубом небе золотые облака застыли.
Сзади Государыни призрачно стучали подковы множества коней, били барабаны, гремела полковая музыка, и, когда смолкла она, полковые песельники пели свои героические песни.
Вдруг смолкли барабаны, отчётлив шаг мерно идущего Преображенского полка, и запевала сильным, из глубоких недр души идущим, красивым голосом запел:
Но чтоб орлов сдержать полёт,
Таких препон на свете нет,
Им воды, лес, бугры, стремнины,
Глухие степи — равен путь.
Где только ветры могут дуть,
Проступят там полки орлины!..
Какая сила, какое вдохновение были в этом мощном голосе запевалы! С какой страстною верою говорил он звучные ломоносовские слова и как дружно, тяжко, сознательно, уверенно и ладно подхватила вся гренадерская рота Преображенского полка припев:
Где только ветры могут дуть,
Проступят там полки ор-р-рлин-н-ны!..

XXV

Как только слезла с лошади Государыня и вошла в прохладу освежённых комнат Зимнего дворца, где всё было для неё приготовлено так, как она любила для работы, принялась за дела. И первым подписала указ о возвращении из ссылки графа Алексея Петровича Бестужева-Рюмина.
Людей!.. Она искала людей… Старых, опытных, р_у_с_с_к_и х людей искала она, с кем работать, с кем осуществить то, о чём мечтала всегда, — царствовать одной, но опираясь на авторитет знающих, умеющих работать людей. Она знала, какое громадное значение будет иметь то, что она вчера совершила и что далеко ещё не было закончено, и ей нужно было вчерашнее представить иностранным дворам в надлежащем свете. Она знала, что уже сегодня скрипят перья дипломатов и посланников и изображают переворот так, как им это угодно, и кто же лучше всего ей в этом поможет, как не испытанный друг — Алексей Петрович.
Какой запутанный клубок был перед нею, и если не распутать, то разрубить его нужно было, не медля ни часа. Часть армии ещё стояла в Пруссии, не то как вчерашний враг, не то как сегодняшний союзник в новой войне… Часть была сосредоточена у Риги. Война с Данией нависла и могла начаться помимо даже её воли. Всё это надо было сейчас же устранить, никого не обижая…
Духовенство находилось в брожении… На юге начинались восстания крестьян.
Листая доклады и донесения о всём этом, Государыня вдруг останавливалась, смотрела мимо сидевшего против неё за особым столом докладчика, и тревожная, заботная мысль туманила её глаза. На мгновение она как бы отсутствовала, из кабинета уносилась к другим большим, более значительным делам и заботам.
‘Что в Ропше?’
— Ваше Величество, изволите что-нибудь возразить?
— Нет, Никита Иванович, продолжай твой доклад, я слушаю…
В Ропше был тот, кто мог в мгновение ока разрушить всю её работу… Уничтожить её самоё… Не он сам — о нём она имела ежедневные ‘цидули’. Она знала из них, что он мало думал об утраченной Российской короне и о самой России… Он снова впал в то своё как бы детское состояние, какое было так хорошо известно Государыне. Как мальчик, освободившийся от скучного урока, он думал о своих игрушках. Он скучал без Воронцовой… Он был глубоко оскорблён, что его не выпускают из его комнаты и что в той же комнате всегда находятся чины его караула. Это его стесняло. Он в то же время не гнушался играть в карты с этими самыми караульными офицерами и просил прислать ему денег на эту игру. Он просил, чтобы ему привезли из Ораниенбаума его мягкую постель и прислали арапа Нарцисса, моську и скрипку. Он много ел, пил, шумел, кричал и спорил с караульными. Казалось, он совсем не понимал своего положения. Сам он, конечно, теперь не был ей опасен, но, пока был жив, самоё имя его было страшно для Государыни. Он был законный Государь!.. Пускай отрёкшийся — всё равно в глазах народа он оставался Государем. Никакая ссылка, никакая тюрьма не могли освободить Императрицу от угрозы его именем… Только смерть его освобождала навсегда для неё Российский престол.
Каждый день Пётр Фёдорович посылал с нарочными свои бесхитростные и малограмотные письма Государыне. В них он просил то одно, то другое. По утрам, во время доклада, Императрица принимала эти письма от Никиты Ивановича Панина, читала их сама, иногда давала читать и Панину. Грустная улыбка стыла на её прекрасном озабоченном лице… Всё это было теперь таким ненужным, лишним, казалось детским и смешным.
‘Je prie Vostre Majeste destre assure surement de moy et davoir la bonte dordonner quon ote les bostres de la seconde chambre parce que la chambre ou je suis est si petite qua peine ji peut my remuer et comme ell sait que je me promene toujours dans la chambre ca me fera enfler les jambes, — писал Пётр Фёдорович со своим своеобразным правописанием, — encore je Vous prie de dordonner point que les officier restent dans la meme chambre comme jai des besoins c’est impossible pour moy au reste je prie Vostres Majeste de me traiter du moins comme le plus grand malfaiteur ne sachant pas de lavoir offense jamais en me recommandant a sa pense magnanime je la prie de me laisser au plutot avec les personnes nomees en Alemagne. Dieux le lui repayera surement et suis Vostre tret humble valet Pierre.
P.S. Vostre Majeste peut estre sur de moy que jene penserai rien ni ferai rien qui puisse estre contre sa personne ou contre son regne’. {Сударыня, я прошу Ваше Величество быть уверенной во мне и не отказать снять караулы от второй комнаты, так как комната, в которой я нахожусь, так мала, что я едва могу в ней двигаться. И так как вам известно, что я всегда хожу по комнате и что без этого распухнут у меня ноги. Ещё я вас прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в одной комнате со мной, когда я имею естественные надобности — это невозможно для меня, в остальном я прошу Ваше Величество поступать со мной по меньшей мере, как с большим злодеем, не думая никогда его этим оскорбить. Отдаваясь Вашему великодушию, я прошу отпустить меня в скором времени с известными лицами в Германию. Бог вам заплатит непременно. Ваш нижайший слуга Пётр..S. Ваше Величество можете быть уверенными, во мне, что я не помыслю ничего, что могло бы быть против Вашей особы и Вашего правления (фр.). — Орфография подлинника.}
— Ваше Величество, что прикажете отвечать?..
— Ничего… Ответа не будет.
Это письмо пришло в первый её и такой заботный день первого июля, а через день, третьего июля, новый гонец принёс письмо, полное лютой тоски по Елизавете Романовне, вообще по какой-нибудь живой душе, которая посочувствовала ему, пожалела его, поняла его и перед которой Пётр Фёдорович мог бы излить всё то, что накопилось в его измученной грубостью тюремщиков душе. Он в нём писал:
‘Vostre Majeste,
Si vous ne voulez point absolument faire mourir un homme qui est deja assez malheureux ayez dont pitie de moy et laisser moy ma seule consolation qu’il est Elisabeth Romanovna. Vous ferez par ca un de plus grand oeuvre de charite de Vostre regne au reste si Vostre Majeste voudrait me voir pour un instant je serais au comble de mes voeux. Vostre tres humble valet Pierre’. {Ваше Величество, если вы совершенно не желаете смерти человеку, который достаточно уже несчастен, имейте жалость ко мне и оставьте мне моё единственное утешение Елизавету Романовну. Вы этим сделаете наибольшее милосердие вашего царствования: если же Ваше Величество пожелали бы меня видеть, то я был бы совершенно счастлив. Ваш нижайший слуга Пётр (фр.). — Орфография подлинника.}
Перед Государыней в этих нескладных письмах металась человеческая душа, когда-то так близкая ей и так ею любимая. Но это всё — ‘дай Бог, чтобы это случилось скорее’ — было так давно, и после этого так много стало тяжёлого и мрачного между ними… ‘Дура’!.. Рождение сына и нелепые подозрения ревности его, и шутки, и выходки с Елизаветой Романовной. Она возмущалась, как женщина, воспитанная совсем в других взглядах, как жена, как мать и как Императрица, более всего, как самодержавная Императрица!.. Свидеться с ним, допустить его снова в этот дворец, который она только-только прибрала от всей его грязи, и терять время на разговоры с ним, на выслушивание его жалоб, на мечты о будущем, его ‘капуцинские замки’!.. О! Нет, не время и не место теперь видеться с ним на соблазн народа и ближних людей. Да и так ли он прост? Вот Алексей Орлов, представляя это письмо, пишет:
‘Мы теперь по отпуск сего письма и со всею командою благополучны, только урод наш занемог и схватила ево нечасная колика, и я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он всё здор говорит и нам ето несколько весело, а другая опасность, што он действительно для нас всех опасен для тово што он иногда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть…’
Да, конечно, он опасен. Он хитёр и жесток. У него могут быть сторонники. В ком она может быть сейчас уверена, всего третий день самодержавная Императрица? Вот хотя бы этот? Императрица протягивает письмо Петра Фёдоровича Панину и тщательно прячет в секретное отделение бюро письма Орлова.
— Ваше Величество, может быть, вы по высокому милосердию вашему найдёте возможным?..
Государыня не даёт Панину договорить. Она перебивает его, вспыхивая и быстро говоря:
— Зачем?.. Никита Иванович, зачем?.. Надо знать Петра Фёдоровича так, как я его знаю… Он всё равно царствовать не может.
— Кто говорит о том, Ваше Величество. Речь идёт лишь о том, чтобы отпустить его с людьми, которых он любит, в Германию.
— И сделать его орудием международных интриг?.. Нет, довольно, Никита Иванович!.. Быть человеком одно, но быть Государем — иное. У Государей есть долг перед страною, которою они управляют, и поверьте мне, долг очень тяжёлый. Что делать?.. Взялся за гуж, не говори, что не дюж… Может быть, мне всё сие особенно тяжело. Я связана с ним дружбой детства и узами брачными… Но… Государство и его нужды, его польза для меня впереди всего. Чего бы ни потребовалось от меня для России, я всё ей отдам… Вы меня понимаете… Оставьте сие письмо без ответа.
На другой день, четвёртого июля, у докладчика опять письмо в большом сером конверте с сургучной печатью Императора.
— Ваше Величество, вам пишут…
— Опять… Давайте…
Письмо по-русски. В нём стон измученной души, предсмертный хрип, последняя тоска и мольба о пощаде.
‘Ваше Величество, я ещё прошу меня, который ваше воле исполнил во всём, отпустить меня в чужие краи с теми, которые Я Ваше Величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр…’ {Правописание подлинника.}
Лицо Государыни спокойно. Она не даёт читать этого письма Панину, но кладёт его в шкатулку к прежним письмам и говорит Никите Ивановичу ледяным, спокойным голосом:
— Всё о том же… Отпусти да отпусти… А как его отпустить? Ведь он Император… Напиши, Никита Иванович, Алексею Григорьевичу и всей его команде, что я отменно ими довольна… и благодарствую за их верную и полезную службу…
Императрица встаёт от своего бюро и ходит взад и вперёд по комнате, пока Панин пишет письмо Орлову. В её душе, но далеко внутри, не видная никому, но какая сильная бушует буря… Это её первый смертный приговор… Она знает, что Алехан поймёт её с полуслова.
Весь день она провела в трудах и заботах управления. Вечером, отдыхая за картами, она была рассеянна и задумчива. Она ждала ответа на это письмо, она знала, какой будет этот ответ, и боялась его, и радовалась ему. Знала, что иначе нельзя, иначе она никогда не будет царствовать одна, иначе как же повести Россию по пути славы и благоденствия?
На другой день, в субботу, утром не было письма из Ропши. Но вечером, когда Государыня уже собиралась идти ко всенощной, запылённый рейтар прискакал во дворец и из кожаной сумки передал письмо, заклеенное сургучной печатью, к которой были прикреплены три голубиных пера. Пакет сейчас же понесли к Государыне. Та приняла пакет, стоя в Малахитовом зале, где была одна Дашкова.
Письмо писал Орлов.
‘Матушка, милосердная Государыня… Как мне изъяснить, описать, что случилось, не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину. Матушка!.. Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя… Но, Государыня, совершилась беда. Он заспорил за столом с князем Фёдором: {Барятинским.} не успели мы разнять, а его уже не стало. Сами не помним, что делали, но все до единаго виноваты, достойны казни. Помилуй меня, хоть для брата. Повинную тебе принёс, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил, прогневали тебя и погубили души на век. По смерть ваш верный раб Алексей Орлов’.
Императрица прочла стоя это послание, потом села на небольшой диванчик и перечла его снова, как будто не сразу понимая весь страшный смысл письма. Дашкова подошла к ней и опустилась на колени подле Государыни. Та подняла прекрасные скорбные глаза на фрейлину и тихо сказала:
— Il est mort. {Он умер (фр.).}
Дашкова молча перекрестилась.
— Que je suis affectee, meme terassee par cette mort. — Государыня посмотрела в глаза Дашковой и продолжала: — Il faut marcher droit. Je ne dois pas etre suspectee… {Как я взволнованна и потрясена даже этою смертью… Нужно идти прямо… Я не могу быть в подозрении… (фр.)}
Её голос был суров, лицо преисполнено решимости.
— Пошли ко мне Никиту Ивановича.
Через час в рабочей своей комнате она диктовала Панину манифест о случившемся. Её голос был деловит, спокоен, выражения точны, она исполняла свой долг с мужеством Императрицы.
— Бывший Император, — говорила она, ходя по комнате, — Пётр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидальным, впал в прежестокую колику… Чего ради не презирая долгу нашего христианскаго и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближняго своего, тотчас повелели отправить к нему всё, что потребно было к предупреждению следств, из того приключения опасных в здравии его, и к скорому вспоможению врачеванием…
Она остановилась.
— Надо послать сделать вскрытие, — как бы про себя сказала она. — Пойдут сплетни, слухи, ‘эхи’ об отравлении… Да, ещё… Сегодня же отдать через Гофмаршальскую часть распоряжение о достойных похоронах в Александро-Невской лавре… Хоронить в среду, десятого, в мундире голштинских драгун… Могилу учинить рядом с могилой Анны Леопольдовны…
Панин смотрел на неё. Государыня была очень, сверхъестественно спокойна. Она распоряжалась так, как если бы это касалось похорон постороннего ей, заслуженного генерала.
— Ваше Величество, вы сами изволите быть на погребении?
Их глаза устремлены друг на друга, и это Панин, который принуждён их опустить.
— Mais, certainement. {Ну, разумеется (фр.).} И с сыном… Нужно быть твёрдым в своих решениях — только слабоумные нерешительны.
Панин проникся глубочайшим уважением к Екатерине Алексеевне. Он понял, что с ним говорит, его удостаивает доверия настоящая Императрица… Он собрал бумаги и, поднимаясь от бюро, почтительно сказал:
— Разрешите собрать Сенат для опубликования манифеста?
Величественным наклонением головы Императрица молча отпустила Панина и осталась одна в своём рабочем кабинете.

Часть третья

ПРИЗРАКИ ИЗ МОГИЛ ВСТАЮТ

1. КНЯЖНЫ ТАРАКАНОВЫ

I

Тело Императора Петра Фёдоровича перевезли в ночь с воскресенья седьмого июля на понедельник восьмого из Ропши в Александро-Невскую лавру и поставили в тех самых покоях, где лежало перед погребением тело трёхлетней дочери Екатерины Алексеевны, Великой Княжны Анны Петровны, родившейся после Павла Петровича и в младенческих годах скончавшейся.
Пётр Фёдорович был одет в светло-голубой мундир с широкими белыми отворотами голштинских драгун, руки его были скрещены на груди, на них белые перчатки с большими крагами времён Карла XII. Тело покоилось в красном бархатном гробу с широким серебряным галуном, поверх был накинут парчовый покров, спускающийся до пола. Гроб стоял на невысоком катафалке в две ступени. Вокруг в высоких свещниках горели гробовые свечи. Ни орденов, ни регалий не было подле тела. Небольшая, низкая комната была сплошь — и стены, и потолок, и пол — обита чёрным сукном, вся мебель из неё была вынесена. Двери были открыты настежь, и летний сквозной ветер шевелил на голове покойника редкие волосы. Страшен был мертвец. Тёмное лицо, шея обмотана чёрным шарфом. У гроба голштинские часовые. Дежурные офицеры гвардии торопили пришедший поклониться народ. В тишине покоя, где колебалось пламя вздуваемых ветром свечей, был слышен стук сапог проходящих людей и строгие окрики:
— Проходите, судари, не задерживайтесь!..
— Проходите не останавливаясь!..
Во всём торопливость, опасение чего-то и страх. В лаврском саду под высокими берёзами толпился народ. В народе шли разговоры.
На чужой роток не накинешь платок…
— Известное дело — убили… Сам видел — шрам на шее. Душили, стало быть. С того и шарфом закутан. Разве так полагается, чтобы особ императорской фамилии…
— А страшный какой!..
— Чистый монстр!
— Волосья на морбусе шевелятся… Жуть!..
— Стало быть, сама и распорядилась.
— То-то и не придёт, не пожалует полюбоваться на своё злодейство.
За такие слова людей не брали под караул. Не прочен был ещё престол. Сомнение не рассеялось в Петербурге.
Об этих толках доложили Никите Ивановичу Панину, и тот счёл долгом предупредить Государыню.
Он просил её отменить намерение и не идти на похороны бывшего Императора. Екатерина Алексеевна была непреклонна. Напротив, она считала, что именно ввиду таких разговоров ей и надо быть на погребении, показать своё примирение с усопшим и отклонить зловредные слухи.
— Ваше Величество, вас о том будет просить Сенат.
— Зачем, Никита Иванович?.. Мой долг быть на похоронах моего супруга, и я свой долг исполню до конца.
Сенат согласился с доводами Панина и в полном составе явился к Государыне в её покои просить, чтобы ‘Её Величество шествие своё в Невский монастырь к телу бывшего Императора Петра Третьего отложить изволила’.
Императрица выслушала сенаторов, но отказалась исполнить их просьбу. После долгих убеждений и уговариваний она согласилась лишь, чтобы через обер-прокурора князя Козловского {Козловский Алексей Степанович (или Семёнович) (171? — 1776) — сенатор, в 1758-1763 гг. обер-прокурор св. Синода.} было объявлено святейшему Синоду, что погребение отправлено будет без высочайшего Её Императорского Величества при том присутствия, и о том было через Академию наук напечатано в газетах. Но сама Государыня на похоронах будет присутствовать. Своим официальным отказом она устраняла сложный церемониал погребения и упрощала его до похорон частного лица.
В среду, десятого июля, состоялось погребение. В Невский монастырь явились особы первых пяти классов, приглашённые на церемонию повестками, приехали старик фельдмаршал Миних, генерал-полицмейстер Корф и голштинские офицеры. Кладбищенская роща между покоями монастыря и церковью была полна народом, падким до зрелищ.
Перед выносом гроба к монастырскому зданию подъехала траурная императорская карета, запряжённая шестью лошадьми попарно цугом. Из неё вышла Государыня в сопровождении одной фрейлины. В чёрном платье с длинным треном, в наколке с вуалью, откинутой назад, строгая, спокойная, величественная и печальная, с высоко поднятой головой, она прошла в покои и поклонилась телу своего мужа.
Восемь асессоров взяли гроб и понесли его в Благовещенскую церковь. Императрица следовала за гробом. Она отстояла заупокойную литургию и присутствовала при погребении. Когда она вышла на паперть — народ обнажил головы. Глубокая тишина стояла в толпе.
Не опуская головы, сосредоточенная в себе и суровая, Государыня прошла к карете, фрейлина усадила её, убрала шлейф её платья, села рядом, и карета покатила по берёзовой аллее через народную толпу.
Народ молчал… Но в сознание его вошло: ‘Да… Это Императрица!..’

II

Государыня восшествием своим на престол была обязана небольшому числу лиц, и прежде всего братьям Орловым. Не приезжай в то ясное утро за нею в Монплезирский дворец Алексей Орлов, не повези её к измайловцам, не встреть у измайловцев её решительный, на всё готовый Григорий — кто знает, как ещё повернулись бы дела? Государыня сверх меры и возможностей наградила всех, ей помогавших, и Орловых больше всего.
В первые же дни царствования Екатерина Алексеевна убедилась в благородстве, высокой порядочности, душевной красоте и преданности Разумовских и в разнузданности Григория Орлова. Григорий держал себя во дворце как в казарме. Государыня стеснялась с ним и распускала его более и более. Во время похода на Петергоф он ссадил себе ногу и теперь позволял себе в присутствии Государыни лежать с забинтованной ногой на диванах дворца. Он требовал от Государыни, чтобы она его ласкала в приступы боли. Это породило особые ‘эхи’, неприятные для Государыни.
Видя уступчивость Государыни, Орлов пошёл дальше, он сначала намекал, потом стал прямо говорить. Государыне, что она должна венчаться с ним. Он хотел сам быть Императором… Григорий Орлов — Император!.. При всём своём увлечении Григорием, при полной, искренней и горячей благодарности ему, Государыня не могла этого допустить. Это касалось уже не только её, но России. Она пришла в ужас, когда ей донесли, что о предполагаемом ‘марьяже’ говорят в полках гвардии. Секунд-ротмистр Конной гвардии камер-юнкер Фёдор Александрович Хитрово в разговоре с измайловским капитаном-поручиком Михаилом Ефимовичем Ласунским сказал: ‘Я думаю, что нам больше делать нечего, как собраться всем офицерам гвардии и идти просить Её Величество, чтобы она изволила сие отменить, рассказав резоны, какие нам можно будет…’
Государыня вызвала Орлова на объяснение.
— Правда это, сударь, ваше сиятельство, что такие ‘эхи’ ходят, что ты и впрямь венчаться на мне хочешь?..
Орлов беспечно улыбнулся.
— Ты хочешь быть Императором?..
— Ваше Величество… Государыня Елизавета Петровна венчалась с Алексеем Григорьевичем Разумовским, почему тебе не венчаться со мною?..
Громадный, красивый, сильный, наглый, он смотрел на Государыню ясными, большими, немигающими глазами. Подлинно орёл глядел на солнце!.. Он думал покорить Екатерину Алексеевну нежною томностью взгляда, но на этот раз Государыня не поддалась его обаянию. Не нравились ей разговоры в гвардейских полках. Знала она, к чему эти разговоры привести могли.
— Сомневаюсь я, — строго сказала она, — чтобы иностранные известия о браке Алексея Разумовского с покойною Императрицею были справедливы. По крайней мере, я не знаю никаких письменных тому доказательств. Да что же?.. Разумовский здравствовать изволит. Я пошлю к нему графа Михаила Илларионовича осведомиться от него самого, точно ли он был венчан с Государыней?..
Она нетерпеливо ожидала возвращения Воронцова, посланного с таким тонким поручением.
Разумовский сказал, что все эти слухи — неправда. Разговор сильно взволновал старика. Во время него он достал из особой шкатулки свиток бумаги, перевязанный голубою, выцветшею от времени шёлковою лентою, и бросил его в пылающий камин, потом, не оборачиваясь к Воронцову и помешивая кочергою тлеющий бумажный пепел, сурово добавил: ‘Я был ничем более, как верным рабом Её Величества’.
Государыня с глубоким вниманием выслушала доклад Воронцова. Она быстро обернулась к Орлову и сказала ему с силою:
— Вот, сударь, тебе пример!.. Сие надлежит тебе на ус намотать и крепким узлом завязать, дабы сумасбродные мысли, дерзновенные и не подобающие моему положению, ты выбросил навсегда из головы.
— Слушаюсь, Ваше Императорское Величество… Э-эх!..
Но Григорий Орлов не выбросил сумасбродных своих мечтаний. Он сделался ревнив, подозрителен и мстителен. Императрице было не до него. Готовилась её коронация в Москве.
Перед отъездом в Москву у Государыни был небольшой обед в кругу своих, преданных ей людей. Были, между прочим, оба брата Орловы и гетман Разумовский.
За обедом, уверенный в поддержке присутствующих, Григорий Григорьевич вспомнил свои заслуги во время июньского переворота, ахал, вздыхал, бахвалился, говорил, что главной-то награды, на которую он рассчитывал, он так и не получил, жадными ревнивыми глазами смотрел на Императрицу и говорил, говорил без конца.
— Ваше Величество, верьте моему слову… Вся гвардия в моих руках. В гвардии что Орлов скажет, так тому и быть. Вы знаете, Ваше Величество, если бы я захотел?.. То есть я, Григорий Орлов!.. Вы понимаете, Ваше Величество, я захочу, и через какой-нибудь месяц-другой и вас можно свергнуть с престола…
Гетман Разумовский покосился на Орлова и медленно, со своей малороссийской флегмой сказал ясно и твёрдо:
— Ну, это ты, братец мой, брехать изволишь.
— То есть как это?.. Бре-еха-ать?.. Не ослышался ли я?..
— А вот так, — внушительно продолжал Разумовский, — потому вот мы, — он показал на брата Григория, Алехана, — вот именно мы, не дожидаясь того месяца, тебя через две же недели повесили бы… Так вот и выходит — глупая только брехня одна. И недостойная тебя и невместная в присутствии Её Величества.
Григорий посмотрел на брата. Сурово были сдвинуты красивые брови молодца Алехана, мрачный огонь загорелся в прекрасных голубых глазах его. Григорий хорошо знал брата. Он сжался, опустил голову и тихо пробормотал:
— Сие, конечно… Шутки.
— А помнишь покойного Государя…’Ш-шутки ш-шу-тить’… Ныне всякие шутки оставить пора. Не время!..
Опасен был престол. Екатерина Алексеевна чувствовала — качается, как утлая ладья на бурном море, и не только чужие, враги, но свои, самые, казалось бы, преданные, самые заласканные, награждённые сверх меры люди готовы его опрокинуть.

III

Для Государыни Екатерины Алексеевны царствовать значило — работать. Со времён Петра Великого не было Государя на российском престоле, кто так много, так совершенно, последовательно и вдумчиво работал для блага и величия России. Но Пётр работал сам. Он сам учился строить суда, сам строил города, не гнушаясь ни топором, ни лопатой, сам водил в бой полки, им же созданные и обученные, сам, когда то было нужно, брался за секиру и рубил головы непокорным. Екатерина Алексеевна понимала, что, будучи женщиной, она не может и не должна всего сама делать, — она искала для этого людей, она их находила, учила, наставляла, увлекала своим ясным всеобъемлющим умом и очаровывала женскою своею обаятельностью. Вялые уходили от неё подбодрёнными, несмелые — храбрецами, глупые — поумневшими, слепые — прозревшими, и все заражались от неё необычайной любовью к родине.
Она царствовала одна. За долгое время ожидания исполнения своих мечтаний — семнадцать лет томилась она — и сколько ‘испанских замков’ построила она за эти годы в своей голове, сколько передумала она, сколько проектов составила — теперь настало время осуществлять мечты, из крови и железа, из камня и славных побед строить эти воздушные когда-то замки.
Она работала для России. Не для народа русского. Не для вельмож и не для крестьян. Первых она слишком хорошо знала и знала им цену, вторых, напротив, она совсем не знала, — она работала для России в её целом, как для какого-то особого, для неё живого существа, в ней олицетворённого. С народом она не считалась. Общественное мнение, народные молвы, ‘эхи’, слухи и сплетни трогали её не больше, чем восторженная лесть царедворцев и славословящие её оды стихотворцев.
До неё доходили слухи — её обвиняли в убийстве Петра Фёдоровича. Не пугало и не волновало это её. В дорогой шкатулке с бронзовым замком лежало у неё неграмотное письмо Алексея Орлова, обеляющее её, снимающее с неё всякую тень подозрения. Она не тронет его и никому не покажет. Тридцать четыре года, до самой её смерти, пролежит это письмо, никому не известное, и найдут его только тогда, когда она предстанет перед судом Господним и ей уже не нужно будет людского оправдания.
Она приветлива и ласкова со всеми. Она весела и часто смеётся, в ней тонкий ум, и сквозит в нём прозрачная ирония — её обвиняют в легкомыслии и бессердечии в такие страшные, трагические минуты. Ей это всё равно. Она знает людей. Недаром она изучала творения Вольтера и переписывалась со старым философом.
Вот просыпается она в скромной своей вдовьей спальне. Голова полна мыслей и забот. Ей надо всё обделать, чтобы другим легко было исполнить…
Выйдя из уборной, Государыня сама растапливает печку в рабочей комнате. Не любит она беспокоить прислугу для себя. С детства приучена сама о себе заботиться и создать кругом себя женский уют. В полумраке зимнего утра красный отблеск играет на полу, в комнате пахнет смолистым дымом, весело потрескивают сухие дрова. Екатерина Алексеевна от воскового фитиля зажигает две свечи и садится к столу. Перед нею кипа бумаг и её любимые географические карты. Глядя на них, лучше всего строить ‘испанские замки’. Шероховатые большие листы тихо в её руках шуршат. Юг России — то, что начал и не кончил дедушка Пётр. Не удалось ему!.. Пётр корабли строил в Воронеже и по Дону спускал их в Азовское море. Долгое и трудное предприятие. Эти дни Государыня много говорила со своими адмиралами, совещалась с Алеханом Орловым, пытала его ум и силы, переливала в него свои знания и желания. Тогда Пётр не мог сего исполнить. Ныне, когда Балтийское море стало русским морем, почему и не выполнить? Да… Адмиралы боятся… Маленький пальчик спускается по карте к Чёрному морю. Вот где подлинное Русское море. Константинополь — город Константина Великого… Афон… Греция, нам единоверная… Какие народы живут вдоль Адриатики? Какую веру они исповедуют?
Что у них на уме и можно ли поднять их и повести на турок с юга, когда её войска ударят с севера, с полей Молдавии?..
Людям это кажется воздушными замками, ставшими действительностью…
На прошлой неделе Алехан просился за границу, в тёплые края, лечить больную грудь… Вот пусть и поедет… В Ливорно… А там будет видно…
Государыня взяла серебряный литой колокольчик и позвонила. Резкий звонок разбудил тишину утра. Камердинер появился у дверей.
— Ваше Величество?..
— Подними шторы и отдёрни занавеси. Поди, утро уже… — Медным колпачком Императрица погасила свечи.
Оранжевый свет играл на морозном узоре окна. Длинные причудливые листья нездешних деревьев и россыпи сверкающих больших и малых звёзд серебром отчеканены на стёклах.
— Мороз?..
— Дюже холодно, Ваше Величество, и снега нападало гораздо.
— Да, тихо на улице.
— Только сгребать зачали.
— Граф Алексей Григорьевич здесь?..
— Уже прибыть изволили.
— Попроси ко мне сюда графа Орлова да Храповицкого. {Храповицкий Василий Иванович (1714 — ок. 1780) — участник войн с Турцией и Швецией, Семилетней войны, генерал-аншеф.}
У Алехана лицо от мороза горит и кончики ушей под буклями парика побелели.
— Санями ехал?..
— Саньми, матушка. Шибкий мороз и ветер с моря.
— Садись к огоньку, погрейся. На меня не смотри, ходить буду, ноги зазябли.
Государыня в мягких котах ходит по длинной, глубокой комнате, постоит у квадратного окна, полюбуется на морозные узоры и снова ходит. Она долго молчит. Орлов терпеливо ожидает, когда она начнёт разговор, для которого она его вызвала.
— Ехать хочешь? В тёплые края?
— В грудях тяжесть, матушка… Там, сказывают дохтура, воздух лёгкий.
— Что же, поезжай… Я кое-что надумала. Помнишь, нонешним летом была я в Кронштадте? Манёвры кораблей смотрела и стрельбу пушечную. У нас, Алексей Григорьевич, в излишестве кораблей и людей, но нет ни флота, ни моряков. Всё выставленное на смотр из рук вон плохо… Как Государыня Елизавета Петровна того недоглядела!.. Корабли, которые я смотрела, показались мне похожими на флот, выходящий каждый год из Голландии для ловли сельдей, а не на военный флот. Нам не сельди ловить… Я так расщекотала наших моряков, что они огневыми стали… Учить, везде учить, граф, надо… Вот и надумала я весною двадцать человек молодых дворян из Морского кадетского корпуса отправить в Англию для службы на судах английского флота. Сенату и Петербургской Адмиралтейской коллегии приказала снестись с английским правительством. Прошу оных кадет назначить на суда дальнего вояжа в Восточную Индию и Америку… Повелела для того ради готовить фрегаты ‘Африку’ и ‘Надежду благополучия’ да пинк ‘Соломбал’. За границу идут, так надо, чтобы начистоту. Андреевский флаг никак не уронить… Кадет посылаю на ‘Надежде благополучия’, а ты ступай на ‘Африке’ в Ливорно.
— Как повелишь, Государыня, так оно и будет.
— Ты не токмо лечиться едешь, ты мне там очень даже нужен будешь… Гибралтар нашим кажется концом света, а ты покажи им, что лежит и далее Гибралтара… Понял?..
— Понимаю.
Государыня перестала ходить, уселась в кресло у письменного стола и, перебирая бумаги, сказала с милою, оживлённою, лукавою усмешкою:
— Туркам и французам, кажется, хочется разбудить кота, который спит. Я — сей кот!.. И я обещаю себя дать знать, дабы память обо мне не скоро исчезла.
Лицо Государыни вдруг стало серьёзно, злые, волевые огни заиграли в прекрасных глазах.
— Надобно тысячи задабриваний, сделок, пустых глупостей, чтобы не давать туркам кричать… Довольно!.. Пусть знают, что у России средства не маленькие и Екатерина Вторая строит всякого рода испанские замки. Ничто её не стесняет…
И снова лукавая улыбка осветила ставшее было серьёзным лицо, и весёлые огоньки заиграли в глазах.
— Вот вы и разбудили спавшего кота, и вот он бросится за мышами… и вот вы кой-что увидите… и вот об нас будут говорить… и вот зададим звону, какого не ожидают… Ты-то меня понял, Алексей Григорьевич? Не малого подвига требую я от тебя, может быть, и ещё чего большего потребую… Тебе я верю, как самой себе. Знаю, как ты любишь свою Государыню и Россию… Румянцев и Суворов у меня на суше — будь моим Румянцевым на море. Садись ко мне ближе, смотри сюда на карту и слушай… Способен ты на подвиг?..
— Ваше Величество!

IV

Раннею весною 1764 года фрегаты ‘Африка’ и ‘Надежда благополучия’ и пинк ‘Соломбал’ уходили из Кронштадта в заграничное плавание.
Накануне отплытия у Алексея Григорьевича Разумовского в его Аничковом доме был назначен отвальный ужин графу Алексею Орлову. Были приглашены ‘свои’, тесная компания старых участников ещё елизаветинского переворота и молодые сподвижники Екатерины Алексеевны, участники петергофского похода. Михаил Воронцов, два брата Чернышёвы, Григорий и Алексей Орловы, Кирилл Разумовский, адъютант Орлова Камынин, ехавший с ним за границу, были на этом ужине.
Против обычая пито и едено было мало. Не было настроения. Какая-то печальная думка владела всеми. Море — не суша и дальний морской ‘вояж’ — не прогулка в Петергоф. Алехан был грустен и задумчив. Его настроение передавалось другим. После ужина перешли в просторную и уютную комнату, на мягкие турецкие диваны, задымили трубки, подали в золотой вазе пунш, и разговор с шуток постепенно перешёл на серьёзное.
— Боюсь я за тебя, Алехан, — сказал Алексей Разумовский. — Уж очень ты до сударок охоч. Тебе только подавай. Никого не пропустишь. Чухонка так чухонка, эстонка, шведка — гони в хвост и в гриву. Дуй в мою голову. Эх, не сломить бы тебе на сём головы. Там ведь испанки, итальянки, кареоки, чернобривы, огонь, а не девки.
— За себя постою.
— То-то… А тут Государынино дело.
— Подвиг, — сказал Кирилл Разумовский.
И вдруг ленивый, прерывистый разговор вспыхнул и разгорелся. Алехан вскочил с дивана и запальчиво сказал:
— А что такое подвиг? Вот он, братец мой, думает, что когда в рядах полка он сражался под Цорндорфом с пруссаками, и трижды был ранен, и, раненный, скитался по полю, рискуя попасть в плен, что то и был подвиг.
— А то нет? — лениво, щуря прекрасные глаза, отозвался с кресла Григорий.
— Подвиг — это риск… Риск жизнью, — сказал Иван Григорьевич Чернышёв. — Вот тебе пример. При Петре Великом это было. Перед замирением со шведами наш галерный флот ходил к шведским берегам, и случилось ему проходить в шхерах мимо одного острова, весьма опасным местом. К Государю Петру Великому привели тутошнего крестьянина, о котором сказывали, что он многократно в тех местах хаживал. Государь спрашивает его, знает ли он места и может ли провести флот его?.. Мужик говорит, что хаживать он хаживал и места те знает, а точно взять на себя этого не может. Государь сказал ему ‘Так поди же и проведи меня. Ежели проведёшь, я награжу тебя, и ты благополучен будешь. Если же с флотом моим сделается какое несчастье, то не гневайся — велю тебя повесить’. Мужик провёл флот благополучно. Государь пожаловал ему весь этот остров, мимо которого они проходили, в вечное и потомственное владение, и ныне наследники сего крестьянина на том острове господствуют. Что же, сие не подвиг?..
— Нет. Никак не подвиг
— Так ведь, Алехан!.. Не зря же его Государь наградил? Мужик тот жизнью рисковал.
— Жизнью?.. Государь наградил?.. Нет, совсем не подвиг.
— Вот упрямый, — сказал Воронцов. — А ты знаешь, почему Васильевский остров назван Васильевским?
— Ну?..
— Когда шведский флот стоял в невских устьях, морской офицер Василий Корчмин добровольно сам-друг на лодке обошёл мимо сего острова и привёз Государю известие о положении шведского флота. С того его именем и назвали оный остров Васильевским. Ты понимаешь, Алехан, если там мужик по принуждению, из страха смерти подвиг совершил, то тут Корчмин д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о на жизненный риск пошёл, и оное уже и ты признать должен подвигом.
— Нет, не подвиг.
— Вот ведь какой упрямый, — сказал Алексей Разумовский. — Ось подивиться!.. В огороде бузина — в Киеве дядька. Что же, по-твоему-то, подвиг?
— Подвиг, когда для Государыни, для родины не токмо жизнью, но и большим, чем жизнь, рискует и отдаёт…
— Что же есть больше, чем жизнь? — сказал Алексей Разумовский.
— Что жизнь?.. Игрушка! Не мы её взяли себе, и не нами она отдаётся. Она в руках Господних. Какой где риск, когда сказано: ‘Ни один волос не падёт с головы вашей без воли Божией’?.. Но есть иное… большее, чем жизнь, и что нами, лично нами, может быть, отцами нашими, целыми поколениями честных предков, целыми веками приобреталось… И вот это-то!.. Честь!..
Алехан оборвал свою речь и, порывисто схватив золотой бокал, выпил его до дна. Кругом молчали. У каждого в мыслях было: Ропша и страшное шестое июля 1762 года. Алексей Разумовский смотрел в землю и казался смущённым. Григорий Орлов глядел мимо братнего лица в окно, за которым весеннее утро заканчивало короткую ночь.
— Ф-фа!.. Сладость какая!.. Нет ли чего у тебя, Алексей Григорьевич, покрепче? Вот это-то… Когда честь… Своё честное имя… и потом про тебя праздные люди… Фарисеи будут говорить… Твоё имя трепать станут, пересуживать… Поносить… История постановит над тобой суровый и неправый свой приговор… А ты вот на всё сие пошёл… Для ради неё, Государыни… Родины… России… — вот сие и есть подвиг… Преданность. Бес-пре-дельная преданность, — повышая голос, говорил Алехан. — То есть которой уже нет ни в чём предела. Скажем… женщину… ребёнка… обмануть… загубить… если то ей… государству нужно… Даже, скажем, люди скажут — подлость… А на деле — подвиг!
— Того не может быть, — хмуро глядя в сторону, сказал Кирилл Разумовский. — Как может быть такое, чтобы ей подлость понадобилась?
— Я знаю, — значительно и с силою сказал Алехан, обращаясь к Разумовскому, — ты её любишь… По-настоящему, как я… Как брат твой, Алексей Григорьевич… Он, Григорий?.. Нет… Он много подвигов совершал, но он себя помнит… Себя при том забыть не может. А я говорю, чтобы себя забыть… Навсегда… и после смерти на тебе от того тень… А между прочим, это и был твой подвиг. Вот как я понимаю подвиг… Всё… Всё… Честь… Имя… Я червь, ничто… всё ей!.. всё!.. Всё!! Всё!!!
Алехан как-то вдруг, быстро застегнул кафтан и стал прощаться:
— Судари… Пора… Я чаю, вельбот давно меня ожидает. Пора в море.
— Постой, чудак человек, как же так?.. Посидеть надо… Отвальную распить… Гей, люди!.. Вина!..
Алексей Разумовский с полным кубком пенного вина подошёл к Алехану.
— Ты… сие… Ты сие хорошо сказал. Верно… Именно всё… Ото всего для неё отказаться… и от того, что было… и что есть и что будет… Но только, друг мой, и сие не подвиг, ось подивиться!..
— Как сие не подвиг?..
— Да, не подвиг… Сие есть наш долг… Верноподданных… и дай, милый Алехан, почеломкаемся. Славный, хороший ты человек.
Вся компания поехала провожать Орлова до вельбота. На пристани Алексей Григорьевич Разумовский отвёл Алехана в сторону и, пожимая ему руку, сказал:
— Так помнишь, о чём намедни просил тебя? Не забудь! Я повторю.
— Замётано.
— Замётано, сие точно, а я всё-таки напомню. Как будешь ты в Митаве, а может быть, они уже в Киле, так и в Киле навести ты моих племянниц — Дараган. Запомнишь?
— Ну как можно забыть!.. С конногвардейцем Дараганом давнишние приятели, и камер-юнкера хорошо знаю. Говорю — замётано.
— А воспитательницей с ними старая девушка Ранцева, Маргарита Сергеевна, моих примерно лет, — продолжал наставительно говорить Разумовский.
— Ну вот, я про Ранцева сколько раз слыхал — доблестнейший офицер, убит в Цорндорфском сражении.
— Так вот, серденько, не поленись, отыщи их и отпиши мне цидулю, что они и как?.. Маргарита Сергеевна что-то давненько мне ничего не пишет. А раньше частенько пописывала. А сестрица моя о них беспокоиться начинает, известно — мать.
— Всенепременным делом почту исполнить твоё желание. И навещу, и посмотрю, что за племянницы растут там у тебя, от всякого постороннего глаза укрытые. Поди, уже невесты… А?.. Что?.. Может быть, ещё и породнимся с тобою. Не всё порхать амуром и рвать цветы наслаждения. Быть может, пора и узы Гименея надевать… Годы идут и идут… А?.. Не увидишь, как молодость тю-тю…
— Старшей, Августе, двадцатый год пошёл. Пишут про неё — ужасно какая серьёзная, совсем монахиня.
— Не про меня такой товар.
— Молодшая, Елизавета, ну той и всего-то тринадцать лет должно быть… Девчонка совсем ещё. Коза, шалунья… Ну, так вот, исполни. Навести!
— Не беспокойся, такого вельможи да племянниц не навестить за границей! Ну, прощай…
— Не прощай, а до свидания До скорого, почётного и славного возвращения и до свидания здесь, в нашем милом Петербурге.
Старый Разумовский горячо обнял и поцеловал Орлова. Тот легко и бодро сбежал на плот пристани и прыгнул в вельбот. Матросы в нём отвесно вёсла держали. Старшина крюком оттолкнулся. ‘На воду!..’ — скомандовал мичман. Белыми крыльями взмахнули длинные вёсла и мягко, без плеска опустились в Неву.

V

В Митаве, где корабли брали воду и грузились солониной в бочках и копчёными ветчинными окороками, Орлов с Камыниным объездил все три гостиницы и справлялся у русского резидента о девицах Дараган. Точно — на своей квартире совсем ещё недавно жила старая девица Ранцева с двумя барышнями-‘княжнами’, но неделю тому назад уехала в Киль. Орлов улыбнулся на наименование Дараган ‘княжнами’. Он уже знал, что за границей все богатые русские — князья.
Ветер был попутный, и в Киле не предполагали задерживаться. Стали на рейде, и Орлов с боковым свежим ветром на лихо нагнувшейся яхте пошёл с Камыниным на берег. Среди тёмных, однообразных домов на набережной небольшого канала он быстро увидел вывеску, золотого льва в обруче, — то была гостиница ‘Золотой лев’, лучшая в городе. Трактирщик выбежал к знатным персонам.
— Таракан? — вопросом повторил он на вопрос Орлова. — Таракан?.. Aber nein…{Но нет…(нем.)} Не было таких девиц.
Он будто смутился, и это не ускользнуло от Камынина.
— А не врёт ли сей мин херц, — сказал Камынин, — уж больно плутовская рожа. Видать, большая протобестия.
— Старая барышня была с ними… И две девочки… А? Что? Не слыхал таких? — строго переспросил Орлов.
— Нет… Нет, — решительно мотая головою, заговорил трактирщик. — Ничего про таких не слыхали. Таракан?.. Таракан, нет не было таких. Вообще у меня русских не было это время.
— Ручаюсь, ваше сиятельство, что эта протобестия врёт.
— Да какой ему интерес нам врать-то, — сказал, поглядывая на море, Орлов. На ‘Соломбале’ поднимали паруса. На ‘Надежде благополучия’ матросы и кадеты были посланы по вантам и реям и шевелились там, как воробьи на ветках. Готовились к отплытию. Ждали только его, Орлова.
Для очистки совести прошли ещё в две гостиницы, но это были такие грязные матросские притоны, что и спрашивать там было нечего, — Ранцева там не могла стоять. Пошли назад на яхту и быстро заскользили по рейду к убравшейся парусами ‘Африке’.
Протобестия-трактирщик и точно был смущён. Ещё три дня тому назад на чёрной доске у него в гостинице торжественно было начертано готическими немецкими буквами: ‘Prinzessinen Tarakanow’. Старая дева, высокая, стройная, серьёзная и красивая, с такими серебристыми белыми волосами, что ей и парика не надо было надевать, жила у него с двумя русскими девицами, и, конечно, это про них спрашивал знатный русский вельможа. Но молчать про них было необходимо. Три дня тому назад все три неожиданно исчезли. За их вещами и прислугой полькой зашёл поляк и тоже — как в воду канул. За это можно было и ответить, и потому трактирщик счёл за лучшее отречься от них, тем более что в вопросе русского не было уверенности, что княжны Таракановы должны были стоять в ‘Золотом льве’.
Трактирщик постоял около получаса, уже с крыльца посмотрел, как в белые точки корабли обратились, и, кряхтя, стал подниматься по крутой каменной лестнице в гостиницу. Пронесло!..

VI

Маргарита Сергеевна Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой Ефимовнами Дараган выехала из России незадолго до смерти Императрицы Елизаветы Петровны. Их путь лежал на Ригу, Митаву, Киль — через Данию во Францию, а потом в Италию.
Но тогда ещё шла война с пруссаками. Русские войска стояли в Риге, и Маргарите Сергеевне пришлось задержаться. Она не горевала об этом. Рига жила весёлою тыловою жизнью, доверенные ей девочки могли здесь отлично учиться немецкому языку, и Маргарита Сергеевна надолго застряла в Риге.
Здесь узнала она о смерти Государыни Елизаветы Петровны, о вступлении на престол Государя Петра III и о том, что Великий Князь Павел Петрович в манифесте не был наименован наместником престола.
Любопытство старой политической деятельницы было затронуто. Маргарита Сергеевна почуяла, что назревают совсем особые события, быть может, похожие на те, участницей которых она была сама двадцать лет тому назад. Она живо вспомнила, как последний раз видела на балу Великую Княгиню Екатерину Алексеевну, ставшую теперь Императрицей, и какое сильное впечатление та произвела на неё. Маргарита Сергеевна всею душою стремилась в Петербург, девушки связывали её. После смерти Государыни Елизаветы Петровны военные действия прекратились, войска потянулись из Пруссии к Риге, проезд на запад стал возможным, и Маргарита Сергеевна переехала в Митаву. Здесь нашла она полное удовлетворение своим наклонностям политической разведчицы. В Митаве сходились пути на Берлин, Варшаву и Москву. В Митаве Ранцева виделась со Станиславом Понятовским и слушала его горькую исповедь неразделённой, страстной любви к Императрице российской, в Митаве она познакомилась с французскими эмиссарами, показывала им своих воспитанниц и всем говорила, кем и почему они были ей поручены.
— Сама покойная Императрица была озабочена их судьбою!.. Как же — они племянницы когда-то всесильного вельможи Разумовского!
В Митаве же узнала она о перевороте двадцать девятого июня 1762 года и, слушая рассказы о нём, вся трепетала. Если бы она была там!.. Если бы всё было, как т_о_г_д_а!.. Она могла бы стать на место Дашковой!..
Она сразу почувствовала сложную политическую игру, которая шла теперь в Петербурге. Пользуясь свободой, она бывала всюду, где можно было видеть интересных людей. Она говорила с поляками, французами, англичанами и немцами. Она тотчас почувствовала, как с приходом к власти молодой Императрицы все насторожились и испугались той русской политики, которой, по-видимому, будет держаться Екатерина Алексеевна. Возраст Маргариты Сергеевны, седые волосы и положение воспитательницы позволяли ей нанять маленькую квартиру и устроить у себя политический салон, как это было принято за границей. Это было же так модно!.. Она прекрасно говорила по-французски и по-немецки и свободно при девицах обсуждала политическое положение. Оно казалось ей много сложнее и запутаннее, чем то было при Императрице Елизавете Петровне. Тогда было неоспоримое и всем понятное: д_о_ч_ь П_е_т_р_а В_е_л_и_к_о_г_о! Этими словами было всё сказано. В них — и право, и правда, и закон, и сила. С Елизаветой Петровной шла её необычайная красота, обаятельность и то, что она была совсем русская. Иоанн Антонович — младенец. Мало кто про него и слышал и, уж конечно, никто им не интересовался. И потому тогда не было ни сожаления, ни злобы, ни упрёков, ни зависти.
Теперь совсем другое было. Иностранцы в Митаве не стеснялись, и то, что в Петербурге шептали, потаясь, громко обсуждали в ‘салоне’ Маргариты Сергеевны.
‘Она’, то есть Императрица Екатерина Алексеевна, никакого права на престол не имела. На каком основании она устранила своего мужа?.. Он публично назвал её ‘дурой’… Он не любил её, он, весьма вероятно, изменял ей с Воронцовой… А она не изменяла ему с Салтыковым и, говорят, теперь открыто живёт с Григорием Орловым?.. Пётр Фёдорович хотел войны с Данией? Так ли это плохо — расширять на запад границы государства Российского? Не продолжал ли он этим дела своего великого деда и не следовал ли заветам своей тётки?.. Та хотела Пруссии, он крепил голштинское наследство… Его первые реформы — вопросы свободы веры, лютеранизация русского духовенства, узда, накинутая на монастыри, первый шаг к освобождению крестьян, грамота о вольности дворянства — всё это за границей нравилось. Уничтожение Тайной канцелярии — это было то, что по вкусу приходилось заграничным людям.
И такого Императора назвать ‘монстром’!.. Такого человека, говорят, по её приказу задушили в Ропше Барятинский с Алексеем Орловым!.. Мужеубийца!..
Почему обойдён наследник престола Павел Петрович?.. Екатерина Алексеевна в лучшем случае могла быть регентшей, но никогда не самодержавной Императрицей!
Государеубийца, узурпаторша прав сына — вот в каком свете являлась здесь Ранцевой та прелестная молодая женщина, которою тогда так любовалась Маргарита Сергеевна на придворном балу незадолго до своего отъезда за границу.
Какова нынешняя политика Государыни?.. Её мужа упрекали в том, что он был послушным слугою короля Фридриха и чувствовал себя лучше генерал-майором прусской армии, чем Императором Всероссийским… А она?.. Не следовала она советам короля?.. Каковы её замыслы относительно Польши?.. Как сурово она отшила такого преданного ей человека, как Станислав Понятовский!.. Каким тоном говорит с Турцией?.. Говорят… Она хочет… Но тут умолкали…
Опытная в политике Маргарита Сергеевна сквозь прозрачную пелену намёков, через рассказы о том, что говорили Хитрово и Ласунский, что было предметом обсуждения в гвардейских светлицах, чувствовала, что вот едва вступила на престол Екатерина Алексеевна, как уже явились политические интриганы и просто честолюбцы и ищут, ищут новое лицо, претендента на престол, чтобы устроить новый переворот и повернуть так, как это будет удобнее и выгоднее Польше, Франции и Турции, как это возвеличит новых людей и создаст новых вельмож, пособников переворота.
Маргариту Сергеевну расспрашивали об Иоанне Антоновиче. Где он?.. Какой он?.. Способен ли он царствовать и чьи права на престол больше, его или Императора Петра III?.. Ей шептали, что в Ропше был убит, а потом похоронен в Александро-Невской лавре вовсе не Государь Пётр Фёдорович, но похожий на него голштинский солдат.
— С того и лицо у него, сказывают, было чёрное, кисеёй плотно-плотно закутанное… Да и ростом он меньше, гроб был совсем небольшой. Да и так бы разве хоронили Императора?.. Нечистое тут дело. А Петра Фёдоровича верные люди увезли на юг, к казакам-раскольникам.
Творилась легенда, мертвецы вставали из гробов, готовы были появиться самозванцы и начать разрушительную работу уничтожения России. Кому-то было это нужно.
Как тогда, перед переворотом Елизаветы Петровны, — ‘привидения казались’.

VII

В Митаве весна на месяц раньше, чем в Петербурге. На невских островах ещё голые берёзы и тополя стояли, ладожский лёд ещё не прошёл по Неве, а в Митаве каштаны цвели и сирень пышно белыми и лиловыми гроздьями убралась.
По вечерам ветер был тёпл, и море голубело под лёгкой дымкой тумана. На Пасху много всякого народа наехало на праздники в Митаву. Приехали кадеты шляхетного корпуса из Петербурга на побывку к родным, и у Маргариты Сергеевны всегда по вечерам кто-нибудь засиживался у княжон Таракановых, как стали называть и среди русских девиц Дараган. Русской молодёжи Маргарита Сергеевна бывала рада — Елизавета стала забывать русский язык, делалась большою фантазёркой, и ей было полезно бывать в обществе простой молодёжи.
В маленькой квартире стоят лиловые сумерки. В окна комнат рвутся прохладные ветки сирени. В покое у девиц звенит арфа, это Августа играет на ней, и сквозь взрывы восторженного смеха молодёжи слышно, как молодой прапорщик Гротенгольм поёт нежным неуверенным голосом:
Внезапно постучался
У двери Купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон…
И, будто восполняя то, что пелось у девушек, в дверь Маргариты Сергеевны постучала горничная Каролина и доложила, что какой-то человек желает видеть пани.
— Кто?.. Чужой?.. Немец?..
— Ни… Москаль… Видать — з москалей…
Вечерний визит Маргариту Сергеевну не удивил и не испугал. Маргарита Сергеевна приказала просить и внимательно вглядывалась во входившего к ней человека, стараясь определить, кто это был и зачем к ней пришёл.
— Простите, сударыня, — начал незнакомец, — что в неурочное время и никем заранее не аттестованный вторгаюсь в вашу мирную девическую обитель, но у меня к вам дело чрезвычайной важности и спешности.
Незнакомец говорил по-русски мягким московским говором и, несмотря на немецкую одежду, показался Маргарите Сергеевне русским купцом, путешествующим за заграничными товарами. Такие люди всегда много знают и интересуются политическими делами.
— Пожалуйте, — тихо сказала Маргарита Сергеевна, — прошу садиться.
Из-за притворённой двери звенела арфа и голос сладко пел:
— Кто так стучится смело?.. —
Со гневом я вскричал.
— Скорей!.. Обмёрзло тело, —
Сквозь дверь он отвечал…
— Дело касается воспитанниц ваших, княжон Таракановых…
Маргарита Сергеевна перебила гостя:
— Полноте, сударь… Тут просто какое-то недоразумение. Какие они княжны Таракановы? Это ещё в Риге началось, тамошние немцы не могли усвоить имени Дараган. Я им — Дараган, они мне — Тараканов… Русского имени без окончания на ‘ов’ представить себе не могут, вот и стали мои девочки Таракановыми, да ещё и принцессами. А мне сие совестно и досадно, точно мы и впрямь самозванки какие. А они такие же княжны, как я графиня.
— Возможно, что найдутся люди, которые и вас сделают графиней…
Маргарита Сергеевна в упор посмотрела на незнакомца. В её глазах были удивление и вопрос. Из-за двери неслось:
Чего ты устрашился?..
Я, мальчик, чуть дышу,
Я ночью заблудился,
Обмок и весь дрожу…
— Хе-хе-с!.. Песня-то какая игривая… И в лад моему рассказу… На вашу честь полагаюсь, меня не выдадите и зря болтать не станете. Владимирский-на-Клязьме я купец Макар Хрисанфович Разживин, и по торговым делам бываю я по всей матушке-России. В Персию за фисташками и лимонами езжу, сколько раз покойной матушке Государыне лимоны самолично доставлял, очень покойница любила лимонады. За рахат-лукумом и халвой в Турции бываю, попадаю в Киев и в Варшаву, сейчас здесь по рыбно-бакалейному делу… Так по станкам-то почтовым, по трактирам кого-кого не повидаю, каких только речей не услышу. И вот вчера в гостинице, где я стою, примечательнейший разговор имел я относительно ваших барышень, вот о чём и предупредить вас пришёл. А что девицы ваши Дараган, так мне доподлинно известно, потому что я всю Черниговщину изъездил, можно сказать, вдоль и поперёк, и потому я с оным своим собеседником вчера даже и в лютый спор вступил, и он меня просто-таки сразил.
— Даже интересно.
— Ещё и как, сударыня… Изволите видеть: точно были реестровые казаки Дараганы, как были, вам сие доподлинно известно, и казаки Розумы. Когда Розумы стали Разумовскими — то и Ефим Драга, женатый на сестре Алексея Григорьевича — Вере Григорьевне, стал Драганом и был пожалован в бунчуковые товарищи.
— Всё это верно. Откуда вы знаете всё так подробно?
— Как не знать мне всего сего, сударыня, когда я у оных Драганов не раз и не два сало и овечью шерсть покупал. Так вот-с, вчера разговорились мы с одним поляком, а он мне и скажи: ‘Вы знаете княжон Таракановых, что в Митаве стоят?..’ Точно, девиц ваших я в церкви видел и даже интересовался, кто такие… А потом в гостинице, когда ташен-пшилер фокусы-покусы показывал, я за вами сидел, и тогда мне сказали, что девицы не Таракановы, а Дараган.
— Кто же вам это сказал?
— А вот и не упомню кто… Кто-то из господ офицеров. Так вот, я тому поляку и сказал, девицы те не Таракановы, а Дараган. Я всё их семейство преотлично знаю. А поляк мне говорит: ‘То неправда есть. У Веры Григорьевны Дараган было всего четверо детей: единственная дочь, София Ефимовна, пожалованная фрейлиной, в прошлом году вышла замуж за князя Петра Васильевича Хованского, сыновей было три: камер-юнкер Василий, и Иван, и Григорий — все трое недавно, по воцарении Екатерины Алексеевны, произведены в секунд-ротмистры лейб-гвардии Конного полка. Отец их Ефим Дараган скончался в позапрошлом году. А больше детей, как видите, и не было’.
— Странная осведомлённость… У поляка?.. При чём тут поляк?.. Да кто он такой?
— Того не ведаю… Он мне себя не назвал, но то, что он мне потом рассказал, меня очень встревожило.
— Но, позвольте… Откровенность на откровенность… Об Августе и Елизавете меня лично просил сам Алексей Григорьевич Разумовский, не мог же он кого-нибудь другого ко мне прислать…
— Не знаю, не ведаю-с… О вашей молодшей, извольте только послушать, что тот поляк мне сказывал. Чисто арабские какие сказки!.. Будто лет десять или поболее того назад некая Авдотья Никонова, крепостная господ Бачмановых, содержавшаяся в Тихвинском Введенском женском монастыре в монастырских трудах до конца живота, сказала за собою государево слово и дело. В Тайной канцелярии оная Никонова сказала, что она может поведать своё слово только Государыне или графу Александру Ивановичу Шувалову… Ну, пытали её, и сообщила она тогда, что в оном Тихвинском монастыре содержалась персидская девка Лукерья Михайлова и будто оная Лукерья говорила Никоновой, что она дочь персидского царя и венчанная жена графа Алексея Григорьевича Разумовского. Будто Государыня насильно выдала её за Разумовского, потому что на той персидской девке хотел жениться Великий Князь Пётр Фёдорович. И будто у той персидской девки были письма Великого Князя, где тот называл её ‘другом сердечным Ольгой Макарьевной’…
— Господи!.. Какая всё это ерунда!.. Какой вздор!.. Стыдно и смешно слушать…
— Не страшно ли, сударыня?.. Оную Никонову нещадно били плетьми и сослали в строжайшее заключение в дальний монастырь.
— И за дело… Ври, да знай меру.
— А Лукерью, заметьте, Лукерью, так ту даже ничуть не тронули. И вот сказал мне поляк: он подозревает, что девица, которую вы воспитываете, Елизавета то есть, и будет дочерью Разумовского и той персидской девки…
— Вздор… вздор… Смешно даже слушать… Елизавета — внучка персидского царя!.. Смешно и странно слушать всё это, Макар Хрисанфович…
— Страшно, сударыня… Предупредить почёл я долгом вас. В опасное время мы живём, и вы сами понимать изволите, колико страшны такие толки для вас и для ваших девиц.
Разживин понизил голос до самого тихого шёпота.
— Я знаю, сударыня, что есть ныне такие безумные поляки, которые ищут сменить матушку Государыню Екатерину Алексеевну.
— Дочерью персидской девки?..
— Дочерью Разумовского — княжною Таракановой. Подумайте, сударыня, сколь в сём вы опасны!.. Ведь персидская девка может быть только для отвода глаз… А что, если она да… Ведь Государыня-то с Разумовским были, сказывают, венчанные муж и жена?
Ничего не ответила Маргарита Сергеевна. Она в глубокой задумчивости сидела у окна. В комнате было очень тихо, а из соседней горницы слышались мелодичные перезвоны арфы, и юный девичий голос громко запел из оперы ‘Le marechal ferrant’: {‘Железный маршал’ (фр.).}
Quand pour le grand voyage
Margot plia bagage,
Des cloches du village
J’entendis la lecon —
Dindi,din-don…
Dindi,din-don…’ {*}
{* Когда для дальнего пути
Марго увязывала пожитки,
Деревенские колокола
Твердили ей урок —
Динди, дин-дон… (фр.)}
— Что же? Это она поёт?
— Она, — чуть слышно, вздохом ответила Маргарита Сергеевна.
— Господи, царица небесная, сколь вы опасны!..
Разживин низко поклонился Ранцевой и бесшумно вышел из комнаты.
За вечерним кушаньем Маргарита Сергеевна много смеялась, называла Елизавету ‘персидской девкой’, говорила, что она дочь персидского шаха, ‘сына солнца, друга луны, шелудивой овцы небесного стада’. Елизавета с интересом слушала воспитательницу и по-французски расспрашивала её о Персии.
— А как туда ехать, мадемуазель?
— Я думаю, проще всего через земли донских казаков, на Азов или Каспийским морем, с Волги. Трудное путешествие… Через Азов придётся мимо крымского хана плыть, через турецкие земли ехать. Там разбойников полно.
— Азов!.. Азов, — повторяла Елизавета. — А как красиво, мадемуазель, — princesse d’Asov!.. А какие там имена? У персов, как у турок, или другие?
— Мало ли какие… Али, наверное, есть… Вот ещё я слыхала — Риза-хан…
— Princesse Ali-Risa-khan d’Asov… Mais c’est epatant! {Княжна Али-Риза-хан из Азова… Но это восхитительно! (фр.)}
Два кадета — белобрысый, с круглой детской головой с париком, с чёрным бантом на косице, Мусин и, чернобровый, с выпученными глазами, барон Гротенгольм, двоюродный племянник Маргариты Сергеевны, смеялись рассказам и тому, что Елизавета Ефимовна их будто всерьёз принимала… Высокая, стройная, смуглая, с чуть косящими миндалевидными глазами, гибкая и ловкая, она казалась старше своих тринадцати лет, и точно, что-то восточное в ней таилось, казалась она турецкой гурией, персидскою княжною, как видали их кадеты на гравюрах в книжках с путешествиями. Елизавета не смеялась. Лицо её было мечтательно и серьёзно, она смотрела мимо своей воспитательницы в окно и точно видела там за горизонтом то, о чём они говорили, — Персию и загадочные страны: Азов, Турцию, Чёрное и Каспийское моря… У неё была способность — грезить наяву и видеть чёткие, надолго запоминающиеся сны во сне.
— Princesse Аli d’Asov, — повторила она. — Мадемуазель, знаете, и правда… Я ведь помню — апельсиновые рощи… Золотые плоды висят на низких круглых деревьях, и розовые горы тонут в густой небесной синеве. Epatant!..
— Ну что ты вздор болтаешь. Как можешь ты помнить то, чего никогда не было? Видала картинки в книжках и представляешь… Сны какие-то! И когда только ты поумнеешь?..
— Нет, правда, мадемуазель. Я что-то вроде этого видала… Я дочь персидского царя!.. Царская дочь!
— Ну, будет!.. Спать пора, судари… Весенняя ночь приходит незаметно, а поздно уже… Ваши родители сердиться будут, что я вас так задержала.

VIII

Вечером в городском саду играла русская полковая музыка. Маргарита Сергеевна сидела со своими воспитанницами на скамейке. Вдруг точно что-то ударило её по затылку, она тревожно обернулась. Сзади и наискосок от неё, под дубом, на лужайке два человека стояло. Ничего особенного в них не было, но она не могла уже не смотреть на них. Один был немец из Митавы, другой — высокий, нарядный, красивый молодой шляхтич в длинном кафтане с вычурно оттопыренными полами, как носят в Варшаве. Он был при шпаге и в большом волнистом парике, накрытом шляпой с широкими полями, немного старая мода, но всегда красивая. Они были близко от Маргариты Сергеевны, и она могла слышать, что они говорили.
— Prinzessinen Tarakanov? — спросил по-немецки шляхтич и показал глазами на Елизавету.
Немец ответил утвердительно, и оба пошли с лужайки в широкую аллею, к выходу из сада.
Ничего больше и не было: разговор с купцом Разживиным и эта встреча, — а вот так растревожило это Маргариту Сергеевну, что она спешно собралась и переехала в Киль.
В Киле Маргарита Сергеевна устроилась в лучшей гостинице ‘Золотой лев’. Она взяла две смежные комнаты в верхнем этаже. Двери гостиничных покоев выходили в большой зал, мутно освещённый одним широким окном в его глубине. По другую сторону была лестница, ведшая в трактир и столовую для гостей, там же были и ‘билары’ для игры.
Разложившись, Маргарита Сергеевна достала свежие немецкие газеты. В них прочитала она, что в Киле ожидается в скором времени русская эскадра, которая уже вышла из Кронштадта и с попутным ветром идёт в Голштинию. С этой эскадрой идёт граф Алексей Орлов.
И опять забилось волнением сердце. Идёт тот, кто сажал на престол российский Екатерину Алексеевну, про кого говорят, что он прямой виновник смерти Императора. Увидеть Орлова было интересно, и ему она может рассказать о своих страхах и, если нужно, просить у него защиты.
В столовой, куда спустилась Маргарита Сергеевна к ‘фрыштыку’, было накрыто три стола. За одним уже сидели какой-то старик со старухой, не обратившие никакого внимания на вошедших барышень. За другой, в глубине столовой, у лестницы, сели Маргарита Сергеевна с воспитанницами, третий был пока не занят. В середине завтрака Маргарита Сергеевна, сидевшая спиной к залу, заметила, как покраснела и стала косить глазами Елизавета, точно увидала кого-нибудь знакомого, и, по своему дурному обыкновению, от которого никак не могла её отучить Маргарита Сергеевна, стала ‘делать глазки’. Маргарита Сергеевна оглянулась. Разговор прервался на полуслове. За стол садился тот самый поляк, который справлялся о княжне Таракановой в Митаве. С ним был другой поляк, маленький, кругленький, толстый и краснорожий. Третий обедавший был турок, со смуглым красивым лицом, он был в чалме, и эта-то чалма привлекла внимание Елизаветы и так взволновала её.
— Смотрите, мадемуазель, — вне себя от восторга говорила Елизавета, — вот он, персидский принц д’Азов!
— Молчи, — сердито сказала Маргарита Сергеевна, — молчи и не смей на посторонних кавалеров глаза пялить.
— Что вы всё шпыняете меня, мадемуазель? — сказала обиженно Елизавета.
Вошедшие пристально и, Маргарите Сергеевне показалось, слишком внимательно присматривались к девушкам и Ранцевой и сейчас же заговорили по-польски. И ещё показалось Маргарите Сергеевне, что высокий и красивый поляк был обрадован тому, что нашёл их.
Вот и всё. И что было странного или тем более страшного, что поляк, которого она несколько дней тому назад видела в Митаве, приехал в Киль? Митава — Киль, это была обычная дорога едущих по северу Европы. Но покой, было установившийся в душе Маргариты Сергеевны, пропал.
Днём она встречала, или ей казалось только, что она встречает, то того, то другого из их компании.
Выйдет из ‘Золотого льва’ — на узком канале, где толпятся рыбацкие лодки, у толстого деревянного парапета с железными причальными кольцами стоит маленький толстый поляк и даже не смотрит на Маргариту Сергеевну, он весь углубился в рассматривание, как внизу у воды с удочками бродят мальчишки. И ей уже страшно.
Пойдёт днём с воспитанницами на прогулку и всё оглядывается, не идёт ли кто-нибудь сзади. У дома русского резидента похаживает турок в чалме, и Маргарита Сергеевна крепче схватывает руку Елизаветы и строго по-французски требует, чтобы та молчала.
Вечером, когда станут звонить Angelus, Маргарита Сергеевна идёт к костёлу. У высокого крыльца ей уступает дорогу красивый поляк.
Маргарита Сергеевна говорила сама себе, что тут нет ничего странного или чрезвычайного — город маленький, и что особенного, что, может быть, живя в одной гостинице, они так часто встречаются. Зерно страха, брошенное вечерним разговором с купцом Разживиным, вырастало громадным деревом.
И в Киле пошли тревожные бессонные ночи. Маргарита Сергеевна укладывала у дверей спальни, в зале на полу, на тонком соломенном матраце служанку, польку Каролину, но та так крепко спала, что рассчитывать на неё не приходилось. Снова чудились ночные шорохи, постукивания, шаги, снова казалось, что кто-то стоит на улице против её окон и дожидается чего-то или кого-то…
Маргарита Сергеевна готова была бежать куда угодно, сесть на первый идущий из Киля корабль и уехать, но мысль, что на этом самом корабле, на узком пространстве его палубы, она может встретиться со всеми этими таинственными людьми и они там, на корабле, овладеют ею, не давала ей покоя. Лучше всё-таки дождаться русской эскадры и искать спасение на ней. Пойти к Орлову и просить, умолять его взять их всех с собой. Там, на русском военном корабле, никто не посмеет тронуть их.
Едва светало, Маргарита Сергеевна подходила к окну и раскрывала его. Она надеялась — вдруг увидит родные чёрные корабли с белыми полосами деков, с несравненным ни с кем, на диво выровненным, с математической точностью провешенным такелажем и стройным изящным рангоутом. Вдруг услышит пальбу салюта, и розовато-белые круглые клубы дыма полетят навстречу солнцу… Громадные белые с голубым крестом кормовые флаги тихо реют за кормою и навевают смутные, прекрасные мечты о родине.
Но рейд Киля пуст. На розовеющем море, как и вчера, как и позавчера, как все эти дни, толпятся чёрным стадом неуклюжие рыбачьи баркасы, и их чёрные мачты без парусов частоколом поднимаются к небу. На море прежний штиль, ничем не колеблется серебристая парча моря, и на ней застрявший из-за безветрия английский пакетбот и печальная брандвахта.
Она ждала днём, высматривала вечером, не придут ли желанные корабли, гонимые вечерним лёгким бризом.
Море темнело на её глазах на востоке, золотая звёздочка загоралась в небесном изумруде. На рейде не было перемен.
И сегодня, и завтра проходили в напрасном ожидании кораблей, во всё усиливающемся беспокойстве, и непонятная тоска начала охватывать душу Маргариты Сергеевны и томить её.
Русская эскадра не приходила.

IX

В таком страхе ожидания пускай мнимой, вымышленной, воображением созданной опасности прошло пять долгих дней. Они показались Маргарите Сергеевне вечностью.
Вечером Маргарита Сергеевна с тоскою подошла к окну. Нет, не было перемен. Два одиноких гафельных огня загорелись на бледнеющем небе: на брандвахте и на пакетботе. Темнело. Рыбачьи лодки слились в мутное пятно, над которым тёмною вуалью казался лес мачт. Томительная тишина стояла над городом, и, усиливая её и навевая какие-то смутные грустные мысли, дома за два из открытого окна неслись меланхолические звуки цитры. В этой тишине ночи, казалось, самое время остановилось.
Маргарита Сергеевна закрыла окно, заложила ставни, зажгла свечу и достала книгу. Это была довольно старая книга, изданная ещё при Елизавете Петровне незадолго до начала войны с Пруссией, — ‘Патриот без ласкательств’, перевод с английского.
Сочинитель книги был врагом войн. Он стремился доказать, что войны ведутся только ради наживы. Раньше вооружённые бароны спускались из своих замков, чтобы грабить мирных поселян, теперь за тем же государства идут войною одно на другое. Война нужна для выправления порушенного бюджета.
‘Восемьдесят миллионов фунтов стерлингов, — читала Маргарита Сергеевна, — которые требуются на расходы нынешнего года, нашим прибыльщикам кажутся безделицею. Их проекты основательны, и доказательства их бесспорны, французы богаты, и их богатствами наградим мы свои убытки. Мы употребим на то всю нашу силу. Ежели намерение наше нам не удастся, то война принесёт нам другую пользу. Возбудятся в нас добродетели Катоновы. Военные экзерциции, ободряя наш дух, научат нас притом терпению. Когда обнищаем, то примем нищету за дар. Нищета есть мать и питательница добродетели. Целомудрие, которое столь твёрдо соединено с чистотою, будет тогда господствовать между нами, чрез усердие и старание тех, на которых упадёт умножение податей или которые почувствуют упадок коммерции, дабы оставить сластолюбие и распутное житие, любить впредь воздержание и тем утвердить силу известной пословицы: sine Cerere et Baccho friget Venus — то есть без хлеба и вина не возбуждаются похоти…’
Маргарита Сергеевна отодвинула книгу и задумалась.
‘Какой пересмешник, и злой притом пересмешник…’
Война! Всегда найдутся причины для войны… И как интересуются иностранцы Россией?!! Маргарита Сергеевна вспомнила, как шведы предлагали начать войну, чтобы посадить на престол Елизавету Петровну, поляки предложат войну, чтобы устранить Екатерину Алексеевну и посадить… Всё равно кого, да хотя бы — княжну Тараканову, внучку персидского царя?.. Разве им не всё равно, кто будет на российском престоле, лишь бы не властная завоевательница Екатерина Алексеевна. Не сажали они разве на престол Московский Григория Отрепьева — царя Димитрия?.. Посадят Елизавету Дараган, а не пустит её Маргарита Сергеевна, найдут другую, дуру какую-нибудь отпетую, авантюристку!
Недаром приходил к ней купец Макар Хрисанфович. ‘Опасна’ она с девицами Дараган!..
Маргарита Сергеевна своими размышлениями будила ‘беса полунощного’, тревожила духов тьмы, и вот уже нарушилась мёртвая тишина в гостинице, и кто-то прошёл мерными, ровными, спокойными, уверенными шагами внизу, поднялся по лестнице и идёт к её дверям. Уже слышен шёпот у двери. Кто-то будит Каролину, раздаётся шипящий разговор на польском языке, и стучат в дверь комнаты.
Маргарита Сергеевна откроет двери. Она знает. Это он — тот поляк, который смутил её и нарушил её покой. Что же, чем скорее, тем лучше!.. Всё это в конце-то концов любопытно… А что опасно… Она сумеет за себя постоять.
Маргарита Сергеевна засветила другую свечку, быстрым взглядом окинула комнату, всё ли в ней в порядке, плотнее затворила дверь в комнату воспитанниц и со свечою в руке пошла отворять дверь.
У двери и точно стоял поляк, который её взволновал. Маргарита Сергеевна попятилась назад, и поляк вошёл за нею в горницу. Он был высок, красив и строен. В его взгляде была смелость, а красота и смелость всегда внушают доверие и подкупают женское сердце. Он вошёл, притом как человек, имеющий право войти так просто ночью, как облечённый некою властью, и как человек, хотящий что-то дать. Он скинул свою широкополую шляпу и приветствовал Маргариту Сергеевну низким поклоном, взмахнув как-то уж слишком вычурно шляпой.
Маргарита Сергеевна отошла к столу, поставила свечу и опершись концами пальцев о стол, внимательно всматривалась в лицо незнакомца. Босая, простоволосая, в одной рубашке, Каролина заперла дверь, незнакомец сделал два широких шага в комнату и ещё раз низко поклонился королевским поклоном.
— Hex пани выбачит, что я так поздно и несподеване прихожу, — сказал он негромким голосом, чётко выговаривая слова и мешая русскую речь с польской. — Надзвычайне важныя околичности, здумеваенцэ документа, которые нашёл я здесь в Килю, в архивум ксенжя голштынского, змусили мне прийти и ставиться до пани для тайных и бардзоважных разговоров.
Если бы Маргарита Сергеевна была только дочерью полковника Ранцева, строго воспитанною отцом и матерью, дочерью безродного петровского дворянина, солдата Петра Великого, — она указала бы на дверь поляку и сказала бы, что никакие документы, как бы потрясающи они ни были, её не касаются, но Маргарита Сергеевна была той Ритой, которая искусной политической игрой в дни своей юности способствовала воцарению Императрицы Елизаветы Петровны, и теперь не могла отказаться от некоего знания, от проникновения в какую-то тайну. Любопытство и желание быть полезной молодой Императрице, которой она была беспредельно, по-солдатски преданна, заставили её сделать пригласительный жест и показать на кресло у стола. Поздний приход поляка её не смущал. Явился же к ней однажды ночью маркиз Шетарди, чтобы уговорить её поехать в Гостилицы за цесаревной Елизаветой Петровной, а была она тогда совсем юной девушкой. Поляк не замедлил воспользоваться приглашением Маргариты Сергеевны. Он дождался, когда та села в своё кресло, и сел сам. Он достал из-за пазухи большой сафьяновый портфель и положил его перед собою.
— Я имею правдивые документы и доводы, что одна из воспитываемых паньо панёнок есть дочь Императрицы Российской Елизаветы Петровны, и поэтому она есть истинная, настоящая и правовитая наследница российского трона, — начал поляк, похлопывая ладонью по портфелю.
— Простите, — серьёзно и тихо отвечала Маргарита Сергеевна. — Вы ошибаетесь. Обе мои воспитанницы мне прекрасно известны, и я доподлинно знаю, что они никак не могут быть дочерьми покойной Государыни, которая, к слову сказать, как мне о том прекрасно известно, детей вовсе не имела. Елизавете Петровне наследовал её племянник, сын родной её сестры Анны, — Пётр III Фёдорович, и когда он от внезапной болезни, после своего отречения волею Божьей, преставился, то натурально на престол российский вступила его супруга, Императрица Екатерина Алексеевна.
— О!.. Так… То мне известно… Мне досконале известно и ещё… Много ж больше того, что пани знает. Извольте мне выслушать.
— Я вас слушаю.
— Когда старшая дочь Петра ксенжичка Анна вышла замонж за ксеньжя Карла Фредерика Голштынского, она подписала, что отрекается от русского престола за себя и за всё своё потомство, и через это, смею твердить, пани, что Пиотр Фёдорович никаким способом не мог быть сукцессором своей тётки. Тем бардзей Императрица Екатерина Алексеевна не может быть считаема за правовитую цесаржову.
— Вы ошибаетесь, сударь, — сказала Маргарита Сергеевна. Она очень волновалась. Какие документы могли быть у этого поляка? Как раздобыть всё нужное и полезное для Государыни и сообщить об опасности, ей угрожающей? — Вы ошибаетесь… Император Пётр Великий за три года до своей смерти издал закон, предоставляющий царствующему Государю право по своему усмотрению назначать себе достойного преемника.
— Но Император Пиотр не выповедял своей остатней воли.
— Совершенно верно. Язык ему уже не повиновался. Он потребовал себе доску и на ней успел начертать только два слова ‘отдайте всё…’ — и умер. От этого на двадцать лет в России не было точности в престолонаследии.
Поляк нетерпеливо Маргариту Сергеевну слушал. Его глаза заблестели, он раскрыл портфель, вынул из него бумагу и, развёртывая её, торжественно сказал:
— Проше бардзо… Что укрыто пред пани, известно мне. Это значит — тестамент Цесаржа Пиотра I.
Маргарита Сергеевна быстро взглянула на лист пергамента. На нём было крупно написано: ‘Derniere volonte de Pierre le Grand, Empereur de toute la Russie’. {Последняя воля Петра Великого, Императора всея России (фр.).}
— Позвольте спросить вас, кто вы такой, что можете обладать бумагами толикой важности?..
— Hex пани мне позволит не говорить ей моего имени до времени. Когда пани упэвнится, что я ей говорю правду, укрытую злоумысльне перед народом, то я ей скажу, кто я есть, и мы станем вместе делать во имя этой правды.
Поляк отложил бумагу в сторону и на её место положил другую.
— Это значит — тестамент Цесаржовы Екатерины I. В нём написано: ‘Великий Князь Пётр Алексеевич, внук Императора, моего супруга, наследует мне и правит с тою же самодержавностью и мощью, с какою и я управляла Россией, ему наследуют его законные дети, если же он умрёт, не оставив детей, то наследует ему моя старшая дочь Анна Петровна, а после неё её дети, если же она умрёт, не оставив потомства, — российский престол должен принадлежать моей дочери Елизавете Петровне и её наследникам…’
— Но сами же вы, сударь, изволили мне сказать, что Великая Герцогиня Анна Петровна отказалась от престола за себя и за сына.
— Досконале… Она и не царила… Но совсем не нужно займовали трон Российский Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна, и уж вовсе были збытечны Иоанн VI, когда российский трон повинен был одрезу перейти до Цесаржувны Елизаветы Пиотровны.
Маргарита Сергеевна промолчала, она сама всегда была того же мнения.
— Но то, что самое наиважнейшее, — повышая голос, вообще очень тихий, потому что говорили они о вещах, о которых и думать-то можно было только с опаской, — самое наиважнейшее-то — тестамент Императрицы Елизаветы Пиотровны.
— Такого не было и быть не могло, — почти крикнула Маргарита Сергеевна и ближе нагнулась к бумаге, которую особенно торжественно развёртывал перед нею поляк.
— Очень прошу смотреть и следить за мною, — сказал спокойно и уверенно поляк и, не отрывая руки от длинных листов пергамента, исписанных по-французски чёткою писарскою рукою, он стал читать, указывая пальцем то один, то другой пункт завещания. — ‘Elisabeth Petrowna, ma fille, me sucedera et gouvernera avec le meme pouvoir absolu, que j’at gouverne la Russie, et a Elle succederont ses enfants, si elle meurt sans lassier d’enfants, les descendants de Pierre. Duc de Holsten, lui succederont.
— Pendant la minorite de ma fille, Elisabeth, le Due Pierre de Holstein, gouvernera la Russie avec le meme pouvour…’ {Елизавета Петровна, моя дочь, наследует мне и управляет с тою же полною властью, с которую и я управляю Россией, ей наследуют её дети, если она умрёт, не оставив детей, наследуют потомки Петра, герцога Голштинского. До совершеннолетия моей дочери Елизаветы герцог Пётр Голштинский будет править Россией с тою же властью… (фр.)}
— Сей тестамент подложный, — с гневом сказала Маргарита Сергеевна и отодвинулась от стола.
— Очень хотел бы знать, на чём пани опирает своё твердзонье, что этот документ фальшивый есть…
— У Государыни Елизаветы Петровны не было никакой дочери!.. У неё вообще никаких детей не было! Об этом она неоднократно высказывала сожаление.
— Это пани ведомо?.. На пэвно ведомо?..
— Да, совершенно точно, — сухо и нетерпеливо сказала Маргарита Сергеевна.
— Прошу ласкаве читать дак… Видит пани: ‘Princesse Elisabeth… Grand Duchesse de Russui… Elisabeth, ma fill… Elisabeth Seconde… Elisabeth, ma fille unique’, — водя пальцем по бумаге и отыскивая соответствующие места, где была прямо названа наследница престола, говорил поляк.
— Всё это неправда!.. Неправда!.. Выдумка злонамеренных людей. Боже мой!.. Если бы у Государыни Елизаветы Петровны были дети, да разве таила бы она их?.. При её-то свободе, при широте взглядов, а более того, при её страстной и нежной любви к детям, разве не держала бы она тех детей при себе, не нянчилась бы с ними, ни тетюшкалась бы с ними, не носилась, как носилась с внуком своим Великим Князем Павлом Петровичем?.. Да и от кого у неё могли быть дети?.. Где же эта наследница престола Елизавета Петровна?.. Вторая Елизавета? Я слыхала, точно Алексей Петрович Бестужев, в бытность свою в Киле, подлинно открыл в архиве Голштинского герцога ‘тестамент Императрицы Екатерины I’… В бытность мою в Петербурге мне Воронцов о том тестаменте говорил неоднократно. Там в восьмом артикуле сказано было… Память у меня точная, да и важность артикула огромадная, так я его дословно и посейчас помню. Там писано по-русски, как и вообще русские тестаменты пишутся: ‘Ежели великий князь, — то есть Пётр II, — без наследников преставится, то имеет по нём Цесаревна Анна со своими десцендентами, {…своими десцендентами… — то есть своими потомками.} по ней Цесаревна Елизавета и ея десценденты, а потом Великая Княжна, то есть Наталия Алексеевна, и ея десценденты наследовать, однако ж мужеска полу наследники перед женским предпочтены быть имеют. Однако ж никто никогда российским престолом владеть не может, который не греческого закона или кто уже другую корону имеет…’ Как изволите видеть, всё так, да не так, как в странных ваших документах написано.
— Видела, пани, как ясно, пэвне и докладне пишет в своём тестаменте Императрица Елизавета Петровна… ‘Княжна Елизавета… Великая Княжна… Елизавета, моя дочь… Елизавета Вторая… Елизавета, моя единственная дочь… Елизавета Петровна…’
— Кто же это такая, позвольте спросить?.. — воскликнула совсем уж громко Маргарита Сергеевна и встала из-за стола.
Поляк тщательно сложил бумаги, уложил их в портфель и, вставая против Ранцевой и низко ей кланяясь, сказал с силою:
— Чи ж бы пани не знала?.. Чи ж бы не домыслилась?.. Одна из ей выхованэк есть ксенжничка Елизавета Петровна Тараканова, дось храбьего Разумовского и Цесажовей Елизаветы Пиотровны, — о то, о ким есть мова в тестаменте.
Кровь ударила в утомлённое, бледное лицо Маргариты Сергеевны.
— Ах!.. Вот оно что!.. Не первый раз слышу… Но почему она тогда в тестаменте названа Елизаветой Петровной?.. Разумовского звали Алексеем… Алексеем Григорьевичем… И он был православный. Его дочери, буде таковая у него была бы, надлежало бы быть Елизаветой Алексеевной… — Маргарите Сергеевне показалось, что поляк как будто смутился, но он сейчас же нашёлся:
— То могла быть помылка… Ошибка переписчика… То не есть важно.
— Нет, сударь, — с громадным достоинством и силою сказала Маргарита Сергеевна. — Мало вы меня знали, что так прямо и явились ко мне со своими льстивыми словами и лживыми документами. Это что же?.. Заговор?.. Заговор против Государыни Императрицы?.. Тут есть резидент российский, и я завтра же пойду к нему и скажу ему всё… Всё!.. Я буду искать защиты от злостных происков иностранной державы против нашей Государыни… И я найду защиту и правду там, а не у вас, в ваших фальшивых документах…
— Как пани себе желает, — низко кланяясь, сказал поляк.
— Да, я так желаю… Мне так угодно… Я знаю… Вы думали, что можно купить меня… Воспитательница Императрицы Всероссийской!.. Конечно — ей первое место… Сударь — как вы жестоко ошиблись… Я — Ранцева!.. Я дочь солдата и сестра солдата… Купить меня нельзя… В 1741 году какое могло быть и моё и моего брата положение?.. А я уехала… Совершила всё, что считала нужным, и уехала от почестей и почёта… Оставьте меня со своими документами в покое, да лучше будет, если и сами вы исчезнете подальше… Я не могу вас сейчас тут же на месте арестовать, но вот скоро, завтра, послезавтра, придёт сюда эскадра российская, и с нею граф Орлов. Он не задумается поступить с вами так, как это нужно… Не гневайтесь на меня, но долг свой я знаю и исполню его до конца, ничего и никого не боясь…
— Как вельможна пани себе желает, — быстро проговорил поляк, пятясь к дверям от грозно и гневно наступающей на него Маргариты Сергеевны.
Он открыл дверь и, шагнув через спящую крепким сном Каролину, проворно сбежал с лестницы.
Маргарита Сергеевна не преследовала его. Она подошла к столу, бессильно опустилась в кресло, оперлась на ладони головою и глубоко задумалась…
Открыть окно!.. На весь город закричать ‘караул’!.. Сказать государево ‘слово и дело’…
Чужой был город, и не было в нём хожалых, кого могла бы вызвать она своим безумным криком.
Свечи нагорели, и воняло сальным чадом. Тускло светилось синеватое пламя с кривых и длинных чёрно-красных фитилей.
Маргарита Сергеевна вспоминала тот страшный ноябрьский вечер 1741 года, когда в мороз пришла она с разведки из казармы в низкую горницу Цесаревны в её Летнем доме. Она рассказывала, что в предвидении чего-то страшного тогда по городу ‘привидения казались’… Рейтары Конного полка отказывались стоять у гробницы Анны Иоанновны — призрак Государыни ходил по собору…
Казалось, что сейчас в тишине кильской ночи в её комнате таинственные и страшные шёпоты раздавались по углам. Потревоженные тени Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны пришли сюда свидетельствовать о чём-то страшном, говорить о залитом многою кровью алтаре отечества Российского…
Прав был Владимирский-на-Клязьме купец Макар Хрисанфович Разживин — опасен был её путь… В мерцании свечей стол был в полутьме, и ей казалось, что не ушли, не унесены поляком лукавые тестаменты, но лежат на столе и сами ворочаются, как живые, шелестят, рассказывают о какой-то неведомой страшной воле великих покойников.
Вот она вся перед нею — иностранная политика… Фальшивые документы, чьею-то неискусною рукою сфабрикованные, а за ними многая и большая кровь невинных людей… быть может — её кровь.
И только достигает Россия покоя и благополучия, только становится на свою широкую дорогу, как тянутся какие-то таинственные иностранные руки, чтобы схватить её за горло и душить какими угодно заговорами. Ищут самозванцев, берут слепые орудия своей ужасной, жадной, хищнической политики. Прав ‘патриот без ласкательств’, чьи пересмехивания она только что читала… Война — и или Катоновы добродетели, или добыча…
До завтра… Завтра задует морской ветер, придут корабли с моря, и она всё расскажет вернейшему и лучшему другу и соратнику Императрицы Екатерины Алексеевны.
Маргарита Сергеевна не ложилась до самого утра. Давно погасли свечи, сквозь тонкие щели ставень сочился мутный свет утра, когда Маргарита Сергеевна с надеждою распахнула окно.
Всё было серо в раннем весеннем утре. Небо низко опустилось, туман покрыл город, и за ним не было видно моря. Неприметный, мелкий, весенний дождь неслышно падал на землю, и о нём можно было только догадываться по тому, что блестели водою камни булыжной мостовой. Кисло, серо, уныло и печально было в природе. Погода вполне отвечала настроению Маргариты Сергеевны.

X

Утром, пока воспитанницы Маргариты Сергеевны пили кофе и завтракали, Маргарита Сергеевна в своей комнате углубилась в чтение Фенелона — её ежедневное душеспасительное занятие. Она с тоскою читала:
‘Vous devez faire chaque matin une petit meditation, d’abord vous mettre en la presence de Dieu, l’adorer comme present, vous offrir tout entier a Lui, puis invoquer son Saint-Esprit pour la grande action que vous allez faire…’ {Каждое утро вы должны отдаться молитвенному размышлению, стать благоговейно, представляя себя перед всевидящим Богом, и обожать его так, как бы Он был действительно перед вами, отдать себя всего Ему, просить Его о ниспослании вам Святого Духа на то великое дело, которое вы собираетесь делать… (фр.)}
Ночная тревога покидала её. Как ни печален и безрадостен был серый день — днём всё казалось проще. Попытка использовать её воспитанницу для переворота казалась ей безнадёжно глупой. Только иностранцы, ничего не понимающие в русских делах, могли покуситься на такой грубый обман… Ей думалось, что и в Киле она может добиться если и не ареста этих людей, то во всяком случае наблюдения за ними. Да и недолго ждать. Придёт Орлов, и всё станет ясно и просто. Ему она всё скажет и попросит у него защиты. Но к резиденту она всё-таки на всякий случай пойдёт и покажет ему обеих девиц. Она продолжала читать:
‘Mais vous ne sauriez le faire trop simplement. N’allez point chercher avec Dieu de belies pensees ni des aitendrissements extraordinaires, parlez Lui simplement, ouvertement, sans grande reflexion, et de la plenitude cm coeur, comme a un bon ami…’ {Вы не сумели сделать это просто. Не думайте о том, как обращаться к Богу, ни прекрасных мыслей, ни необычайных умилений — говорите Ему просто, откровенно, без больших размышлений, от полноты своего сердца, как доброму другу. (фр.)}
Точно слышала она тихий шелест шёлковой рясы католического аббата подле себя и вкрадчивый шёпот молитвенных слов на французском языке. Если бы можно было и точно беседовать с Богом открыто и просто, без утайки, как с добрым другом! А вот не могла. Всё стеснялась, боялась, не знала, о чём и как просить, не могла доверить всего, не могла найти подходящих слов для выражения своих желаний. Земные мысли, тревоги и заботы снова овладели ею.
Успокоенная лишь до некоторой степени, но усталая после бессонной ночи, не продумав до конца, что же будет она говорить резиденту и как на кого жаловаться, от кого неизвестного просить защиты, она в конце одиннадцатого часа вышла со своими воспитанницами. Всё так же всё было серо кругом, и тот же туман густым покровом покрывал море. С медного изображения льва, висевшего над крыльцом на железном кронштейне, тяжёлые капли падали. Воздух был тёпел и сыр. Пахло морем и рыбой. Вода в узком канале, где стояли лодки, казалась совсем чёрной.
Маргарита Сергеевна свернула с набережной в узкую улицу, как и все улицы города, без тротуаров, мощённую булыжником. Длинный ряд пёстрых двухэтажных домов с крутыми черепичными крышами тонул в тумане. Печально и протяжно часы на башне били одиннадцать. Пустынна была улица. Только с правой её стороны, занимая почти всю её ширину, стояла большая дорожная карета. На мгновение Маргарите Сергеевне показалось страшным проходить между лошадьми и домами. Подозрительной показалась карета, но, разглядев подле неё голштинского драгуна в лосинах и в голубом мундире, державшего в поводу трёх лошадей, и двух других солдат подле кареты, она успокоилась. Какое-нибудь местное начальство собиралось в ‘вояж’.
Осторожно, прикрывая собою девиц, Маргарита Сергеевна пошла мимо лошадей и вошла в тесный проход между домами и каретой. Внезапно между нею и драгунами раскрылась дверь кареты, чьи-то сильные руки схватили её за плечи, драгун подоспел к ней и, охватив поперёк, помог втащить Маргариту Сергеевну в карету. Другой драгун втолкнул за нею Августу и Елизавету.
В полутьме кареты Маргарита Сергеевна успела разглядеть людей в чёрных масках, увидала бледное перепуганное лицо Августы и услышала истеричный картавый крик Елизаветы:
— Ah! Mon Dieu!.. Quelle aventure!.. Mais c’est epouvantable!.. Mademoiselle, n’est ce pas?.. On nous a enlevees. {Ax, Боже мой!.. Какое приключение!.. Это ужасно!.. Мадемуазель, не правда ли?.. Это нас — похитили? (фр.).}
И сейчас же ей накинули на голову чёрный шерстяной платок и туго стянули голову, глаза и рот. Руки завязали крепкими ремнями, кто-то грубо надавил ей коленом на грудь, чтобы она не сопротивлялась. Как сквозь кошмарный сон Маргарита Сергеевна услышала, как загрохотали колёса по мостовой, защёлкали подковы быстро скачущих лошадей. Вскоре и это стихло, карета мягко покачивалась и вздрагивала на выбоинах. Они ехали по грунтовой дороге, были уже где-то за городом.
Больше никто никогда не видал и ничего не слыхал про Маргариту Сергеевну Ранцеву.

2 ИМПЕРАТОР ИОАНН VI АНТОНОВИЧ

XI

Дело с ‘марьяжем’ Государыни Екатерины Алексеевны, так неудачно начатое Григорием Орловым и решительно пресечённое Кириллом Разумовским и Алеханом, не заглохло. Переменился только жених. В близких к Императрице придворных кругах, где сильнее чувствовалась шаткость престола и где все, от высших чинов до придворных лакеев, боялись перемен и всяческой смуты, родилась мысль вызвать к жизни ‘арестанта номер один’ из Шлиссельбургской крепости — Иоанна Антоновича, провозгласить его Императором и обвенчать с Императрицей Екатериной Алексеевной. Мысль дерзновенно смелая, но именно потому показавшаяся интересной. Столько лет заточения, тюрьмы, такой ужасный был отзыв об узнике Императора Петра Фёдоровича, — и этого человека, полусумасшедшего, венчать с прелестной красавицей Государыней, бывшей в расцвете своего лета, во всей славе победы и успеха…
Осторожно довели эту мысль до сведения Государыни, и она задумалась.
Конечно, она хотела, стремилась и, казалось, достигла: ‘царствовать одной’. Иным престол российский она себе не представляла. Она знала и понимала, что нет такого человека, с кем могла бы она разделить этот престол и вести Россию к славе и благоденствию. И всё-таки сочла своим долгом серьёзно отнестись к этому своеобразному плану закрепить престол за нею. Чутким умом своим, своею душою, ставшей совершенно русскою, она понимала — как это было в русском духе! В народе, среди которого кое-где помнили малютку Иоанна Антоновича, говорили о нём всегда с жалостью и досадой на Императрицу Елизавету Петровну. Такая несправедливость!.. Государыня знала, что этот узник был пятном на совести Государыни Елизаветы Петровны, и вот освободить его, дать ему хорошую жизнь, вернуть его на принадлежащей ему престол — какая это была бы красивая жертва с её стороны. Какой подвиг!.. Как укрепило бы её влияние на народ!
Она решила сама, своими глазами убедиться в том, есть ли какая-нибудь возможность вернуть к настоящей жизни Иоанна Антоновича, и вот она отдаёт наисекретнейший приказ Никите Ивановичу Панину доставить узника с великою тайною в имение Мурзинку, подле Петербурга.
Два испытанных и верных офицера Ингерманландского пехотного полка, капитан Власьев и поручик Чекин, уже несколько лет состоящие при арестанте, должны привести с великим бережением в Мурзинку ‘безымянного колодника Григория’.
Арестанта повезли сначала в лодке по Ладожскому озеру, устроив на ялике закрытую конуру, чтобы никто из гребцов не мог его видеть, а потом в наглухо закрытой кибитке тесными лесными просёлочными дорогами, по пескам и верескам, избегая больших сёл, повезли в Мурзинку.
Хмурым осенним днём — дождь то и дело косыми струями бил в окна — в простой наёмной карете парою лошадей Государыня вдвоём с Никитой Ивановичем Паниным поехала в Мурзинку. По плашкоутному мосту, где хлюпали доски и качались плоты на взволнованной Неве, перебрались на шведский берег и широким прибрежным трактом поскакали через сосновый лес.
Государыню провели на пустую дачу. Капитан Ингерманландского полка встретил её рапортом и провёл в большую в два окна комнату. Диван и кресла, круглый стол под скатертью, на столе ваза с увядающими пухлыми георгинами — вот и вся обстановка залы. За окнами сад, где мокрые ржавые рябины и берёза в золотых листьях роняли печальные капли дождя. В комнате было сумрачно, сыро, и казалась она нежилой, наскоро меблированной и устроенной только для этого свидания.
— Введите ко мне арестанта и оставьте меня одну с ним, — сказала тихим ровным голосом Государыня.
Панин вышел в прихожую, Государыня села в кресла спиною к свету, у окна. Капитан открыл дверь в глубине зала и строго сказал:
— Иди сюда!.. Да держи себя хорошо… Вишь, Государыня смотреть на тебя хочет.
И сейчас же из глубины дачи послышались несмелые, неровные, шаркающие шаги, в дверях показалась высокая, тонкая, нескладная фигура в длинном сером кафтане, суконных панталонах, чулках и башмаках. Вошёл человек лет двадцати, с худым, бескровным, бледным арестантскою бледностью лицом, с синяками под глазами и с покорно печальным, неосмысленным выражением узких серо-голубых глаз в красных опухших веках.
Он сделал несколько робких шагов и, не кланяясь, остановился против Государыни, расставив ноги. Он внимательно и строго смотрел на милое, красивое лицо, тонко оттенённое сероватым цветом ненастного дня, он не то видел его, не то нет. В глазах его то загорался, то потухал жёлтый огонь. Понимал он, кто сидела против него, сознавал всю прелесть и красоту молодого, прекрасного лица?.. Две долгих минуты прошло в тишине и молчании. Шумел ветер деревьями в саду, со звонам, бросал блестящие дождевые капли в стёкла окон. Императрица внимательно всматривалась в лицо арестанта. Её первый супруг был весьма нескладен и после оспы показался ей ‘монстром’, в этом было нечто худше уродства — он был противен и жалок своим бледным лицом и растерянным видом.
Государыня прервала наконец молчание и спросила твёрдым и суровым голосом:
— Кто ты?.. За кого ты себя почитаешь?..
Арестант затрясся мелкою дрожью. Нижняя челюсть запрыгала, издавая невнятное мычание. Сильно заикаясь, арестант ответил:
— Я не т-то лицо, за к-ко-т-тор-рое меня п-поч-чит-тают. Т-тот п-принц д-давно во мне ум-мер… Есть д-два л-лица…
Он замолчал. Он дошёл до того места своих дум, представлений о себе, созданных долгими тюремными, одинокими ночами, где он сам терялся и не мог себе самому объяснить, как это выходило, что у него было два существования — одно живое, печальное, жуткое, арестантское, с грубыми людьми, которые его не понимают и не могут понять, и другое, давно умершее, пришедшее к нему отголосками каких-то смутных воспоминаний, рассказов, теплоты душевной, холи телесной, что-то совсем особое, будто и бывшее и в то же время такое, какого не могло быть в этой жизни. Всё это продумывал он по ночам и никогда до конца не мог продумать, сообразить, тем труднее было ему это изъяснить словами, которых и вообще-то он мало знал. Он замолчал, и Государыня поняла, что он уже ничего ей не скажет, хотя бы целый день так простоял против неё.
Она холодно посмотрела на него. То, что хотела она узнать, она узнала. Никакого Императора Иоанна VI Антоновича не было — был просто жалкий колодник, и всё стало просто и понятно для неё. Она встала с кресла, взглянула милостивым оком, так, как посмотрела бы на всякого другого колодника, и сказала:
— Чего бы ты хотел?.. Проси…
— Я б-бы хот-тел… Хот-тел… В-в-в м-м-монастырь.
Глаза Императрицы потемнели и стали холодными, строгими, беспощадными.
— Посмотрим, — сказала она и, повышая голос, добавила в комнату с запертой дверью: — Караульный офицер!.. Можешь отправлять арестанта!..
Дорогой, в карете, Государыня объясняла Никите Ивановичу, какую инструкцию он должен теперь же составить для содержания арестанта и с надёжным человеком отправить немедленно ‘секретной комиссии’ из капитана Васильева и поручика Чекина в Шлиссельбург.
— Вы видели, — говорила Государыня по-французски, — c’est formidable! {Это чудовищно! (фр.)} Это просто невозможно. Вина сего не на мне… Но… венчаться?.. Сажать на престол такого человека? Он с_о_в_е_р_ш_е_н_н_о б_о_л_ь_н_о_й, и б_о_л_ь_н_о_й н_е_и_з_л_е_ч_и_м_о. C’est epouventable!.. {Это невероятно!.. (фр.)} Так напишите, и за своим подписом сегодня же отправьте в Шлиссельбург… Надо во всём идти до конца, а не блуждать в мечтах и пустяками и не отвлекаться от главного.
В секретной инструкции для содержания арестанта был такой пункт: ‘…ежели, паче чаяния, случится, чтобы кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного, за собственноручным Её Императорского Величества подписанием повеления или без письменнаго от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то онаго никому не отдавать и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде ж так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том рапортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижнаго…’

XII

В тот же вечер арестанта, закутав ему совершенно голову, чтобы никто и никак не мог разглядеть его лица, посадили в крытую кибитку и повезли лесами к Ладожскому озеру.
Шлюпка с тёмной конурой вошла в узкий крепостной канал, миновала крепостную башню, часовые окликнули и дали пропуск, и шлюпка причалила у каменных ступеней старинной шведской постройки. Арестанта высадили, сняли с головы платок, и узник увидел Божий свет. Бледный, осенний день, светло-голубое небо с длинными узкими облаками, каменный двор, невысокая серая каменная казарма. Шатающейся походкой человека, усталого долгим, неудобным сидением в кибитке и в лодке с протянутыми ногами, арестант прошёл по мокрым камням через двор и подошёл к высокой двери с аркой. Поручик Чекин открыл дверь. Несколько крутых ступеней поднимались к узкому короткому тёмному проходу, в конце которого была дверь с окошечком и вправо другая дверь в помещение караула.
Чекин засветил от фитиля в караулке сальную свечу в оловянном шандале и поставил её на большой грубый стол, сколоченный из неровных толстых досок. Жёлтое пламя свечи тускло и бедно осветило большую комнату с каменным плитным полом, с широкою белою печью, с постелью у стены и высокими ширмами, за которыми стояли кровати дежурных при арестанте офицеров. Единственное окно было замазано извёсткой и тускло светилось в глубине покоя. Сырой смрад остававшейся долгое время пустою и непроветренной комнаты встретил арестанта.
— Ну вот ты и опять дома, — сказал Чекин. — Садись… Отдыхай… Когда только ты нас совсем развяжешь?..
Гарнизонный солдат принёс корзину с вещами Власьева и Чекина и поставил её за ширмы. Было слышно, как у наружной двери разводящий ставил часового на пост.
Обед был хороший и обильный, из пяти блюд. К обеду подали бутылку вина, три бутылки полпива и квас. Такое довольствие было установлено для ‘безымянного колодника’ ещё Императрицей Елизаветой Петровной. С арестантом за один стол сели Власьев и Чекин. Они мало обращали внимания на арестанта, молчали и иногда перекидывались пустыми, ничего не значащими словами.
— Солона что-то сегодня солонина, — скажет Власьев.
— Пей больше пива, — ответит Чекин.
— Да, Лука Матвеевич, вот и мы с тобой, ровно как арестанты, который год и безо всякой с нашей стороны вины.
— А на нём, Данила Петрович, нешто есть вина?..
— Про то никому ничего не известно, — вздохнул Власьев и молча стал цедить из глиняного кувшина в оловянную кружку холодное пенное пиво.
От замазанного окна так мало света, что и днём в высоком шандале горит свеча. Пахнет обедом, луком, пригорелым салом. На углу стола лежат одна на другой принятые для обеда в сторону книги в тяжёлых жёлтых телячьей кожи переплётах: Евангелие, Апостол, Минея, Пролог, Маргарита и толстая, растрёпанная, пожелтевшая пухлая Библия. Арестант косит глазом на книги и молчит. Он ждёт ночи, когда уйдут за ширмы его стражи и он останется один со своими странными, ему одному понятными и никогда до конца не додуманными мыслями.
В семь часов вечера подавали такое же обильное вечернее кушанье, к девяти часам прибрали посуду, стали собираться на ночь. Сквозь окно чуть слышно было, как барабанщик на ‘габвахте’ у караула бил вечернюю ‘тапту’. Потом мёртвая тишина наступила в крепости. Ещё возились некоторое время, укладываясь за ширмами, офицеры. Чекин скрёб ногтями волосатую грудь, и слышно было, как звенели медный крест и иконы на гайтане. Власьев сурово и наставительно прошептал:
— Нельзя так, Лука Матвеич, никак сего не можно. Присягу ведь принимали… По присяжной нашей должности молчать мы должны, вида ничему не показывать.
Чекин ничего не ответил, только глубоко и тяжело вздохнул.
Могильная, жуткая тишина сомкнулась над арестантом. В тазу с водой низкое пламя ночника металось, и от него на тёмном сводчатом потолке жёлтый круг ходил.
Арестант лежал на спине и с широко раскрытыми и ничего не видящими глазами слушал тишину. В эти ночные часы шла в нём какая-то неизъяснимо дивная работа мысли, и он вдруг становился действительно принцем. В углу поскреблась мышь и затихла, притаилась. Торопливою, деловитою побежкой прошмыгнула по полу крыса и скрылась в норе. Арестант вспомнил то, что видел так недавно и что было, несомненно, из его волшебного, преображённого существования. Только было это или опять только приснилось, чтобы навсегда исчезнуть, без возврата?.. Он куда-то ездил — это было несомненно. Он точно и сейчас ощущал мягкое колыхание лодки и точно прохладный шелест раздвигаемой вёслами воды. Он слышал топот конских ног и покряхтывание телеги, и у него и посейчас не перестали ныть ноги и руки и болеть спина от напряжённого неудобного положения в тёмной конурке. Он помнит смолистый лесной дух и ночлеги в тесных вонючих избах, где люто ели его клопы. Это было. Но была ли точно эта прекрасная женщина, которая сидела у окна спиною к свету и говорила так, как Императрица?.. И властный голос её в то же время звучал ему как удивительная, полная колдовских чар музыка. Сколько лет — да вот как пришёл в возраст — никогда ни одной женщины не видал, и снились они ему только в удивительных, несказанно прекрасных снах под утро. Снились такими, какими читал о них в Библии, смуглыми, тёмными, прекрасными и страшными. Та женщина, которую он видел, будто боялась его и хотела от него выпытать тайну его раздвоения, и ему так хотелось всё ей сказать, и он почему-то не посмел.
‘Нас два… — думал он теперь, и всё так ясно казалось ему в могильной тишине тюрьмы. — Я — принц… Большой принц… Такой большой и страшный, что она его боится… Он вовсе не умер, тот принц, это я нарочно только сказал, пожалев её. Тот принц жуткий — его нельзя трогать. Я сказал ей, что я только Григорий… Я хочу в монастырь… Там всё-таки люди и там можно — власть?.. Митрополитом быть… А это власть!’
От мыслей перешёл к шёпоту и тихо сказал: ‘Власть…’ Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на крайнем севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищённо, вспоминая и путая слова: ‘Виждь, Господи, виноград сей… Благослови… И утверди… Его же насади десница… Твоя… Десница!..’ И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: ‘Исполла ети деспота!’ Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью — ‘власть!..’.
— Чего ты? — проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту.
Арестант закрыл глаза и притворился спящим.
— Духота какая, — сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошёл в коридор, настежь раскрыв двери на двор.
Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была всё та же томительная тишина. Точно время остановилось — такой покой был кругом.
Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжёлые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружьё, и кто-то осипшим голосом спросил:
— Что пришёл?..
Другой голос ответил как-то успокоительно:
— Тебя с часов сменить.
— Что приказ?..
— Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать.
— Что под сдачей?..
— Тулуп, да кеньги, да ещё колодник безымянный.
— Какова обязанность?..
— Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом.
Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми.
Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей-то страшный голос скомандовал:
— Смена, ступай!
‘Tax, тах’, — застучали тяжёлые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошёл в камеру и, позабыв о свече, прошёл за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять — тишина…
Время замерло…
Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достаёт Библию и сейчас же отыскивает в ней то место, что так сладостно мучает его по ночам.
‘О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая’…
Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про неё сказали — Государыня!.. Именно, точно: ‘дщерь именитая’… Он видел её, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею… Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать всё то, что тут написано и что давно он выучил наизусть.
‘Округление бёдер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озёрки Есевонския’…
Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое ‘я’ просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория.
— Чего ты там ёрзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!..
Грубый голос из-за перегородки будит арестанта.
Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке всё так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из-за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнём. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор.
Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встаёт, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант — он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нём не умирал. Он резко и сердито кричит:
— Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!..
Из-за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажжённой свечой возвращается Чекин.
— Ну чего ты орёшь, скажи на милость? — грубо говорит Власьев.
— Ч-то это?! Ч-то э-э-это? — со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. — Э-э-эт-тот человек на меня к-к-крич-чал… К-к-как он с-смее-т!..
— Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят… Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким… Смириться тебе надобно… Гляди — ночь ещё, а ты шебаршишь тут… Всех переполошил… Ложись спать.
— Еретик, — сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть — Ты знаешь!.. Ты того… Уйми ты мне его… Чтобы он меня вовсе оставил… А то!.. Ты з-з-знаешь!.. Я ведь и могу…
Чекин подступает к арестанту:
— Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чём я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что.
— Он меня портит.
— Э, пошёл!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?..
— Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет… Станет дуть на меня… Изо рта огонь и дым… Смрад идёт… Н-не м-могу я…
— Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нём балуюсь.
— Ты его, Данила Петрович, у-уйми… А то хуже чего не было бы… Уйми ты его мне… А т-то я е-его б-бить как зачну…
— Ну это мы посмотрим… Какая персона!.. Подумаешь… Арестант.
— Не смеешь ты, с-свинья, так г-говорить.
— Сам видишь, Данила Петрович… Нешто я что делаю. Сам заводит.
— Ну, оставь его… Охота ночью шум поднимать.
— Да кто он у нас такой?.. Арестант… Плюнуть, так и слюней жалко.
— А, так!.. Ты так с-смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п-п-принц… Я г-г-государь ваш.
— Ну что ты вздор городишь, — строго сказал Власьев, — откуда ты такое слыхал?..
— О-о-от р-родителей.
Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из-за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель.
— Господи, — захлёбываясь слезами, кричит арестант, — Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи… В монахи!.. В монастырь меня скорее… В монастырь!..
— В монасты-ырь, — насмешливо тянет Чекин. — В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?..
— Ангельский чин приму… Мит-троп-политом стану.
— Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно… Ты имени-то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь… Туда же — митрополитом?..
— Нет, я знаю… Я всё знаю…
— Ты?..
— Да, з-знаю. Я поболее твоего знаю… В миру — Гавриил… В монастыре буду — Гервасий… Но сие всё не так… И сие неправда. Да где тебе!.. Т-теб-бе не понять!
— То-то ты хорошо понял.
— Я… Я знаю… Вот смотри, — арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, — сие тело… Тело… Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите… А сие, — с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, — с-сие — п-п-принц Иоанн, назначенный Император российский!..
Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво:
— Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один… Ложись и спи… Пойдём, Лука, что нам с ним о глупостях говорить.
Офицеры ушли за ширму Арестант как стоял у стола, так и остался стоять.
Каждый день одно и то же — и так годы назад и сколько ещё страшных, томительных, скучных, беспросветных лет впереди. Сказывали — до самой смерти… Арестант думал о солнце, которого так давно не видел, что забыл, какое оно… Кажется, жёлтое… Горит, греет, светит, жжёт… Солнце… И травы есть, деревья, луга… Он слышал, читал в Библии… Когда-то видал… Когда — он позабыл сам об этом… Когда был маленьким… Когда вчера Власьев выходил и открыл дверь в коридор, ветер принёс жёлтый, сухой листок, значит, осень уже… Было, значит, лето и прошло. Он не видал его. Ест, пьёт, а толку что… Только резь в животе.
Опять стали путаться и мешаться мысли. Ночная ясность в них стала пропадать… Свеча нагорала фитилём. Раскрытая Библия напоминала о чём-то… О невиданной женщине… О женщине воображаемой, дивно прекрасной… Зачем воображаемой?.. Он же недавно видал прекрасные глаза. Озерки Есевонские…
Арестант закрыл Библию, тяжело опустился на постель, руки положил на стол, голову склонил на руки и забылся в странном оцепенении.

XIII

Петербург начал застраиваться в государствование Елизаветы Петровны. Но при ней, в начале её царствования строили больше себе хоромы вельможи. Алексей Разумовский выбухал целый маленький город — Аничкову усадьбу, занявшую громадную площадь от Фонтанки до Садовой улицы, с воздушными, висячими, Семирамидиными садами, со стеклянными оранжереями, с манежами, казармами и флигелями для многочисленной челяди. Его брат, гетман, Кирилл Разумовский на Мойке выстроил громадный многоэтажный дворец, на Невской перспективе стали хоромы Строгановых, Воронцовых и других близких к Государыне людей.
Стройная, грациозная в своей пропорциональности итальянская архитектура, введённая Растрелли и его учениками, потребовала искусных мастеров, каменщиков, кровельщиков, маляров и стекольщиков. Эти хоромы строились уже не солдатами петербургского гарнизона, как то делалось раньше, но выписными из поместий крепостными людьми, обученными итальянцами и немцами. По окончании построек эти люди часто оставались в Петербурге, одни получали волю и становились самостоятельными строительными подрядчиками, другие отбывали барщину по своему ремеслу, устраивали артели и строили дома частным людям.
Жилищная нужда становилась всё сильнее. Сенатские писцы, асессоры и секретари коллегий, академики и профессора, художники и скульпторы, адмиралтейские чиновники, офицеры напольных полков уже не помещались в обширных флигелях Сената, Адмиралтейства, Академии наук и коллегиальных зданиях. Им нужны были частные жилища. Торговля и промыслы развивались в Петербурге, и этот новый торговый люд искал помещений.
Разбогатевшие купцы и подрядчики, вдовы сенатских и иных служащих стали ставить свои дома, образуя на месте садов и пустырей прямые длинные улицы. Так стали застраиваться Литейная, Садовая, Гороховая, в Коломне образовался лабиринт улиц, на Васильевском острове всё дальше и дальше к взморью потянулись ‘линии’. Эти дома не были, как раньше, деревянные одноэтажные особняки с мезонинами, с садами и огородами, окружёнными высоким просмолённым забором, но фасадом на улицу высились прямые трёх- и четырёхэтажные дома, простой архитектуры, с рядами четырёх- и шестистекольных окон. Большие, глубокие ворота вели во двор, образованный флигелями и хозяйственными постройками — конюшнями, экипажными сараями, помойными ямами, навозными ларями, ледниками, дровяными сараями или просто высокими, чёрными из осмолённых досок заборами. Двор был немощёный, заваленный кирпичным ломом, с деревянною дорожкою панели к главному флигелю и к неуклюжей постройке примитивной общественной уборной. В углу, у флигеля, каменное крылечко вело на лестницу — узкую, с прямыми маршами, с широкими пролётами — места не жалели, — сложенную из серовато-белых плит пудожского камня. На лестнице большие площадки из квадратных каменных плит и деревянные, а где и железные перила. Две двери ведут в квартиры, одна посередине, из грубых толстых досок, покрашенных коричневатой охрой, с ромбовидным отверстием наверху, с простой железной ручкой, дужкой снаружи и толстым крюком изнутри, вела в уборную для жильцов. От этих дверей несло сыростью и смрадною вонью, и вся лестница была продушена этими уборными. Кучи отбросов у дверей, в корзинах, вёдрах и ящиках, собаки и кошки, бродящие по этажам, составляли непременную принадлежность таких домов. Освещения не полагалось, поднимались в темноту, цепляясь руками за скользкие мокрые перила, спускались сопровождаемые слугою или кем-нибудь ещё из домашних со свечою в низком оловянном шандале.
В этих домах отдавались квартиры внаймы и комната от ‘жильцов’. Кто побогаче и имел своих крепостных слуг, тот устраивался прочно, обзаводился мебелью, беднота ютилась в комнатах, омеблированных хозяевами.
В новом доме, с открытыми осенью настежь окнами, пахло извёсткой, замазкой, масляной краской от густо покрашенных жёлтою охрою полов. Жилец привозил немудрёный свой скарб, рухлядишку, кровать, а чаще дощатый топчан, какой-нибудь рыночный шкаф, стол да табуретки, купленные на барке на Фонтанке, и устраивал своё жильё. Водовоз с Невы, Фонтанки, Мойки или канала по утрам привозил воду и разносил её, расплёскивая по лестнице, по квартирам, наливая в деревянные бадьи, накрытые рядном. Зимою оттого лестницы были скользки и покрыты ледяными сосульками. Дворники таскали охапки дров, хозяйки уговаривались с жильцом, как будет он жить — ‘со столом’ или ‘без стола’, и петербургская жизнь начиналась.
Она была полна контрастов.
Дома — вонь на лестнице и пущая вонь на дворе, нельзя открыть форточки, сырость и мрак серых петербургских дней, дымящая печка, мышиная беготня людей в густонаселённом доме, на улице — широкие красивые проспекты, дворцы вельмож, красавица Нева.
Зимою по улицам мчатся сани, запряжённые прекрасными лошадьми, скачут верховые, все в золоте, драгоценных мехах, зеркальные окна карет слепят на солнце глаза, у раззолоченных подъездов толкутся без дела ливрейные лакеи, расшитые позументом, на приезжающих гостях драгоценные кафтаны с пуговицами из алмазов, нарядные платья дам, запах духов — словом, Семирамида северная!.. Зимою по ночам полыхают, гремят пушечной пальбой фейерверки на Неве, летом богатые праздники в Летнем саду и в Екатерингофе. Если двор двадцать девятого июня был в Петергофе, всё население Петербурга тащилось туда пешком, в извозчичьих двуколках или верхом, глазело на иллюминацию в парке, на потешные огни, слушало музыку и песельников, ело даровое от высочайшего двора угощение, а потом ночью пьяными толпами брело к себе домой.
Бегов ещё не было, но вдруг зимою на набережной какой-то шорох пронесётся среди гуляющих, хожалые будочники с алебардами побегут, прося посторониться и дать место, в серовато-сизой мгле за Адмиралтейским мостом покажутся выравниваемые в ряд лошади, запряжённые в маленькие санки, и вдруг тронутся разом и — ‘чья добра?..’ — понесутся в снежном дыму лихие саночки.
— Пади!.. Пади!.. — кричат наездники — сами господа. Нагибаются, чтобы видеть побежку любимца коня, молодец поддужный в сукном крытом меховом полушубке скачет сбоку, сгибается к оглоблям, сверкает на солнце серебряным стременем.
Народ жмётся к домам, к парапету набережной, у Фонтанки, где конец бега, кричит восторженно:
— Орлов!.. Орлов!..
— Ваше сиятельство, наддай маленько!..
— Не сдавай, Воронцов!..
— Гляди — Барятинского берёт…
— Э… Заскакала, засбивала, родимая… Не управился его, знать, сиятельство.
Ни злобы, ни зависти, смирен был и покорен петербургский разночинец, чужим счастьем жил, чужим богатством любовался.
Паром дымят широкие, мокрые спины датских, ганноверских — заграничных и своих русских — тульских и тамбовских лошадей, голые руки наездников зачугунели на морозе, лица красны, в глазах звёзды инея. Красота, удаль, богатство, ловкость… И какая радость, когда вырвется вперёд свой русский рысак, опередит ‘немцев’ и гордо подойдёт к подъёму на мост через Фонтанку.
Свадьба знатной персоны, похороны — всё возбуждает любопытство толпы, везде свои кумиры, местные вельможи, предпочитаемые всем другим, — кумиры толпы. И над всеми кумирами царила, волновала восхищением прелестная, доступная, милостивая, милосердная матушка Царица, Государыня свет Екатерина Алексеевна!
По утрам со двора неслись распевные крики разносчиков. Сбитенщик принёс горячий сбитень, рыбаки, зеленщики, цветочники, крендельщики, селёдочницы, молочные торговки — каждый своим распевом предлагал товар.
Иногда придут бродячие музыканты, кто-нибудь поёт что-то жалобное на грязном дворе, и летят из окон завёрнутые в бумажки алтыны, копейки, полушки и четверти копейки — ‘Христа ради’!..
По вечерам в ‘мелочной и овощенной торговле’ приветно горит в подвале масляная лампа, и кого только тут нет! Читают ‘Петербургские ведомости’, обсуждают за кружкою полпива дела политические. Тут и подпоручик напольного полка в синей епанче, и старый асессор из коллегии, и крепостная девка с ядрёными красными щеками, в алом платочке и с такими ‘поди сюда’ в серых задорных глазах, что стыдно становится молодому поручику. Лущат семечки, пьют квас и пиво, сосут чёрные, крепкие, как камень, заморские сладкие рожки. Довольны своею малою судьбою, забыли вонь дворов и лестниц, темноту глубоких низких комнат. О малом мечтают… Счастливы по-своему.
В этот простой и тихий, незатейливый мир разночинцев петербургских, в маленькую комнату над сенями, в доме ‘партикулярной верфи’, в Литейной части, на квартиру к старой просвирне, в 1764 году подал на тихое ‘мещанское’ житие подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович, Ещё недавно фортуна улыбалась ему — он был адъютантом при генерале Петре Ивановиче Панине, но за вздорный характер и за картёжную игру был отставлен от этой должности.
Карточные долги его разорили. Доходила бедность до того, что целыми неделями питался он пустым сбитнем да старыми просфорами, которые из жалости давала ему хозяйка.
Среднего роста, худощавый, бледный с плоским рыбьим лицом, не в меру и не по чину раздражительный и обидчивый, он, когда не был занят службою в караулах, целыми днями валялся на жёсткой постели на деревянных досках грубого топчана или ходил взад и вперёд по маленькой комнатушке и обдумывал различные комбинации, как поймать фортуну, как разбогатеть и стать знатной персоною. Но как только смеркалось, чтобы не жечь свечи, спускался он, закутавшись в епанчу, на улицу и шёл в соседний дом в мелочную лавочку.
Куда-нибудь подальше от темноты, сырости и мыслей.
У прилавка знакомый, жилец того же дома, придворный лакей Тихон Касаткин. Хозяин хмуро поздоровался с Мировичем. Тот потребовал себе пива.
— Что скажешь, Тихон, нового?..
— Нонешним летом, сказывали у нас, Государыня в поход собираются. Лифляндские земли смотреть будет В ‘Ведомостях’ о том тоже писали.
— Так.
— Лошадей по тракту, слышно, приказано заготовлять, на Ямбург, Нарву, Ревель и Ригу. Лакеев отбирали, камердинов, кому ехать, кому здесь оставаться.
— Что денег опять пойдёт!..
— При нонешней Государыне жаловаться не приходится, во всём сокращают где вдвое, где и больше против прежнего. Даже господа роптали, что очень скромны стали вечерние кушанья во дворце и бедны потешные огни.
— Да… Так… Был я на прошлой неделе во дворце, и после приёма все приглашённые были званы в Эрмитажный театр, пошёл и я. А меня не пустили… Мол, от напольных полков только штаб-офицерам в Эрмитажный театр доступ имеется. Как ты полагаешь, правильно это?
— Эрмитажный театр, сами, чай, знаете, маленький, где же туда многих-то смотрителей пустить? Такое правило. Вот дослужитесь, Бог даст, до штаб-офицерского чина, и вас туда пригласят.
— Может быть, твоё слово и верное, Тихон, да надо знать, кто я… Я — Василий Яковлевич Мирович… Мой дед Фёдор Мирович был генеральным есаулом при Орлике, мой прадед был переяславским полковником… Понял ты это?..
— Надо вам самому того заслужить.
— Ну… А… Разумовский?.. Орлов?.. Где, какие их заслуги?.. Какое происхождение?..
— Каждому, ваше благородие, своя фортуна положена. Они попали в случай. Вы — нет.
— Когда Мазепа и Орлик, а с ними мой дед, бежали с Украины за границу, Пётр Великий написал гетману Ивану Скоропадскому, чтобы ‘изменничьих’ детей прислать в Москву… Изменничьих!.. Каково!.. Моих отца и деда!..
— Могло, ваше благородие, и хуже быть. Пётр Великий шутить не любил.
— Наше имение конфисковали… Теперь мои сёстры умирают с голода в Москве, а мне и послать им нечего.
— В карты много, ваше благородие, играете.
— Нет… Что карты?.. Вздор!.. Каково, Тихон!.. Мировичи?.. С голода?.. Мировичи!.. Где искать мне правды?.. Где найти милосердие и уважение?..
— Вы пошли бы, ваше благородие, к гетману графу Кириллу Разумовскому, всё ему и изъяснили бы, как и что и в чём ваша обида. Он, сказывают, душевный человек, и до вас, малороссов, вельможа очень даже доступный.
— Да… Может быть, и так… Но, Тихон, не думаешь ты, что всё могло бы иначе для нас сложиться?.. И мы сами могли стать, как Разумовские, Орловы, Воронцовы, больше их, знатнее… Почему?.. А что?.. Только переменить и новую начать жизнь…
— Надоели нам, ваше благородие, эти частые перемены. Конечно, всё ныне беднее стало, как при покойной Императрице, но только и порядка больше, и обращение к нам такое деликатное, грех пожаловаться, в каждом простом, можно сказать, служителе не скота, но человека видят.
Мирович молча пил пиво. Он больше ничего не сказал. Он заметил, как вдруг сжались у Касаткина скулы, побледнели щёки и в глазах упорство воли.
‘Нет… Не свернёшь, — подумал он, — за своё маленькое счастье цепляются, большого не видят… Мелюзга!..’
— Хозяин, — крикнул он. — Запиши за мной до жалованья… Прощай, Тихон. Спасибо за совет. И точно, попробую к гетману.
Дверь на тяжёлом блоке с привязанными кирпичами с трудом поддалась. Пахнуло сырым воздухом и навозом, ледяная капля упала с крыши Мировичу на нос. Мирович завернулся в епанчу и побрёл через улицу домой.

XIV

Гетман Кирилл Григорьевич принял Мировича без промедления. У него, как и у брата его Алексея, была слабость к малороссам. Он посадил молодого офицера и дал ему вполне высказаться.
— Ось, подывиться!.. — сказал он, когда Мирович сказал всё, чем он обижен. — Претензий, претензий-то сколько!.. И все неосновательные. Что денег нет — велика беда… Проси, сколько хочешь, — дам.
— Я милостыни, ваше сиятельство, не прошу. Я ищу справедливости и уважения к моей персоне.
— Усердною службою и верностью матушке Государыне дослужись до штаб-офицерского чина — вот и уважение получишь. А справедливость, так тебе грех на несправедливость жаловаться… Могло быть и много хуже.
— Иногда, ваше сиятельство, хуже бывает лучше.
— Вот ты какой!..
— Ваше сиятельство — Мазепа и Орлик… Удайся им… Мой прадед, переяславский полковник, а мои сёстры… В Москве с голода… С голода!..
— Что же, братец… Мазепа и Орлик? Хорошего мало в них вижу… За них-то ты и платишься… Отец, дед?.. Мёртвого из гроба не ворочают… Ты — молодой человек, сам себе прокладывай дорогу. Старайся подражать другим, старайся схватить фортуну за чуб — вот и будешь таким, как я и как другие.
Разумовский подался с кресла, давая понять, что аудиенция окончена. Мирович встал и откланялся ясновельможному гетману.
Смеркалось. На Невском мокрый снег, разбитый конскими ногами, смешался с навозом и коричневой холодной кашей лежал на деревянной мостовой. Жёлтый туман клубился над городом. Из непрозрачного сумрака синими тенями появлялись пары, четверики цугом с нарядными форейторами и тройки, скрипели по доскам полозья многочисленный саней.
— Пади!.. Пади!.. Поберегись, милой! — раздавалось в мглистом тумане. Фонарщик с длинной лёгкой лестницей на плече и с бутылкой с горящим фитилём в руке проворно бежал среди прохожих. Масляные фонари жёлтыми кругами светились в сумраке и провешивали путь. ‘Присутствия’ кончились, и петербургский обыватель-разночинец спешил к домашнему очагу.
Мирович ничего этого не видел. Глубоко запали ему в душу слова гетмана: ‘…старайся подражать другим…’ Кому же?.. Братьям Орловым, ему — самому Разумовскому?.. У него на расшитом кафтане пуговицы из бриллиантов чистой воды… ‘Старайся схватить фортуну за чуб…’ Как они схватили?.. Но они-то схватили её за чуб переворотом!..
И вспомнил, как в бытность в карауле в Шлиссельбургской крепости ему говорили о безымянном колоднике и о том, что тот колодник не кто иной, как Император Иоанн VI Антонович.
На Литейной фонарей вовсе не было, и Мирович, попав в густой туманный мрак, должен был замедлить шаги. Кое-где в домах светились окна. Мирович шея тихо и думал о несчастном узнике. Печатной истории этого близкого времени не было, но кое-что писалось в ‘Ведомостях’, да из уст в уста передавалось предание-рассказ о страшных ноябрьских днях 1741 года. Народнее око точно следило за злоключениями ребёнка-Императора, и в народе убеждённо говорили о том, что таинственный шлиссельбургский узник, которого никому не показывают, который никогда не выходит из своей тюрьмы и кому стол отпускается, как принцу крови, есть не кто другой, как несправедливо лишённый престола Император. Говорили об этом ладожские рыбаки, торговки на каналах, мелкие купцы и ремесленники.
В глубоком раздумье о несправедливости человеческой судьбы Мирович вошёл в ворота своего дома. На дворе как никогда отвратительно нудно пахло помойными ямами, на тёмной лестнице было скользко, перила были покрыты какою-то неприятною слизью. Мирович с отвращением поднимался к себе. Какой это был резкий контраст с тем, что он только что видел у Разумовского! Там широкий коридор и нарядная лестница были надушены амброй и ароматным курением. Ещё не смеркалось, как уже были зажжены многосвечные люстры и канделябры с хрустальными подвесками, и стало светло, как днём. Вот что значит уметь схватить фортуну за чуб и проложить себе дорогу!
В каморке Мировича был свет. На кухне, через которую проходил Мирович, кисло пахло просвирным тестом.
— Кто это у меня? — спросил Мирович у просвирни.
— А тот… Как его, бишь, звать-то, всё запамятую… Здоровый такой, мордастый, Афицер…
— Аполлон, что ли?
— Ну во, во, он самый. Полон…
В убогой комнате горела свеча, вставленная в бутылку Приятель Мировича, Великолуцкого пехотного ножа поручик Аполлон Ушаков, дожидался хозяина.
— Ну что?.. Был?.. — спросил он.
— Да, был же!.. Слушай… Замечательно выходит, чисто как напророчил он мне. Садись и слушай. Прости, угостить тебя ничем не могу.
Ушаков был старше Мировича. Крепкий малый с простым, круглым, румяным, загорелым лицом, с чёрными бровями, резко очерченными под белым низким париком, он восхищёнными глазами глядел на Мировича. Так уж повелось с самых первых дней их знакомства. Хилый и слабый фантазёр Мирович покорил себе крепыша Ушакова, и тот проникся благоговейным уважением к товарищу. Что сказал Мирович — то и правда. Мирович писал вирши… Мирович был адъютантом у Панина, Мирович беспечно проигрывал своё жалованье, изобретал какие-то системы выигрыша, Мирович смело и резко критиковал нынешние порядки и бранил самоё Императрицу… Простоватому Ушакову казался он высшей, непонятной натурой. И тот готов был часами слушать Мировича, и Мирович знал, что Ушаков умеет молчать, что Ушаков готов исполнить всё то, что он ему прикажет.
— Послушай, Аполлон… Как много значит беседа с большим человекам, который сам сделал свою фортуну… Видал я сейчас жизнь. Не моей чета… Хоромы, полк поместить можно — один человек живёт… Каково!.. Слуги!.. В щиблетах, ходят неслышно, говорят вполголоса… И всё через народ… Надо ж нам поднять народ… Народ всё может. Покажи ему только правду, и он пойдёт за тобою.
— Какая? Где правда?..
— Правда в том, что безвинно страдает Император Иоанн… Слыхал о безымянном колоднике в Шлиссельбургской крепости? Вот кого освободить, кого вывести к народу и показать солдатам! Ведь пойдут!.. А, как думаешь, пойдут за ним, пойдут сажать его на престол?.. Что… как?..
Мирович замолчал, ожидая каких-то возражений от Ушакова, но так как тот молчал, он продолжал, понизив голос до таинственного шёпота:
— Внимай, Аполлон, внимай!.. Вот придёт моя очередь занять караул в Шлиссельбургской крепости…
И сразу вдруг всё ясно стало, как и что надо сделать, так ясно, точно видел всё, как это выйдет.
— Ты приплывёшь ко мне на лодке из Петербурга с письмом от Императрицы. И в том письме приказ арестовать коменданта крепости полковника Бередникова и выдать нам с тобою безымянного арестанта.
— Откуда же будет письмо?..
— Чудак человек, я его напишу и подпишу под Государынину руку. Мы составим с тобою манифест и принудим Императора Иоанна Антоновича оный манифест подписать.
— А дальше?..
— Дальше?.. Наденем красный плащ на плечи государевы и на лодке повезём его в Петербург, на Выборгский остров, где в артиллерийском лагере предъявим его солдатам. Я выйду к ним и скажу: ‘Братцы!.. Вот ваш Император!.. Он двадцать три года безвинно страдал, и ныне настало время нам присягнуть ему’. Потом прочту манифест. Ударят барабаны. Народ сбежится, и как тогда она шла с солдатами и народом, с Разумовским и Орловыми, так с нами пойдёт сей Император. Мы пойдём прямо на Петербургский остров и займём крепость. Сейчас же ударим из пушек по Адмиралтейской крепости, нагоним страху на народ, арестуем узурпаторшу прав Государя… Слушай, как полагаешь?.. Должно выйти?.. Выйдет?.. Ведь — безвинно… Без-вин-но… С народом… Нар-р-род… Он поймёт… Душою, сердцем, Христом праведным поймёт и пойдёт с нами.
— Василий Яковлевич, а ты с кем-нибудь из народа говорил о сём?.. Как там, в народе-то, жаждут ли перемены?.. Есть ли недовольные, готовые на всё?..
Точно завял Мирович. Он опустил голову. Его блестящие глаза потухли, голос стал нерешителен и скучен:
— Да… Говорил… Разумеется — иносказательно… Так, в лавочке пытал я вчера придворного лакея Тихона Касаткина, знаешь, что в этом же доме живёт, надо мною. Ну он не в счёт… Кто он?.. Холоп… Придворный блюдолиз. Говорит: ‘Надоели нам эти перемены…’ Что он понимает? Нам надо настоящий народ пощупать. Солдатство склонить на свою сторону Манифест хорошо обмозговать и составить так, чтобы за сердце хватало, в дрожь бросало и слезу вышибало.
— Да, это конечно, — вяло сказал Ушаков, — манифест — это первое дело…
В этот вечер они больше не говорили о ‘деле’.

XV

Манифест они составляли вместе. Мирович читал, перечитывал, Ушаков ахал, восхищался, качал головою.
— ‘Недолго владел престолом Пётр Третий, — писал Мирович от имени Иоанна VI, — и тот от пронырства и от руки жены своей опоён смертным ядом…’
— Василий Яковлевич, такие ‘эхи’ были — Орлов будто задушил Государя.
— Э, брат!.. Мало ли какие ‘эхи’ были. Народу так страшнее и непонятнее… ‘…опоён ядом. По нём же не иным чем как силою обладала наследным моим престолом самолюбная расточительница Екатерина, которая по день нашего возшествия из отечества нашего выслала на кораблях к родному брату своему, к римскому генерал-фельдмаршалу князю Фридриху-Августу всего на двадцать на пять миллионов золота и серебра в деле и не в деле…’
— Василий Яковлевич, откуда ты сие взял?.. Сие же, неправда. Такие слухи — больно бережлива к народной копейке молодая Государыня.
Мирович ответил самоуверенно и веско:
— Ничем иным так не возбудишь, взволнуешь и взбаламутишь народ, как возбудив в нём жадность, ревность к его народным деньгам и зависть… Сии двадцать пять миллионов ему такого жара придадут, что только держись. Я знаю, чем взять народ. Слушай дальше: ‘И сверх того она через свои природные слабости хотела взять в мужья подданного своего Григория Орлова…’
— Сказывают, Василий Яковлевич, в аккурат наоборот. Он-то будто и хотел того, да она не пожелала.
— Пускай и так, нам-то что до этого?.. Нам надо растравить ненавистью народ, а для этого пустить всё, что годится. Итак: ‘…Григория Орлова… с тем, чтобы уже из злонамеренного и вредного отечеству похода и невозвращатся, за что она пред его страшным судом неоправдаетца…’ Чуешь?.. Как только Государыня уйдёт в Лифляндскую землю, мы и приступим к свершению задуманного… Тогда мы можем с войском и не пустить её обратно. Я и указ составил от государынина имени офицеру, находящемуся в карауле в Шлиссельбургской крепости, чтобы взять под арест коменданта Бередникова и привесть его вместе с Императором Иоанном Антоновичем в правительствующий Сенат… Видишь — всё у меня обмозговано и продумано. Только исполнить.
— Ты же говорил, что в красном плаще и в Выборгский артиллерийский лагерь?
— Да, точно… Можно и в красном плаще. Там будет видно, куда его везти. Как всё дело обернётся… В успехе я не сомневаюсь. Вот ещё письмо от нас двоих Иоанну Антоновичу… Подписывай. Я и вирши, подходящие к случаю, составил… Ломоносову не уступит.
— Да… Ума палата… Я в тебя верю, Василий Яковлевич… Не верил бы — никогда на такое дело не покусился бы…
— Верь, милый мой… Выйдет… Как солома загорится и полыхать пойдёт… Я в народ верю… Орловых и Паниных казним на потеху народу. Народ это любит. Нам, только нам двоим Император всем будет обязан. Фортуна, братец… Фортуну за чуб ухватим.
— Солдатство, солдатство надо к сему склонить.
— Допрежь времени не нужно. Разговора лишнего не вышло бы. Пока мы двое, ты да я… Всё подготовим, а солдатам скажем тогда, когда всё будет готово. Скажем: вот ваш Император, ему повинуйтесь…
— В красном плаще!.. Непременно в красном плаще!..
— Да, пожалуй… В красном плаще… Народ дурак, а дурак, люди сказывают, красному рад…
Долго ещё сидели они при одинокой свече в тёплую апрельскую ночь, отделывая манифест и перебеляя его на лист плотной, шероховатой голубой бумаги.

XVI

В мае поручик Ушаков был послан в Смоленск для отвоза денег князю Михаилу Волконскому и в реке Шелони волею Божией утонул. Мирович остался один. От своего плана он не отступил. Он переписал письмо на одно своё имя, ещё раз перебелил манифест и нетерпеливо ожидал очереди в караул Шлиссельбургской крепости. По ‘Ведомостям’ он следил за Императрицей.
Двадцатого июня Государыня с небольшой свитой отправилась в ‘вояж’ в Лифляндию. Если действовать, то надо было действовать сейчас же, пока Государыни не было в Петербурге. Мирович побывал в полковом штабе и напросился на караул.
В субботу, третьего июля, Мирович с ротою Смоленского полка вступил в караулы Шлиссельбургской крепости. Очередные караулы от полков становились на несколько дней. Они занимали посты у Проломных ворот, у пристани с лодками, у артиллерийский складов и порохового погреба, у квартиры коменданта, у церкви, во внутреннем же дворе, где помещался таинственный арестант, караул держала своя особая гарнизонная команда, бывшая в полном ведении капитана Власьева.
В воскресенье в крепостной церкви была обедня, на которой был и Мирович. Комендант после службы пригласил Мировича к себе на обед. К обеду были и посторонние гости. Из-за реки, с форштадта, приехал капитан Загряжский, да из Петербурга подпоручик, грузинский князь Чефаридзе, регистратор Бессонов и купец Шелудяков.
Летний день, парной и душный, был прекрасен, клонило к лени и спокойным мирным разговорам. Хозяин был радушен. Он угощал гостей пирогом с вязигой и сигом, и разговор пошёл о рыбной ловле.
Мирович как на иголках сидел. Ему казалось, что здесь не могло быть иных разговоров, как о безымянном колоднике, который вот он — всего в нескольких шагах от них сколько уже лет томится без вины в тюрьме. С крыльца дома коменданта была видна казарма, где помещался колодник. Мирович твёрдо решился в это дежурство привести в исполнение свой дерзновенный план и для этого привёз с собой манифест и другие заготовленные бумаги. Он ни о чём другом не мог думать, ему казалось, что и другие так или иначе должны заговорить о колоднике и вот тогда он и попробует склонить их на свою сторону и сделать их своими сообщниками. Мирович бледнел, скрипел зубами, мучительно сжимал скулы и всё ожидал удобного случая, чтобы заговорить о том, что так его мучило.
Все говорили о рыбах.
Полный, краснощёкий комендант, в кафтане нараспашку, без парика, шлёпая пухлыми, по-воскресному чисто выбритыми губами, рассказывал со вкусом, какие лососи раньше лавливались в Ладожском озере.
— Мой отец говорил, будто при Петре однова поймали лосося немного разве поменьше, как поручик будет.
— Вот это так лосось!.. Корова, не лосось, — сказал Шелудяков, — поди, не всякая сеть и выдержит.
— Ныне таких что-то не видно. В аршин, редко в полтора.
— Хорошая рыба… Вкусная… И ловить её интересно.
— Сиг тоже, раньше бывало, как пойдёт, ну, чисто стадами. А корюшка — сеть вынуть — серебро да и только. Красота…
— Ежели жареную, в сухарях, с лучком… Ар-р-ромат…
Чай пить пошли на вольный воздух. Солнце перевалило за полдень, длинные тени потянулись от домов и крепостных стен. Стол и скамьи вынесли на галерею, откуда виден был маленький двор и в нём узкая дверь и крутые каменные ступени. Около двери стоял часовой гарнизонной команды. Там и был безымянный колодник. Уселись за длинный стол, гарнизонный солдат в белом камзоле принёс шипящий самовар, подал баранки и клубничное варенье. Комендант, прищурив пухлые, в красных веках глаза, смотрел на таинственную дверь. У Мировича сердце прыгало от волнения, вот-вот он скажет что-нибудь о колоднике, и начнётся волнующий разговор, и будут сказаны слова участия, сожаления, желания помочь, восстановить правду на земле.
Комендант пошлёпал беззвучно губами, сам заварил чай и заговорил сытым, приятным, медлительным голосом:
— В бытность мою на службе на Волге очень пристрастился я чаи распивать. По мне, лучше всякого мёда или сбитня… Вот, судари, покушайте клубничного вареньица, мне попадья наварила. Я тут на эскарпах солдатишкам на забаву огороды насадил, так клубничка у меня в нонешнем году такая хорошая уродилась, ни у кого такой нет.
— У вас, чаю, по лесам и гриба много, — сказал Бессонов.
— Гри-и-иба?.. И, братец… Мало сказать — много — уйма!.. Вот, пожалуй, недельки через две — в сосняках гарькушки, сыроежки пойдут — кустами… А в августе в осинник поведу, там подосинники — шляпки, как кирпич, ножка крепенькая, в чёрных волосах…
— Ежели в сметане… Ар-р-ромат, — сладостно прошептал Шелудяков.
Все смотрели на двери с часовым и точно нарочно не видели их. Один Мирович их видел, бесился и молчал.
После чая пошли промяться, погулять, взять хорошенько воздуха. Комендант хотел показать свои огороды.
— Мирович, — благодушно сказал он, — прикажи, братец, Проломные ворота отпереть, мы маленько по крепости пройдёмся.
Мирович пошёл вперёд. Комендант с Шелудяковым, Бессонов с Загряжским, за ними Чефаридзе шли по узкой деревянной галерее и спускались по лестнице к крепостным воротам. Все были в расстёгнутых кафтанах, шли вразвалку, останавливались, размахивали руками. В душном воздухе мягко звучали их голоса. Мирович пропускал их в ворота.
— Боровик, — говорил басом комендант, — боровик по лесам низкий, широкий, шляпка в морщинках, как во мху или в траве укроется — его и не приметишь… Под сухим-то листом шляпка в морщинках — чистая тебе старинная бронза…
— Ар-р-ромат, — вздохнул Шелудяков. — В Питер на Сенной торг, поди, много отсюда гриба везут.
— Коробами, на лодках… по каналам тоже… Мохом укроют и везут… Из Новгородской округи тоже… Там гри-иба-а!
— Государыня, сказывают, до грибов охоча.
— Нонешняя не так, покойница, та точно понимала прелесть…
— Ар-р-ромат!..
Мирович пошёл рядом с Чефаридзе.
— Эка у вас, душа мой, какой благодать, — сказал Чефаридзев — Жарко, а совсем не душно. Озеро — скажи пожалуйста — чистое море… А голубизна!.. Воздух!.. Це-це!
— В казематах дышать нечем, — строго сказал Мирович.
— А что, скажи пожалуйста, разве много узников у вас?..
— Чай, сам знаешь, — сказал Мирович и придал своему лицу мрачное и таинственное выражение.
Но Чефаридзе, бывший под обаянием прекрасного летнего дня, вкусного сытного обеда, чая с ромом, ничего не заметил. Он просто, беспечно и равнодушно сказал:
— А правда, скажи, душа мой, здесь содержится Иван Антонович?.. В бытность мою сенатским юнкером я о нём от сенатских подьячих разные сведал обстоятельства.
— Я-то давно знаю, — сурово сказал Мирович. — Безвинный страдалец.
— Да-а… А сенатские говорили — между прочим — полноправный Император российский. Це-це!
Мирович весь подобрался. В виски ударила кровь. Он крепко сжал скулы, чтобы не выдать себя дрожанием голоса.
— А где именно, скажи пожалуйста, содержится Иван Антонович? — всё так же безразлично спросил Чефаридзе.
— Примечай, как я тебе на которую сторону головой кивну, то на ту сторону и смотри, где увидишь переход через канал — тут окно извёсткой замазано, вот он там и содержится.
Они далеко отстали от других. Чефаридзе глубоко вздохнул и сказал:
— Совсем, скажи пожалуйста, безвинный мальчик. От самых ребяческих лет — тюрьма и тюрьма… Есть ли у него по крайней мере в покоях свет?..
— Свету Божьего нету. Днём и ночью при свече сидит. Кушанья и напитков ему довольно идёт, для чего при нём придворный повар находится.
— Разговаривает он с кем?..
— Случается, что разговаривает с караульными офицерами, которые неотлучно при нём обретаются.
— Скажи пожалуйста, как строго… Забавляется ли чем?..
— Как обучен он грамоте, то читает священные книги — вот и вся его забава. А по случаю когда ему комендант и газеты посылает.
— Це-це!.. Видать, и точно — арестант тот не кто иной, как Иван Антонович… Как считаешь, душа мой, его ведь можно и ‘ваше высочество’ назвать?..
— Бесспорно, можно и должно.
Они проходили мимо кордегардии. Мирович потянул Чефаридзе за рукав:
— Зайдём ко мне… Потолкуем…
Беспечно улыбающийся Чефаридзе прошёл через вонючие сени в маленькую, темноватую, унылую комнату караульного офицера. Мирович плотно затворил дверь.
— Садись, — указал он Чефаридзе на табурет, сам стал спиною к решётчатому окну. — Видишь, как фортуна может к нам лицом повернуться… Такому узнику вернуть свободу и положение… Жаль, что у нас солдатство несогласно и загонено. Потому ежели бы были бравы, то я бы Ивана Антоновича оттуда выхватил и, посадя в шлюпку, прямо прибыл в Петербург и к артиллерийскому лагерю предоставил.
Чефаридзе тупо смотрел на Мировича. Он ничего не понимал.
— А что бы сие значило?.. Скажи, пожалуйста.
— Значило?.. Да как бы привёз туда, то окружили бы его с радостью… Сам говоришь, что сенатские о том говорили…
— Я ничего, душа мой, не говорил, — сказал растерянно Чефаридзе, встал и быстро вышел из кордегардии.
Гости уезжали из крепости на лодке. Мирович пошёл проводить их и дать разрешение на пропуск лодок из канала.
Чефаридзе, он на прощание у коменданта порядочно ‘нагрузился’ и размяк, протянул руку Мировичу и сказал добродушно со слезою в голосе:
— Прощай, душа мой. Спасибо за компанию… Только смотри, брат…
— Я-то давно смотрю, — сказал Мирович, — об одном сожалею, что времени нет поговорить с тобою, да к тому же у нас солдатство несогласно и не скоро к тому приведёшь.
Чефаридзе молча пожал плечами.
— Князь, пожалуй, едем, — кричал из лодки Бессонов.
— Це-це, это же правда, — сказал князь, пожимая руку Мировичу. — Я про то слыхал.
Он побежал по трапу на пристань.
Мирович смотрел, как отваливала шлюпка и как медленно пошла по каналу к Неве. Прекрасный тёплый вечер спускался на землю. Полная тишина была кругом. Нева точно застыла в своём течении, недвижно висели листья берёз на валах крепости по ту сторону канала. Мирович медленно шёл к себе и всё думал о своём: ‘Рано… Нельзя теперь… Солдатство несогласно… Сегодня не придётся — надо отложить. Солдатство привести к себе… Навербовать таких, как этот милый князь, склонить сенатских, чтобы встреча в Сенате была готовая…’
Он прошёл через Проломные ворота, приказал караульному унтер-офицеру запереть их и прошёл на крепостной двор, где была дверь в помещение безымянного колодника. У двери стоял капитан Власьев и курил трубку. Мирович откозырял ему и подошёл.
— Проветриться вышли, Данила Петрович?
— Д-да… осточертела нам эта служба. Сам как арестантом стал. Который год!.. Безо всякой смены, живых людей, почитай, что и не видим. Каторга!.. Два раза с Чекиным челобитную подавали, чтобы освободили нас… Отказ… Руки у нас такой нет… Приказано ещё потерпеть недолгое время.
— Ожидается разве что?..
— А чёрт их знает. Наше дело маленькое.
— Вот то-то и оно-то. Что у них там ожидается?.. Ничего у них не ожидается. Надо самим… Допустите одно… Представьте — кто-нибудь, движимый чувством справедливости и любви к отечеству, явился освободить страдающего арестанта… Императора Всероссийского… Освобождая его — он и вас освободил бы… И разве вы погубили бы того человека прежде предприятия его?.. Напротив, не помогли бы вы ему? В его предприятии была бы прямая ваша выгода…
Власьев резко оборвал Мировича:
— Бросьте! Сами не понимаете, что говорите. Если о таком, хотя и по-пустому, говорить хотите — я не токмо внимать вам, а и слышать того не хочу.
— Да что вы, Данила Петрович… Вы, ради Бога, чего зря не помыслите. Зайдите ко мне в кордегардию, и я вам всё изъясню. Вы поймёте меня.
— Нам никогда и ни к кому ходить заказано, поручик… Вздор сей оставьте… — Власьев выбил пепел из трубки и стал подниматься по лестнице к таинственной двери.
Мирович вялой, шатающейся походкой пошёл в кордегардию.

XVII

В девять часов вечера пробили при карауле вечернюю зорю. Разводящие повели по постам очередные смены.
Северная бледная ночь спускалась над крепостью. От реки и озера густой туман поднимался. В маленькой комнате караульного офицера засветили свечу. Углы помещения тонули во мраке. На чёрном столе стояла чугунная чернильница и подле лежала постовая ведомость. Мирович сел на просиженный жёсткий кожаный диван, облокотился на стол и углубился в свои думы. Потом оторвал разгорячённое лицо от ладоней и с тоской прошептал:
— Нет… нет… Нельзя… Рано, рано… Надо солдатство склонить на свою сторону…
Он тяжело вздохнул и опять упал лицом на ладони и стал думать, как повести работу среди солдат. Мирович людей не знал. Дитя города, он вырос среди учителей, среди узких интересов разорившейся мелкошляхетской семьи и в полку служил недолго, потом был адъютантом у Панина и как-то раньше никогда не задумывался о солдатах. Да и видал-то он их только в карауле. Он думал о солдатстве, а солдатство между тем само шло к нему. Дверь тихо растворилась, в ней появилась приземистая, коренастая фигура мушкетёра ‘на вестях’ Якова Писклова. Правой рукой Писклов локтем отодвигал дверь с тяжёлым блоком, в левой под пропотелой в камзоле мышкой держал кусок хлебного пирога, а обеими ладонями крепко обжимал дымящую паром глиняную кружку со сбитнем.
Он бережно поставил кружку и сказал Мировичу:
— Пожалуй, ваше благородие, вот в команде сбитенька заварили горяченького. Откушай на здоровье.
Писклов рукавом смахнул пыль со стола и положил хлеб, Мирович внимательно посмотрел на Писклова. ‘Ну что же, поговорим, — подумал он, — узнаем, как настроено солдатство’.
— Спасибо, Писклов, спасибо, — сказал Мирович и, заметив, что Писклов хочет уходить, добавил: — Постой, братец, я хотел с тобою поговорить.
Солдат стал, расставив ноги, и тупо смотрел на бледное, возбуждённое лицо офицера.
— Чего изволите, ваше благородие? — тихо и недоумённо спросил Писклов.
— Вот что, Писклов… — Слова не шли на ум. Сказать надо было очень много, а вот как сказать — Мирович не знал. — Да, так вот что… Слыхал ты когда-нибудь про Государя Иоанна Антоновича?..
Солдат тяжело вздохнул и ничего не ответил.
— Ведомо ли тебе и солдатству, что здесь, в крепости, в нескольких шагах от нас, безвинно содержится как простой арестант Государь Иоанн Антонович?.. Знаешь ты, что такое Божия правда?..
Солдат тупо смотрел на офицера.
— Увольте, ваше благородие, — тихо сказал он.
— Наш долг, Писклов, того Государя от лютой тюрьмы освободить. Бог и Государь вознаградят нас за то… Я со многими капралами говорил о том, и они со мною во всём согласны. Ты как о сём полагаешь?..
Желтовато-бледное лицо Писклова, под белым париком казавшееся темнее, покрылось мелким бисером пота. Писклов смотрел на Мировича, как смотрит собака на хозяина, который собирается её побить. Мирович ждал ответа.
— Ну, что же ты скажешь?..
— Ваше благородие… Дык как же… Ежели… с капралами… Ежели солдатство о том согласно, так что же я?.. Я никогда не отстану от камрадов… Как они, так и я… Всем, значит, полком. А только… Увольте…
— Чего там увольнять… Ты запомни, что я тебе про Государя и про правду сказал… Ступай и кого знаешь за верного человека, того склоняй к сему… Говори: нам надо Государя своего освободить.
Писклов, тяжело и сокрушённо вздыхая, точно он был в чём-то уже виноват, вышел из офицерской комнаты, а Мирович не притронулся ни к хлебу, ни к сбитню, но, сняв кафтан, лёг на диван.
Нет… Рано… Ничего не выйдет с такими людьми. Команду исполнят, а сами помыслить не могут…
Мирович ощупал под подушкой завёрнутый в кожаный портфель — у него такой от адъютантства остался — манифест и другие бумаги и глубже засунул их под подушку. Вдруг ясно ему стало, что всё то, что он так тщательно продумал, вовсе не готово и что думать нечего в это своё дежурство что-нибудь делать. Надо и с солдатами до конца договориться, и таких людей, как Чефаридзе — сенатских, — на свою сторону склонить. И как только подумал это, стало тихо и спокойно на душе, ровно стало биться сердце, и сразу ощутил всю усталость дня, проведённого в волнующих мыслях и разговорах.
— Это всё бросить надо… Пока…
Стал забываться в крепком сне. Свеча, нагорая, притухала, и полыхалось её красно-сизое пламя. Отчётливее стало видно белёсое окно, за ним тёплая летняя ночь шествовала, Часы на церковной колокольне отбивали время. Мирович их не слышал, он тихо спал. На мгновение проснулся. Часы пробили один раз. Смены часовых пошли с разводящими, и грузно и тяжело стучали мушкеты. Люди со смен вернулись в кордегардию, и было слышно, как отхаркивались они и тяжело, по-ночному, хрипло кашляли. Потом всё стихло, и Мирович стал снова засыпать.
На платформе как-то сонно, негромко ударил колокол. Часовой вызвал караульного унтер-офицера. Мирович прислушался.
Фурьер Лебедев заглянул к нему.
— Ваше благородие, от коменданта прислали, не беспокоя вас, пропустить из крепости гребцов.
— Пропусти… Пошли разводящего…
Стал засыпать.
Опять ударил колокол и прервал начавшийся было сон.
— Ваше благородие, комендант приказали пропустить в крепость канцеляриста и гребцов.
— Прикажи часовому пропустить.
Прошло несколько минут сладкого забытья, и снова пришёл Лебедев.
— Комендант приказали пропустить обратно гребцов.
— Пропусти…
Мирович лежал спокойно на диване. И вдруг отдохнувшая мысль стала работать с необычайною силою и чёткостью, и всё стало ясно. Зачем коменданту ночью понадобились канцелярист и гребцы?.. Да вот оно что!.. Чефаридзе или Власьев, а может быть, оба сказали коменданту о том, что им днём говорил Мирович, и комендант написал рапорт об этом. Он посылал в форштадт за канцеляристом, за печатью, чтобы внести в исходящий журнал рапортов, а потом послал с гребцами рапорт в Петербург… Его дело, не начавшись, кончено… В его распоряжении день, может быть, только сегодняшняя ночь… А там — арест, дыба, пытки и казнь… Как картёжный игрок Мирович тотчас понял, что, если он не будет сейчас — всё равно, готово или не готово, — действовать, он погиб. Тут нет никакого шанса выиграть. На него донесли, и он — конченый человек, но если начать сейчас всё то, что так, казалось, хорошо продумано, и теперь же привести в исполнение, у него есть шансы выиграть. И, как бывало в картёжной игре, когда, решивший играть ва-банк, он начинал лихорадочно понтировать, так и теперь, точно в забытьи, точно в лихорадочном кошмаре, он вскочил с дивана, схватил кафтан, епанчу, шапку и шпагу и вбежал в кордегардию.
Очередная смена лежала на деревянных нарах, пришедшая с постов понуро сидела. Люди клевали носами. Тяжёлый солдатский, караульный дух спёр дыхание Мировичу.
— Караул к ружью, — крикнул задыхающимся голосом Мирович.
Сонные солдаты начали вскакивать. Капралы побежали по соседним избам будить и собирать людей.
Мирович выбежал на платформу. Густой туман стоял над крепостью. Тесные казарменные постройки в нём едва намечались, казались расплывчатыми и призрачными. Часовой, точно прозрачный, стоял неподвижно у колокола. Смоленцы выбегали из изб и строились на платформе. Все молчали, слышалось только тяжёлое со сна дыхание людей.
— Слушай! — скомандовал Мирович.
Шеренги дрогнули, лёгкий шорох пробежал вдоль фронта, стукнули приклады устанавливаемых у ноги ружей, и всё стихло. Стало напряжённо, страшно и весело. Мирович ощутил всю громадную силу караула и вдруг поверил, что всё сбудется так, как он придумал. Он смело стал командовать:
— К заря-ду!.. Открой полки!.. Вынь патрон!.. Скуси патрон!.. Сыпь порох на полки!.. Закрой полки!.. Перенеси ружьё!.. Заряжай с пулею!..
Чётко и резко отстукивали и бряцали приёмы. Шомпола звенели о пули. Караул изготовился к бою.
— Капрал Кренёв с одним мушкетёром к воротам, к калитке, никого не впускать, никого не выпускать!
Tax, тах — чётко отбили приёмы Кренёв и назначенный им солдат, отделились от фронта и исчезли, точно растаяли в тумане. Солдаты во фронте были бледны, скулы были напряжённо сжаты, и была в них та упрямая решимость, какая бывает у солдат, когда они, ничего не понимая, что делается, отдают свою волю офицеру, командующему ими.
Ещё веселее стало на душе у Мировича, он ощутил то хорошо знакомое ему чувство, когда в карточной игре повалит к нему хорошая карта.
Вдруг из тумана, со стороны комендантского дома, сверху, с балкона, раздался сердитый, хриплый, начальнический голос:
— Эй, что там такое?.. Для чего так, без моего приказу, во фронт становятся и ружья заряжают?..
Мирович выхватил из рук солдата ружьё и бросился на крыльцо комендантского дома. Мирович прикладом ударил коменданта по голове и, когда тот упал, крикнул солдатам исступлённым, срывающимся на визг голосом:
— Взять его!.. Под караул его!.. Преступник!.. Невинного Государя в тюрьме держит!.. И не сметь мне с ним разговоры разговаривать!.. Не слушать его речей!.. Не сметь!..
Сейчас же вернулся к караулу. Мирович понимал теперь, что уже нет ему ни остановки, ни размышления, надо действовать до конца.
— Караул на-пра-во!.. Ступай!
Подбежал к правому флангу и повёл караул к той страшной, таинственной двери, за которою была камера безымянного колодника.
Из густого молочного тумана тревожный окрик раздался:
— Кто идёт?..
Мирович громко и возбуждённо крикнул:
— Я, Мирович, иду к моему Государю!
В тумане жёлтой точкой вспыхнуло пламя выстрела. Как-то глухо и печально раздался выстрел, и пуля прошуршала над головою Мировича. И прежде чем Мирович успел подойти к казарме, там раздался быстрый топот многих ног, и стена гарнизонного караула заслонила узкую дверь. Караул Мировича без команды остановился.
В гарнизонном карауле кто-то решительно крикнул: ‘Пали!..’
Гулко, эхом отдаваясь о крепостные постройки, раздался залп, пули пронеслись в воздухе, посыпались ветки с деревьев на валах, и затрещали доски на крышах караульных изб.
Смоленцы шарахнулись в сторону, отбежали и укрылись за каменным пожарным сараем. В молчание ворвались тревожные возмущённые голоса:
— Царица небесная!.. Да что же такое случилось?.. По своим, как по неприятелю!..
— Брат супротив брата!..
— Звездануло-то как!.. Ну, думаю, пресвятая Богородица… крышка… В самый лоб угодит…
— Ваше благородие, да почему же оно так прилучилось, вы нам ничего такого не говорили? Куда вы нас ведёте?..
— Что замышляете?..
— На смерть ить ведёте… Да за что?..
— Вид-то какой на то имеете?..
— Я имею верный вид, — сказал Мирович. — У меня на то манифест самого Императора.
— А ну, покажи оный манифест.
Белая туманная ночь, точно молочное море, залила крепость. Ни времени, ни пространства не было в ней. Весь мир, вся жизнь вдруг сосредоточились на тесном крепостном дворе между дверью арестанта и гауптвахтой. Тут конец, там — начало. Мирович побежал в кордегардию и притащил свой портфель. Буквы прыгали у него перед глазами, в призрачном свете ночи трудно было разбирать написанное. Мирович знал всё наизусть. Торжественным, слегка дрожащим голосом вычитывал он солдатам:
— ‘Божией милостью, мы, Император и Самодержец Всероссийский…’
Солдаты сгрудились вокруг него и стояли, опираясь на ружья. И уже не было у Мировича послушного команде караула, но была толпа, которую надо было уговаривать, увлекать за собою.
— Братцы, — крикнул Мирович, дочитав манифест. Слёзы дрожали в его голосе. — Вот вам крест!.. — Он перекрестился. — Правое наше дело!.. Наш святой долг присяжный!.. Идём!.. Скажем им… Объявим всю правду… Поймут нас православные… Не будут стрелять.
Не строем, но толпою вышли из-за сарая и подошли на сто шагов к гарнизонному караулу.
— Братцы!.. Православные!.. — крикнул Мирович. — Не стреляйте!.. Выслушайте, по какому делу идём… Святое, правое наше дело…
— Палить бу-удем, — проревел бас из команды.
— Ваше благородие, а ваше благородие, — раздался негромкий голос сзади Мировича. Тот оглянулся. Капрал с растерянным лицом нагнулся к нему. — Что, ежели устрашить его допрежь пушкою?.. Ить он от пушки должон напугаться.
Мирович послал за пушкою. Он уже потерял свою волю, он плыл по течению, ждал, что само выйдет. Побежали в кордегардию, за ключами, потом в пороховой погреб за зарядами и ядрами. В туманной ночи белыми призраками метались люди, раздавались крики, каждый подавал советы, кто-то угрожал, кто-то истерично плакал. С бастиона людьми катили старую чугунную пушку. Её установили впереди караула и неумело заряжали ядром.
Кругом толпились солдаты, они толкали Мировича и подавали ему советы.
— Ваше благородие, ежели теперя ишшо послать к ним. Увидавши пушку, может, и надумают сдаваться…
И побежали к гарнизонному караулу.
— Эй, вы там, — кричали издали, — гарниза пузатая, что таперя, будете палить аль нет?.. А коли палить зачнёте, так мы вас всех враз из пушки положим.
Мрачный голос от лестницы ответил с какою-то особой печалью и досадой:
— Теперь палить не будем…
Мирович с мушкетом в руке, сопровождаемый нерешительно продвигавшимися за ним смоленцами, быстро пошёл ко входу в тюрьму.

XVIII

Как только раздался выстрел часового у двери каземата с безымянным колодником и затопала ногами выбежавшая на выстрел гарнизонная команда, Чекин, спавший с Власьевым за ширмами, вскочил с постели.
Стены каземата были очень толстые, и выстрел и топот ног были едва слышны в нём. Но долголетняя и однообразная служба при арестанте обострили нервы приставленных к нему офицеров, и сон их обычно был чуток и напряжён.
— Данило?.. А Данило?.. Слыхал?..
Но Власьев уже встал с постели. Оба вышли за ширмы. Арестант спал крепким и спокойным сном. Его дыхание было ровное и тихое. Свеча на столе нагорела, пламя её колебалось, и странные тени прыгали по белой стене над головою арестанта.
— Посмотри, что там такое?.. — сказал Власьев.
В это время горохом прокатился залп. Арестант вздохнул во сне, но не проснулся.
Чекин на носках подбежал к двери и отодвинул засов.
— Данила, — сказал он, задыхаясь от волнения, — с большой командою сюда идут… Кричат, чтобы наши не палили.
Из тёмного каземата в приоткрытую дверь были видны волны белого тумана на дворе. Неясные звуки доходили оттуда. Всё казалось нелепым сном. Крики команд и говор солдат там не умолкали. Слышно было, как сурово ответили гарнизонные солдаты: ‘Палить будем…’
— Вот и свобода к нам пришла, — прошептал Власьев.
— Ты что, Данила?
— Я ничего. — Власьев кивнул на арестанта и вынул из ножен тонкую офицерскую шпагу.
Чекин выхватил свою. Он понял сразу Власьева. Арестант продолжал крепко спать.
— Присяжную должность исполним, — прошептал Чекин.
— Погоди маленько, — сказал Власьев. — Посмотри, что там делается?..
— Побежали за пушкой, — торопливо, стоя у дверей, передавал хриплым голосом Чекин. — С бастиона скатывают пушку… Заряжают.
— Тогда… — чуть слышно прошептал Власьев, — тогда… действуй!
Он бросился с поднятой шпагой к постели арестанта.
Тот проснулся. Неровным жёлтым светом освещено его бледное, одутловатое лицо. Глаза были вытаращены, он простёр руки с растопыренными пальцами навстречу Власьеву и захрипел, заикаясь, желая что-то крикнуть. Страшные тени побежали по лицу. Пламя свечи заколебалось. В тот же миг Власьев с силою ткнул его шпагой в шею. Кровь брызнула из раны и оросила белую рубашку арестанта.
— Злодеи, — крикнул арестант и выскочил из постели. — Кого!.. На кого покушаетесь?!
Власьев тонкой, гнущейся шпагой нанёс удар в бок. Арестант пошатнулся и привалился к столу. Кровь заливала его. Власьев и Чекин, обезумев от вида крови, стали наносить уколы куда попало. Арестант упал и, хрипя, стал дёргать ногами.
— Теперь готово, — сказал Чекин, рукавом стирая пот с лица.
— Дверь отложи, — прохрипел Власьев.
Чекин пошёл по узкому коридору к наружной двери и только открыл, как в проход вскочил Мирович с мушкетом в руке.
— Где Государь? — задыхаясь, крикнул он.
— У нас Государыня, а не Государь, — сурово сказал Чекин.
Мирович левой рукой толкнул Чекина в затылок и крикнул:
— Поди укажи Государя… Отпирай двери.
— Дверь отперта и так.
Налетевший от хлопанья дверьми ветер задул свечу, и в каземате был густой мрак.
— Принеси, братцы, кто огня, — приказал Мирович. Он левой рукой держал Чекина за ворот, в правой у него был мушкет.
— Другой бы тебя, каналья, давно заколол, — прохрипел он.
— Колоть меня не за что, — хмуро сказал Чекин.
Из кордегардии прибежали с фонарём солдаты. Мирович вскочил в каземат и остановился, мушкет выпал из его рук и с грохотом упал на каменный пол. У стола, в луже чёрной крови, лежал бледный молодой человек в окровавленном белье. Над ним, спокойно скрестив руки, стоял капитан Власьев.
— Ах, вы… Да что же это вы такое сделали? — хватаясь за голову, закричал Мирович. — Совести в вас совсем нет… Как могли вы невинную кровь т а к о г о человека пролить?..
— Какой он человек, — глухим голосом сказал Власьев, — того нам не объявляли… Для нас он только арестант… И поступили мы с ним по нашей о том присяге.
Мирович медленным театральным движением опустился на колени, перекрестился и поцеловал руку и ногу арестанта… Вошедшие за ним солдаты снимали шапки и крестились. Благоговейная тишина смерти вошла в полутёмный, едва освещённый фонарём каземат. Унтер-офицер Лебедев распорядился, чтобы тело убитого положили на кровать.
— Несите его за мною, — приказал Мирович.
— Ваше благородие, а с ними как поступить прикажете? — спросил капрал.
— Оставьте их, — с глухим рыданием в голосе ответил Мирович, — они и так никуда не уйдут.
Он пошёл за телом убитого арестанта. Земля колебалась под его ногами. Всего ожидал он, всё, казалось, продумал и предусмотрел, но только не это. Всё было сорвано. Карта опять была бита. Он всё проиграл. А ставкою была — жизнь… Платить придётся… Мёртвое тело вынесли из каземата, пронесли через канал и поставили на площади против кордегардии.
— Построиться во фронт, — приказал Мирович.
Молча становились люди караула в четыре шеренги, барабанщик стал на правом фланге. Солдаты были потрясены, они смотрели на офицера, все надежды возлагая на него. В туманном утре была томительная тишина.
Писклов подал Мировичу шапку и епанчу, оставленные в каземате. Мирович надел шапку и вынул шпагу из ножен. Епанчою накрыл по грудь покойника. Красной епанчи он не припас, и Государь лежал под простой офицерской голубой епанчой. Потом Мирович вышел перед середину фронта караула и сказал с печальною торжественностью в голосе:
— Теперь отдам последний долг своего офицерства. Барабанщик, бей утренний побудок…
Глухо и коротко прозвучала барабанная дробь.
— Караул, — командовал Мирович, — на пле-е-чо!.. Шай на кра-ул!.. Барабанщик, бей полный поход!..
Барабанный бой, отдаваясь эхом о стены крепости, раздавался в тумане. Мирович отсалютовал шпагой и прошёл на правый фланг караула. Когда барабанщик перестал бить, Мирович вложил шпагу в ножны, подошёл к убитому арестанту, снял шляпу, перекрестился и, став на колени, поцеловал руку покойника. Глубокая, давящая тишина стояла на дворе. Мирович встал и скомандовал на плечо и к ноге. Он медленно подошёл к караулу. Безумными, широко раскрытыми глазами обвёл растерянные лица солдат. ‘Вот всё и кончено, — думал он. — Остался ещё мой офицерский долг… Смерть так смерть… Казнь так казнь… Они не виновны… Не везло мне в картах — не повезло и в жизни…’
Чувствовал в торжественной тишине неподвижно стоящего фронта нечто зловещее. Видел, как в тупых лицах солдат точно сознание начало проявляться, будто от тяжёлого сна они просыпались. На фланге плутонга сержант пошевелился. Мушкетёр перебрал пальцами по погонному ремню. Сейчас всё будет кончено.
— Вот, братцы, — протягивая руку к постели с арестантом, тихо сказал Мирович, — наш Государь Иоанн Антонович. Ему ничего больше не надобно. Не нужно ему и государства.
Мирович перевёл дыхание. Солдаты шевелились во фронте. Мирович понимал — конец его наступал.
— Ныне мы не столь счастливы, — продолжал Мирович, — как бессчастны… А всех больше за то перетерплю я. Вы не виноваты. Вы не ведали, что помыслил я сделать. Я уже за всех вас ответствовал и все мучения на себе сносить должен… Простите меня, братцы.
Глухое молчание было в карауле. Сняв шапку, Мирович подошёл к правофланговому мушкетёру и троекратно поцеловал его. Целуя так каждого солдата, Мирович обходил шеренгу за шеренгой весь фронт. Послышались тихие всхлипывания, солдаты плакали. Мирович подходил к четвёртой шеренге. Строя уже не было. Люди смешались в толпу. От этой толпы отделился капрал Миронов — самый преданный человек был он Мировичу — и, зайдя сзади офицера, схватил его шпагу.
— Нет… Нет, Миронов, что ты?.. — растерянно сказал Мирович. — Шпагу я сам… Коменданту… Как же так?.. Солдат?.. Ты солдат?.. Я сам… Сам…
Миронов его не слушал. Он отцепил шпагу и понёс её к комендантскому дому.
Как только в комендантском доме узнали, что безымянный колодник убит, — часовые, приставленные Мировичем к полковнику Бередникову, освободили его, тот привёл себя в порядок, надел кафтан и послал в форштадт к командиру Смоленского полка, полковнику Римскому-Корсакову за сикурсом. {Помощью.}
Было раннее летнее утро. С голубого неба солнце золотые лучи на землю посылало. Туман, клубясь кверху, поднимался, и становилось светло и радостно. В этом утреннем свете серокаменные и кирпичные постройки крепости казались не такими безотрадными. На ветках в берёзовой аллее бриллиантами загорались мокрые листья деревьев. Там весело и радостно пели и гомонили птицы.
Через канал на лодках подходил сикурс. Римский-Корсаков {Римский-Корсаков Александр Васильевич (1729-1781) — полковник, командир Смоленского полка, позже генерал-поручик.} с секунд-майором Кудрявым, поручиком Васильевым и прапорщиком Жегловым с двадцатью тремя рядовыми смоленцами спешили к комендантскому дому.
Они пошли с Бередниковым на крепостной двор. Последние остатки ночного тумана съедались солнцем. Косые золотые лучи ласково скользили по кровати, на которой лежал на спине окровавленный покойник, накрытый синей офицерской епанчой. Сзади кровати толпою стояли, понурив головы, вооружённые люди смоленского караула. От этой толпы отделился невысокий офицер без шпаги с бледным лицом и пошёл нетвёрдым шагом к командиру полка. Остановившись в четырёх шагах от него, как для рапорта, он резким движением сорвал с головы шапку и сказал ломающимся хриплым голосом:
— Быть может, вы не видели живого Императора, нашего Иоанна Антоновича, — смотрите ныне на мёртвого… Он уже не телом, но духом всем кланяется.
Бередников, с кровавым шрамом на голове, злой и раздражённый, бросился на Мировича, сорвал с него офицерский знак и крикнул караулу:
— Под стражу его!.. В караул!..
Солдаты безмолвно сомкнулись вокруг офицера и повели его в кордегардию.
Началось следствие.

XIX

Императрица Екатерина Алексеевна вторую неделю путешествовала по Лифляндии. Как не походило это путешествие на те кочевья, которые совершала она с покойной Императрицей Елизаветой Петровной по югу России и Малороссии. Там были гомон и шум больших становищ, спаньё в шатрах на матрацах, положенных на землю, свежий воздух утра, пение птиц, долгие сборы, неудобные телеги с теми же матрацами и подушками, множество людей кругом, дымы костров, шумные обеды на зелёной мураве, песни песельников, ржанье лошадей и природа кругом.
По Лифляндии Императрица ехала в удобной венской карете, на висячих рессорах, от именья к именью, от замка к замку. Иным постройкам было более двухсот лет. Каменные дома хранили уют целых поколений. Раскрывались тяжёлые ворота, и за ними были прекрасные парки с тенистыми аллеями столетних лип и дубов, богатые цветники пёстрым ковром расстилались подле входа. Императрицу после торжественной встречи вели в ароматную прохладу комнат, где всё было приготовлено для её отдыха и работы. На мызе Большой штроп Фитингофа, {Фитингоф Иван Фёдорович (Отто Германн) (1720-1792) — губернский советник Лифляндии, позже сенатор и директор Медицинской коллегии.} где был ростах, Императрице показывали образцовое молочное хозяйство и сыроваренный завод. В громадном мызном стодоле Государыня любовалась тремястами красно-бурыми — все, как одна, — коровами ливонской породы, стоявшими на свежей соломе. В Риге, девятого июля, Государыню ожидала торжественная встреча… Генерал-губернатор Броун, {Броун Юрий Юрьевич (Георг) (1698-1792) — родом из Ирландии, на русской службе с 1730 г., участник войн с Турцией и Швецией, Семилетней войны, генерал-аншеф, граф (с 1774 г.).} епископ Псковской и Рижский Иннокентий, местное рыцарство и генералитет выстроились на крыльце отведённого Государыне дома. Она прибыла в Ригу в девять часов утра и, милостиво побеседовав с встречавшими её людьми, прошла во внутренние покои. Там на столе была положена только что прибывшая с курьером из Петербурга почта. Сверх всего, поверх свежих номеров ‘Ведомостей’ лежал небольшой пакет, припечатанный пятью сургучными печатями, на средней три голубиных пера. Императрица кинжалом с рукояткой из ноги оленя вскрыла пакет и углубилась в чтение. Ничто не выдало её волнения, и подававший ей пакеты, состоявший при ней в качестве секретаря во время поездки генерал Пётр Иванович Панин ничего не мог заметить на её лице. Похлопывая ножом по пакету, Государыня повернулась к Панину и сказала:
— Сядь, Пётр Иванович… В ногах, люди сказывают, правды нет. Скажи мне… — Она помолчала, как бы затрудняясь, как начать, и продолжала: — Скажи мне… Что, это у тебя был адъютантом поручик Мирович?..
— Как же, Ваше Величество, недолгое время был такой. Я был принуждён его прогнать.
— Что же — он нехороший был человек?..
— Он — лжец, Ваше Величество.
— Лжец?..
— Отчаянный лжец… Бесстыжий человек и великий трус. Сумасброден не в меру и не по чину обидчив.
— Вот как! Что же ты такого взял?.. Ты не знал его раньше?..
— Пожалел его. Страдал и разорён был за измену деда… Дед был при Орлике, а Орлик был при Мазепе.
— Ах, вот что…
— Чем, Ваше Величество, маленький Мирович заслужил внимание Вашего Величества, что вы его вдруг вспомнили?..
— Я не вспомнила о нём, ибо никогда про него не слыхала раньше и самого его тем паче не видала. Ты знаешь меня — я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушинадувателей не держу, переносчиков не люблю и сплетнейскладчиков, кои людей вестьми же часто выдуманными приводят в несогласие, терпеть не могу… Но… Тут уже не сплетни… Тут тяжкое преступление и потрясение основ государства и благополучия российского. На мне лежит долг Государыни… Пока ничего больше… Я хотела только тебя спросить самого, как ты, оказывается, того Мировича знавал… Можешь пока идти, остальную почту после разберём, я должна ехать с Броуном осматривать гидравлические работы на Двине.
Письмо, расстроившее Государыню и побудившее её говорить о Мировиче, было первое поспешное донесение Никиты Ивановича Панина о том, что офицеры Мирович и Ушаков составили заговор и хотели, освободив из Шлиссельбургской крепости безымянного колодника, возводить его на престол как Императора Иоанна Антоновича. В донесении было ещё сказано, что Мирович с командою при пушке напал на караул при безымянном колоднике и что Власьев и Чекин в силу данной им инструкции закололи колодника. Донесение было краткое, составленное по словесному докладу, и было прописано, что вслед едет полковник Кашкин и везёт подробные данные о происшествии.
Внимательно, удивив всех своими познаниями в гидрографии, Императрица осматривала дамбы, задавала вопросы инженерам, потом поехала на банкет лифляндского дворянства. Она была ласкова ко всем, много расспрашивала о приближённой фрейлине правительницы Анны Леопольдовны, Юлии Менгден, которая была заточена недалеко от Риги и умерла в заточении, она прерывала рассказ восклицаниями сожаления и негодования:
— C’est formidable!.. Cela fait fremir!.. {Это ужасно!.. Это бросает в дрожь!.. (фр.)}
Она осталась в Риге. На другой день, когда полковник Кашкин привёз ей подробное, но всё ещё неверное донесение, она закрыла двери своего кабинета и писала то по-русски, то по-французски письмо Никите Ивановичу Панину, которое тот же Кашкин должен был немедленно везти в Петербург.
‘Никита Иванович, — писала Императрица. — Не могу я довольно вас благодарить за разумныя и усердныя ко мне и отечеству меры, которые вы взяли по Шлюссельбургской гистории’.
Она продолжала по-французски:
‘La Providence m’a donne un signe bien evident de sa grace en tournant cette enterprise de la facon dont elle est finie…
Le jour de mon depart de Petersbourg une pauvre femme avait trouve dans la me une lettre de main contrefaite ou il en etait parle, cette lettre fut remise au Prince Wesemski et elle est chez lui. Il faudra questionner ces officiers, si ce sont eux, qui l’ont ecrit et repandue. Je crains que le mal n’aye d’autre suite encore, car Ton dit cet Ушаков lie avec nombre de petits gens de la Cour. Enfin il faut s’en remettre au soin du bon Dieu, qui voudra bien decouvrir, je n’ose en douter, toute cette horrible attentat… {Провидение мне дало знак своей явной милости, повернув это предприятие так, как оно закончилось…В день моего отъезда какая-то бедная женщина нашла на улице письмо, написанное подделанным почерком, где об этом говорилось. Это письмо было передано князю Вяземскому, и оно у него находится. Надо допросить этих офицеров, не они ли написали и распространили это письмо… Я боюсь, чтобы зло не имело продолжений, так как говорят, что этот Ушаков имел связи с мелкими придворными. Но надо отдать себя Богу, который — я в этом не алею сомневаться — раскроет скоро всё это ужасное покушение… (фр.)}
Вспомните так же врания того офицера, что Соловьёв привёл, да с Великаго поста более двенадцати подобных было и всё о той же материи. Велите, пожалуй, разсмотреть не оны ли тому притчины были…
Хотя в сём письме я к вам с крайнею откровенностью всё то пишу, что в голову пришло, но не думайте, чтобы я страху предалась. Я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешператной и безразсудный coup, {Удар (фр.).} однакожь надобно до фундамента знать, сколь далеко дурачество распространилось, дабы, есть-ли возможно, разом присечь и тем избавить от нещастия невинных простяков.
Радуюсь, что сын мой здоров, желаю и вам здравствовать.

Екатерина.

Из Риги 10 ч. июля 1764.

Стерегите, чтоб Мирович и Ушаков себе не умертвили’.
Императрица сама вложила письмо в конверт и опечатала его своею печатью. Потом взяла ещё лист и написала на нём размашистым почерком:
‘Указ генерал-поручику Веймарну. {Веймарн Иван Иванович (1722-1792) — генерал-квартирмейстер русских войск в Северную войну, позже командовал русскими войсками в Польше.} По получению сего немедленно ехать вам в город Слюсельбург и тамо произвесть следствие над некоторыми бунтовщиками, о которых дано будет вам известие от нашего тайнаго действительнаго советника Панина, у котораго оное дело, и потому он как вам все наставления дать, так и вы всего что касаться будет от него требовать можете.

Екатерина’.

Императрица сократила своё пребывание в Риге и пятнадцатого июля поехала в Петербург, ‘дабы сие дело скорее окончить и тем дальных дурацких разглашений пресечь…’
Семнадцатого августа особым манифестом был объявлен над Мировичем верховный суд. В этот суд было назначено пять духовных и сорок три военных и гражданских высших сановника. Суду этому было повелено:
‘Что лежит до Нашего собственного оскорбления в том Мы сего судимаго всемилостивейше прощаем, в касающихся же делах до целости государственной, общаго благополучия и тишины, в силу поднесённаго Нам доклада, на сего дела случай отдаём в полную власть сему Нашему верноподданному собранию…’
Мирович на суде держался стойко, решительно — по-офицерски.
Он с твёрдостью отверг, что имел сообщников.
Духовные лица настаивали на том, чтобы к Мировичу были применены пытки. Обер-прокурор князь Вяземский, видя искренность подсудимого и веря его офицерскому слову, протестовал против этого. Много раз спрашивали Мировича, и он всегда одинаково отвечал: ‘Я считаю себя уже не существующим в этом мире, мне ничего другого нельзя ждать, как только позорной казни. Я готов её с мужеством перенести и тем искупить совершённое преступление. Сообщников я не имел и полагаю, что никто не захочет, чтобы я невинных обвинил. Я оплакиваю горе солдат и унтер-офицеров, которых вовлёк своим безумством в кратковременное заблуждение…’
Третьего сентября на Мировича наложили оковы. Он заплакал. Девятого состоялся приговор — было постановлено: ‘отсечь Мировичу голову и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет…’
Жестоко были наказаны и все унтер-офицеры, и солдаты смоленского караула, пошедшие с Мировичем. Князь Чефаридзе был лишён всех чинов, посажен в тюрьму на шесть месяцев и ‘написан в отдалённые полки в солдаты…’.
Капитан Власьев и поручик Чекин с повышением в чинах были отправлены в азиатские гарнизоны, и их жизнь прошла неприметно и бледно. Тень убитого ими ‘по присяжной должности’ Императора точно всегда витала над ними.
Пятнадцатого сентября на Петербургском острове, в Обжорном рынке, казнили Мировича.

XX

Странные были отношения между Императрицею Екатериною Алексеевною и её сыном Великим Князем Павлом Петровичем. Точно не мать была сыну Екатерина Алексеевна, но отец. Материнской ласки, женской нежности у неё не было. Мальчик побаивался своей неласковой, маловнимательной к нему матери. Бывали периоды, когда занятая делами государственными Императрица целыми днями не видела Великого Князя. Он жил со своим воспитателем — в этот год Семёном Андреевичем Порошиным {Порошин Семён Андреевич (1741-1769) — флигель-адъютант Екатерины, в 1762-1766 гг. воспитатель цесаревича Павла.} — на своей половине дворца, имел своих гостей и редко ходил на половину Государыни-матери. Лишь на балы, спектакли в Эрмитажном театре, на французские комедии и балеты приводили мальчика, и он томился на них, нетерпеливо дожидаясь, когда отпустят его спать. Фрейлины Государыни обожали милого ‘Пуничку’, прелестного, умного, развитого ребёнка, танцевали с ним, ухаживали за ним, дарили ему конфеты, писали ему французские стихи. Мать издали снисходительно наблюдала за ним. Иногда она подзывала сына к себе, задавала ему два-три вопроса, но вопросы её были отцовские, мужские — не материнские, женские. Мальчик стеснялся матери.
На половине Великого Князя сменялись учителя, шли уроки и забавы по установленному Императрицей расписанию. По желанию Императрицы у Великого Князя к обеду всегда бывали гости — кто-нибудь из вельмож, приезжие в Петербург сухопутные и морские офицеры, иностранные посланники. Императрица хотела, чтобы её сын с малых лет приучился к серьёзным разговорам. Разговор часто, к великому смущению воспитателя Порошина, шёл слишком ‘взрослый’. Гостям казалось, что Павел Петрович не слушает, не понимает того, что говорится, что он занят своими игрушками, расцвечивает флажками большую модель фрегата, стоящую рядом со столовой, или просто ‘попрыгивает’ подле клетки с птицами, но вдумчивый Семён Андреевич не раз отмечал в своём дневнике, как отражались эти разговоры на чуткой и восприимчивой душе Великого Князя и как он их запоминал.
В этот раз к обеду были — вице-канцлер Воронцов, граф Никита Иванович Панин, граф Захарий Григорьевич Чернышёв, граф Александр Сергеевич Строганов и Пётр Иванович Панин.
В эти дни в Петербурге так много говорили о казни Мировича. Двадцать два года в России не было смертных казней, и эта первая казнь взволновала умы. Как ни старался Порошин отвести разговоры на темы, более подходящие для его воспитанника, Великого Князя, разговор всё возвращался к различным случаям казни людей.
Никита Иванович, большой гурман, приказал поставить к своему прибору ‘канфор’ и варил в кастрюлечке ‘устерсы’ с английским пивом. Великий Князь поставил у своего стула приступочку, встал на неё, внимательно следил за варкой и крошил хлеб к этому вареву.
Строганов, присутствовавший на казни Мировича, рассказывал мерным, спокойным голосом:
— Я никогда раньше не видал казней… Как ни относиться к этому безрассудному офицеру, должен признать — и на суде, и на эшафоте он себя молодцом держал. Никого не выдал, никого не оговорил. Что говорить — замысел был смелый!.. Всё сделал один… На казни… Громадная толпа народа… Крыши домов и весь мост на Неве — черны от людей. В оной толпе и ужас и любопытство. Казни у нас забыли, ныне увидели её во всём её устрашающем безобразии. Мирович взошёл на эшафот с благоговением. Так к причастию Святых Тайн подходят. Его бледное, спокойное лицо было красиво. Он сам склонил колени и положил голову на плаху. Взмахнул топор… Народ ахнул страшным ахом, точно то был один гигантский человек. Палач схватил отрубленную голову за волосы и, высоко подняв, показал народу — толпа содрогнулась, и от сего содрогания тяжёлые перила обвалились и мост поколебался… Брёвна перил поплыли по Неве.
— Ужасно… — сказал Пётр Иванович Панин. — И этого человека я хорошо знал… Нет… Нет… Довольно казней… Смертная казнь невозможна, не нужна… Она никого не устрашает… Она граничит с варварством. Разве в других странах, где семена гуманизма принесли свои плоды, ну, скажем, во Франции, возможно что-нибудь подобное?..
— Ну-у… Ещё и как!.. Славны бубны за горами, — сказал Воронцов. — Во Франции и народ, и правители много жесточее, чем у нас, понеже много среди них безбожников. У нас казнили Мировича… Так надо знать: за что его казнили?..
— И этого человека я знал, — вздохнул Пётр Иванович.
— Он покушался потрясти основы государства Российского… Он сам собирался казнить и, поверь мне, нас с вами не пощадил бы… Простого убийцу, разбойника у нас не казнят… Во Франции недавно, в Валансьене, казнили некоего Мандрина. Так кто такой был сей Мандрин… Ну просто контрабандист. Он наносил убыток королевским доходам. Его казнили, и притом с издевательством, с ненужною жестокостью и мучением. Мандрина — я читал в ‘Ведомостях’ — привели на площадь в одной рубахе, босого, с верёвкою на шее, с доскою на груди, с надписью: ‘Атаман промышляющих заповедным торгом, оскорбитель величества, разбойник, убийца и нарушитель общего покоя’. Не слишком ли много тут экзажерации!.. {…много тут экзажерации! — то есть преувеличений.} В руках у Мандрина была зажжённая двухфунтовая свеча. На площади — море народа. Патер Гаспари не провожал разбойника. Мандрин вошёл на амвон с такою же неустрашимостью, с какою препроводил всю свою жизнь, и сказал смотрителям сильную речь. Он всенародно молился Богу и просил у короля прощения за пролитую им кровь. Ему переломали на плахе руки и ноги, и палач хотел его ещё живым тащить с амвона на колесо, но господин Левеет по прошению епископа и многих знатных персон приказал удавить разбойника. Народ смотрел всё сие спокойно и шутками и свистом встретил муки казнимого.
Семён Андреевич Порошин страдал от этих разговоров. Он краснел, бледнел и неспокойно сидел.
‘Им надо бы наперёд подумать самим с собою, а тогда говорить’, — думал он. Но его страданий никто не замечал. Никита Иванович со вкусом рассказывал, как в Париже казнили какого-то аббата:
— И вот, значит, палач взвёл его на виселицу, накладывает петлю на шею, толкает его с лестницы, а аббат наш ухитрился зацепиться за лестницу ногою и не хочет повиснуть.
— Кому охота, — засмеялся Чернышёв.
— Тогда палач с силою толкает его и говорит: ‘Descendez donc, ne faites pas l’enfant, monsieur l’abbe’. {Слезайте, господин аббат, довольно ребячества (фр.).}
Все засмеялись, и Великий Князь со всеми. Пётр Иванович Панин наконец заметил недовольное лицо Порошина, понял его умоляющие знаки и переменил разговор. Он стал рассказывать о ‘положенном на будущий год под Петербургом лагере’.
— Где же тот лагерь будет? — с живостью спросил Великий Князь.
— Под Красным Селом. Я там, Ваше Высочество, со своими гусарами ваш кирасирский полк атакую и вас самого в полон заберу.
Великий Князь внимательно посмотрел на Панина
— Если пойдёт дело на драку, — серьёзно сказал он, — гак мы и обороняться умеем.
Никита Иванович съел свои ‘устерсы’, варенные в пиве. Лакей обносил блюдо с котлетами. Воронцов отказывался взять, Никита Иванович уговаривал его.
— Право, не могу больше. По горло сыт.
— Prenez donc, mon prince, — неожиданно сказал Великий Князь, — ne faites pas l’enfant. {Берите, князь, довольно ребячества (фр.).}
Порошин густо покраснел.
Ночью в глубокой комнате Зимнего дворца, опочивальне Великого Князя, у окна, на письменном столе тихо горят две свечи за зелёным тафтяным абажуром. Порошин, в камзоле, со снятым париком, сидит за столом и в большую тетрадь своего дневника записывает наблюдения за Великим Князем за истёкший день. В Петербурге стоит тихая осенняя ночь. Слышно, как плещут волны Невы о гранитную набережную. За ширмами на узкой кровати мечется, ворочается и стонет в неспокойном сне мальчик, Великий Князь Павел Петрович.
Скрипит гусиное перо по шероховатой бумаге, рыжеватые чернила длинною вязью строк ложатся в тетрадь.
‘…Всякое незапное или чрезвычайное происшествие весьма трогает Его Высочество, — пишет Порошин. — В таком случае живое воображение и ночью не даёт ему покою. Когда о совершившейся пятнадцатого числа сего месяца над бунтовщиком Мировичем казни изволили Его Высочество услышать, опочивал ночью весьма худо…’
Страшные видения снятся Великому Князю. Обрывки фраз, слухи, сплетни, неосторожно сказанные слова, непродуманные рассказы вдруг вспоминаются в полусне-полуяви. Он вспоминает маленькую комнату в Александро-Невской лавре, обитую сплошь чёрным сукном, красный бархатный гроб с позументом, и в нём, с тёмным лицом, со шрамом на шее, — его отец, Император Пётр III… Почему он там?.. Почему всё так кругом таинственно, почему его не допускают туда и только из рассказов он видит эту страшную комнату и страшного и близкого покойника?.. Убит он или умер?.. И если убит, то по чьему приказу?.. Мирович с бледным лицом поднимается на эшафот, преклоняет колени и кладёт голову на плаху… Он никого не убивал… Он хотел посадить на престол Императора Иоанна Антоновича, который имеет все права на престол… И кто опять, по чьему приказу убил Иоанна Антоновича?.. Думы сменяются снами, становятся расплывчатыми, неопределёнными. Но жуть остаётся в них. Аббат ухватился ногою за лестницу… Какое страшное у него лицо! Голос палача звучит во сне грубой палаческой насмешкой: ‘Descendez donc, ne faites pas l’enfant, monsieur l’abbe’. Двадцать два года при бабушке в России не было смертных казней. Встаёт перед ним бабушка, тяжёлая, большая, полная. Сладко пахнет от неё восточной амброй, мягкая рука ласкает Пуничку и смотрят, смотрят на него синие глаза с несказанной любовью… Добрая, милая бабушка!.. При ней не было казней. Теперь — казнят… Он точно чувствует холодную, маленькую, твёрдую руку, как касается она его горячего лба. Он слышит равнодушный голос матери: ‘Нет никакого жара… Его Высочество просто объелся…’ Как холодно от этих слов!..
Пройдут года… Много лет… И некогда вдруг все эти видения раннего детства встанут со страшной силой, всё тогда в этот жуткий миг вспомнится, всё, что крепло и ожесточалось в детском сердце, и тогда в необъяснимом безумном порыве вернёт он из могилы тело отца и поставит его в богатом гробу на высоком катафалке, в большом зале Зимнего дворца, рядом с телом только что умершей матери. Соединит — разорванное… Примирить хочет или устыдить и присрамить перед народом за всё совершённое: за Ропшу и за Шлиссельбург?!
И тогда подлинно ‘привидения станут казаться’ потрясённой петербургской толпе.

3. СКВОЗЬ БЛЕСК ПОБЕДЫ И СЛАВЫ

ЖУТКИЕ ТЕНИ ЗАВИСТИ

XXI

Восемнадцатого июля 1769 года Императрица Екатерина Алексеевна смотрела эскадру адмирала Спиридова, {Спиридов Григорий Андреевич (1736-1790) — участник Северной войны, с 1769 г. адмирал.} отправлявшуюся на войну с Турцией.
После смотра Государыня прошла в адмиральскую каюту и осталась одна с адмиралом. Она села на круглый кожаный стул у письменного стола. Адмирал стал против неё. Императрица долго и внимательно смотрела в тёмные глаза адмирала, на его простоватое, обветренное, загорелое лицо. Она достала из ридикюля бумаги и небольшой образ Иоанна Воина и, подавая образ, сказала: ‘Да хранит тебя, Григорий Андреевич, Господь в этом дальнем походе. Надень и носи. Владыка Платон освятил его’.
Спиридов перекрестился и надел на шею образ. Императрица развернула письмо и сказала:
— Граф Алексей Григорьевич Орлов пишет мне: ‘Эскадра наша от осьми до десяти линейных кораблей, и на которой несколько войск наших посажено будет, великий страх причинит туркам, если достигнет до наших мест, чем скорее, тем лучше. Слыша о неисправности морской турецкой силы, о слабости их с сей стороны, надёжно донести могу, что оная, не токмо великие помехи причинит им в военных приуготовлениях, поделает великое разорение, понанесёт ужас всем магометанам, в кураж и ободрение православным и более страшна им быть может, нежели всё сухопутное войско..’ Вот, Григорий Андреевич, моя мысль и что я пишу графу Алексею Григорьевичу: ‘Главная всему нашему плану цель — поднять на турок подвластные им народы…’ Твоя экспедиция должна сему содействовать. Граф Алексей Григорьевич поведёт с юга сухопутные операции против турок. Ты должен провезти ему сухопутные войска и парк артиллерии. При помощи их граф создаст из христиан, живущих в Адриатике, целый корпус к учинению Турции диверсии в чувствительнейшем месте. Твоя задача помогать и славянам и грекам против Турции, не позволять иным державам доставлять Турции военные припасы… Как это говорится, — с милой улыбкой добавила Императрица, — я хочу чужими руками жар загребать.
На Спиридове новенький — сегодня первый раз надел — гладкий белый парик с тремя круглыми буклями над ушами и чёрною лентою в косе. Большие глаза под густыми бровями, не мигая, смотрят на Государыню. В каюте тишина, а подле, за переборкой, на верхней палубе, слышны крики команд, свистки боцманских флейт и топот босых ног. Корабль готовится к манёвру.
— Ты меня понял, Григорий Андреевич?
— Я так понимаю, матушка Государыня… Надо турецкий флот уничтожить… Совсем уничтожить… Чтобы — и названия его не было.
Рукою Спиридов как бы отрубает турецкий флот, показывает, как его вовсе не должно быть.
— Как знаешь… Тебе сие дело виднее. У меня ныне в отменном попечении флот, и я истинно так хочу его употребить, если Бог велит, как он ещё раньше употреблён не был.
— Понимаю, Ваше Величество. Никто не поверит, Государыня, что русские корабли могут добраться морем из Кронштадта в Турцию. Турецкий султан будет изумлён…
На лице Государыни расплывается горделивая улыбка. Несказанно прекрасным становится молодое царственное лицо. В тесной каюте слышнее запах французских духов Государыни. Маленькая рука тонкими пальцами укладывает в ридикюль бумаги. Сияющие глаза смотрят прямо в глаза Спиридову.
— Изумить, Григорий Андреевич, это — победить!
— Знаю, Ваше Величество, — с тихим вздохом говорит Спиридов.
Государыня встаёт. Спиридов распахивает двери каюты.
На корабле нет ослепительного солнечного света, и пёстрые флажки не играют по ветру. Громадные паруса откинули густую синюю тень на половину корабля и полощут по ветру. Матросы стоят по снастям. У якорного шпиля собраны люди. Всё готово к манёвру.
— Что же, — усмехаясь говорит Государыня, — покажи, Григорий Андреевич, колико искусен стал мой флот.
На мачте взвилась пёстрая лента флажков — сигнал. Застучали у шпиля ногами матросы. Раздалась затейливая длинная морская команда.
Корабли ‘все вдруг’ взяли ветра, повернулись и понеслись ровным строем, взбивая белые буруны пены. Андреевские флаги играли над морем.
Красота!..

XXII

На острове Паросе эскадра Спиридова брала воду. К ней на корабле ‘Три иерарха’ прибыл граф Алексей Григорьевич Орлов.
Точно ярче стало летнее средиземноморское солнце, синее небо и прозрачнее голубые воды проливов, когда появился на шканцах Орлов в полной конногвардейской форме. Высокий, казавшийся ещё выше от большого золотого шлема, украшенного перьями, в блистающей кирасире, в орденской мантии — он появился подобный древнегреческим героям Саламина, прекрасный, несокрушимый и прямой. Над ‘Тремя иерархами’ был поднят золотой императорский штандарт — кейзер-флаг. Орлов объявлял этим адмиралам, офицерам и командам, что он требует себе повиновения, как самой Государыне. На мачтах — иерусалимские флаги, чтобы Морея и весь Пелопоннес знали, что русский флот пришёл не завоёвывать и покорять, но освобождать порабощённых магометанами христиан и стоять за Христову веру.
Всё подтянулось с прибытием Орлова… Знали, каким влиянием тот пользуется у Государыни и какая власть ему дана. Его трепетали, но и любили его за прекрасный характер, за доброту, простоту в обращении и приветливость. Его красота влекла к себе. Богатый наряд среди простых морских кафтанов был к месту — он поднимал Орлова над всеми, сближал с Государыней.
Адмирал Грейг {Грейг Самуил Карлович (1736-1788) — на русской службе с 1764 г., капитан 1-го ранга, с 1770 г. контр-адмирал, затем адмирал, участник войн с Турцией и Швецией.} с подзорной трубой под мышкой поднялся вслед за Орловым.
— Ваше сиятельство, так рано?..
Орлов, не оглядываясь, протянул руку адмиралу.
— От греков, адмирал, имею сведения, что турецкий флот вчера, двадцать третьего июня, ушёл от Пароса к северу.
— Ветер слаб, ваше сиятельство, турецкие корабли не могли уйти далеко.
— Пойдём и мы… К Хиосу, я думаю… А?.. Что?.. Если там не найдём турок, — к Тенедосу… Отрежем им путь к Дарданеллам. Это что за корабль там впереди, под парусами?..
— Наш передовой дозор — ‘Ростислав’. — Адмирал Грейг поднял к глазам трубу. — Ваше сиятельство, с ‘Ростислава’ сигналят.
— А?.. Ну, что?..
— ‘Вижу неприятельские корабли’…
— А, тем лучше… Их флот, оказывается, у Хиоса… Прикажи поднять сигнал: ‘Гнать за неприятелем!..’
Утренняя истомная тишина на корабле, неподвижно стоящем на тихом рейде, где мягко бежали голубые волны и куда с берега наносило пряным запахом ладана, олеандров, ещё каких-то цветов и соломенной гари, была нарушена.
Вахтенный барабанщик пробил боевую тревогу. И едва смолкла последняя дробь, как со всех концов палубы стали подниматься белые фигуры матросов. Раздались свистки боцманских дудок, где-то звонко щёлкнул линёк по спине зазевавшегося матроса, офицеры разбежались по плутонгам. Тяжёлые реи зашевелились, как живые, и с шорохом, наполняя палубу пленительною голубою тенью, стали спускаться паруса.
Очередные офицеры бросились на шлюпки — развозить по кораблям ‘ордр-де-баталии’. {…развозить… ‘ордр-де-баталии’… — то есть боевые приказы.}
В авангарде должен был идти адмирал Спиридов на ‘Евстафии’ с кораблями ‘Европа’ и ‘Три святителя’. В корде-баталии граф Орлов на ‘Трёх иерархах’ с ‘Януарием’ и ‘Ростиславом’, в арьергарде — контр-адмирал Эльфингстон {Эльфингстон Джон (1720-1775) — англичанин, на русской службе с 1769 г., контр-адмирал, после гибели его корабля ‘Святослав’ на рифе отдан под суд и ушёл в отставку.} с кораблями ‘Не тронь меня’ и ‘Святославом’. Фрегаты ‘Надежда благополучия’, ‘Африка’ и ‘Святой Николай’, бомбардирский корабль ‘Гром’, пакетбот ‘Почтальон’ и транспорты ‘Орлов’ и ‘Панин’ оставались в общем резерве.
Разослав приказания, Орлов сел в шлюпку и пошёл на ней к адмиралу Спиридову для совета.
Когда Орлов с адъютантом Камыниным подходили к ‘Евстафию’, на корабле была мирная тишина. Шестёрка Орлова обогнала ординарческую двойку, и главнокомандующий прибыл на корабль раньше ‘ордр-де-баталии’.
Адмирал Спиридов, на ходу застёгивая белый парадный кафтан, шёл навстречу блистательному Орлову.
‘Что твой Агамемнон явился снова в морях Эгейских, — подумал он, подходя с рапортом к Орлову. — Нельзя того отнять — красив, как бог, и обаятелен… Вели-ко-лепен…’
— Пойдём к тебе, Григорий Андреевич, — сказал Орлов, ласково сжимая локоть адмирала. — Потолкуем, Иван Васильевич, — обернулся он к Камынину, — обожди нас, друг. Ординарца с ‘ордр-де-баталии’ задержи, пока я его не кликну.
Они скрылись за низкою в золотых украшениях дверью адмиральской каюты.
Камынин прошёл по палубе и, облокотившись на пушку, скрытый ею, наблюдал солдат-кексгольмцев и матросов, сбившихся в тени, на баке. В пёстрых камзолах и рубахах нараспашку они лежали и сидели на канатах возле якорных клюзов и около шпиля и слушали, что бойко говорил сидевший на борту фурьер Кексгольмского полка. Это был старый, видимо, бывалый солдат. На плохо бритых щеках пробивала седина. В руках у него была итальянская гармоника. Камынин, стараясь не обратить на себя внимания, подошёл ближе и слушал.
— А что я говорю, братишки, не одно, татарин ли крымской или здешний лобанец…
— Ну что болтаешь… Татарин он мухамеданской веры, а лобанец всё одно что грек — нашенской.
— Нашенской… Нашенской, поди, сказал тоже — нашенской! Чёрта его поймёшь — какой он нашенской! И на мужика совсем не похож, так, наподобие бабы. В юбку одет.
— Я тоже, братишки, с Махровым в согласии, — сказал пожилой матрос. — Коли он нашенской был бы веры — говори по-русскому или как подходяшше, потому наша вера есть русская — православная, а иное, что — кисляки: ‘шире-дире — вит ракомодире’… И не поймёшь, чего лопочет.
— Попы их… Опять же церквы сходственны с нашими.
— Так… Может и то быть, — вдруг согласился Махров и ладно и красиво заиграл на гармонике.
От утреннего солнца голубые тени ложились от бортов на лица солдат. Кругом было светло и по-южному ярко. Нестерпимо горела медь. По розовому от солнца парусиновому тенту бегали в весёлой игре солнечные отражения волн. Крепко пахло морскою водой и канатом. Тихая радость была в природе, и ей так отвечал несколько грустный мотив, напеваемый гармонией.
— Это он нам опять про крымский поход спевать хотит. — сказал молодой кексгольмец. — Невесёлая то песня.
— Погоди, узнаешь веселье, тогда поймёшь, какие бывают весёлые песни, — сказал Махров и негромко и ладно, по-церковному запел:
Женою Адам был на грех прельщён,
За что он был адом поглощён,
По что ж велел нам быть жёнам послушным
И против их быть слабым и малодушным,
По желаньям их во всём им угождать,
И для них, странствуя в трудах, нам умирать.
— Завсегда с Адама начинает, — сказал молодой кексгольмец.
— Не мешай, брателько, ладно он это начинает.
— И где он такую гармонь достал?..
— Ладная гармонь… Ровно как бы орган немецкий.
— Сказывали — в Неаполе, что ли, за два червонных купил.
Адам в паденье сам трудно работал,
По что же свои лопатки он нам отдал…
По смерти своей во ад хоть и попался сам,
А Каинову злость и зависть оставил нам,
До воскресенья ж и сам рая не получил,
А суете мирской он народ весь научил.
— Ну, замурил своё, — недовольно сказал, вставая и вскидывая на плечи кафтан, плотный и крепкий боцман. — Не такие песни правильному гренадеру играть. Почто ребят мутишь! Глупая вовсе твоя песня.
— Народ сложил, — коротко бросил Махров.
— Нар-род… Солдатня, что палками, знать, мало учили… Кутейники. Оставить енту песню надоть…
— Зачем, Богданыч, мешаете?.. Кому она не ладна, пускай не слухает.
— А табе ндравится?..
— Что ж, ладная песня. Быдто церковная.
— Це-ерковная… много ты сокровенного не видишь. За тот смысл линьками надоть отодрать.
Ныне же Адам и с Евою живёт в раю,
А нас оставил в проклятом Крымском краю,
Показав, как дрова рубить косами
И собирать в поле навоз нашими руками,
День и ночь кизяки на плечах носим
И в том Тебя, Господи, и праотца просим…
Махров хотел продолжать, но на шканцах раздался взволнованно-весёлый крик:
— Свистать всех наверх!..
Барабанщик ударил боевую тревогу. Тихий, дремавший в море корабль наполнился трелями боцманских дудок, криками команд, топотом босых матросских ног, шелестом тяжёлых парусов, скрипом рей и канатов.
‘Евстафий’ снимался с якоря.

XXIII

Послав по кораблям ‘ордр-де-баталии’, Орлов усумнился в правильности отданного. В сущности, он ничего не знал о турецком флоте. Рассказы греков не в счёт. Он ночью прибыл к эскадре и, увидав сигнал: ‘вижу турецкие корабли’, — приказал в душевном порыве ‘гнать за неприятелем’. Он приехал спросить Спиридова, как смотрит тот на такой приказ.
— Ты не знаешь, кто против нас?.. — спросил Орлов, садясь на табурет у стола, на котором была разостлана морская карта Эгейского моря, испещрённая малопонятными ему значками.
— Весь турецкий флот, ваше сиятельство.
— Вот как!.. Весь, говоришь, его флот?
Орлов почувствовал, как непроизвольно задрожала у него левая нога и на мгновение потемнело в глазах.
— Весь, ваше сиятельство, — кротко повторил Спиридов. — Против нас капудан-паша Джейзармо-Хасан-бей, и с ним шестнадцать линейных кораблей, шесть фрегатов, а мелочи не счесть.
— В два раза сильнее нас!
— Почитай, что в три.
— Мне греки говорили иное.
— Того не могу знать, ваше сиятельство.
— Но… всё-таки?.. Я приказал — гнать за неприятелем?
— Так точно, ваше сиятельство.
— Что же делать?..
— Атаковать, ваше сиятельство.
— Подумавши, Григорий Андреевич!
Несколько времени в каюте стояла тишина. Слышен был прозрачный звук плеска волны о борта корабля, и издалека, с бака, доносилась игра на гармонике и чей-то голос, певший мерную, печальную, точно церковную песню. Слов нельзя было разобрать.
— Думать много не приходится, — наконец сказал Спиридов. — Они оякорены — мы на ходу. Они в бухте — мы в море. Они не могут все сразу выйти из бухты. Будем атаковать их, начиная с ближайших кораблей, отделяя на каждый неприятельский корабль один наш, а как ближайшие будут разбиты, всеми силами ударим на остальных.
— И… уничтожим турецкий флот во славу России и Государыни.
На переборке, над столом с картою, висел небольшой овальный портрет Екатерины. Из золотой рамы, из-под напудренных волос остро и умно смотрели прекрасные глаза. Маленький властный подбородок смыкал чистый овал прелестного лица. Орлов встал и пронзительно смотрел на портрет. Точно молился на него.
— Что же, Григорий Андреевич, ординарец с ‘ордр-де-баталии’ тебя ожидает. Тебе в авангард… Прикажи пробить боевую тревогу. С Богом! Порадеем о славе нашей Государыни!.. Порадуем её.
Спиридов молча поклонился.
Когда Орлов возвращался на ‘Три иерарха’ — все суда авангарда набирали ветра, белый бурун играл по синему морю под высокими носами, и раззолоченные, в лепных украшениях, блистающие стёклами кают корабельные кормы мягко покачивались на невысокой волне, оставляя за собою прозрачный зелёный след с играющими белыми пузырьками.
Турецкий флот увидал русскую эскадру и с полным ветром выходил из-за острова Хиоса.
Впереди русского авангарда на ‘Европе’ шёл капитан Клокачёв. За ним ‘Евстафий’ с адмиралом Спиридовым.
Спиридов, в чёрной шляпе с золотым галуном, в парадной форме, при звезде и ленте, с образом Иоанна Воина, благословением Государыни, на груди, стоял на шканцах. Он видел, как ‘Европа’ сближалась с турецким флотом и красивым манёвром загибала бортом вдоль неприятеля, готовая открыть огонь со всех деков.
— Так… так, — говорил Спиридов, не сводя глаз с ‘Европы’, — правильно… А!.. — вдруг болезненно вскрикнул он и схватился за рупор. — Что такое?.. Да что он?.. С ума спятил?..
Капитан Клокачёв, так же, как и Спиридов, в парадной форме стоял на шканцах позади рулевого колеса, имея подле себя лоцмана-грека. Лоцман рукою показывал, куда править. Вдруг, и уже тогда, когда корабль подходил на пушечный выстрел, лоцман показал матросам взять мористее — в сторону от первого турецкого корабля.
— Что ты делаешь, несчастный? — крикнул Клокачёв.
— Нельзя там, капитан… — растерянно бормотал лоцман. — Скала подводный… Разобьёшь корабль… Я знай. Сворачивай корабль…
Капитан Клокачёв скомандовал поворот. ‘Европа’ описала дугу и повернула кормою к неприятелю, в то же мгновение на её место вошёл ‘Евстафий’. Он шёл с туго надутыми парусами, в чинном порядке, как и полагается на адмиральском корабле. Их кормы проходили так близко одна от другой, что Клокачёв видел красное сердитое лицо своего адмирала.
— Капитан Клокачёв!.. Капитан Клокачёв!.. — кричал в рупор Спиридов.
— Есть капитан Клокачёв, — вытягиваясь и снимая шляпу, ответил с ‘Европы’ Клокачёв.
— Поздравляю вас… ма-тро-сом!..
И в тот же миг все три дека ‘Евстафия’ окутались пороховым дымом и страшный гром оглушил Клокачёва. Весь турецкий флот ответил на залп ‘Евстафия’. Калёные ядра полетели на палубу адмиральского корабля, ломая реи, разрывая в клочья паруса.
Спиридов вынул из ножен шпагу и спустился на палубу Он шёл по палубе, точно не замечая ни убитых, ни раненых, ни того беспорядка, который был на корабле.
— Музыкантов наверх, — крикнул он. — Капитан Круз, почему нет музыки?..
— Я сейчас, Григорий Андреевич…
— Сейчас… Сейчас… Надо было сразу… Нацельте ваш корабль на ‘Реал-Мустафу’… На нём флаг Джейзармо-Хасан-бея… Дарю вам его.
— Есть, Григорий Андреевич.
Спиридов дошёл до бака.
Среди обломков рей, обрывков парусов, в лужах крови лежали убитые и раненые матросы и артиллеристы. Бледные музыканты со своим старостой выстраивались вдоль шканцев Адмирал направился к ним.
— Играй!.. Играй, чёрт возьми! — крикнул он.
Ядро свалило валторниста.
— Играй до последнего!
Спиридов повернул назад. Вслед ему раздались звуки труб и треск барабанов. Музыка странно сливалась с грохотом пушек, свистом ядер, треском лопающихся брандкугелей и стонами и криками раненых. Она входила в эти звуки и была чуть слышна.
— Тесно… Душно… Да, жарко, — бормотал про себя Спиридов, оглядывая корабельную палубу и мачты. — Хорошо полезли… Черти, право, черти… Нет, таких матросов, как наши, нигде не сыщешь!.. Как они там копаются!.. Не могут навязать грота! На кливер, чёрт возьми, на кливер подойди!.. Близко вовсе. Марселя порвало!.. Жарко!.. Душно-то как!
Опять пошёл к шканцам. Музыканты сомкнулись между убитыми и что-то трубили. Увидав адмирала, перестали играть. Старшина их был убит. Они думали, что адмирал их отпустит.
— До последнего!.. Сказал — до последнего!.. Играй!..
Солнце нестерпимо пекло. Шёл первый час дня. Совсем близки — казалось, вот они, рукой подать — были турецкие ‘топчи’ и ‘арабаджи’ в расстёгнутых синих куртках и красных фесках.
Страшный треск раздался сзади адмирала. Тяжёлая рея грот-мачты была перебита ядром и, увлекая парус, обрушилась за борт. Бизань-мачта, как косою скошенная, рухнула в море, накреняя корабль.
— Григорий Андреевич!..
— А, кто там?..
Капитан Круз салютует со шканцев шпагой.
— Григорий Андреевич, управление потеряно. Мы падаем под ветер.
— Отлично, милый… Ветер несёт нас на ‘Мустафу’. Приготовьтесь к абордажу!
Густой пороховой дым белыми облаками по палубе ходит. С одного конца не видно, что делается на другом. Люди — как тени. Мало что-то людей… Першит от дыма в горле и ест глаза. Пушки — в упор бьют. Огненный жар обжигает тела. Неба за дымом не видно. Внизу море кипит и кажется совсем чёрным. Тяжело переваливаясь, на одних кливерах ‘Евстафий’ надвигается на турецкий корабль. Пронзительны крики турок. Протяжные звуки чужих сигнальных рожков раздаются без перерыва. Глухо бьют барабаны: ‘Там, там, там-та-там’. На ‘Евстафий’ музыка подхватила наступной марш.
Высокий бушприт с ослабевшими вантами надвинулся на ‘Реал-Мустафу’. Разрывая снасти, как паутину, он заклинился между грот- и бизань-мачтами.
Офицеры кричат:
— На абордаж!.. На абордаж!..
Громче и быстрей наступной марш. Офицеры выхватывают шпаги и впереди матросов и солдат прыгают на турецкий корабль. Горохом прокатился мушкетный залп.
Спиридов стоит на борту подле самого турецкого корабля. Он видит всё… Вот матрос, извиваясь, как кошка, проскользнул к корме. Он ухватился за красный флаг с белым полумесяцем и тянет его, чтобы сорвать. Турок ножом ударил матроса по руке. Тот отпустил руку, но схватился сейчас же другой и уже наполовину оторвал флаг, но тут подбежал ашкер и отрубил саблей руку матросу. Тот ухватил надорванный флаг зубами и упал с флагом, заколотый турком. Дым покрыл их всех.
— Ай, молодца!.. Ай, славно!.. Как учили, — говорит восторженно Спиридов и идёт ближе к носу.
На турецком корабле неистовы крики ярости и вой ашкеров, но всё громче, властнее и решительнее русское ‘ура’. Оно говорит о полной победе.
Громадный грот ‘Реал-Мустафы’, полоскавшийся на знойном ветру, вспыхнул, как пороховая нитка. Красные огненные змейки побежали по просмолённым канатам вант и зажгли мачту. Под шканцами занялся пожар. Русские матросы, презирая пламя, вскочили на шканцы и бросились на Хасан-бея. Тот, размахивая саблей, проложил себе дорогу к борту и прыгнул в море.
— По-нашему!.. Молодец, Хасан, — сказал Спиридов.
— Чего изволите? — спросил стоявший за ним его ординарец граф Фёдор Орлов.
— Молодец, говорю, даром что турок. Приятно с такими и драться. А где капитан Круз?
— На своём посту, на шканцах.
Мачта турецкого корабля в огневых языках рухнула на ‘Евстафия’, проломила борта и упала на крюйт-камеру. Сейчас взорвёт корабль.
— Своё дело мы сделали, — сказал Спиридов и крикнул по пустынной палубе: — Спасайся, кто может. Капитан Круз! Кончено!
Капитан Круз отсалютовал шпагой.
— Я останусь, Григорий Андреевич… Согласно статуту.
— Дело ваше!.. Ваше дело-с! Вы — капитан!.. Только сейчас и взорвёт-с!..
— Есть, Григорий Андреевич.
Спиридов, Орлов и остатки команды прыгнули в тёплые волны, отражающие пламя пылающих кораблей. Посланные с других кораблей эскадры шлюпки спешили к ним. Капитан Круз кричал со шканцев, чтобы отбуксировали ‘Евстафия’ от турецкого корабля. Кто-то кинул конец. Но корабли плотно сцепились, и не было возможности оттащить ‘Евстафия’ от пылающего ‘Реал-Мустафы’. На лодках оставили эти попытки и стали подбирать плавающих людей. Вдруг столбы пламени и дым взлетели к небу, море разверзлось, протяжный грохот взрывов оглушил, корабли исчезли в дыме. В море сыпались балки, реи, обрывки верёвок и парусов. Пушечная пальба смолкла, и стало томительно тихо.
Взъерошенная и поднятая взрывами волна успокаивалась. Море было бутылочного, зелёного цвета. Обломки кораблей плавали по нему. Люди цеплялись за них, и между, плавно колышась, ходили русские лодки, подбирая живых, вылавливая мёртвых. Так забрали раненого Хасан-бея, подобрали плавающих в воде адмирала Спиридова и графа Фёдора Орлова, оглушённого взрывом и выброшенного с корабля в море капитана Круза, девять офицеров и пятьдесят одного матроса. Это всё, что осталось от громадного экипажа ‘Евстафия’. Двадцать два офицера и пятьсот девять человек команды и солдат-кексгольмцев погибли в бою, во время взятия на абордаж турецкого корабля и при взрыве обоих кораблей.
Музыканты играли до последнего.

XXIV

Главные силы, под командой графа Орлова шедшие сзади, были свидетелями славного боя и гибели ‘Евстафия’. За дымом не было видно, куда же девался остальной, такой многочисленный и сильный турецкий флот. Корабль ‘Три иерарха’ медленно наплывал в полосу дыма. С правого его борта вдруг показалась высокая — не наша — корма корабля. Красный флаг с белым полумесяцем на ней развевался. По ней дали залп из пушек. За пушечным дымом корма скрылась, и, когда дым рассеялся, ничего не было видно, то ли потопили корабль, то ли ушёл он в сторону.
Грохот орудий, крики, барабанный бой, временами казалось, что и музыка там, где шёл бой авангарда, продолжались почти два часа, потом вдруг раздалось два, один за другим, страшных взрыва, и всё стихло. Ещё раньше Орлов приказал послать шлюпки со всех кораблей к месту боя.
Дым ложился на воду и относился к берегу. Медленно открывались дали. Под самым горизонтом белели паруса турецкого флота. Его корабли, огибая остров Хиос, шли к азиатскому берегу, к Чесменской бухте.
В шестом часу вечера, когда ветер стал стихать и паруса полоскали, а под кормой не играл бурун, но корабли медленно, едва заметно приближались к берегу, показалась Чесменская бухта. Русский флот стал против неё на якоре. Капитан Грейг на бомбардирском корабле ‘Гром’ под вёслами пошёл на разведку ‘состояния и расположения турецкого флота’.
Мокрый адмирал Спиридов в капитанской каюте ‘Трёх иерархов’ переодевался и спокойно докладывал сидевшему против него на табурете Орлову о ходе боя, о победе, о гибели ‘Евстафия’ и ‘Реал-Мустафы’. Внизу пленнику Хасан-бею доктора делали перевязки.
Камынин, помогавший Спиридову одеваться в чужое платье, вышел на палубу. Какие-то струны дрожали в его теле, лихорадочная дрожь била его.
‘Адмирал Спиридов… Мокрый, в парадном, прилипшем к нему мундире, с орденской лентой, к которой пристали медузы… сотни раненых и убитых, которых всё носят и носят со шлюпок на корабли… Корабль наш погиб, и погиб один, один только турецкий корабль!.. Их вдвое, втрое больше!.. Что же дальше?.. Дальше-то что?.. Ведь это — уходить надо!.. Ну, хорошо, сегодня одним кораблём ограничилось… Могло быть и хуже… Взрывы… Пожар… Обугленные люди плавают в воде… В дыму, словно призрак, надвинулась корма турецкого корабля… Дали залп… Матросы, солдаты видели весь этот несказанный ужас. Море никого не щадит… Адмирал Спиридов, кому Императрица пожаловала икону Иоанна Воина, бледный, изнеможённый, он более часа плавал в воде, переодевался в каюте и рассказывал… И у него, как у простого матроса, была одна участь… Сколько офицеров погибло. Тишка, крепостной слуга Спиридова, стягивал со своего барина приставший к белью камзол и плакал горькими слезами… Ужасно… Кто теперь из матросов, видавших всё это, пойдёт в такой страшный, неравный бой?’
Чесменский залив между двумя мысами, северным, далеко уходившим в море, и южным отдельными скалами, точно клешнями краба, отделявшими горловину бухты, глубоко вдавался в материк. На сером плоскогорье под низкими редкими маслинами белели низкие постройки и тонкие минареты мечетей. Закатное небо покрывало их розовой краской. Нестерпимо блистали окна домов, и ярко было золото куполов. На северном мысу были ряды круглых турецких палаток. Лёгкий вечерний ветер от берега потянул и принёс волнующий ‘чужой’ запах ладана, чеснока, пригорелого бараньего жира и ещё чего-то сладкого, пахнущего ванилью. С берега доносился далёкий рокот барабанов и звуки рожков. Что-то протяжно там люди кричали. В бухте тесно сбились суда. Мачты и реи, ванты и снасти будто чёрною сетью накрыли бухту.
Мирный, красивый вид азиатского берега казался ужасным. В нём была ‘последняя печаль’.
Медленно уходит солнце за море. Тёмные, таинственные берега. Тут, там зажглися огни. Всё тише и тише у турок. Луна поднимается из-за берега.
‘Что решили они?.. Неугомонный, весёлый, чему-то обрадованный Орлов — его брат едва не утонул — и этот спокойный, всё посмеивающийся, такой жалкий, без парика, с неровными чёрными отросшими волосами Спиридов… Неужели они не видят, как громаден турецкий флот?.. Как велики наши потери?.. Кто же останется?.. Господи, всех погубит, зачем?.. Неужели адмирал Спиридов будет настаивать на своём? Неужели он не потрясён?.. Я вчуже за него не могу прийти в себя. О чём они там советуются?.. Вызвали артиллерийского генерала Ганнибала {Ганнибал Иван Абрамович (1736-1801) — старший сын ‘арапа Петра Великого’, во время Наваринского сражения цейхмейстер морской артиллерии, позже генерал-поручик.}… Вон побежал вестовой, кличут капитан-лейтенанта Дугдаля, лейтенантов Ильина и Мекензи и мичмана князя Гагарина… Мальчишки! Говорят, вызвались охотниками на какое-то отчаянное предприятие… Гагарин-то зачем?.. Жених прелестной девушки, брат Государыниной фрейлины, любимец петербургских дам и барышень… Господи, что они, с ума посошли все?.. Моё мнение… меня о нём, впрочем, совсем и не спрашивают, — уходить, пока целы, живы и здоровы… По-моему, и матросы так же смотрят… Вчера пели… Да, пели, нехорошо пели про государынь… намёки… Кто-то из них понимал это всё… Опасная игра. Да не пойдут матросы, не пойдут солдаты… Довольно… Домой… Хочу домой…’
Лунная июньская ночь колдует, ласкает, нежит, навевает сладкие сны, поёт о жизни, о любви. Из иллюминаторов капитанской каюты струится по воде золотой, пламенный поток. С ‘Европы’ доносится тоскующее, но и какое отрадное, панихидное пение. Там идёт отпевание тех, чьи тела выловили из воды.
‘Вечная память’. Ужасно! Как можно всё это снова перенести?’
Камынин прошёл в свою каюту, разделся, лёг на койку и забылся в тревожном, полном кошмаров сне.
Камынин проснулся. Заботная мысль, страх не покидали его. Бой казался невозможным. Он прислушался.
Было утро. В открытый иллюминатор шли свежесть и запах моря. По крашенному белой краской потолку причудливым золотым узором играли отражения волн. Звонко плескала вода о борт. Было ясно, должно быть, солнце только что взошло, было отрадно, свежо и радостно. Звериное чувство бытия охватило Камынина. Безумно захотелось домой. Подумал о матросах, как им, должно быть, хочется тоже домой!..
Совсем близко, под самым иллюминатором, стучит топор, и звук этот, отражаясь о воду, точно двоится. Мягкий, приятный тенор негромко поёт:
Как на ма-а-тушке, на Не-еве-реке,
На Ва-аси-ильевском…
Пение прервалось, и тот же мягкий тенор, который пел, сказал под иллюминатором:
— Ипат… а Ипат… Как полагаш, грекам за лодки заплотят?..
— Надо полагать, что заплотят… А табе-то что?..
— Что?.. А ничего…
Пение продолжалось.
На Ва-а-асильевском… было острове…
Мол-а-о-дой ма-атрос корабли снастил…
— Им, чай, тоже судов-то во как жалко… Погорят, говорю, суда-то… Лодки… Говорю… Пропадут почём зря.
— Ну и что… Вон люди и те как обгорели… Видал, Махрова, гармониста вчера похоронили… Не узнать, что и человек был. Чёрный весь, и нога обуглена… А человек был. А то лодка. Это что.
— Да я говорю — ничего.
Ко-а-орабли снастил,
О две-о-надцати белых парусов…
— Им непременно лодок-то во как жалко. А отказать не посмели.
— Как отказать?.. Им — откажи они только — граф им показал бы, какой отказ-то быват… Видал, как на ноках вешают?..
— Не прилучалось…
‘О две-о-надцати белых парусов…’
Камынин подошёл к иллюминатору. У корабля на ‘выстрелах’ причалены большие греческие парусные лодки. На них матросы что-то приспосабливают.
— Вы что, ребята, тут делаете?.. — спросил Камынин.
И тот, кто пел, белокурый, без парика, голубоглазый матрос, певучим тенором ответил:
— Брандеры, ваше благородие, приспособляем… Приказ такой от генерала Ганнибала.
Ночные тревоги и страх вдруг с новою силою овладели Камыниным. Он быстро встал и пошёл к флагманскому офицеру узнавать, в чём дело.
Турецкий флот в составе пятнадцати кораблей, шести фрегатов, шести шебек, восьми галер и тридцати двух галиотов укрылся в Чесменской бухте. Там же стоит много купеческих кораблей. В бухте теснота и беспорядок. Одни стоят носами к NW, другие к NO {К северо-западу и северо-востоку.} — уткнулись в берег, повернулись к нам бортами. Командующий турецким флотом Джейзармо-Хасан-бей лежит израненный в нашем судовом лазарете. Турецкий флот без головы. На вчерашнем совете Орлов и Спиридов решили уничтожить неприятельский флот. Сегодня ночью наша эскадра с ночным бризом должна подойти вплотную к туркам, так, чтобы не только батареи нижнего дека, но и верхние малодальнобойные пушки могли бы действовать. Когда разгорится бой — четыре парусные лодки, управляемые офицерами-охотниками, должны кинуться на турецкие линейные корабли, воткнуть в их борта гарпуны с минами, поджечь эти мины и взорвать корабли…
Так рассказывал — и со смаком! — флагманский офицер Камынину.
— А сами? — спросил Камынин.
— Ну, сами, если успеют, уйдут на вёслах на шлюпках.
— А если нет?
— Взорвутся.
— Да-а-а…
— Капитан Грейг с кораблями ‘Европа’, ‘Ростислав’, ‘Не тронь меня’, ‘Саратов’, и с фрегатами ‘Надежда’ и ‘Африка’, и бомбардирским кораблём ‘Гром’, и четырьмя брандерами будут атаковать турок, как только на корабле, на котором будет главнокомандующий, поднимут три фонаря на мачте — сигнал для атаки.
У Камынина отлегло от сердца. Флагманский офицер ничего не сказал о ‘Трёх иерархах’. Он смотрел весёлыми глазами на Камынина.
— Адмирал не сомневается в победе. Граф тоже. Он будет держать свой кайзер-флаг на ‘Ростиславе’.
Совсем подавленный Камынин ушёл от флагманского офицера.
‘Чёрт связал меня с этим самым графом’, — думал он.

XXV

Под вечер граф Орлов с Камыниным перешли на шлюпке с ‘Трёх иерархов’ на ‘Ростислава’. Орлов прошёл в капитанскую каюту к Грейгу, Камынин остался на палубе. Он был совершенно подавлен и боялся, что граф заметит его настроение.
Солнце спустилось в море, из-за азиатского берега румяная, точно заспавшаяся луна выплыла на темнеющее небо. Всё стало таинственным и призрачным в её свете. Дали плавились и исчезали. Голубая, прозрачная и вместе с тем непроницаемая стена становилась между флотом и берегом. На кораблях спускали на ночь флаги. Играли горнисты, и били барабанщики. Команды, вызванные наверх, пели ‘Отче наш’. Слова молитвы перекрещивались, переносясь с корабля на корабль, и точно тонули в ночной тишине. Команды разошлись по декам, но коек не навешивали. Напряжённая тишина установилась по кораблям…
Камынин видел, как шли таинственные, молчаливые приготовления. Большие греческие парусники на вёслах медленно и неслышно пошли к ‘Ростиславу’ и стали на причалах у борта. Капитан-лейтенант Дугдаль, лейтенанты Ильин и Мекензи и мичман князь Гагарин в парадных свежих париках и новых кафтанах поднялись на борт ‘Ростислава’, и Камынину было видно, как сели они у борта недалеко от шканцев. В мутном лунном свете были видны их белые фигуры. Они о чём-то дружно переговаривались, и было видно, как ярко блистали в улыбке ровные белые зубы князя Гагарина. Они знали, на что шли. Они знали, что они или взорвутся вместе с турецким кораблём, или их ещё раньше убьют турки и потопят из пушек или из мушкетов. Что у них?.. Есть ли хотя один шанс на победу?.. Смеются, шутят, толкают друг друга… Или Камынин один такой — трус!.. Другие как-то просто, иначе смотрят на всё, во всём ищут не плохое, но хорошее, верят в победу и никогда не теряют офицерской бодрости.
Спокойная, полная отрадной свежести ночь стояла над миром. На турецком берегу погасли последние огни. Камынин всё сидел у борта на пушечном лафете. Орудийная прислуга лежала подле на палубе. Никто не спал. Артиллеристы молчали, и только слышно было, как тихонько, чтобы не потревожить тишину и торжественное молчание ночи, переговаривались редкими фразами, должно быть, подшучивали друг над другом молодые офицеры-охотники с брандеров.
От лунного света побежали по морю таинственные мерцающие дороги, по кораблю легли голубые нежные тени. Камынину казалось, что тишина ночи стала зловещей. По шканцам взад и вперёд ходил вахтенный офицер, и звук шагов его далеко разносился по воде. Пробили склянки на ‘Ростиславе’, им ответили на ‘Европе’, потом донеслось с ‘Не тронь меня’… Замерли где-то далеко в море…
Камынин надавил золотой английский брегет. Чуть слышно, мелодично пробило одиннадцать и ещё один удар. С моря задул свежий ветер. Волна набежала на борт и плеснула, за ней другая. Чуть заметно, плавно покачнулась палуба. На серебряных лунных путях пошла несказанно красивая игра волн. Ночной ветер стал посвистывать в вантах над головою Камынина, запел свою однообразную песню. После знойного дня приятна была морская свежесть. Так хотелось, чтобы так вот всё и было и ничего больше не случилось.
От капитанской каюты босиком пробежал по палубе матрос и поднялся на шканцы. В ночной тишине был громок его таинственный шёпот доклада вахтенному начальнику.
Вдруг большой красный фонарь засветился жёлтым огнём на шканцах, за ним другой и третий. Какою-то невидимою снастью фонари эти приподнялись над шканцами и медленно и непрерывно поползли к клотику грот-мачты. Было в их движении нечто страшное, непреодолимое, как рок.
Сигнал атаки.
Ни команды, ни свистка. Все знали, что делать, все были предупреждены заранее и только ждали этого сигнала. Без крика, без обычной лихой боцманской ругани по палубам, по вантам и реям разбежались матросы. Паруса стали спускаться и покрывать мачты. Зашевелились корабли.
Первым должен был атаковать фрегат ‘Надежда’, но на нём что-то не ладилось с парусами. Тяжёлый грот вырвало из рук матросов, и он хлопал по ветру Подле ‘Ростислава’ брала к ветру ‘Европа’.
‘Старается Клокачёв, — подумал Камынин, — хочет сгладить свою неудачу третьего дня. Матросом-то не хочется быть. Сильно рассердился тогда Григорий Андреевич… Горячий человек!..’
Сбоку медленно проходил корабль ‘Три иерарха’. Луна заливала светом его палубу. Камынин увидал на шканцах весь штаб адмирала и самого Григория Андреевича впереди, в полном параде.
Адмирал взял в руки серебряный в лунных лучах рупор и через ‘Ростислава’ кричал на ‘Европу’:
— Ка-пи-тан Клокачёв!.. Никого не ждите!.. Идите на неприятеля!..
Все реи на ‘Европе’ вдруг повернулись, крепко надулись паруса, ‘Европа’ дрогнула и, раздвигая серебром заигравшие под нею волны, стала быстро уходить по направлению к берегу.
Незаметно прошло в тишине ночи ещё полчаса. Весь русский флот блистающими призраками наплывал к Чесменской бухте.
‘Европа’ первая открыла огонь со всех бортов по бухте, и ей громом ответили турецкие корабли. Яркое пламя пушечных выстрелов вспыхивало молниями и сразу погасало, пушечные выстрелы, эхом отдаваясь о берег, сливались в непрерывный гром.
У Камынина гудело в ушах и першило в горле. Пороховые дымы в ночи создали непроницаемую завесу. Ничего не было видно. Вдруг налетело ядро и прорвало снасти над головою Камынина. Он вскочил и, отбежав от борта, прижался за мачтой. Пушечная прислуга стала у пушек. Заряжали орудия. ‘Ростислав’ поворачивался, готовясь ударить со всех деков. За ‘Ростиславом’ в дымах и лунном мареве показался высокий в лепных украшениях нос ‘Не тронь меня’ с длинным бушпритом, занавешенным парусами, под флагом Эльфингстона… Белый бурун играл под ним. В лунной зыби чуть виднелись другие корабли.
Гул пушечного залпа оглушил Камынина. Стреляли со всех трёх деков. Пламя залпа на мгновение ослепило Камынина, и в тот же миг густое облако едкого дыма поглотило корабль.
Камынин ничего не мог разобрать. Кто стреляет?.. Разве могут видеть, куда бить?.. Зачем вдруг побежали эти люди с горящим каркасом на верёвке?
Он стал следить за ними. С ужасом, заледенившим его тело, увидал прямо перед собою и несколько ниже паруса турецкого корабля и услышал точно подле себя неистовый вой ашкеров.
— Кидай!.. Кидай, тебе говорят, болячка тебя задави!.. Выше кидай! — Дальше шла виртуозная боцманская ругань. — Не зевай, кид-да-ай!..
Ярко вспыхнул красным пламенем огневой каркас и полетел на турецкий корабль. Он описал в воздухе крутую дугу и попал на рубашку грот-марселя. Тот вспыхнул, как бумага. Огонь побежал по турецкому кораблю. Загоревшаяся грот-стеньга рухнула на палубу, и в вихрях пламени и дыма корабль исчез так же неожиданно, как и появился. Уже, казалось, совсем далеко было оранжевое пятно его пожара.
Камынин услыхал, что кто-то кличет его со шканцев. Потрясённый только что виденным турецким кораблём, шатаясь, хватаясь руками за снасти, он пошёл к корме. На шканцах капитан Грейг вызывал кого-то.
— Капитан-лейтенант Дугдаль, — кричал он вниз в море, где сплошной дым клубился. Оттуда приглушённо хриплый раздался голос:
— Есть капитан Дугдаль.
— Видите что?..
— Нет видимости.
Орловский бархатный голос приказал сверху:
— Всё одно… Валяйте… Пора!..
Камынин нагнулся за борт. В облаках порохового дыма от ‘Ростислава’ отвалил парусный баркас и, набирая ветра, пошёл в неизвестность. Скрылся в дыму.
— Лейтенант Мекензи!.. Лейтенант Ильин!..
— Есть лейтенант Ильин.
Орлов, должно быть, увидал внизу у борта Камынина.
— Иван Васильевич, — весело закричал он. — Вот ты где, братец, а я тебя послал искать… Надо и тебе, брат, отличиться… Ступай-ка на брандер с Ильиным.
Камынин вздрогнул. Привычка повиноваться заглушила страх. Камынин стал говорить не то, что думал, стал делать не то, что хотел.
— Слушаю, ваше сиятельство, — через силу крикнул он.
— Ильин, возьмёшь полковника!
— Есть — взять полковника!
Дрожащими ногами по верёвочному трапу Камынин стал спускаться в лодку. Крепкие, сильные матросские руки его подхватили, и он, сам не понимая как, очутился в неудобной сидячей позе на дне большого баркаса. Кругом него, притаившись за бортами, сидели матросы. Молодой Ильин стоял на самом носу и, отводя рукою полощущий кливер, давал знаки рулевому. Лодка нагнулась под порывом ветра, выйдя за ‘Ростислава’, повернула и, зарывшись в волне, понеслась в неведомую даль.
Грохот совсем близкой пушечной пальбы оглушал Камынина. Луна призраком стояла над дымными клубами. То и дело со свистом проносились в воздухе туда, назад ядра, свои, турецкие, они шлёпали то тут, то там по воде, вздымая блестящие фонтаны.
Всё так же на носу в напряжённой позе стоял Ильин. Сзади него гигант, здоровеннейший детина, боцман, в одном камзоле, без парика, с сивыми волосами, держал что-то большое, чёрное, оканчивавшееся острогой с крюком. На лодке было так тихо, что сквозь грохот пальбы было слышно, как вполголоса говорил Ильин рулевому:
— Право руля!.. Так держать!.. Ещё право руля!..
Видал Ильин что-нибудь? Во всяком случае, он куда-то направлял лодку. Перед лодкой была сплошная стена дыма. У носа причаленная к баркасу пустая шлюпка с уложенными в ней вёслами рыскала по волнам. Вода журчала под нею. Вдруг в дымной полосе прорежутся красные огни пушечного залпа, и на мгновение призраком покажется нечто громадное, чёрное. Ильин торопливо зашепчет:
— Лево руля!.. Ещё лево руля!.. Так держать!
Баркас несётся прямо на огни. Но там уже ничего не видно. Дым, серебряный лунный сумрак, грохот пальбы и будто крики и вопли людей.
Вдруг сразу и тогда, когда Камынин меньше всего этого ожидал, над самою его головою разверзлось красное небо и рявкнул неистовый грохот ужасного залпа. Горячим, обжигающим дуновением охватило лицо. В нескольких футах от баркаса показались высокие корабельные борта. Дикие крики на непонятном языке раздались совсем подле.
И спокойный голос Ильина:
— Готово, Петрович?..
— Есть, запаливай, барин!..
— На руле!.. Держи на крюйт-камеру!
Баркас стукнулся носом о борт корабля. Матрос подал дымящий пальник Ильину, боцман Петрович с размаху всадил бранд-кугель в чёрный борт, и мелкими искрами быстро побежал огонь по запальному фитилю.
Все кинулись в лодку. Растерявшегося Камынина кто-то бросил на самое её дно, и он не помнил, кто и как его посадил на задней банке рядом с Ильиным.
Матросы гребли короткими сильными гребками.
— Петрович, не видишь, горит?..
Взволнованный Ильин оборачивается назад.
— Где ж увидать… Ничего как есть не видно, — отвечает сидящий загребным боцман.
Лодка прыгала по волнам.
Вдруг громадное пламя метнулось и охватило полнеба. В нём наметились корабли, снасти, порванные паруса, хаос и беспорядок… И ‘ба-ба-а-ах’ — пронёсся страшный взрыв и отдался многочисленным эхом о берег.
Кругом падали обломки корабля.
— Хорошо взяло… Навряд ли кто живой на нём остался, — сказал Петрович и, перестав грести, медленно перекрестился. — Хоть и поганые, а всё люди, — проговорил он и снова взялся за вёсла. — Ну, навались, ребятки!..
Как только раздался взрыв, все корабли русской эскадры открыли беглый пушечный огонь. Орлов приказал для усугубления паники и задним кораблям, которые не могли стрелять из опасения попасть в своих, стрелять холостыми зарядами.
На тесном пространстве Чесменской бухты был огненный хаос. Ветер дул с моря. Он наносил горящие обломки на турецкие корабли. Выходить из бухты надо было на гребных буксирах, лавировать в тесноте было невозможно. Иные поставили паруса и пытались выйти, другие спустили шлюпки. Зажигательные ядра воспламеняли паруса. Пожар широкою волною разливался по судам. Купеческие суда загромождали берег. За первым взорвавшимся кораблём воспламенился другой. Пожар охватывал судно за судном. Обезумевшие люди не слушались команд и кидались в море. Неуправляемые корабли сталкивались один с другим и распространяли пожар.
По всему этому аду непрерывно били ядра, разрушая корабли, поражая людей и увеличивая смятение.
В четыре часа утра на русских судах протрубили ‘отбой’.
Ветер погнал пороховые дымы на берег. Красное зарево заливало полнеба. Турецкий флот сгорал. От него отделился стоявший впереди и с края и потому не тронутый пожаром корабль ‘Родос’, он отошёл от бухты, убрал паруса, бросил якорь в кабельтове от русского флота.
Белый флаг сдачи был поднят на нём. От него шли шлюпки к русским кораблям.
Турецкий флот был совершенно уничтожен. Весь архипелаг был во власти эскадры Орлова.

XXVI

С известием о чесменской победе и уничтожении турецкого флота к Императрице были посланы лейтенант Ильин и полковник Камынин.
Но гул победы докатился до Зимнего дворца ещё до их приезда. Государыня узнала о победе от курьеров Задунайской армии и из притворно льстивых поздравлений иностранных послов и посланников.
Радостно взволнованная, писала она ранним утром графу Алексею Григорьевичу и всё поглядывала в раскрытое окно на серые волны Невы и думала: ‘Такие ли там волны или, как пишут, как на картинах она видала, тёмно-синего небесного цвета?’ Думала о своём флоте в Эгейском море, да уж не в самом ли деле они у стен Константинополя?
Легко бежало перо по плотной бумаге. Слова сами низались в красивые фразы.
‘Блистая в свете не мнимым блеском, флот наш, под разумным и смелым водительством вашим, нанёс сей час чувствительнейший удар Оттоманской гордости. Весь свет отдаёт вам справедливость, что сия победа приобрела вам отменную славу и честь. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся находящаяся при вас эскадра…’
Государыня вздохнула и задумалась. В окно доносился шум просыпающегося города. На Неве, на корабле, матросы тянули снасть и дружно в лад пели. Нельзя было разобрать слов той песни. И всё это напомнило ей вдруг её детство, Штеттин и песни пленных русских в саду. Милые, счастливые воспоминания. Как далеко всё это и как далека, бесконечно далека та маленькая девочка Фике от этой великой и властной Императрицы, чей флот, быть может, уже подходит к самым стенам цареградским.
А сколько зависти, сколько злобы возбудит эта неслыханная победа в целом свете!.. Зависти, злобы и… ненависти и клеветы!..
Пятнадцатого сентября в высочайшем Её Императорского Величества присутствии, в одиннадцать часов утра, в Соборной церкви Петербургской крепости’, после Божественной литургии служили благодарственное молебствие по случаю чесменской победы.
Задолго до службы съезжались генералы, дамы, придворные, офицеры и сенаторы. В церкви был сдержанный шум голосов. Камынин был центром внимания. Он стоял окружённый вельможами, и сотый раз рассказывал, как в пороховом дыму, в вихрях пушечного пламени, осыпаемый ядрами, он мчался на шлюпке, чтобы вонзить пылающий брандер в борт стопушечного турецкого корабля. Он скромно потуплял глаза, когда его спрашивали: ‘Как, вы сами и вонзили?’ — и многозначительно молчал. Он понимал, что рассказывать правдиво не имело смысла. Он должен был быть героем, не таким, какими бывают на войне герои, не таким даже, каким был лейтенант Ильин, но таким, каким нарисовала себе в своём воображении героя толпа. Нужен был непременно красочный подвиг, много пламени, крика и шума, чтобы поддерживать то ликующее настроение, которое было кругом него.
Служители с фитилями на длинных палках ходили в толпе и возжигали лампады перед образами. Пахло маслом и воском. Не смолкал оживлённый разговор. Передавали слухи, рассказывали, кто чем награждён.
— Графу Орлову орден Святого Георгия Первой степени и титул Чесменского.
— Заслужил Алехан… Граф Орлов-Чесменский!. Знатно звучит!
Чужое, турецкое, далёкое слово ‘Чесма’ точно вдруг приблизилось, стало своим, родным, русским — Чесменский Орлов!..
— Спиридову Андрея Первозванного!.. Голубая кавалерия! То-то Григорий Андреевич доволен! Заслужил!.. И то… зна-а-то-ок!.. Бывало, на шлюпке заедет посмотреть, как рангоут ровняют… Боже сохрани, кривизна где какая или что там провиснет… В струнку!.. Ногами затопает… Линьками грозит… Ему всё одно — матрос ли, офицер… Всякая вина виновата… Капитана Клокачёва — ма-атро-о-сом пожаловал!.. Камынин вот рассказывал… Ей-Богу!.. Ну и отходчив… Ему пойдёт голубая лента… Скромница — чистая девушка…
— Капитану Грейгу — Георгия Второй степени… Клокачёву и Хметевскому Георгия Третьей степени…
— Новые белые крестики… Умеет матушка жаловать.
— Всему флоту объявляется благоволение, выдаётся не в зачёт годовое жалованье и деньги за взятые и сожжённые корабли.
— В Э-ге-йеском море флот наш русской!.. Слыхали?.. Мо-о-лодцы, что и говорить!.. За-слу-ужи-или!
Императрица, сопровождаемая сыном, пятнадцатилетним Великим Князем Павлом Петровичем, прошла на своё место. Служба началась.
Великий Князь в белом с голубыми отворотами адмиральском мундире был очарователен.
Служил митрополит Платон с сонмом духовенства. Медленно истово и торжественно шла обедня. Прекрасный придворный хор ангельскими голосами по-новому пел. В высокие окна гляделась золотая осень. Литургия приходила к концу.
В лиловой мантии, в белом клобуке, вышел на амвон митрополит, опираясь на посох.
Будет говорить предику.
Под куполом ещё звенело: ‘Исполла ети деспота…’
Митрополит быстрыми шагами спустился с амвона и, раздвигая перед собою толпу молящихся, прошёл к мраморному саркофагу над могилой Императора Петра Великого. Глубоко запавшие глаза владыки сверкали неугасимым огнём веры. Рука сжимала пастырский посох. Митрополит вперил глаза в гробницу и воскликнул с воодушевлением, так уверенно и громко, что дрожь пробежала по спинам молящихся:
— Возстань!.. Возстань ныне, великий монарх!.. Возстань, отечества нашего отец!..
Кое-кто из придворных, те, кто ближе были к Государыне, поднесли платки к глазам. Митрополит примолк, точно ожидал ответа из гроба. В наставшей тишине внятно раздался шёпот графа Кирилла Григорьевича Разумовского:
— Чего вин его кличе?.. Як встане, всем нам достанется.
Государыня оглянулась и строго посмотрела на Разумовского.
Митрополит Платон продолжал с новою силою и несказанным вдохновением:
— Возстань и насладися плодами трудов твоих. Флот, тобою устроенный, уже не на море Балтийском, не на море Каспийском, не на море Чёрном, не на океане Северском, но где?! Он на море Медитерранском, {…на море Медитерранском… — то есть Средиземном (от фр. Mediterranee).} в странах восточных, в архипелаге, близ стен константинопольских, в тех то есть местах, куда ты нередко око своё обращал и гордую намеревался смирить Порту… О!.. Как бы твоё, Великий Пётр, сердце возрадовалось, если бы…
Митрополит постучал по саркофагу:
— Но слыши!.. Слыши!.. Мы тебе как живому вещаем, слыши!.. Флот твой в архипелаге, близ берегов азийских. Оттоманский флот до конца истребил!..

4. САМОЗВАНКА

XXVII

Чесменское сражение, ночное плавание на парусном брандере с лейтенантом Ильиным неизгладимый оставили след в душе Ивана Васильевича Камынина. От природы он не был храбр. Он был исполнителен, услужлив, ревностен к службе, как и должно быть — в прошлом — фельдфебелю Шляхетного корпуса. Брат опального Лукьяна, разжалованного в солдаты, раненного под Цорндорфом и теперь трубившего ‘армеютом’ в далёкой и глухой окраине, — Камынин должен был стараться, чтобы заслужить милости вельмож.
Алексей Орлов взял его адъютантом по самодурству. Брат бывшего солдата, ссыльного?.. Плевать!.. Иван Камынин из себя молодец, остёр с девушками на язык, прекрасно образован. В молодости жил с полькой и хорошо говорит по-польски. По-французски и по-немецки говорит и пишет свободно — такой человек полуграмотному Орлову был находка. Пока жили в Ливорно, пока дело касалось собирания сведений, бесед с тосканцами, греками и албанцами, писания донесений в Военную коллегию и писем Румянцеву да лёгких шаловливых амуров с томными, черноокими итальянками — всё шло отлично. Камынин ничего лучшего не желал.
Но когда повидал палубы, залитые кровью и усеянные мёртвыми телами, услышал непрерывный рёв сотен пушек и грохот взрывов кораблей, увидал, как в морской пучине тонут люди, — затосковал. Приехав в Петербург — понял, что не может вернуться к военной карьере, что и адъютантом при вельможе не всегда бывает безопасно, и решил переменить ‘карьер’.
Алехан дал ему связи. Камынин стал вхож в дома вельмож. Брат Алехана — Григорий — был ‘в случае’ — любимец Государыни, Кирилл Разумовский и Никита Панин запросто принимали орловского адъютанта, героя Чесмы, и Камынин через них устроился для определения к штатским делам.
Турецкая война приходила к концу. Защита христианам была дана. Но православных угнетали не одни турки, им не сладко жилось в католической Польше, перед Государыней вставал новый вопрос, завязывался крепкий узел, разрубить который она могла только мечом. Понадобился человек для тонкой и осторожной разведки о ‘положении и состоянии Польской конфедерации’ во Франции, где, по сведениям, находился предводитель конфедерации, литовский гетман Огинский. Камынину было предложено с паспортом польского шляхтича Станислава Вацлавского поехать в Париж и там войти в дома, где собираются польские конфедераты.
Осенним вечером 1772 года Камынин в почтовой карете через узкие ворота Святого Мартына въехал в Париж.
Серое небо низко нависло над городом. Надвигались сумерки. По городу только начинали зажигать огни.
Карета остановилась в тесной улице. Носильщики и извозчики окружили её.
— До свидания, Стась… — Молодой поляк, севший за две станции до Парижа, протянул руку Камынину. — Рад был встретить соотечественника и услужить ему чем и как могу.
Он был светловолос под париком, в высокой круглой шляпе, с тростью, без вещей. Он жил в Париже. В голубых глазах его хрусталём застыла затаённая печаль неразделённой любви. Эта печаль и побудила заговорить Камынина с поляком, выспросить его и познакомиться с ним, и как-то сразу между ними легло доверие. Они поняли друг друга.
— Вы первый раз в Париже?..
— Да… Первый.
— Тут теперь много поляков… Вся надежда на Францию… Хотите, я вас кое с кем познакомлю, вам помогут в ваших торговых делах. Вы из самой Варшавы?
— Да… Из Варшавы.
— Меня зовут Михаил Доманский. Я тут не очень давно.
И как-то сразу, вероятно, приветливость и русская душа, сквозившая в Камынине сквозь польский паспорт, внушили доверие Доманскому, он стал рассказывать, что он знаком здесь с одной особой.
— Блистательная, знаете, особа… И общество… Я вас туда введу. Вы сами увидите… Там всё, что есть лучшего в Париже… Князья, прелаты… Удивительно… И вы скажете мне… Впрочем, когда увидите… её надо спасти… Она же больная при том…
Карета остановилась…
— A demain!..
— A demain… В Fauburg St-Germain {До завтра… До завтра. В Сен-Жерменском предместье (фр.).} у бакалейщика Прево. Его там все знают. Там мы с вами и сговоримся, когда и как. Так завтра, в пять… Я займу столик и буду вас ожидать.
Доманский крепко пожал руку Камынину и сел в извозчичий фиакр.
Мелкий дождь стал накрапывать. Камынин вручил свою ивовую корзину казанского изделия, укрученную верёвками, красноносому носильщику из отеля д’Артуа и пошёл за ним.
— Monsieur, russe?
— Non… Polonais.
— Ah…bon… Russes, polonais, bon. {Господин русский?.. Нет, поляк… А, хорошо. Русские, поляки — хорошо (фр.).}
Громыхая колёсами, ехали кареты, верховые продирались через толпу пешеходов. В уличке было темно и грязно. Высокие серые и коричневые дома с крутыми крышами стеснили кривую, мощённую крупным булыжником улицу. Остро и едко несло вонью из дворов. Пронзительно торговцы кричали.
Улица раздвинулась. Было тут нечто вроде маленькой площади. Стояло большое стеклянное колесо лотереи, сзади него пёстрой горою были разложены выигрыши. Человек в высокой шляпе надоедливо звонил в колокольчик, рядом с ним стояла девочка с завязанными глазами. Кругом сгрудилась толпа. Через толпу шли носильщики, нёсшие каретку с дамой в бальном платье.
Таким представился Камынину Париж.
За площадью, на рю Монмартр, был отель д’Артуа. По тёмной деревянной лестнице, вившейся крутыми изгибами, Камынин поднялся за слугою в четвёртый этаж и вошёл в отведённый ему номер. Маленькая каморка с громадной постелью ожидала его. Сухая вонь стояла в ней. Камынин подошёл к окну и раскрыл его. Окно было низкое, до самого пола. Железные перила были внизу. Камынин пододвинул к ним кресло и сел.
Под ним кипела и волновалась улица. Дождь перестал. Молодая луна мутным пятном проблёскивала сквозь тучи, она казалась ненужной: оранжевыми пятнами вились по улице фонари. Кто-то жалобным пропитым голосом пел под скрипку. Под самым окном мрачного вида господин говорил скороговоркой:
— Citrons, limonades, douceurs,
Arlequins, sauteurs, et danseurs,
Outre un geant dont la structure
Est prodige de la nature,
Outre les animaux sauvages,
Outre cent et cent batelages,
Les Fagotins et les guenons,
Les mignonnes et les mignons. {*}
{* Лимоны, лимонад, спасти,
Арлекины, прыгуны, разные радости,
Великан — чудо природы…
Хищные звери,
Сотни и сотни фигляров,
Шуты и обезьяны,
Красотки и милашки… (фр.)}
Хлопали хлопушки, был слышен смех. У кабачка с ярко освещёнными окнами, на отблёскивающей мокрой мостовой, две пары плавно танцевали павану. Там то и дело срывались аплодисменты.
Служанка пришла стелить постель.
— Что это у вас за гулянье сегодня? — спросил Камынин. — Вероятно, большой праздник?..
Служанка бросила одеяло, снисходительно улыбнулась вопросу постояльца, повела бровью и сказала:
— Праздник?.. Но почему мосье так думает?..
— Шумно так?.. Весело?.. Люди танцуют…
— В Париже?.. В Париже, мосье, всегда так!

XXVIII

Дама, с которой обещал познакомить Камынина Доманский, носила странное имя- Ali-Emete. princesse Wolodimir, dame d’Asov. {Али-Эмете, княжна Владимирская, госпожа из Азова (фр.).}
Что-то русское, как будто русское было в этом имени. Камынин насторожился, но ничего не сказал Доманскому.
Али-Эмете занимала особняк на ile St-Louis, {Остров Св. Людовика (фр.).} у самой набережной Сены.
В гостиной, куда Доманский провёл Камынина, было человек шесть мужчин и одна дама — хозяйка дома. Камынину, не привыкшему ещё к парижской обстановке, показалось, что он вошёл в громадный зал, где было много народа. Обманывали зеркала, бывшие по обеим стенам комнаты, в общем совсем уж не большой, и много раз отражавшие общество.
Хозяйка лежала в капризной позе на низкой кушетке. Золотая арфа стояла подле. Чуть зазвенели струны, когда хозяйка встала навстречу входившим.
— Charmee de vous voir, {Счастлива видеть вас (фр.).} — сказала она, точно повторила заученный урок, и протянула Камынину маленькую, красивую, надушенную руку. — Спасибо, мосье Доманский, что привели дорогого гостя.
Она была в нарядной ‘адриене’ с открытой грудью и плечами. Платье было модное, почти без фижм. Среднего роста, худощавая, стройная, с гибкими и вместе с тем ленивыми, какими-то кошачьими движениями, она была бы очень красива, если бы её не портили узкие, миндалевидные, косившие глаза. В них не проходило, не погасало некое беспокойство, которое Камынин про себя определил двумя словами: ‘Дай денег…’
— Господа, позвольте познакомить вас — мосье Вацлавский, из Варшавы.
Она протягивала полуобнажённую руку со спадающими кружевными широкими рукавами и называла Камынину своих гостей:
— Барон Шенк… Мосье Понсе… Мосье Макке… Граф де Марин-Рошфор-Валькур, гофмаршал князя Лимбургского.
Названный старик, с лицом, изрытым морщинами, с беззубым узким ртом, осклабился в приторной любезной улыбке.
— Михаил Огинский, гетман литовский.
Камынин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Огинского и низко ему поклонился.
— Все мои милые, верные, дорогие друзья, — сказала Али-Эмете, усаживаясь на кушетку.
Камынин сел против неё и осмотрелся. Обстановка была богатая, но Камынин, привыкший к хорошей обстановке в домах русских вельмож, сейчас же заметил, что всё было в ней случайное, рыночное, наспех купленное, временное, наёмное. Казалось — принцесса Володимирская не была здесь у себя дома. Золото зеркальных рам слепило глаза, зеркала удваивали размер залы, но комната была совсем небольшая, и в ней было тесно. Общество было пёстрое, и, хотя разговор сейчас же завязался и бойко пошёл, было заметно, что все эти люди чужие друг другу и чужие и самой хозяйке, что они лишь случайно собрались здесь и что ‘свой’ здесь только маленький, услужливый Доманский. Он уселся у ног хозяйки на низенькую качалку и не спускал с принцессы нежного, влюблённого взгляда.
Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на ‘levee du roi’, {Утреннее вставание короля (фр.).} а потом на королевском выходе к мессе.
— Плох король?.. — спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.
— Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.
— Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.
— Так-то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi — утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это ‘Levee du roi’!.. Когда-то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…
— Оставьте, Макке, — капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. — Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ — тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.
— Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, — nihil humanum… {Ничто человеческое (лат.).}
— Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.
— Зачем же их публично делали во дворце?
— Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию ‘Танкред’?..
Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал-то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.
— Я смотрел ещё в прошлом году, — сказал барон Шенк. — Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка ‘La nouvelle epreuve’ {‘Новое испытание’ (фр.).} прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!
Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял — пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.
— Простите, Princesse, от кофе откажусь.
— Всё приливы? — сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.
— Да… вообще нерасположение… До свидания.
— До свидания, граф. Надеюсь — до очень скорого.
За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились — сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.
— До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.
И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: ‘Дай денег’
Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.
— Доманский, — сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. — Ну, посоветуйте что-нибудь. Придумайте что-нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?
— Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.
— Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег — ух! — как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, — лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!
— Princesse!
Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую-то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.
— Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу… Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.
Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким-то глубоким надрывом:
— Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком-то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… — она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, — должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров — ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю — не судите меня, — я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…
Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:
— Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё — и титул и богатство. Филипп-Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит-то как!
— Старик…
— Ему всего сорок два года. Он очень образован.
— Но глуп.
— Умной жене — глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…
— Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?
— Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.
— За чем же дело стало?
— У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, — я сама не знаю, кто я?
— Я вас не понимаю, princesse.
Тихо звенела арфа, она рассказывала какую-то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.
— Вы… персидская княжна…
— Я этого не знаю.
— Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.
— Я сама его придумала. Надо же было мне как-нибудь называться? И собака кличку имеет.
Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.
Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.
— Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя — как какая-то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно — крещена по греко-восточному обряду — по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь — крещусь по-гречески. Меня воспитывала какая-то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто — Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого-то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что лучше было куда-то свернуть и ехать в Азов. Слово мне очень запомнилось. А затем был удивительный, как рай, Восток.
Принцесса Володимирская стала играть восточный, всё повторяющийся оригинальный, певучий напев.
— Вот это очень запомнилось. Точно сейчас слышу. Плоская крыша, лунная ночь и женщина с закрытым лицом играет на инструменте вроде арфы. При мне старуха, которая меня учила по-французски. Она мне сказала, что мы из Персии и что нас туда послали по повелению русского Императора Петра III… И вдруг мы опять бежим. Теперь уже я помню — мы жили в Багдаде. Нам помогал персиянин Гамет. У нас — совсем как сказка Шахразады — Аладдинов дворец. Зеркала, мрамор, розы. Ужасно как много роз. Крупные розовые, красные, оранжевые, жёлтые, белые… И фонтан! И вот — бежать. Мы поехали в Испаган. При мне учитель-француз — Жан Фурнье, и я совсем взрослая барышня. Я учу Корнеля, Расина, Мольера, я читаю Вольтера Я — une demoiselle! {Я барышня! (фр.)} Вероятно, всё-таки я хорошего рода. Обо мне так заботились. В 1769 году в Персии были беспорядки, и молодой перс Гали — он очень меня любил, совсем как вы, Доманский, друг Гамета, — увёз меня из Персии в Астрахань. Скверный город. Жара, пыль, пахнет рыбой и гнилью. Там почему-то Гали назвался Крымовым, выдавал меня за свою дочь. Мы купили русских слуг и поехали в Петербург. Что там случилось, я не знаю, но в Петербурге мы провели только одну ночь и уехали в Кенигсберг. Русские слуги были оставлены и заменены немцами. Мы больше года прожили в Берлине, потом в Лондоне. Гали должен был вернуться в Персию. Он оставил мне много денег, и я стала по его имени называться Али. Я одна, совсем молодая, в Лондоне. Много денег, и я живу вовсю. Наряды, лошади, безумие… Деньги скоро вышли, вот тогда и появился банкир Вантурс… Он очень увлёкся мною, но как ни молода я была, я уже имела жизненный опыт, и я поняла, что называться Али слишком скромно и бедно, вот я сама и придумала себе этот пышный титул. Али-Эмете, принцесса Володимирская, дама из Азова! Очень мне всё это казалось красиво. Вот и всё. Дальше — вы знаете. Но никаких документов, никаких бумаг — словом, ничего у меня нет, я, как собака, не имеющая хозяина, я даже имени своего настоящего не знаю и должна откликаться на каждую кличку. И вот всё то, что я вам рассказала сегодня, завтра я вам совсем по-иному расскажу, потому что я совсем не уверена, что это так и было… Но всё-таки?.. Кто-то учил меня и по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, кто-то научил меня играть на арфе, да, наконец, ведь жила же я все эти с лишком двадцать лет!.. Какой мой родной язык?.. Не знаю… Если я крещена по-русски, вероятно — русский, но я на нём не знаю и пары слов. Как же мне с таким бредом в голове выходить замуж за князя Лимбургского, который хочет совершенно точно знать, кто я, и видеть мои документы о рождении, а я не знаю, ни где я родилась, ни где я крещена? Помогите мне, Доманский. Надо не только придумать рассказ о своей жизни, но создать для этой жизни и бумаги.
Когда принцесса Володимирская рассказывала всё это, она сопровождала рассказ игрою на арфе. Теперь арфа смолкла. В зале — тихо. Было уже темно. В окно были видны редкие огни фонарей на противоположном берегу Сены.
Доманский встал, неслышно шагая по ковру, отыскал огниво, высек огня и зажёг канделябр. Медленно уплыли, точно растаяли, огни парижских фонарей.
— Princesse, вам надо ехать к князю, в Стирум, в его замок.
— Князь сейчас в Кобленце… Зачем я к нему поеду?
— Поезжайте в Кобленц. Держите князя под своим влиянием и обаянием. Я думаю, что хорошо было бы, если бы вы приняли католичество… Попробуем заинтересовать в вашей судьбе иезуитов и папу…
— Папу?.. Вы думаете?..
— Кроме того, я поговорю с гетманом Огинским и княгиней Радзивилл. Если у вас нет бумаг — их надо вам создать. В связи с политической обстановкой нужно будет что-нибудь придумать.
— Боюсь, Доманский. Я ничего не хочу, только красиво и хорошо жить… Для этого — денег… Я устала, милый мальчик… Опять ехать… Так хочется покоя.
— В княжестве Стирум вы отдохнёте.
— Когда-то, когда князь Лимбургский верил каждому моему слову, он обещал дать мне в пожизненное пользование Оберштейнское графство. Я сознаю — вы правы. Надо опять куда-то ехать… Прислуге три месяца не плочено. Я завалена счетами… Мне надо денег… денег… денег!..
Принцесса Володимирская тяжело закашлялась, легла на кушетку и зарылась лицом в подушки. Она казалась Доманскому жалкой и обречённой на несчастия.

XXIX

Камынин был счастлив своей удаче. Чуть не первый день в Париже, и он уже видел гетмана литовского. Камынин строил планы, как ему войти в доверие к княжне Володимирской, как возможно чаще бывать там и проникнуть к самому Огинскому. Но человек предполагает — Бог располагает. Так часто было в его судьбе — его мотали по всей Европе с поручениями, не давали сделать одно, как поручали другое.
Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший в это время в Париже, вызвал его к себе. Камынин должен был ехать в Данию покупать жеребцов соловой масти для Троицкого конного завода Разумовского. Камынин только заикнулся о том, что он имеет из Петербурга поручение отыскать гетмана литовского и следить за ним и что он уже нашёл его, как Разумовский сердито перебил его:
— Ось подывиться!.. С князем Иваном Сергеевичем, посланником нашим, и конфедератами уладим. Конфедераты подождут… В Петербурге о том мало подумали, что князю-то, может быть, обидно, что по этому делу тебя из Петербурга прислали, точно ему не доверяют. Это к твоей же пользе, что я тебя за жеребцами посылаю. Да не торопись оттуда. Купишь жеребцов, наладишь их отправку, присмотри мне там в датской земле порцелин японский {…порцеллин японский… — то есть фарфор.} либо китайский. Сказывали мне, что по причине датского торгу с Ост-Индией в немалом количестве туда оный фарфар вывозят и продают недорогой ценой.
Камынин знал — с такими вельможами, как Разумовский, не спорят, ‘скачи враже, як пан каже’… Поехал он в Данию и только окончил всё поручение и по лошадиной и по фарфоровой части, как получил приказание ехать в Швецию за поваренной железной посудой.
Камынин вздохнул, почесал под париком в затылке и поехал в Швецию. Так по делам казённым и частным пропутешествовал он более года и только летом 1774 года вернулся в Париж.
Побывав в посольстве, Камынин пошёл на остров Святого Людовика искать принцессу Володимирскую с поляками. Он нашёл особняк пустым. Серые ставни закрыли большие окна и красноречивая надпись ‘a’louer’ {Отдаётся внаймы (фр.)} говорила об отсутствии хозяйки. ‘Да, так оно и быть должно’, — подумал Камынин и вспомнил странное выражение косых глаз принцессы — ‘денег дай…’.
Зашёл Камынин в кондитерскую Прево, думал, может быть, случайно встретит там милого Доманского, но там о поляке ничего не помнили. Где же упомнить всех посетителей?.. Точно всё то блестящее пёстрое общество, удвоенное зеркалами гостиной принцессы Володимирской, показалось Камынину в сонном видении — оно исчезло бесследно… Осенью русский посол во Франции князь Барятинский передал Камынину приказание графа Чесменского спешно выехать в Рим, где отыскать графского адъютанта поручика Христинека и исполнить то, что Христинек доверительно передаст.
Поручение порадовало. Рим давно манил Камынина. В Риме происходили интереснейшие события. В сентябре умер папа Климент XIV, и теперь в закрытом здании заседал конклав для выбора нового папы. Рим был полон съехавшимися со всего света иезуитами и правоверными католиками, и там можно было многое узнать о делах Польской конфедерации и об отношениях их к планам Государыни Екатерины Алексеевны. Камынин снова окрылился мечтами рассеять польские козни и поработать для матушки Царицы Он с радостью помчался в Рим.
На улицах Рима Камынин застал большое оживление. Было много экипажей, дорожных и городских раззолоченных карет и колясок, носилок, несомых смуглыми левантинцами или чёрными неграми. Камынин не сразу отыскал указанный ему глухой квартал, где в старом доме, на самом чердаке, в какой-то словно таинственной квартире проживал поручик Христинек. Камынин его давно знал.
Смуглый хорват с блестящими чёрными глазами под тонким размахом красивых бровей, человек горячий, верный, преданный графу Чесменскому, встретил Камынина радостными восклицаниями:
— Наконец-то вы!.. Я к каждому дилижансу выходил… Всё вас ожидал… Такое дело… Такое страшное дело…
— Да что случилось?.
— Видите… Только вам и мне граф такое дело и доверяет… Тут появилась одна особа… И эта особа говорит… выдаёт себя за дочь покойной Государыни Елизаветы Петровны и Разумовского.
— Постойте… Постойте, Христинек… Не ослышался ли я?.. Как вы сказали?.. Дочь Государыни?.. Но, сколько я знаю, у Государыни детей не было.
— Да… Да, конечно… но вот явилась такая, которая это говорит, и, как всегда, подле неё целая орава иностранной сволочи.
— Кто же это такая?.. Даже интересно… Вы меня сразили… Так вдруг… Ведь это?..
— Страшное дело, Иван Васильевич… Страшное!..
— Если не просто глупое…
— Да, если бы только глупое… Это — графиня Пиннеберг…
— Ничего не слыхал. При чём же графиня Пиннеберг и покойная Государыня, царство ей небесное?..
— Пиннеберг, говорят, графство в Голштинии.
— Допустим… Но отсюда до дочери Государыни… Какое же это отношение? Откуда граф узнал о ней?..
— Она сама писала Чесменскому, писала и Никите Ивановичу Панину… Она склоняла их к измене Государыне в её пользу как законной наследницы русского престола.
— Нашла кого склонять!.. Что же мы с вами должны делать?
— Граф поручил получить от неё ответное, уличающее её письмо и ещё какие-то документы и привезти её к нему в Пизу Там в Пизе нам всё это дело казалось пустяками, вздором, казалось, что меня одного будет для этого достаточно, — на деле оказалось иное. Она окружена двором, и скромному поручику, хотя бы и адъютанту Орлова, не удалось к ней пробраться. Притом, вы знаете, я европейскими языками не слишком владею.
— Но если она дочь… выдаёт себя за дочь Государыни Елизаветы Петровны, она должна говорить по-русски?
— Представьте, ни слова…
— Всё это какая-то ерунда… Сон какой-то, сказка?..
— Да, если бы так… Она с турками ведёт какую-то канитель. При ней два капитана из Варварийских владений Порты — Гасан и Мехемед…
— Поздно уже… Мирные переговоры в полном ходу.
— Не знаю. Но тут хлопочут и англичане. Я знаю, что ежедневным гостем у неё некий Монтегю, человек с большим влиянием здесь… Ну, и, конечно, поляки. Граф Пржездецкий, староста Пинский, Ян Чарномский, один из деятельнейших агентов Генеральной конфедерации и её главы графа Потоцкого… Итальянский банкир Мартинелли, кажется, финансирует её. Аббат Роккатани сватает её кардиналу Альбани, и она только и ждёт окончания конклава, чтобы заявиться у папы как законная претендентка на русский престол. Как видите, птичка не такая простая. Граф писал мне, что у вас есть польский паспорт, вы старше меня, вам легче попасть туда, в эту компанию, и всё узнать.
— Всё-таки мне кажется всё это пустяками… Графиня Пиннеберг. Почему графиня Пиннеберг — дочь Государыни Елизаветы Петровны?.. Надо её посмотреть. Вы её видали? Что же, она похожа, но крайней мере, на покойную Государыню?
— Какое!.. Ничего похожего! Маленькая, щупленькая, едва ли не больная. Чернявая. Вернее всего- полька.
— Покажите мне её, хотя на улице, а там подумаем, как мне к ней попасть.
— В воскресенье она непременно поедет в костёл. Мы станем у её дома, и вы её увидите.

XXX

Дул зимний, ледяной ветер. От мраморной виллы, подле которой ходили в ожидании выхода графини Пиннеберг Камынин и Христинек, тянуло холодом. Подле крыльца, затянутого тяжёлым тёмно-зелёным суконным пологом, стояла карета, запряжённая четвериком плохих, разбитых рыжих лошадей. На потёртой сбруе и на карете были написаны бронзовые вензеля ‘Е’ под императорской короной.
Плотная занавесь вдруг отдёрнулась. Камынин стал в стороне, но так, чтобы ему всё видеть. За занавесью была глубокая мраморная передняя. Два красавца турка, в раззолоченных куртках синего сукна и широких малиновых шароварах, при саблях, выскочили на улицу и стали по бокам кареты. Приятный женский голос со слегка манящей хрипотцой раздался в глубине передней:
— A bientot, cheri! {До скорого, милый! (фр.)}
На улицу вышла стройная тонкая женщина, одетая в шубу, отороченную мехом, в платье с фижмами. На высоко взбитых тёмных волосах едва держалась маленькая кружевная шляпка. В руке был ридикюль и молитвенник в красном переплёте. Женщина повернула голову к турку и ласково улыбнулась ему. Турок бросился к карете и помог женщине сесть в неё.
Карета загремела по плитняку колёсами и скрылась в тесной улице.
— Видали?..
— Я знаю эту женщину, — сказал Камынин.
— Да?.. Ну!.. Где же?.. Кто же она?..
— Два года тому назад она была в Париже, окружённая поляками. Она называлась тогда принцессой Володимирской. Ничего подозрительного тогда в ней не было. На мой взгляд — лоретка… Продажная женщина, вот и всё.
— И метит на всероссийский престол!.. Ужасно!
— Итак, приступим к исполнению порученности графа Орлова.
‘Гора с горою не сходится, а человек с человеком?. Надо же было ему узнать её тогда в её парижской жизни, когда в глазах её была только одна мысль — ‘дай денег’… Кто же она? Почему именно её избрали орудием русской смуты все эти иностранцы, которым любо одно: позор, унижение и разрушение России? О!.. Как ненавидят они все нашу Государыню за её православие, за её борьбу за своих подданных, за то, что она стоит крепко за Россию и приумножает её владения… Но всё-таки — принцесса Володимирская, да что в ней общего с покойной Государыней?.. И молодец Алехан!.. Всюду у него глаз, всё он знает, за всем следит и бережёт государынино имя.
И вспомнил давнишний разговор у Алексея Разумовского с Алеханом о подвиге. Тогда Алехан отправился в первое своё путешествие за границу, и тогда он сказал… как сказал-то!.. Для подвига нет ничего священного!.. Честь!.. Да и честь надо отдать для Государыни… Он свято, особенно сильно понимал, что такое беспредельная преданность Государыне.
— Что же, — обернулся Камынин к Христинеку, — узнаем всё и поступим так, как указал граф Чесменский. Я думаю — вопрос только в деньгах, а судя по её выезду, хотя и с императорскими коронами, даже и не таких больших деньгах…
И больше до самого дома Камынин не сказал ни слова.

XXXI

Превращение Али-Эмете, prmcesse Wolodimir, dame d’Asow, в графиню Пиннеберг случилось совсем недавно, весною 1774 года в Вюрцбурге. Графиня была там вдвоём с Доманским, в скверной гостинице. Она скрывалась от кредиторов. После года покойной и сытой жизни у князя Лимбургского ей пришлось спешно уехать из Стирума. Кто-то донёс князю, что Али-Эмете водит его за нос, что она злостная авантюристка, которая и сама не знает, кто она такая, вернее всего, что она дочь трактирщика в Киле. Князь охладел к своей любовнице, отказался платить по её счетам, его управляющий граф Рошфор выгнал Али-Эмете из замка, и она в отчаянии переехала в Вюрцбург, впереди были нищета, суд за долги и или тюрьма, или новое бегство, на этот раз к верному Доманскому в фольварк, то есть то, чего Али-Эмете боялась больше смерти. Жизнь её таяла под ударами судьбы. Она знала, что у неё чахотка, что она сгорает, но тем сильнее было желание если сгореть, так уж сгореть ярким пламенем.
Доманский разрывался на части в поисках денег, в придумывании богатых и надёжных покровителей.
Он поехал с Михаилом Огинским в Париж к княгине Сангушко и князю Радзивиллу.
Польские патриоты были очень озабочены политикой Екатерины, Императрицы Всероссийской. Они искали путей противодействия этой политике и в этих поисках ухватились за Али-Эмете. Безродная, не помнящая своего детства, не знающая, кто её родители, но, несомненно, хорошо воспитанная, образованная, оригинально красивая, смелая женщина, которой нечего было терять, ничем не гнушающаяся, показалась полякам интересной. Были достаны откуда-то документы — духовное завещание Петра Великого о престолонаследии, такие же завещания Екатерины I и Елизаветы Петровны — всё на французском языке, всё заведомо фальшивое, и Али-Эмете была вызвана к действию. По мнению Огинского, Радзивилла и Сангушки, документы эти вместе с самозванкой могли усугубить смуту, поднятую в России Пугачёвым, поколебать престиж и авторитет Императрицы, отвлечь её от её широких планов на Польшу, а при удаче и свалить её с престола.
Но десятого мая король Людовик умер. {Людовик XV занимал французский престол в 1715-1774 гг.} Рассчитывать на помощь Франции больше не приходилось, но у принцессы Володимирской уже было то, чего ей недоставало. Наконец появились у неё документы, те несчастные бумаги, без которых она ничего не могла сделать с князем Лимбургским. Она, оказывается, была много выше того, за кого себя считала. Она начинала сама верить в то, что она — Елизавета, дочь русской Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского. С этими документами она могла выйти замуж за князя и начать спокойную и привольную жизнь. О большем она не думала. Она написала обо всём князю. Тот прислал ей двести червонцев и обещал дальнейшую поддержку, но не торопился вступать в брак. Теперь именоваться Али-Эмете не имело смысла, принцесса Володимирская, под именем графини Пиннеберг, переехала в Дубровник и стала давать понять кому находила нужным, что она много выше, чем графиня.
Князь Радзивилл прислал несколько польских офицеров для совета. В её свиту добыли двух нарядных турецких офицеров… По совету поляков графиня написала письма графу Орлову и Никите Ивановичу Панину, склоняя их к измене Императрице ради неё, законной наследницы Елизаветы Петровны.
Так, помимо её воли, без того, чтобы она вполне сознавала то, что она делает, началось её самозванство. Её убедили, что для полного успеха ей нужно заручиться содействием папы и иезуитов и для того принять католичество.
Опять появились деньги, лошади, двор, хорошая квартира и шумное общество малознакомых людей. Голова кружилась, по ночам одолевали страхи от того, что делается кругом неё и помимо её воли, но ‘le vin est tire — il faut le boire’ {Вино откупорено — остаётся его выпить (фр.).} — графиня, скрепя сердце, поехала в Рим. Деньги летели, сгорали точно в огне, их никогда не хватало, и было нужно где-то у кого-то их выпрашивать. Время проходило в приёмах, шумных завтраках и обедах, в поездках к знатным лицам, вокруг были прелаты и священники, банкиры и дельцы, дипломаты и купцы, они присматривались к ней, как игрок присматривается к идущей карте или к бегу шарика по тарелке рулетки. Что она?.. Выйдет дело — ей дадут денег, не выйдет — отойдут в сторону и забудут её, холодно уйдут, не простившись.
В эти римские дни вся надежда графини была на Орлова — графиня ожидала ответа на своё письмо.

XXXII

Камынин, явившийся к графине под именем Вацлавского, был сейчас же принят. Графиня Пиннеберг спускалась по мраморной лестнице в холодную, сквозную с колоннами прихожую. Она куда-то уезжала. С нею шёл итальянский аббат в чёрной сутане. Графиня любезно улыбнулась Камынину.
— Вы узнаёте меня, comptesse?.. {Графиня (фр.).} Я был у вас в Париже.
— Ну как же… Я очень, очень рада видеть вас снова у себя. Мосье Станислав, n’est ce pas? {Не правда ли? (фр.)} Я сейчас должна ехать с аббатом Роккатани, — графиня показала на ставшего в стороне священника, — к монсеньору Альбани. Но… приходите сегодня вечером… В семь… Хорошо?..
Она новым у неё, милостивым, точно королевским жестом протянула Камынину руку для поцелуя и прошла к раздёрнутой занавеси, сопровождаемая аббатом. На улице её ожидали носилки. Садясь в низкое купе, графиня помахала Камынину рукою.
Было что-то невыразимо грустное в её улыбке. Была в ней, как это было и в Париже, просьба ‘дай денег’, но вместе с тем было и нечто обречённое, жалобное, точно говорили эти косые, ставшие печальными глаза: ‘Что вы все со мною делаете?.. Зачем?.. Зачем?..’
Вечером, в нарядном атласном кафтане и свежем парике, Камынин поднимался по холодной, мраморной лестнице в салон графини Пиннеберг. И, как в Париже, сверху доносился звон арфы. Графиня играла гостям. Потом Камынин услышал, как вдруг она тяжело закашлялась сухим надрывным кашлем. Звон струн прервался. Камынин вошёл в холодный, просторный зал.
С пёстрого, расписного потолка спускалась драгоценная венецианская люстра. Зелёные листики и розовые цветы, вылитые из хрусталя, обвивали вычурные изгибы гранёного стекла. Пятьдесят свечей красного воска горели в люстре и отражались в зеркалах… Графиня Пиннеберг поднялась с небольшого табурета с боковыми ручками, нарядный турок в расшитой золотом куртке и длинных голубых шальварах {Шальвары — устаревшее название шаровар.} отставил в сторону золотую арфу.
— Merci, мой дорогой Гасан.
Графиня очень похудела, скулы выдавались на остром лице, яркий нездоровый румянец горел на щеках. Она пошла навстречу Камынину, но толстый англичанин, сидевший в низком кресле с поджатыми ногами, с круглыми икрами в белых чулках, встал к ней и, протягивая красные большие руки, заставил остановиться.
— Прекрасно… Удивительно… — сказал он по-английски и продолжал по-французски: — Voire Altesse, {Ваше Высочество (фр.).} с такими ручками только и играть на арфе. Подобных ручек и в Турции не видал, а там ручки и ножки нечто пленительное.
— Полноте, Монтегю… Эти руки я унаследовала от моей матери, Императрицы Елизаветы Петровны.
— Как же… Слыхал… Ваша матушка была писаная красавица.
Монтегю поймал пухлыми руками руку графини Пиннеберг и жадно поцеловал её.
Освободившись от англичанина, графиня подошла к Камынину Она взяла его под руку и подошла к камину, где тлело большое бревно.
— Как холодно, — сказала она, пожимая голыми плечами. — Никак не могу привыкнуть к римской Зиме. Гасан, дайте мне накидку.
Турок почтительно накинул на плечи графини душистый куний мех.
— Вы давно из Парижа? — садясь перед камином и указывая Камынину кресло против неё, сказала Пиннеберг.
— Совсем недавно… Я приехал нарочно, чтобы повидать вас, — И, понижая голос почти до шёпота, Камынин добавил: — Я имею поручение к вам от графа Орлова.
— Вы знаете его?.. Вы — поляк?.. Как же это так?.. Мне казалось, при нём нет и не может быть поляков…
— Теперь — есть, — многозначительно подчёркивая слово ‘теперь’, сказал Камынин.
— Вы состоите при нём?.. Вы от него?.. Как же?.. Из Парижа?..
Растерянность и обречённость стали сильнее сквозить сквозь оживление, вдруг охватившее графиню.
— Граф прислал за вами своего адъютанта, поручика Христинека. Граф считает, что то, о чём вы ему писали, требует личных переговоров. Он просит вас приехать к нему в Пизу или в Ливорно. Он будет там ожидать вас с эскадрою верных ему матросов, готовых на всё.
Глаза графини заблестели оживлением. На мгновение страх, жалобная мольба ‘дай денег’ исчезли из них, но тем сильнее сквозила в них обречённость.
— Постойте, — перебила Камынина графиня. — Постойте, я должна это сказать. Мартинелли, — обернулась она к сидевшему в углу толстому итальянцу в богатом кафтане и с драгоценными перстнями на пальцах белых бескровных рук. — Вы слышите?.. Вот мосье Станислав ко мне от графа Орлова… Граф просит меня приехать в Пизу… Он ждёт меня там с эскадрою верных матросов.
— Отлично, отлично, графиня, — проворчал итальянец. — Я очень за вас рад.
— Вы должны сделать из этого выводы и понять наконец, что вы должны делать в этом случае.
— Я всё понимаю, графиня. Но позвольте мне выжидать дальнейших результатов.
— Вам надо выжидать? Вы мне, мне не верите!!
— Графиня… Смею ли я?.. Но я так мало знаю о вас, а вы так много от меня хотите… Позвольте мне подождать, по крайней мере, развязки всей этой истории… Банковское дело не допускает никакой опрометчивости, и оно не может повиноваться фантазии.
— Voila un homme!.. {Вот ещё человек!.. (фр.)} — Графиня быстро повернулась спиною к камину, лицом к гостям. — Мосье аббе… Граф… Монтегю, прошу вас, выслушайте всю мою историю… Теперь я вижу — всё сбывается как по писаному… Мартинелли, вам надо понять, что вас тут никто не обманывает и перед вами верное и чистое дело. Гасан, не гремите там своею саблею и оставьте в покое мою арфу.
Графиня, видимо, была очень взволнована, в ней был какой-то надрыв, и казалось, что всё это вот-вот окончится истерикой… Она уселась удобнее в кресло, протянула ноги по ковру и начала, сбиваясь, возвращаясь к рассказанному и повторяясь:
— Вы все, мои друзья… Вы все должны знать всё, всё обо мне. Люди так злы, и они так много говорят того, чего нет. Моё прошлое — это такая грустная и тяжёлая история, что мне так часто плакать хочется, когда я думаю о себе и всё это вспоминаю… Трудно многому поверить.
Красивые косые глаза беспокойно обводили гостей. Те подошли поближе к камину и сели полукругом. Камынин мог теперь всех их разглядеть — как и в Париже, так и тут, все были мужчины, ни одной дамы не было при графине. Она была — как серна среди волков. Она опять тяжело закашлялась и поёжилась под длинным меховым палантином.
— Совсем сибирский холод. Я так хорошо помню Сибирь…
Так начала она, как будто что-то вспоминая, может быть, импровизируя, подыскивая слова, поднимая глаза к потолку.
— Я родилась в Петербурге, в Зимнем дворце. Моя мать — Русская Государыня Елизавета Петровна, мой отец — её венчанный муж — Разумовский. До девяти лет я жила при матери во дворце. Какие игрушки у меня были, какая восточная роскошь меня окружала! Белые медведи играли со мною в залах дворца и грели меня своим чудным мехом…
— Вы, значит, говорите по-русски? — быстро спросил Камынин.
— Я?.. Нет… О!.. Нет!.. Я как-то совсем забыла этот язык… Вы не поверите, что я пережила потом. Государыня умерла, и так как я была её наследницей, я не могла оставаться в Петербурге. Меня повезли в Сибирь. Я прожила там год и чуть не умерла от холода. Разумовский, который очень беспокоился обо мне, разыскал меня и привёз в Петербург. Но… Вы понимаете… Из огня да в полымя… Меня хотели отравить… Государыня Екатерина незаконно захватила власть. Это ужасная женщина, которая ни перед чем не остановится. Я была девочка и, конечно, ничего не понимала во всех этих интригах. Но мой отец непрерывно думал, как меня спасти. Он послал меня к своему родственнику — шаху персидскому. Я там жила, не подозревая тайны своего рождения. Я даже считала себя персиянкой… Когда мне минуло семнадцать лет, персидский шах открыл мне, кто я… Он предложил мне свою руку… Но тогда мне пришлось бы отречься от своей веры и вместе с тем от престола, на который у меня были все права. Я не могла так поступить. Вы поймёте меня. Я всё честно и прямо сказала шаху. Он был благороден. Он щедро одарил меня и отпустил меня ехать, куда я хочу. Я переоделась в мужское платье и с другом шаха — Гали, никем не узнанная, проехала всю Россию. Я узнала во время этого путешествия, как ненавидит народ свою Государыню и как он жаждет видеть на престоле законную наследницу, дочь Императрицы Елизаветы Петровны. В Петербурге я побывала у некоторых знатных особ, друзей моего отца. Они мне обещали помочь, когда настанет подходящее время. Я поехала в Берлин. Я была у короля Фридриха. Король сейчас же признал во мне дочь покойной Государыни. Он протянул мне обе руки и назвал меня ‘princesse’. ‘Тише, тише, дорогой король, — сказала я ему, — я окружена врагами…’ Из Берлина я поехала в Лондон, а потом в Париж. Когда Гали умер, я купила себе в Германии графство Обернштейн. Я могла бы жить в нём в полном довольстве, но меня беспокоили судьбы моего бедного народа. И вот тут я узнаю, что мой брат — Пугачёв начал войну из-за меня с Императрицей Екатериной… Я решила помогать ему и для того войти в сношения с Турцией и прусским королём. Я готова дать Пруссии расширить её владения на востоке, а Турции можно будет дать что-нибудь на юге. Россия так богата землями. Важны не земельные приобретения — важны правда и справедливость и счастье моего народа. Я написала обо всём этом графу Орлову… И вот ответ. — Графиня Пиннеберг встала с кресла и, протягивая руку в сторону Камынина, сказала, повышая голос: — Граф просит меня к себе. Он ждёт меня с целою эскадрою верных мне матросов!.. Мартинелли, я вам ещё раз говорю — вы должны мне, должны помочь. Русская императрица сторицею вам заплатит за эту помощь ей!
— Я позволю себе, графиня, подождать того момента, когда вы и точно станете Императрицей. Я предпочитаю немного выждать событий.
— Какой ужасный человек!..
— Нет, графиня, просто — банкир.
Мартинелли подошёл к столу, на котором лежали карты, и, взяв колоду, подошёл к графине.
— Не гневайтесь на меня, графиня. Les affaires sont les affaires… {Прежде всего дела (фр.).} Я был бы плохим банкиром, если бы давал закладные под воздушные замки…
— Вы сегодня невозможны, Мартинелли…
— Увы, как всегда. Вы не возьмёте карту?..
— Нет, я не в состоянии сейчас играть. Я слишком потрясена воспоминаниями.
Играли на двух столах. Графиня отозвала к себе Камынина и села с ним в стороне от гостей, у камина.
— Послушайте, мосье Станислав, вы слышали всё… Всю мою трагическую историю. Вы, как поляк, знаете лучше них русские дела. Неужели и у вас есть какое-нибудь сомнение?
— Графиня, я не сомневаюсь, что вы всё это искренне рассказываете. Но… другой раз… мой искренний, дружеский вам совет… Не называйте Пугачёва своим братом. Он простой казак… И, сколько я знаю, он уже выдан Императрице и едва ли не казнён.
Графиня сильно покраснела. Она смутилась, но смущение её длилось недолго, она сейчас же и нашлась.
— Я немного спутала. Когда говоришь людям, которые ничего не понимают в русских делах, невольно говоришь не так, как надо. Это правда — Пугачёв никогда не был моим братом, но, когда я была совсем маленькой девочкой и жила у матери, однажды Разумовский привёл ко мне казацкого мальчика, вот его-то и звали Пугачёвым. Мы с ним играли, и он мне стал как брат. Императрица, видя его смышлёность, послала его в Берлин, чтобы он там мог получить основательное военное образование… Он очень ко мне привязался и вот и теперь пошёл за меня сражаться… Вы говорите — пойман, выдан, казнён? Это было бы ужасно… Не может этого быть! Откуда вы всё это знаете?..
— Графиня… Что, если бы вы?.. Впрочем… Я не имею права ничего вам ни говорить, ни советовать… Так что прикажете передать орловскому адъютанту?..
— Скажите господину Христинеку, чтобы он послезавтра пришёл с доверенностью к моему секретарю Флотирону. Тот передаст ему мой ответ графу Орлову.
— Слушаюсь, графиня, ваше желание будет исполнено.
Глаза Камынина встретились с косыми глазами графини. Такие обречённость, растерянность, страх и подавленность были в глазах графини, что Камынину вдруг стало необычайно жаль эту женщину.
— Графиня, — начал он и не мог продолжать. Вдруг вспомнил то, что так резко запечатлелось в его памяти: разговор с Орловым о том, что такое беспредельная преданность Государыне. И понял, что подошёл к этому пределу, и уже не мог удержаться. Не было, значит, у него орловской твёрдости.
— Что скажете?..
— Графиня… Я думал, что иногда бывает лучше, чтобы то, что надвигается, — отошло…
— Я вас не понимаю, о чём вы говорите?
— Я сознаюсь — неясно я говорю… Знаете?.. Вдруг исчезнуть… Сделать бывшее, сказанное, написанное — не бывшим, отречься от писаного, обратить в шутку сказанное… Словом, уйти, исчезнуть с той сцены, куда взошли. Отказаться от роли…
— Исчезнуть?.. Да… Может быть… Я сама знаю, мне врачи намекали — я недолговечна… Но если сгореть?.. Так сгореть блестящим огнём!..
Она встала и выпрямилась и, гордо протягивая руку Камынину, сказала важно:
— Мой долг, мосье Станислав… Вы исполните ваш — пришлёте сюда господина Христинека.
Камынин низко поклонился и, поцеловав протянутую ему руку, пошёл из залы.
Он шёл пешком домой, на ту сторону Тибра, и думал: ‘Какой, однако, вздор вся человеческая жизнь. Глупая женщина, так мало знающая Россию, совсем её не любящая, орудие международной политики, сама не понимает, на что она идёт… Никто из предающих её ей не верит, ни на грош, все отлично понимают, на что её толкают, и всё-таки тащат её куда-то, взвинчивают и ведут… на плаху… Во имя чего?.. Чтобы только хотя немного помешать торжественному шествию к величайшей славе Екатерины… Международная политика — глупый заговор… А впрочем, глупы только те заговоры, которые не удаются, а удайся?! Такая женщина на престоле российском!.. Готовая всё и сама себя продать… Нет, прав Орлов… Тысячу раз прав… Пусть гибнет… Ей остаётся только надеяться на милость милосерднейшей матери нашей всемилостивейшей Государыни Екатерины Алексеевны’.
Но отделаться от едкого чувства чего-то досадного и нехорошего, во что он попал, Камынин долго не мог.

XXXIII

‘La demarche gue la Princesse Elisabeth de toutes les Russies fait, n’est gue pour vous prevenir, Monsieur le Comte, gu’il s’agit actuellement de se decider sur le parti, gue vous avez a prehdre dans le affaires du temps, — писала Орлову графиня Пиннеберг. — Le Testament, gue feu Elisabeth l’Imperatrice fit en faveur de sa fill, est tres bien conserve et entre bonnes mains, et le prince de Razoumovsky, gui commande une partie de notre Nation sous le nom de Puhaczew, etant en avantage par l’attachement, gue toute la Nation Russe a pour les heritiers legitimes de feu l’Imperartrice, de glorieuse memoire, fait, gue nous armes de courage pour chercher les moyens de briser nos fers’. {Попытка, которую княжна Елизавета всея России делает, имеет целью только предупредить вас, граф, что от вас требуется решить, примете ли вы участие в теперешних делах. Завещание, сделанное покойной Императрицей Елизаветой в пользу своей дочери, сохранно и находится в верных руках, и князь Разумовский, командующий частью нашего народа под именем Пугачёва, имея все преимущества вследствие преданности, какую имеет вся Россия к законным наследникам покойной Императрицы и её славной памяти, — вооружает нас мужеством искать средства порвать наши оковы (фр.).}
Она описала свою ссылку в Сибирь и бегство оттуда в Западную Европу… ‘Elle est soutenue et appuyee de plusieurs souverains, elle ne vous ecrit tout cela, gue pour vous avertir, gue l’honneur, la glorite, tout vous dicte de seconder une Pricesse, gui reclame des droits legitimes’. {Она поддержана и опирается на многих верноподданных, она пишет вам только для того, чтобы осведомить вас, что честь, слава — всё повелевает вам помочь княжне, объявившей свои законные права (фр.).} Она указывала, что ввиду войны, которая ведётся, необходимо и выгодно изменить отношение к туркам. Она сообщила, что находится в союзе с Портой и что ничто ей не может угрожать, так как она находится на турецкой земле и под охраной большого конвоя. У неё огромное количество приверженцев в народе, уже давно страдающем под тяжким игом честолюбивой женщины, славолюбие которой не знает пределов. Она указывала Орлову на его обязанность поддержать её, законную наследницу русского престола. Она заранее уверена в успехе своих притязаний… ‘Le grand ouvrage etant fait, il ne s’agit donc plus, gue de nous montrer. Nous avons cherche les moyens pour nous rendre a Livourne, mais on nous en aempeche, guoigue nous fussions bien assure de votre probite’. {‘Громадная работа уже закончена — нам остаётся только появиться. Мы искали возможности приехать в Ливорно, но нам помешали, хотя мы не сомневаемся в вашей честности’ (фр.).} Она сообщала, что готова приехать в Ливорно, и просила Орлова ввиду тайны дать ответ через посланного на имя господина Флотирона. В конце письма она опять возвращалась к завещанию Императрицы Елизаветы I, которое хранится у неё в надёжном месте, она писала, что в этом завещании упомянута она одна, что её брат в кем даже не назван. ‘Время коротко и драгоценно, — писала она, — нужно двинуть дело, иначе всё государство погибнет…’ Она борется не из-за короны, а потому, что её чувствительное и нежное сердце не может выносить стольких страданий русского народа. Она предоставляла графу Орлову сократить или расширить составленный ею манифест, но просила сделать это продуманно. Заканчивала она письмо словами: ‘De la reconnaissance il n’est pas necessaire, gue nous vous en parlions, elle est si douce aux ames sencibles, gu’elle ne laisse point d’espace entre la sensibilite et la susceptibilite, sentiments gue nous vous prions de croire a toujous sinceres’. {‘Нет надобности говорить о моей благодарности — у душ чувствительных она так нежна, что тут нет уже грани между чувствительностью и обидчивостью, Мы просим вас верить, что наши чувства к вам будут всегда нежными’ (фр).}
К этому длинному письму были приложены данные для составления воззвания к флоту. Они начинались выдержкой из завещания Елизаветы, Императрицы всероссийской, сделанного в пользу её дочери Елизаветы Петровны. На основании этого завещания она, наследница престола, ныне совершает шаг во имя блага её народа, который стонет и несчастия которого дошли до предела, во имя мира с соседними народами, которые должны стать навеки нашими союзниками, во имя счастья нашей родины и всеобщего спокойствия.
‘Nous, Elisabeth Seconde, par la grace de Dieu, Princesse de toutes les Russies, avertissons toute notre nation, gu’elle n’a d’autre parti a prendre, gu’a se decider ou pour, on contre elle, nous avons l’avantage sur ceux, gui nous ont usurpe notre Empire, nous publierons dans peu de temps le Testament de feu Elisabeth Imperatrice, tous ceux, gui s’opposeront a nous preter serment, seront punis par les lois sacrees, etablies par la Nation meme, renouvelees par Pierre Premier, Empereur de toutes les Russies’. Манифест этот был помечен: ‘de Foms de Turguie le 18 courant’. {}
Это письмо и проект воззвания к матросам были переданы Христинеку. Тот остался в Риме для наблюдения за графиней Пиннеберг, а Камынин сухим путём поехал в Ливорно к графу Орлову.
Орлов его принял в красивой вилле, где он жил с молодой итальянкой. Он внимательно прочёл и перечёл письмо графини, потом дал его прочитать Камынину.
— Чушь… Ерунда какая-то… Каша у ней в голове порядочная… Ты её видел?.. Что ты думаешь о ней?
— Несчастная авантюристка, жадная до денег и мишурного блеска… Продажная женщина.
— Красивая, по крайней мере?
— Если хотите… Есть в ней что-то… Ловкая, умная бестия и окружена проходимцами, международными мошенниками.
— Умная?.. Не вижу ума в этих писаниях. И никто её не просветил…
Орлов сжал руками голову. В его глазах знакомый Камынину стальной огонь.
— Не люблю, когда с бабами. Не на то они созданы… Ты народ наш не меньше моего знаешь. Живому, светлому, радостному, умному не верит. А вот такому вздору поверит, как верил в Пугачёва. Узнаю в её писании пугачёвский штиль… Народ, Иван Васильевич, на солнце плевать готов и в потёмках будет счастья искать… Надо сие в корне пресечь… Здесь же… Без шума, без скандала… Мы своё дело по чести и по совести исполнить должны. Я пошлю всё это при письме от себя матушке Государыне, а ты отправляйся обратно в Рим и живую или мёртвую, честью или обманом доставь ко мне эту… самозванку. Свой долг Орлов исполнит. Понял?..
В тот же день Камынин поехал обратно в Рим.

5. ‘МАРКИЗ’ ПУГАЧЁВ

XXXIV

У Государыни — как гора с плеч. Донские казаки выдали Емельку Пугачёва генералу Александру Васильевичу Суворову, и тот везёт его закованного и прикованного к клетке в Москву.
Сама Государыня Пугачёва не боялась, но из Москвы были панические ‘эхи’… Готовы были вывозить казну и дела из Москвы. Чёрный народ стал заносчив. Мятеж сам по себе многого не стоил, но долгое время не было войск, чтобы усмирять его. Войска были в Молдавии. Было тревожно читать, как пламенем пожаров, кровью помещиков и дворовых людей катился этот мятеж по обширному Приволжскому краю, как сдавались города и крепости и как озверевший народ расправлялся с пленными и безоружными жителями.
Тот народ, о котором так хорошо было писать в сентиментальных тонах Гримму и Вольтеру, о котором, читая Монтескье и Дидро, так приятно было думать, как его облагодетельствовать, показал своё дикое, звериное лицо.
Все эти ночи Государыня плохо спала. Стало ясно, что, прежде чем освободить народ, надо просветить его, научить его и заставить уважать законы и повиноваться им… Ей это не достанется. Не ей сладость снять цепи с рабов. Внуку, может быть, даже правнуку — ей же надо созидать такие законы, которые смирили бы зверя, калёным железом застращали его. Она ещё раньше писала в своём ‘Наказе’: ‘Лучше, чтобы Государь ободрял, а законы угрожали. Лучшая слава и украшение Монарха — есть хорошее мнение о его правосудии…’
Проснувшись, Государыня долго не вставала и всё думала о своём долге перед народом. Думала и о том, чем покорял Пугачёв народ… Почему-нибудь шли за ним на бой, на смертные муки и саму казнь?.. ‘Надо служить народу… Он не служил, он потворствовал низким инстинктам. Народу надо уметь служить. Многое при настоящем служении не понравится ласкателям, которые во вся дни всем земным обладателям говорят, что народы для них сотворены, однако ж я думаю и за славу себе вменяю сказать, что я сотворена для моего народа. Нелегко работать для народа. Нелегко оберегать его от всяких случайностей. Но не надо бояться этого. Монарх обязан говорить о вещах так, как они быть должны… Про меня пишут в английских газетах: ‘Россия порабощена прихотям и произволу самовластительства…’ Пустобрёхи!.. Слава Богу, что Россия предана моему произволу, а не произволу Емельяна Ивановича, маркиза Пугачёва!.. Смешно!.. Знают они, как трудно управлять русским народом?..’
В шестом часу на придворном театре была комедия, играли французские актёры: ‘Le chevalier a la mode’. {‘Модный кавалер’ (фр.).} Потом был балет Толата, в котором танцевали с подделанными под башмаки деревяшками, отчего на сцене был красивый, ритмичный, согласованный с музыкой веселящий стук. После ещё была маленькая пьеса ‘L’impromptu de campagne’. {‘Деревенская неожиданность’ (фр.).}
Государыня много смеялась и аплодировала актёрам Нейвиль и Дельпи.
После спектакля в малом зале был ужин для приглашённых. После ужина Государыня села играть в ломбер с графами Захаром Григорьевичем Чернышёвым, Воронцовым и Паниным. Она шутя выиграла ‘пулю’.
Чернышёв взял колоду, чтобы сдавать карты для следующего роббера. Государыня рукою остановила его:
— Погоди, Захар Григорьевич… Расскажи мне хорошенько о Пугачёве. Почему же повиновались ему, несли ему деньги и продовольствие, на смертный бой шли за него?
— Шли, Ваше Величество, не за него и несли деньги не ему, а императору Петру Фёдоровичу… Это император Пётр Фёдорович явился к народу, окружённый вельможами и генералами, о которых народ слыхал. Это император казнил и миловал, дарил землю и волю. Потворствовал самым низким народным страстям — жадности и зависти.
— Захар Григорьевич, ведь ты и раньше как будто знавал Пугачёва?..
— Знавать не знавал, а слышать про него приходилось. В Семилетнюю войну был в моём отряде Донской казачий полк полковника Денисова. Был тот Денисов большой любитель до коней. При лошадях у него был вестовым молодой разбитной казачишка Емельян Пугачёв. Бывало, пойдёшь по казачьему лагерю, Денисов лошадьми своими станет похваляться. ‘Емельян, — кричит, — выведи того жеребчика, знаешь, что у татар отбили…’ И бежит Емельян с оброткой угодить своему полковнику… Во время ночного нападения пруссаков Емельян возьми и упусти одну из любимых лошадей Денисова. Тот — крутой человек, да ещё и под горячую руку, наказал Емельяна розгами… Не добрым глазом посмотрел на своего полковника Емельян. Слыхал я потом, что в турецкую войну Пугачёв отличался храбростью, расторопностью, наездничанием, прекрасным владением копьём. Денисовская выучка даром не пропала, и произведён он будто в хорунжие. На войне заболел он чирьями и был отправлен на поправку на Дон. Дома он помог своему тестю уйти на Терек. Это же строго запрещено, ему грозил суд и жестокая расправа. Он бежал в степи — вот тут, какой бес его толкнул, кто его надоумил, кто знает, но только тут и началась вся его необыкновенная история. И раньше в степях были самозванцы и всё ходили слухи, что Император Пётр Фёдорович у раскольников скрывается.
Государыня забыла про карты. Она с интересом слушала Чернышёва. Тот Пугачёв, о котором она столько читала это время донесений губернаторов и военных начальников, столько читала россказней в иностранных газетах, точно оживал перед нею и являлся совсем в новом свете.
— И вот, представьте себе, Ваше Величество, — тёмная, грязная, скользкая банька из самана, на окраине казачьего хутора. В ней парятся два казака. Хозяин — яицкий казак и его случайный гость, принятый им Христа ради. Мутный свет сквозь бумажное прожированное оконце, раскалённый докрасна полок и банный неистовый пар. В этом пару тёмное, крепкое тело, и на груди у этого человека белые пятна, образующие крест, — следы чирьев. Казак-хозяин заинтересовался, что это за знаки на теле его гостя?.. Гость ничего не ответил. И вот нарастает любопытство, и кажется, что есть что-то таинственное в этих знаках, что не случайны они. Выходят из бани. День к вечеру, степь, тишина, горький запах полыни и просторы бескрайние. Всё притаилось в природе, и должно быть чуду, чему-то неестественному. Гость останавливается и говорит глухим голосом: ‘Ты про знаки на теле?.. Не знаешь?.. Будто не понимаешь?..’ Яицкий казак ответил: ‘Не разумею, о чём говоришь’. — ‘Не разумеешь?.. Ну так разумей… Тебе сказали, что я Пугачёв… Какой я Пугачёв… Я не Пугачёв, а Император Пётр III…’
— Действительно, сказал, — проговорил Никита Иванович. — Господи, вот ведь взбредёт в голову человеку, и с чего!..
— C’est incroyable! {Это невероятно! (фр.).} — сказала, вздыхая, Государыня. — Всё им привидения кажутся. Который это Пётр III в народе объявляется? Чуть ли не двенадцатый? Я понимаю, ну сказал… Мало ли что можно пошутить? Но ведь он серьёзно. Как пошёл!.. Чем околдовал он народ?.. Валом пошли к нему… И казаки, и крестьяне… И даже кое-кто из господ… Пошли за кем?..

XXXV

Тихо сказал Никита Иванович:
— Генерал Бибиков писал Фонвизину {Бибиков Александр Ильич (1729-1774) — маршал Комиссии по составлению нового Уложения, сенатор, генерал-аншеф, с ноября 1773 г. главнокомандующий усмирением пугачёвского восстания. Фонвизин Денис Иванович (1745-1792) — знаменитый драматург, в то время секретарь графа Н. И. Панина.} ‘Пугачёв не что иное, как чучело, которым играли воры — яицкие казаки…’ Не Пугачёв, Ваше Величество, важен — важно общее недовольство и негодование.
Оживлённое и весёлое лицо Государыни омрачилось. Маленькая ручка стала прямыми пальцами похлопывать по столу — признак недовольства и волнения. Панин тронул по больному месту. Знала Государыня это народное недовольство, рабскую злобу, зависть, бедность и нищету крепостных людей. Вперёд глядела на много лет. Сознавала, расходятся поступки её с тем, что писала она в своём ‘Наказе’ и о чём много раз советовалась и говорила с Паниным. Чего они хотят?.. Пугачёвский мятеж принёс разорения больше, чем турецкая война. Из-за безродного казака остановились так удачно начатые польские дела. Сотни сёл и деревень выжжены, поместья уничтожены, многие тысячи людей побиты насмерть… Вся заграница с интересом и злорадством следила за движением казака Пугачёва. Государыня видала изображения Пугачёва в заграничных газетах. О нём писали с сочувствием — он нёс свободу!.. О ней — с негодованием. За границей алкали уничтожить, унизить и посрамить, всё равно чьими руками, Россию!..
Государыня грустно усмехнулась.
— Знаю, — тихо сказала она. — Не первый раз о том слышу. Верь мне, Никита Иванович, наше первое желание — видеть народ российский столь счастливым и довольным, сколь далеко человеческое счастие и довольство может на сей земле простираться. Собирала я для того сведущих людей. Что же вышло?.. Не мною порядок сей установлен, и, видно, не мне его переменить. Всю Россию в одночасье не перестроишь. Дать волю народу, сам видишь теперь, — погубить Россию, а, погубляя Россию, не погублю ли я и самый народ?..
— Ваше Величество, Заволжский край далёкий и глухой. Земля для обработки тяжёлая — степь… Летом зной и засуха, зимою жестокая стужа и вьюги.
— Воля крестьянам, Никита Иванович, климата не изменит.
— Точно, Ваше Величество. Но — помещичьи угодья огромные, надо много труда положить, чтобы сносно существовать. Перетянули дугу, она и сломалась.
— Помещики виноваты, — с грустной иронией сказала Государыня.
В её красивых глазах разлилась печаль. Как часто думала она и писала: ‘О!.. Россия!.. Любезное моё отечество!.. Ты вверила мне скипетр!.. Я оправдаю твоё избрание, все минуты жизни моей употреблю на соделание тебя счастливой!.’ Она думала всегда о целом — о России, они думали всегда о частях: о крестьянах — им нужно волю дать, о помещиках — не давай воли народу, о духовенстве — не отнимай крестьян у монастырей. Как тяжело, что и такие умные люди, как Никита Иванович, её не понимают.
Панин, заметив, что Государыня недовольна, замолчал. Государыня продолжала:
— Ну ладно!.. Помещики!.. Пусть и точно — звери… Знаю, есть и такие, что крепостного и за человека не считают… Но зачем же всё-таки Емельку-то слушали?.. Что он, хорошему, что ли, учил?.. Грабежам да поджогам… Воровской казак…
— Они, Ваше Величество, не Емельку слушали, а императора Петра Фёдоровича, которого считали вами обиженным.
— Хорош император — бородою оброс!
— Ваше Величество, край старообрядческий, борода-то там и очень кстати пришлась… И на теле крест… Знак Божий. Эта-то вот мистика и влекла к себе простой народ.
— Крест — следы чирьев, грязи!.. Ф-фу!..
— Ваше Величество, наш народ, и особенно народ тамошний, где много инородцев, татар, тёмный. По песням, по сказкам, по былинам он составил себе своё понятие о Государе. Ему такой нужен Государь, чтобы водку с ним хлестал и пьян не бывал, чтобы скверными мужицкими словами ругался, землю и волю дарил, непокорных, и особенно господ, тут же казнил своею царскою ручкою… Лихой наездник, топором над человеческими головами владеть умеет, голос громкий, властный, силища непомерная — вот царь в представлении народном. Ему наши придворные финтифлюшки непонятны, они просто чужды ему. Вот вам Захар Григорьевич расскажет, каков из себя был Пугачёв.
— Ну что же, расскажи, Захар Григорьевич, каков должен быть Государь, а я Вольтеру и Монтескье отпишу, чтобы знали.
— Ваше Величество, Никита Иванович правильно вам докладывает. Там за Волгой жизнь другая, понятия иные, нравы грубые и жестокие, всё там аляповато, но как картинно умел в этой аляповатости появляться Емелька. Умел он себя народу показать.
— Ну, расскажи, поучи меня…
— Сакмарский городок… Это селение, утонувшее в беспредельной степи. Только у церкви небольшая берёзовая роща. Тёмные низкие избы вытянулись широкими улицами, всюду густая серая пыль, у домов подсолнухи стоят, как часовые, всё широко, просторно, места не жалко, как только это и бывает в степи. Ждут Пугачёва…
— Нет, Ваше Величество, — перебил Чернышёва Панин. — Не Пугачёва ждут, в том и дело, что вовсе не Пугачёва, а Императора Петра Фёдоровича, который едет к своему народу объявить ему волю и казнить помещиков и непокорных.
— У станичной избы пёстрые ковры по земле постланы, вынесен стол, накрытый белым, расшитым по краям убрусом, на нём большой каравай белого пшеничного хлеба на резном деревянном блюде и такая же солонка с крупною солью — всё своё, здешнее, русское. Священник в полном облачении с крестом в руке ожидает у церкви. Крестный ход окружил паперть, иконы, хоругви вынесены на площадь. Старики с костылями стоят впереди, по краям у плетней пёстрые, а более — белые платки женщин. На мужиках парадные кафтаны, которые надевают раз в год, в светлый праздник. И вот — показался вдали… Прискакал в пылевых клубах махальный, крикнул задыхающимся, испуганным голосом. ‘Едет!.. Царь-батюшка жалует к нам!..’ Зашевелились, затоптались на месте, завздыхали. Много часов на солнечном припёке ожидали. Разморились… Пугачёв в богатом кафтане, соболья шапка с малиновым бархатным верхом на брови надвинута, сабля в золоте, на боку болтается. Под ним жеребец соловой, священной, по понятиям татар — царской, масти — хвост на отлёте, грудь широченная, как у льва, седло калмыцкое с широкими луками, в самоцветных камнях — сердоликах и халкидонах, в изумрудах и яшмах, в золотой резьбе. Вся сбруя конская в золоте. Жеребец катит широким проездом. Пугачёв сидит, молодцевато откинувшись, хмурит густые тёмные брови.
— Ка-артина, — со вздохом говорит Государыня.
— Сзади свита. Человек пятьдесят казаков. Отчаянный народ. Пугачёв слезает с лошади, вестовые казаки подхватывают его под руки, ведут к церкви, как архиерея… Колокольный звон… Шапки скинуты с голов, люди становятся на колени. Со вздохами, опираясь на руки, отвешивают земные поклоны. Слышен покорный шёпот: ‘Царь-батюшка, помилуй…’ Пугачёв свою роль знает. Умеет ‘фасон’ держать. Он не станет с колен поднимать. Он — Государь — земной Бог. Медленно подвигается он к кресту, истово по-старообрядчески крестится, целует крест: Ему подносят хлеб-соль, он целует хлеб — благословение Божие. Теперь уже станичные старики принимают его под локти и ведут к приготовленному ему стулу с подушкой.
— Хорошо рассказываешь, Захар Григорьевич, — тихо говорит Государыня. — Тебя заслушаться можно. У тебя и Пугачёв красавцем выходит в народном духе… Башкирский маркиз… Маркиз Пугачёв.
Она задумывается, вспоминает раннюю свою юность и как первый раз у Есмани увидала она казаков, их коней и услышала дремотные их песни в степи.
— Да, дела, — говорит она и вздыхает. — Одно непонятно моему женскому уму, Захар Григорьевич, назначила я тогда генерал-аншефа Александра Ильича Бибикова командовать войсками противу Пугачёва, и тот Бибиков прогнал злодея из-под Казани, освободил Оренбург и двадцать четвёртого марта разбил Пугачёва наголову под Сакмарой. Злодей потерял все взятые им по разным городкам пушки, четыреста человек — писали мне — было убито у него, да три с чем-то тысячи в плен взято. Пугачёвский Воронцов тогда в плен нам попался. Сам Пугачёв — мне тогда Бибиков доносил — с четырьмя заводскими мужиками бежал к Пречистенской, а оттоле на Уральские заводы. Конец Пугачёву! Михельсон, генерал, разбил тебя, пугачёвского графа Чернышёва, у Зубовки, двадцать пять пушек взяли от тебя, освободили Уфу. Мансуров занял Илецкий и Яицкий городки. Полнейший разгром! И вдруг… Пугачёв как ни в чём не бывало оказывается на Белорецких заводах. Пугачёв у Магнитной, у Челябинска — везде Пугачёв… C’est epouvantable!.. Михельсон, Фрейман, {Фрейман Фёдор Юрьевич (Магнус Фердинанд фон) (1725-1796) — рижский комендант, генерал-поручик, с 1772 г. действовал против Пугачёва.} Декалонг {Декалонг (Деколонг) Иван (171? — после 1777) — генерал-поручик, командир Сибирского корпуса, имел порицание от Екатерины за нерешительные действия против Пугачёва.} с ног сбиваются, гоняя злодея по степям… Пугачёв у самой Казани!.. C’est miraculeux! {Это ужасно!.. Чудеса!.. (фр.)} Что он?.. Феникс?..
— Это, Ваше Величество, не Пугачёв делал, — мягко говорит Панин. Он смотрит вниз и пухлыми белыми пальцами тасует карты. — Народ сам поднимался по всему громадному Заволжскому краю за землю и волю, которые им обещал император Пётр Фёдорович. Ваше Величество, покойный супруг ваш, оказав милости раскольникам и даровав вольности дворянам, посеял семена этого мятежа — вам досталось пожинать жатву.
— Земля и воля!.. Где же давал злодей эту землю и волю? Весь край был объят пожарами и залит кровью. Расскажи, Захар Григорьевич, что творилось в Бердах. Пусть Никита Иванович послушает, на что способен народ под таким управлением, какое было у Пугачёва.
Государыня смотрит на Панина и на старого Воронцова, и ей кажется, что не столько возмущены они Пугачёвым, как напуганы и восхищены. Ай, молодец! Их точно страшит и чарует человеческая кровь. И что, если бы вот сейчас в этот зал вошёл бы Пугачёв в бобровой шапке и при сабле?.. Сам пьяный и с ним пьяная ватага мужиков… Что они?.. Не поклонились бы ему?.. Не оставили бы её для него?.. Какие страшные мысли!.. Не будь у неё этого славного маленького Суворова, не будь Михельсона, Бибикова, Петра Ивановича Панина с их лихими драгунами, кто знает, не сидел бы Пугачёв в державном Петербурге и не кланялись бы ему земно все эти вельможи, ею обласканные?.. Может быть, и в Петербурге стало бы как в Бердах, казацком пугачёвском стане! Господи, как всё ненадёжно в этом мире!..
— Расскажи нам про Берды, — повторяет Государыня и смотрит в угол скудно освещённой гостиной.

XXXVI

— В Бердах Пугачёв собрал толпы казаков и крестьян в пятисотенные полки, назначил десятников и сотников. Всё устроил, как было в денисовском полку, где он служил. За побег назначил смертную казнь бежавшему, когда его поймают, и десятнику, как только побег обнаружится, за то, что недосмотрел. Кругом по степи поставил караулы, послал разъезды и сам днём и ночью поверял бдительность службы.
Государыня вздохнула.
— Да, — сказала она. — Это не плац-парады на гауптвахтной площадке у Зимнего дворца. Видно, маркиз Пугачёв понимал военное дело.
— Каждый день в полках шли ученья. Не довернёшься — бьют, и перевернёшься — бьют. В церкви служили обедни и поминали Государя Петра Фёдоровича и супругу его Государыню Екатерину Алексеевну. Пугачёв ездил верхом по базару и по бердским улицам и бросал в народ медные деньги. Тут же награбил — тут же и роздал. Нравилось это народу. На крыльцо избы, где он стоял, выносили кресло, и Пугачёв садился на него чинить суд и расправу. По сторонам становились казаки — один с булавою, другой с серебряным топором.
— Точно… Как в сказке!..
— Да так и было… И эта-то сказка и нравилась народу. К Пугачёву приводили захваченных офицеров, помещиков, помещичьих жён и дочерей. Женщин Пугачёв отдавал на поругание разбойникам.
— Нравилось, конечно…
— Овраги около Бердов были завалены трупами расстрелянных, удавленных и четвертованных помещиков. Их не хоронили. Собаки и вороны препирались о них. Смертным духом несло по улицам Бердов.
— От нас, Государей Божией милостью, требуют отмены смертной казни, но как восхищены, когда найдётся, кто казнит народ массами… За границей портреты Пугачёва печатаются. Народный герой!..
Маленькая ручка Государыни стала опять похлопывать по карточному столу.
— Крестьяне казнённых помещиков получали волю. Им некому стало служить, не на кого работать. И так, как в Бердах, было везде, куда приходил Пугачёв.
— И что же?.. Все так ему и покорялись?..
— Нет, Ваше Величество. Офицеры Вашего Величества присягу помнили. В ноябре прошлого года злодей взял Ильинскую крепость. К нему привели солдат и с ними капитана Камешкова и прапорщика Воронова. Солдат поставили против пушки. Когда Пугачёв к ним подъехал, их заставили стать на колени.
— Какой позор!..
— Пугачёв осадил коня и сказал: ‘Прощает вас Бог и я, ваш Государь Пётр III, Император. Вставайте!..’ Пушки обернули в степь и выпалили из них ядром. От солдат Пугачёв направился к офицерам. Те стояли связанные, избитые, голодные, с зелёными от пережитых страданий, лишений и оскорблений лицами. Они смело, по-офицерски смотрели прямо в глаза Пугачёву, и во взгляде их был вызов. И Пугачёв затрепетал перед ними, связанными и бессильными. Стараясь быть угодливым, он говорит им: ‘Зачем вы шли на меня, Вашего Государя?’ — ‘Ты нам не Государь, — ответил капитан Камешков, — у нас в России — Государыня Императрица Екатерина Алексеевна и Государь цесаревич Павел Петрович, а ты — вор и самозванец!..’
— Скажи мне, Никита Иванович, почему вот таких вот героев портреты нигде не напечатаны по заграничным газетам, об них книги не пишут, а о Пугачёве пишут и портреты его распространяют?.. Их, конечно, казнил маркиз Пугачёв?
— Тут же повесил.
— И народ?..
— Народу нравилось… Власть!..
— Ваше Величество, — сказал Панин, — мой брат мне недавно писал. Привезли Пугачёва в клетке на тот двор, где мой брат стоял со своим штабом. Пётр Иванович вышел посмотреть на злодея. Тот сидит — как медведь в клетке. Волосы колтуном, борода нечёсаная, в разодранной рубахе и нагольном тулупе. Мой брат спросил его: ‘Кто ты таков?..’ Пугачёв смело посмотрел в глаза брату и ответил: ‘Сам, чаю, лучше моего знаешь — Емельян Иванович Пугачёв’. — ‘Как же ты смел, вор, называться Государем?’ Пугачёв мрачно посмотрел на брата и сказал точно про себя: ‘Я не ворон, я воронёнок, а ворон-то ещё летает. Гляди, ещё и тебе глаза выклюет’. Есть в Пугачёве, Ваше Величество, особая сила духа, и сила-то эта подкупает народ.
— Мне доносили о том, что Пугачёв, когда почуял, что казаки поняли его и готовы выдать, пустил слух, что он и точно донской казак Пугачёв, но что между его казаками скрывается подлинный Император Пётр III Фёдорович, да имени своего до времени не объявляет… Вот я и ещё жду самозванца. Привыкать, кажется, к этому начинаю. Ты помнишь, Никита Иванович, о том письме, что тебе писала тоже какая-то из Рима… Невероятно!..

XXXVII

Орлов писал Государыне, что в Неаполе, а потом в Риме появилась ‘дочь Императрицы Елизаветы Петровны’…
‘Есть ли эдакая на свете или нет, я не знаю, — писал Орлов, — а буде есть и хочет не принадлежащего себе, то б я навязал камень ей на шею — да в воду. Сие же ея письмо при сём прилагаю, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачёва несколько сходствовали в слоге сему его обнародования, а может быть, и то, что и меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе Вашего Величества, я же на оное ничего не отвечал, чтоб чрез то не утверждать более, что есть таковой человек на свете и не подать о себе подозрение… От меня ж послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оною женщиною переговорить, и буде найдёт что-нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из того звал бы для точнаго переговора сюда, в Ливорно. И моё мнение, буде найдётся таковая сумасшедшая, тогда, заманя её на корабли, отослать прямо в Кронштадт, и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то всё наиусерднейше исполнять буду…’
Государыня бросила письмо на стол.
— Графа Никиту Ивановича ко мне, — сказала она статс-секретарю Попову и, отодвигая стул, встала из-за стола. В ожидании Панина она ходила по антикамере взад и вперёд по мягкому ковру.
‘Все… все… Все они такие. Может быть, только Румянцев и Суворов способны сами что делать, не дожидаясь приказа. Но даже верному Алехану всегда приходится подсказать, утвердить, направить… Взять всё на себя… Хотя бы как тогда… в Ропше… Намекнуть. Ну и точно, навязал бы камень на шею, и концы в воду… Так нет!.. ‘Каким образом повелите мне поступить?..’ А сам, голубчик, не знаешь, что делают с самозванками?.. Не знаешь?.. Не знаешь?.. Не знаешь?..’
Она села за стол и принялась писать тонкими крупными буквами. Когда вошёл Панин, она, не отрываясь от письма, протянула ему левой рукой письма Орлова и самозванки и сказала:
— Читай… Вчера только говорили о Пугачёве, а вот и сестра его объявилась. Опять подкоп под всероссийский престол, задуманный врагами нашими. Надо полагать — всё та же, что и тебе тогда писала.
Пока Панин читал, Государыня заканчивала своё письмо.
‘Письмо, писанное к вам от мошенницы, — писала Орлову Государыня, — я читала и нашла оное сходство с таковым же письмом, от нея писанным к графу Никите Ивановичу Панину. Известно здесь, что она с князем Радзивиллом была в июле в Рагузе, и я вам советую туда послать кого и разведывать о ея пребывании и куда девалась и, если возможно, приманите её в таком месте, где бы вам ловко было бы её посадить на наш корабль и отправить её за караулом сюда, буде же она в Рагузе гнездит, то я вас уполномачиваю чрез сие послать туда корабль, или несколько, с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко на себя всклепавшей имя и природу, вовсе не сбыточныя, и, в случае непослушанья, дозволяю вам употребить угрозы, а буде и наказание нужно, то бомб несколько в город метать можно, а буде без шума достать способ есть, то я и на сие соглашаюсь…’
Она сама положила письмо в конверт и запечатала сургучом.

6. КОНЕЦ САМОЗВАНКИ. КНЯЖНА ТАРАКАНОВА

XXXVIII

Десятого января 1775 года Пугачёв был казнён в Москве, на ‘Болоте’. Ему была назначена такая же казнь, как для волжского разбойника Степана Разина. Его должны были колесовать, отрубая ему по очереди крестообразно сначала одну руку, потом ногу, потом опять руку и снова ногу и после всего голову. Но в Москве давно не было казней и не было опытного палача.
Пугачёв искренне каялся и перед народом просил простить его, в ‘чём согрубил он’. Палач, сам не отдавая себе отчёта в том, что он делает, отрубил разбойнику голову, а потом над обезглавленным трупом произвёл колесование.
Известие о казни, изображение её появились в заграничных газетах — и за границей все знали об этом, одна графиня Пиннеберг ничего об этом не слышала и продолжала наивно называть Пугачёва то своим родным братом, то другом детства и верным своим сообщником, борющимся с Императрицей Екатериной Алексеевной за неё.
Пятнадцатого февраля графиня Пиннеберг, сопровождаемая Камыниным и Христинеком, с Доманским и Чарномским приехала в Пизу для переговоров с Орловым.
Она сразу была восхищена, очарована, поражена тем вниманием, лаской, щедростью и красотою всего, что для неё было приготовлено Орловым.
Жить по чужим домам и на чужой счёт она привыкла — она иначе и не жила никогда. У неё всегда были покровители — персиянин Гали, английский банкир Вантурс, князь Лимбургский, кто только не помогал ей, не дарил ей за ласки и любовь деньги и драгоценности. Были у неё времена богатые, бывали и бедные, почти голодные, когда приходилось бегать от кредиторов и когда при ней оставался только верный ей маленький Доманский. Но никогда не бывало так, как этою весною в Пизе.
Графиня Пиннеберг приехала в Пизу под именем графини Силинской. Для неё Орловым была нанята прекрасная вилла. В саду цвели камелии и мимозы. Белые и красные цветы камелий резко выделялись на тёмной зелени, припорошенной вдруг нападавшим и быстро тающим снегом. Раскидистые пинии шатром прикрывали небольшую красивую, как игрушка, дачу. Внутри всё было последнее слово моды, изящества, искусства и красоты.
Только что графиня Силинская разобралась и устроилась на вилле — к ней приехал Орлов. Она много слыхала эти дни про Орлова, но она не могла и вообразить себе такого сочетания мощи, громадного роста, красоты, силы и изящества. Прекрасные глубокие глаза его смотрели ей прямо в душу. Ни у кого из прежних её любовников не было такого взгляда, ласкового и сильного в одно и то же время. Графиня поняла, что она ни в чём не сможет противоречить этому северному медведю. Его голос шёл прямо в сердце. Орлов почтительно склонился к руке графини, наговорил ей с места множество ласковых слов, и, когда она пожелала иметь его портрет, чтобы всегда видеть его перед собой, Орлов на третий день их знакомства прислал ей свой прекрасный портрет в драгоценной раме.
Силинской передали, что Орлов для неё разошёлся с прекрасной итальянкой, с которой жил до сего времени и которую любил. Женщине всегда приятна победа над соперницей, даже и такой, которую не видала она, а для такой женщины, как графиня Силинская, это было и ново, и особенно приятно, и дорого.
Орлов не отходил от графини. Он не стеснялся в подарках. Стоило Силинской чего-нибудь пожелать, как это появлялось у неё, как в сказке. Появились коляска и дорогие лошади, по одному намёку все её римские долги были уплачены.
Камынин рассказывал Силинской о том, что Императрица Елизавета Петровна была венчана с Разумовским, что Орловы играли большую роль при воцарении Императрицы Екатерины Алексеевны, что, говорят, брат Алексея Орлова Григорий — невенчанный муж Императрицы.
— Правда ли, мосье Станислав, я слышала, будто граф Алексей удалён Государыней, что он в опале и ненавидит её?
Камынин смутился: Как ни был он искушён в дипломатической лжи, прямая ложь не находила выражений.
— Откуда мне это так точно знать? Я поляк… Поляк из Варшавы, и я знаю только то, что говорят у нас в Варшаве. Ведь я здесь оказался чисто случайно.
Силинская этому не удивлялась. Столько при ней с раннего детства бывало случайных людей, столько сама она сочиняла, что ей не было странно, что с одной стороны пан Станислав как будто бы и очень хорошо знал тайны русского двора, с другой — вдруг заявлял, что он ничего не знает, потому что он — ‘из Варшавы’…
Орлов, великолепный, ласковый, нарядный — он каждый день являлся к графине в новом кафтане, один драгоценнее другого, с пуговицами из алмазов и рубинов, — напудренный, надушенный, громадный, величественный, настоящий вельможа, сильный — он ей на потеху свивал в узлы железные кочерги, ломал итальянские лиры, — любовался восхищением им Силинской. Та влюбилась в Орлова, как никогда ещё не была влюблена. Любовь украсила её, болезнь горела в ней, но в самой болезни явилась красота. Что-то неземное было во взгляде её, больше было обречённости, но эта обречённость нравилась Орлову. И так часто вдруг загорались её глаза страстью, в них появлялся совсем детский восторг наивности и невинности. На щеках пылал огневой румянец, зубы белели из-за пунцовых губ, и вся она, худенькая, стройная, гибкая, дышала таким зноем страсти, что и опытному Орлову становилось не по себе.
Она всё забывала. Забыла и роль будущей Императрицы Российской, она жила только сегодняшним днём, не думая о страшном и ответственном ‘завтра’. Она совершенно доверилась этому рыцарю-великану из сказки, в железных руках которого ей было как в бархатных перчатках.
Орлов, казалось, был без ума от неё. Он предлагал ей венчаться, как ей будет угодно, с католическим ксендзом или с греческим попом — всё равно, но чтобы она была его, совсем его.
Косые глаза блистали счастьем.
— Милый, да разве я не твоя?.. Не вся твоя и навеки?..
Голубо-серые глаза Орлова смеялись. Он целовал Силинскую в щёки, в затылок, в завитки нежных волос, в ‘душку’, а у графини, как у птички, схваченной охотником, быстро билось сердце, и она всё забывала.
— Ну что же, будем венчаться?.. Сейчас, сегодня, завтра?..
Он раскатисто хохотал.
— Граф… Я, право, не знаю… Я очень тронута вашим предложением… Но… теперь?. Не рано ли?.. Когда я с вашею помощью достигну всего, мне принадлежащего, тогда… Как мой отец, Разумовский!.. Не правда ли?..
У неё не было секретов от него. Драгоценные бумаги, фальшивые ‘тестаменты’ были переданы Орлову на хранение, и Орлову оставалось только захватить её саму.
Как женщина нравов лёгких, она не могла противиться мужскому обаянию Орлова и его умению овладевать женщинами. Отдаваясь его ласкам, с последним вздохом вдруг подумает она: ‘У Орлова любовниц столько, сколько звёзд на небе… Кто я?.. Одной больше’…
Всё равно — так сладки, так страстны его ласки! Из-под жгучих долгих поцелуев срываются задушенные слова ‘Ещё… Ещё…’
Они лежали вместе на постели. Широкая дверь была открыта в мраморную лоджию, уставленную цветами. За нею — синее итальянское небо, большие, яркие звёзды и тёплый, нежный, весенний воздух.
Размягчённая, распалённая страстью, но всё ещё боящаяся проговориться, продешевить, отпугнуть, прервать эту колдовскую игру в любовь, она горела на медленном огне. Он, холодный, пресыщенный, уже не любящий да и не любивший, торопящийся закончить свою тяжёлую роль, безжалостный, пользовался этими минутами её размягчённости, чтобы больше о ней узнать и решить, насколько она опасна для той, кому он ни на одну секунду не изменял и кого никогда не забывал.
— Лиза… Неземная моя радость… Нежная ласточка… Ну, расскажи мне, как попали к тебе все эти документы?.. Расскажи мне всю, всю твою жизнь… Тогда мне легче станет работать для тебя…
Опять!.. Её прошлое, которого она сама не знала… Все, все её этим мучили… Князь Лимбургский приставал с бумагами, этому тоже надо всё знать. Инстинкт продажной женщины говорил ей, что тут надо как можно выше себя изобразить.
— Ты же знаешь! В моём письме я всё открыла. У меня нет от тебя ничего тайного Король прусский мой друг, он сразу же признал, кто я… Курфюрст Трирский, герцог Гольштейнский… Всё это, мой милый, люди с положением… В Париже, где я говорила со многими министрами, мне обещана поддержка. Только венский кабинет мне кажется подозрительным. Но я ведь могу совершенно положиться на Пруссию и… на Швецию. Польская конфедерация вся за меня. Теперь я хочу с твоей помощью проехать в Константинополь. Да, наконец, мой брат Пугачёв, он, как мне говорили, уже многое отвоевал у Екатерины. А он всецело за меня.
Орлов медленно поднимается с постели. Он надевает шлафрок. Прищуренными глазами он смотрит на лежащую перед ним женщину Ему всё ясно. Она — орудие врагов России и больше ничего.
— Графиня, — говорит он холодно и серьёзно. — Вы мне показывали документы… Я их прочёл.
— И что же? Ты мне не веришь?..
— По документам тем вы дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Алексея Разумовского… Но почему же вы всюду названы Елизаветой Петровной?..
Графиня Силинская молчит. Она не понимает вопроса. Она ложится ничком. Её раскрасневшееся лицо уткнулось в подушку. Она тихо плачет.
Орлов выходит в лоджию. Он садится там в кресло, высекает огонь и закуривает трубку. Он долго и напряжённо думает. Он совсем позабыл плачущую больную женщину. Он всё узнал, его приговор постановлен. Он думает лишь о том, как спокойнее, без малейшего риска впутать в это дело Государыню, изъять эту женщину из возможности работать. ‘Бросить в воду проще всего…’ У него нет ни жалости, ни раскаяния, ни любви…

XXXIX

Графиня Силинская долго не соглашалась поехать с Орловым в Ливорно. Какой-то инстинкт подсказывал ей, что этого не надо делать. Так хорошо и уютно было на их вилле в Пизе, так хорошо любилось в ней, что не хотелось думать о чём-то страшном, что надо делать в Ливорно. Но наконец согласилась. Она поедет всего на один день — смотреть свой флот и показаться верным ей матросам. Она выедет рано утром с Христинеком в венской карете и поедет к английскому консулу сэру Джону Дику, там она будет обедать и после обеда с Орловым, леди Дик и адмиральшей Грейг на вельботе проедет на корабль, откуда будет смотреть манёвры флота. К ночи она будет дома. С ней будут Чарномский и Доманский.
Двадцать третьего февраля она поехала в Ливорно.
У дома английского консула графиню Силинскую ожидала толпа итальянцев в пёстрых, нарядных костюмах. Толпа стеснила Силинскую при выходе из кареты, и какой-то человек в низко надвинутой на брови шляпе, закрывший лицо тёмным плащом, протиснулся к ней и сунул ей в руку записку. Силинская спрятала её в складках корсажа… В уборной она прочла записку. На дурном французском языке ей сообщали: ‘Не ездите на адмиральский русский корабль. Вам там приготовлена ловушка. Вас увезут в Москву и казнят там, как казнили Пугачёва. Ваш доброжелатель’.
Она ещё ничего не слышала о казни Пугачёва, и это известие её ошеломило. У неё подкашивались ноги. Она рассеянно отвечала на вопросы горничной и машинально, привычными движениями поправляла высокую причёску и клала на лицо пудру. Голова её непривычно для неё работала. До сих пор никогда ничего сама не решала. Всегда кто-то руководил ею и за неё решал, что надо делать. Она испугалась и решила не ехать на корабль, а если что-нибудь будет ей угрожать, искать помощи у так трогательно, ласково встретившего её народа.
В просторной прихожей, уставленной цветами, с мраморными статуями, Силинскую ожидал Орлов. Он представил графиню, не называя её имени, леди Дик и жене адмирала Грейга.
Сэр Джон Дик всмотрелся в характерное красивое лицо Силинской с косящими глазами и сказал:
— Мы, кажется, с вами встречались. Говорите вы по-английски?..
— О! Очень мало… Возможно, что мы и встречались, когда я была в Лондоне.
Общество было небольшое. Силинскую смущали дамы, она не привыкла к женскому обществу. Но она подобралась и старалась быть интересной и любезной. Обед был накрыт в глубокой лоджии наверху, во втором этаже. Между мраморных столбов, увитых зеленью, был виден голубой простор несказанно красивого Средиземного моря. Внизу расположился беломраморными домами и зелёными садами прелестный город. На море длинной линией в кильватерной колонне вытянулся русский флот. Широкие, большие белые флаги с голубыми крестами по диагонали реяли на свежем ветру. Было нечто манящее в чёрных силуэтах кораблей с белыми поясами деков и чёрною паутиною не покрытого парусами такелажа.
Силинскую посадили по правую руку хозяйки, против неё сидела адмиральша Грейг, рядом Орлов, дальше сэр Дик, Чарномский, Доманский и Христинек. После первых стопок вина стало весело и уютно… Записка, поданная при входе в виллу, как-то позабылась. Не могло быть тут, где такие милые и любезные дамы, никакой опасности.
Адмиральша Грейг рассказывала, как эту самую эскадру в Кронштадте провожала в далёкий поход сама Императрица Екатерина Алексеевна и как навесила она на шею адмирала Спиридова образ Иоанна Воина. Силинская повернулась к Орлову:
— Скажите, граф, это те самые корабли, на которых вы разбили под Чесмой моего друга турецкого султана?..
— Да, тут есть корабли из той самой эскадры.
— Надеюсь, мы теперь всё это переменим. Нам нужны мир и согласие. Турецкий султан мой большой друг.
Она не заметила, что после её слов наступило неловкое молчание. Леди Дик стала говорить, что к вечеру ветер, наверно, усилится и на кораблях будет качать.
— На кораблях всегда качает, — меланхолично сказал сэр Джон Дик. — Но к этому привыкаешь.
— Мне стыдно сознаться, я жена адмирала и не выношу качки. Для меня поездка в Кронштадт — подвиг, — сказала адмиральша Грейг.
После обеда спустились в сад и пошли на пристань. Леди Дик и адмиральша Грейг отказались садиться в лодку. Отлично будет всё видно и с берега, из лоджии. Так было удобно теперь отказаться ехать и графине Силинской. Но перед нею у пристани колыхался великолепный адмиральский вельбот. Его корма была убрана букетами крупных фиолетовых фиалок. Между них лежала белая шёлковая подушка с кружевами. Лихие матросы сидели по банкам с вёслами, поднятыми отвесно вверх. Всё это было для неё — Императрицы!.. Она не могла отказаться.
— Ваш флот вас ожидает, — шепнул ей Орлов.
От выпитого за обедом вина, от ряби волн, набегавших к берегу, и их затейливой красивой игры у графини Силинской кружилась голова, несвязные мысли неслись в ней. Воля её уснула.
Орлов спустился к лодке и протянул руку графине. Лёгкими прыжками, грациозной, шаловливой козочкой Силинская сбежала к вельботу. Сильные руки подняли её и посадили на подушку среди фиалок.
Точно поплыл, удаляясь от неё, берег с виллою, где наверху в лоджии слуги прибирали со стола. Адмиральша Грейг смотрела на Силинскую с какою-то странною, грустною улыбкою. Никто не помахал отплывающим платком.
Едва Силинская ступила на адмиральский корабль, эскадра окуталась пороховым дымом, и гром салюта оглушил графиню.
На палубе офицеры и матросы в парадных кафтанах, музыка, игравшая что-то торжественное, треск барабанов — всё это смутило Силинскую и вскружило ей голову.
Графиня шла под руку с Орловым. Перед нею — не корабль, а сказка. Углубление на полуюте у входа в адмиральскую каюту было обращено в цветочный грот. В нём бил фонтан. Мягкие диваны стояли вдоль стен каюты. Подле них были столики. Орлов усадил Силинскую в глубине грота. Арапы в красных, расшитых золотом куртках несли подносы с хрустальными графинами рубинового кьянти, с блюдечками с рахат-лукумом, халвою, орехами в патоке, финиками, начинёнными фисташковым кремом, грецкими орехами — восточный ‘достархан’ был подан Силинской. Венгерские цыгане и цыганки полукругом обступили гостью, зазвенела гитара, и пронзительный, какой-то точно тревожный голос молодой цыганки запел на непонятном гортанном языке что-то дикое и печальное.
Чарномский, Доманский и Христинек сидели за одним столиком с Силинской. Орлов стоял с адмиралом Грейгом напротив и тихим голосом отдавал приказания для манёвра.
Цыганка, изгибаясь тонкою талиею и размахивая пёстрою шалью, танцевала на палубе. Потом цыгане исчезли куда-то. Орлов подошёл к Силинской и сказал:
— Пойдёмте смотреть манёвры флота.
Они стояли у борта. Адмиральский корабль был на якоре. Мимо него, шумя бурунами, проходили корабли русской эскадры. Паруса были ровно надуты, ни один не играл на ветру, чёрные пушки зловеще смотрели из портиков.
Победители турецкого флота шли мимо маленькой безродной женщины!
Когда последний корабль, колыхаясь по волнам, пронёсся мимо них, Орлов пошёл отдать приказания, Силинская вернулась в беседку. Её и её спутников сейчас же окружили матросы-песельники. Что делалось за ними, Силинской не было видно. Матросы пели что-то бурно-весёлое. Заложив руки за спину, двое из них лихо танцевали матросский танец. Ерзгал с гулом бубен, звенел треугольник, и хору вторила высокая флейта. Матросы пропели несколько песен и ушли.
Пустота на палубе поразила Силинскую. Нигде не было видно Орлова. Часовые стояли у пушек. И над головою Силинской по полуюту, стуча башмаками, ходил вахтенный офицер. Никого больше из офицеров не было на палубе.
Наступал вечер, и время было думать об обратной поездке.
Русского флота не было видно. Море было пустынно. Стало холоднее.
Силинская допила свой бокал.
— А где граф и все остальные?.. — спросила она Христинека.
Тот не понял её. Он показался ей растерянным и смущённым.
Тревога охватила Силинскую. Она вспомнила записку. Она вскочила и резко крикнула, ни к кому не обращаясь:
— Позовите графа!.. Я хочу видеть моего графа!..
Стоявший у пушки часовой шмыгнул носом, качнул в её сторону головой и засмеялся. С нижней палубы, вырастая, точно появляясь из-под земли, показалась рослая фигура пехотного офицера в чёрном кафтане с жёлтым камзолом, за ним появились солдаты с ружьями с примкнутыми штыками. Они вылезли на палубу, подравнялись, твёрдым шагом направились к цветочному гроту и окружили его. Офицер подошёл к Силинской. Её спутники встали.
— Ваши шпаги, господа, — сказал по-французски офицер.
Христинек первый подал шпагу, за ним протянули свои и Чарномский с Доманским.
Силинская бросилась к офицеру.
— Что это значит? — истерически закричала она. — Что вы делаете, господин офицер?.. Где граф Орлов?.. Сейчас же позовите его ко мне сюда. Мне пора ехать.
— Мне приказано объявить вас под стражей, — холодно и строго ответил офицер.
— Но, господин офицер, позвольте!.. Это ошибка!.. Печальная ошибка. Я приглашена сюда графом. Эти господа тоже… Позовите скорее графа. Он вам всё объяснит, и он прикажет доставить нас на берег.
— Мадам, я не знаю, где граф. Возможно, что и самого графа постигла та же участь, что и вас. Прошу вас, мадам, следовать за мною в отведённую вам каюту.
Силинская молча последовала за офицером.
Тот открыл двери в адмиральское помещение. За узким коридором была просторная каюта. Под зажжённым морским фонарём — койка, постланная свежим бельём. Горничная Силинской Франциска Мешеде и камердинеры Маркезини и Кальтфингер оканчивали уборку каюты и раскладывали привезённые из Пизы вещи Силинской.
— Откуда вы взялись?.. Зачем вы всё это привезли сюда? Я же сказала, что вернусь на ночь домой.
Франциска стояла с ночным платьем в руках.
— Что я могу знать, мадам. Только вы уехали, пришёл тот поляк, что бывает у вас, пан Станислав, и сказал, что вы приказали забрать всё, что нужно для долгого путешествия, и везти в Ливорно. Он сам с нами и поехал.
— Для долгого путешествия?.. О!.. О!.. Для долгого путешествия!.. В Москву!.. В Москву!!
— Простите, мадам, я ничего не знаю.
Силинская в слезах рухнула на койку. Сквозь рыдания она вскрикивала:
— В Москву!.. Как Пугачёва!.. В Москву!..

XL

Она сейчас же оправилась. Не первый раз жестоко шутила с ней жизнь. Она верила в судьбу. Она научилась изворотливости. В каюте был стол, и на нём письменный прибор. Силинская написала по-французски письмо адмиралу Грейгу. Она просила объяснить, почему допущено такое насилие, она ведь ни в чём не виновата. Она же явилась на корабль только по настойчивому приглашению графа Орлова.
Она послала с письмом Кальтфингера. Тот сейчас же вернулся с словесным ответом адмирала.
— Их превосходительство приказали передать вам, что вы обязаны повиноваться высшей власти.
— Хорошо… Ступайте… Нет… Постойте. Будьте готовы отнести ещё одно письмо его превосходительству.
В каюте и на корабле было тихо. Чуть слышно плескали волны о борта, да мерно поскрипывали цепи в якорных клюзах… Круглый корабельный фонарь бросал на стол уродливую, ползающую чёрную тень. Было неудобно писать.
Силинская писала Орлову. Её письмо дышало негодованием. Как могло быть, чтобы он, кого она считала благородным рыцарем, неспособным на предательство, покровителем высокой идеи правды и справедливости, преданным сыном своей родины, позволил поступить с нею так жестоко!.. Почему он покинул её, когда её готовились взять под стражу?.. Она требует, чтобы он пришёл к ней и утешил её в её одиночестве. Что сделала она преступного, когда по его приглашению явилась на корабль? В чём виновата она, бедная, слабая, больная женщина? Она просила верить в неизменность её чувств даже и тогда, когда она потеряла свободу…
Она отправила письмо. Около часа дожидалась ответа, сидя в кресле. Потом усталость тревожно проведённого дня, хмель выпитого вина одолели её. Она позвала горничную и легла в постель.
— Как только будет ответ от графа, вы разбудите меня, когда бы это ни было. Ответ пришёл только утром. На ужасном немецком языке с невероятною орфографиею граф писал:
‘Ach wo seind wier geraten unglick. Bei disen alem mus man geduldich sein, Gott allmechtiger wiert uns nicht verlassen. Ich bien ezunder in dieselben unglicklichen umsstand, wie sie siend, hofe aber durch freidschaft meinen ofizirs meine Freiheit bekomen und will ich eine kleine beschreibung machen der admiral Greick, aus seiner freindschaft zu mier das ich so geschwinde wie moglich insz Land gern sollte…’ {Ах, какое несчастье… Надо быть терпеливыми. Всемогущий Бог нас не оставит. Я в отчаянии от вашего несчастного положения, однако надеюсь, что дружественные мне мои офицеры меня освободят, я напишу адмиралу Грейгу, чтобы он, по дружбе ко мне, дал бы мне возможность бежать, и я, как только можно быстро, отправлюсь… (нем.).}
Он писал, что адмирал Грейг предупреждал его об опасности и советовал бежать, но что около пристани его окружили лодки и забрали с собою. Он просил своего обожаемого друга успокоиться и беречь своё здоровье — всё выяснится, и, как только он освободится, он найдёт её где бы то ни было и сумеет её спасти…
Вместе с письмом он посылал ей ‘занимательные’ книги из библиотеки сэра Джона Дика.
Силинская задумалась. Быть может, всё это так и надо. Она шла занимать русский престол, свергать Императрицу Екатерину Алексеевну, узурпировавшую его. Разве знала она, как это делается?.. За неё на Волге старался Пугачёв. Поляки и иезуиты, окружавшие её и вдохновлявшие её, никогда не говорили, как это надо сделать. Она надеялась на матросов… Но матросы ещё не знали её. Орлов пишет, что у него есть верные офицеры. Может быть, этот арест — неизбежное начало того, что она замыслила? Она не могла пожаловаться — с нею обращались хорошо, как с высокопоставленной особой. С нею, значит, считались. При ней были её слуги. Она знала, что Чарномский и Доманский были тут же, на корабле.
Надо ждать. Она вспомнила всю свою прежнюю, действительную и воображаемую жизнь. Она была полна приключений. Сколько раз она бегала от воображаемых или действительных врагов, от долгов, от кредиторов. Видно, и опять придётся как-то бежать…
Она рассеянно перелистывала присланные книги. Мысли бежали своим чередом. Она не слышала, как наверху, на палубе, раздавались командные крики, свистали боцманские дудки, топотали босыми ногами матросы, скрипели, точно стонали, тяжёлые реи. Вдруг нагнулась каюта, и, как это бывает при начале плавного корабельного движения, у Силинской закружилась голова. Она встала с койки и подошла к иллюминатору. Вода была близко. Синие волны в искрящихся точках яркого южного солнца быстро бежали мимо, и особенный шелестящий звук раздвигаемой кораблём волны баюкал её. От буруна, сбивая морские волны, простирался по морю косой след. Слегка нагнувшись, корабль нёсся в неведомую даль.

XLI

Время шло в каких-то несвязных грёзах, думах, как идёт оно на корабле, идущем с несильным ветром по спокойному морю. Не слышно было про избавление. Потом, должно быть, стих ветер. Знойное солнце слепило, играя в спокойной глади моря. Корабль едва шёл, отражаясь розовыми парусами в глубинах тихого моря. В каюте стало нестерпимо душно Силинская тяжело, надрывно кашляла. Появилась горлом кровь. Кальтфингер доложил о состоянии графини адмиралу Грейгу, и тот разрешил пленнице выходить на палубу.
Силинская лежала теперь с утра и до вечера на длинном соломенном кресле, на подушках, усталая, больная, ко всему безразличная. Она читала книги, пустые романы, присланные Орловым, а чаще смотрела в синь бескрайнего моря. Над нею тент бросал на золотую от солнечных лучей палубу густую синюю тень. Вверху тихо полоскали на слабом ветре большие паруса. В стороне от неё матросы караулили её. На баке, взобравшись наверх к тяжёлому бушприту, лежали люди в белых рубахах и тихо и сонно пели. Никто не подходил к Силинской, она была вне корабельной жизни.
Дремота, мечты, полусознание, сон… От горничной она знала, какие места они проходили. На каждой остановке Силинская ожидала письма от Орлова. Когда корабль приближался к берегу, Силинскую запирали в каюте.
Из иллюминатора Силинская наблюдала жизнь в порту. Корабль стоял в Кадиксе. Брали воду и провизию. В окно иллюминатора видна была глубокая изумрудная вода в розовых потёках солнечной игры. Перламутровые медузы колыхались в ней, как какие-то таинственные цветы. Подходили тяжело гружённые быками, баранами и зеленью лодки, стукались о корабельный борт. С криками и песнями шла погрузка. Силинская видела полуобнажённые бронзовые тела, жгучие южные глаза, слышала гортанные крики грузчиков.
Лодки отошли, на корабле подняли все паруса. Вдруг показался ярко, празднично освещённый берег. Белые дома, зелёные сады поплыли, удаляясь от Силинской.
В Бискайском заливе сильно качало, и Силинская не выходила из каюты. Она ждала письма в Англии. Там могли быть её друзья, друзья Орлова, тот мог дать знать о ней, и её могли там освободить.
Около суток стояли в Плимуте. На корабле шла починка. Силинская ни на минуту не покидала иллюминатора. Она увидала, как от корабля отвалила шлюпка и в ней — она не могла ошибиться — сидел Христинек без стражи с большим портфелем. Значит, его уже освободили. С трепетом сердечным она отсчитывала минуты. Ждала известий от Орлова, ждала самого Орлова.
По городу зажглись огни, в море стало сумрачно и страшно. Корабль снялся с якоря.
Они были в Немецком море, зеленовато-серые волны били в корабельные борта, когда Франциска принесла Силинской известие: ‘Корабль идёт в Кронштадт…’
— В Кронштадт? Что же это такое?.. Из Кронштадта в Москву, по следам Пугачёва?! Пошлите сейчас Кальтфингера к адмиралу, скажите ему, что я прошу адмирала немедленно прийти ко мне.
В каюту пришёл молодой офицер.
— Мадам, адмирал прислал меня спросить, что вам угодно?
— Вы?.. Вы?.. Кто вы такой?.. Мне вас не угодно, — истерически крикнула Силинская. — Я просила адмирала… Мне нужно не вас, а ад-ми-ра-ла…
— Его превосходительство поручил мне узнать ваши желания.
— Мои желания?.. Смешно говорить о моих желаниях… Почему меня держат под арестом?.. Что я сделала?.. Какой проступок я совершила? Я никогда никому ничего худого не желала… Меня не смеют держать, как пленницу… Я требую, чтобы меня освободили и пустили во Францию.
Она забилась в истерике. Горничная, позванная офицером, уложила её в постель. Силинская была в глубоком обмороке. Послали за судовым доктором, и тот распорядился, чтобы больную вынесли на палубу.
Силинская лежала в своём кресле с закрытыми глазами, потом приоткрыла глаза, осторожно огляделась, быстро встала, перебежала палубу и вскочила на борт. Матрос схватил её тогда, когда она уже кидалась в море. Силинская царапалась, кусалась и визжала:
— Оставьте меня!.. Оставьте!.. Вы не смеете мешать мне!.. Пустите меня! Её заперли в каюту и до самого Кронштадта не выпускали на палубу.
Одиннадцатого мая, после двух с половиною месячного плавания, корабль бросил якорь на кронштадтском рейде. Адмирал сейчас же послал Императрице донесение о благополучном прибытии с пленницей. Государыня была в селе Коломенском под Москвою.
Двадцать четвёртого мая вечером к адмиральскому кораблю подошла парусная яхта лейб-гвардии Преображенского полка. Капитан Александр Толстой поднялся на палубу и подал адмиралу Грейгу письмо от Государыни.
‘Господин контр-адмирал Грейг, с благополучным вашим прибытием с эскадрою в наши порты, о чём я сего числа уведомилась, поздравляю, и весьма вестию сею обрадовалась, — писала Государыня. — Что же касается до известной женщины и до её свиты, то об них повеления от меня посланы г-ну фельдмаршалу князю Голицыну в С.-Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что службы ваши во всегдашней моей памяти и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства. Екатерина. Майя 16-го числа 1775 г. Из села Коломенского, в семи верстах от Москвы’.
— Могу получить арестантов?.. — спросил Толстой.
Адмирал проверил поданные ему Толстым бумаги, провёл рукою по высокому лбу, поправил парик и сказал:
— Берите… берите… Только будьте с нею осторожны… Никогда не исполнял я более тяжёлого поручения. Наши бои под Чесмой кажутся мне теперь пустяками. Я должен был оставить английский берег ранее, чем предполагал, потому что приезжавшие на корабль англичане, как я мог заметить, уже пронюхали об арестантке.
— Да, положение… С меня и моих людей взято клятвенное обещание навеки молчать о пленнице. Никто здесь ничего не знает.
— Здесь, никто… Сомневаюсь… За границей всем известно. Граф Чесменский писал мне в Плимут. В Ливорно было большое смятение. Кошачьи концерты графу устраивали. Едва удалось ночью ускользнуть незаметно в Пизу. Тосканский двор весьма и весьма раздражён, что так обманом с их земель оную женщину выкрали. В Пизе пустили слух, что её умертвили на корабле. Иезуиты шептали всякую небылицу… Кто она — один Господь ведает… Но шум из-за неё большой вышел. Граф опасался, что его отравить могут приверженцы иезуитов… Предупреждаю вас обо всём этом. В Немецком море покушалась выброситься за борт. Как бы на яхте чего не выкинула. Крепче держите.
Арестантку, закутав ей шалью голову, на руках снесли в яхту и посадили в маленькой каюте между двух рослых гренадеров. Офицер поместился у входа в каюту.
— Куда теперь меня везут? — спросила пленница по-французски. — В Москву?..
Никто ей ничего не ответил. Она повторила вопрос по-немецки. Молчание было ей ответом.
По качке и по тому, как шуршала за бортом вода, Силинская могла догадаться, что яхта отвалила от корабля.
В два часа утра двадцать шестого мая главный комендант Петропавловской крепости принял от капитана Толстого арестантов. В призрачном свете белой ночи Силинскую, Чарномского и Доманского с их слугами, окружив солдатами, повели по песчаной дорожке между молодых берёз, мимо громадного белого собора и длинных низких казарменных зданий в Алексеевский равелин.
Впереди шла графиня. После долгого плавания, качки на яхте земля колебалась под её ногами. Светлая ночь была холодна и казалась страшной и призрачной. Силинская два раза на коротком пути останавливалась: не могла идти, жестокий кашель её душил.
В узком проходе медленно открывались тяжёлые ворота. По каменной лестнице небольшого дома графиню провели во второй этаж.
— Вот ваше помещение, — сказал сопровождающий Силинскую офицер.
Через высокие окна с железными решётками был виден небольшой дворик. Помещение состояло из трёх комнат с коридором перед ними. Две предназначались для слуг, в третьей Франциска стала устраивать свою госпожу. Слуги внесли баулы с вещами. Силинская села в простое кресло подле окна. Свет белой ночи её раздражал. В крепости вдруг заиграли куранты. Дрожащие звуки плыли в воздухе и несли безотрадную печаль. Ни мыслей, ни надежд, ни ожиданий. Одна беспредельная, надрывная тоска.
Настал день — Силинская не сомкнула ни на мгновение глаз, не переменила позы. Франциска ей сказала, что Чарномского, Доманского и Кальтфингера с утра потребовали на допрос, что и её спросят на допрос. Силинская точно ничего не слыхала. Она не повернула головы и не моргнула глазом.
Около полудня дверь комнаты Силинской распахнулась, и к ней вошёл князь Голицын.

XLII

Шесть месяцев почти, изо дня в день тянулись допросы. Князь Голицын был вежлив, внимателен к графине Силинской, но и он начинал терять терпение, выходить из себя, видя упорство графини.
Ему было приказано точно выяснить, кто же такая эта пленница?..
Странный вопрос!.. Она сама не знала, кто она. Допрашивавшие её не могли и не хотели этому верить.
Оставаясь одна, измученная вопросами, она ложилась в постель, закрывала глаза и старалась припомнить своё детство. Её память обрывалась. Скитания, сказочной красоты сады, фонтаны, розы — да что же это было — правда или всё это она сама придумала когда-то?.. Она сознавала только одно: у неё никогда не было ни отца, ни матери. Она их совершенно не знала и не могла сказать, кто они были.
Кто написал ей и подкинул все эти страшные бумаги, за которые её преследовали? Нужны были бумаги, чтобы выйти замуж за князя Лимбургского, и ей принесли эти бумаги. Ей сказали, что это верные бумаги, и она этому поверила. Дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского?.. В её детстве было так много необычайных приключений, что почему ей было не поверить, что всё это было потому, что её рождение было совсем необычайным? Когда она объявила всё это и писала письма, она совсем не думала о последствиях своего шага.
Видя её упорство, её брали измором. Тогда она путалась в показаниях. Сегодня рассказывала одну историю своего детства — назавтра всё отрицала и говорила новую выдумку. Это считали притворством, умышленною ложью — она не лгала. Всякий раз она сама была уверена, что говорит правду. Что же было ей делать, когда в её детстве никто никогда не сказал ей, кто она, и не рассказал ей про её родителей?.. Ей самой приходилось направлять острый луч воспоминаний в потёмки прошлого. Он освещал какие-то углы, но освещал всякий раз по-новому. Князь Голицын изводился и терял самообладание.
— Если вы не знаете, кто вы такая, я вам сам подскажу, вы дочь еврея, пражского трактирщика…
Силинская нехорошо себя чувствовала, она давала показания лёжа в постели. Она резко поднялась и села. Худые руки хватились за грудь, косые глаза наполнились слезами, кирпично-красный румянец залил впалые щёки.
— Боже!.. Бо-же мой!.. Чего только про меня не выдумают люди! Никогда, князь, слышите, никогда я не была в Праге! Я готова выцарапать глаза тому, кто осмелился приписать мне такое происхождение… Уверяю вас, князь, я высокого рода… Я это-то точно знаю…
Что Силинская дочь пражского трактирщика, Голицыну сказал английский резидент. В Англии были очень заинтересованы самозванкой и производили о ней самостоятельное расследование.
Силинская хорошо говорила по-французски и по-немецки, недурно объяснялась по-английски и по-итальянски. Голицыну сказали, что Силинская говорит по-французски с польским акцентом, — Голицын этого не заметил. Поляки же, бывшие при Силинской, сказали Голицыну, что та знает по-польски только несколько слов. Кто же была она?.. Какой национальности?.. Раньше она называла себя Али-Эмете… У неё были узкие косящие глаза. Ей намекнули на то, что она может быть родом с Востока. Она сейчас же ухватилась за эту мысль и стала уверять, что она в совершенстве знает персидский и арабский языки.
— Я и писать умею на этих языках, — сказала она.
Её попросили написать на обоих языках. Она вскочила с постели, вдела ноги в туфли и села к столу. Нахмурив тонкие брови, она покрыла какими-то точками и запятыми два листка бумаги. Голицын сразу увидел, что написанное мало походит на турецкие и арабские письмена, но для верности приказал отправить листки в Академию наук для обследования через знающих эти языки людей. Он получил из Академии ответ: ‘По предъявлении оной записки ведущим, лицам, те нашли, что нарисованные знаки ничего общего не имеют ни с арабскими, ни с персидскими письменами’.
Голицын передал это Силинской. Та, по обыкновению, лежала в постели. Она капризно пожала плечами и, кутая узкие тонкие плечи в шаль, сказала:
— Спрошенные вами люди ничего не смыслят в обоих языках.
Повернулась лицом к стене, спиною к Голицыну. В этот день она ничего не отвечала на вопросы князя.
Всё это время она писала Императрице, домогаясь личного свидания с Государыней и объяснения с нею.
Через неделю пребывания в крепости, второго июня, она писала Императрице:
‘Votre Majeste Imperiale, je croie qu’il est a propos que je previenne Votre Majeste Imperial touchant les histoires qu’on a ecrit ici dans la forteresse. Elles ne sont pas suffisantes pour eclaircire Votre Majeste touchant les faux soupcons qu’on a sur mon compte. C’est pourquoi que je prends la resolution de supplier Votre Majeste Imperiale de m’entendre elle-meme, je suis dans le cas de faire et procurer de grands avantages a votre Empire.
Mes demarches le prouvent. Il suffit que je suis en etat d’annule toutes les histoires qu’on a trainees contre moi et a mon insue.
J’attends avec impatience les ordres de Votre Majeste Imperiale et je me repose sur sa clemence.
J’ai l’honneur d’etre avec un profond respect de Votre Majeste Imperiale.
La tres-obeissante et soumise servante.

Elisabeth’. {*}

{* Ваше Императорское Величество, я думаю, что нужно, чтобы я предупредила вас о тех историях, которые пишутся здесь в крепости. Они недостаточны, чтобы объяснить Вашему Величеству лживые подозрения на меня. Вот почему я умоляю Ваше Величество выслушать меня лично, я имею случай доставить выгоды вашей империи.
Это доказывают мои попытки. Достаточно, чтобы я была в состоянии опровергнуть все истории, которые без моего ведома про меня выдумали.
Я с нетерпением ожидаю приказаний Вашего Императорского Величества и я разсчитываю на ваше милосердие.
Имею честь быть с глубоким уважением Вашего Императорского Величества.
Всепокорная и преданная слуга Елизавета (фр.).
(Орфография подлинника.)}
Это письмо возмутило Императрицу. Она сейчас же написала князю Голицыну записку:
‘Prince! Faites dire a la femme connue que si elle desire alleger son sort, qu’elle cesse la comedie continuee dans les deux lettres a vous adressees et qu’elle a l’audace de signer du nom d’Elisabeth. Ordonnez de lui communiquer, que personne ne doute un instant qu’elle est une aventuriere et que vous lui conseillez de modifier son ton et d’avouer franchement qui lui a conseille de jouer ce role, ou elle est nee et depuis quand elle pratiquait ses filouteries. Voyez-la et dites lui serieusement de finir la comedie. Voila une fieffee canaille. L’insolence de sa lettre a moi adressee depasse tout et je commence a croire qu’elle n’a pas toute sa raison…’ {Князь! Скажите известной вам женщине, что, если она хочет облегчить свою участь, пусть она оставит играть комедию, которую изображают в двух письмах, вам адресованных, которыя она имеет смелость подписывать именем Елизавета. Прикажите сообщить ей, что никто не сомневается в том, что она авантюристка и что вы советуете ей умерить ея тон и откровенно сознаться, посоветовал ей играть эту роль, где она родилась и с какого времени она занимается своими плутнями. Повидайте её и серьёзно скажите ей кончить комедию. Вот отпетая каналья. Нахальство ея письма, адресованного мне, превосходит всё и я начинаю думать, что она не в своём уме… (фр.). (Орфография подлинника).}
То знойное, душное, то свежее с холодными дождями петербургское лето тяжело отзывалось на хрупком здоровье пленницы. Она сильнее кашляла и больше выделяла крови с мокротой. Она уже целыми сутками лежала, не вставая с постели, кутаясь в одеяла и шали. Иногда вдруг вскакивала, начинала быстро ходить по комнате, потом садилась к столу и писала письма, рвала их, писала снова и опять рвала. Она сама не знала, что писать и как оправдываться.
Князь Голицын сказал ей, что, если она скажет наконец всю правду о своём происхождении, он выпросит у Императрицы, чтобы её отпустили к князю Лимбургскому. Она пожала плечами.
— Что я могу прибавить ещё к тому, что я сказала вам, — печально проговорила она. — Я прошу вас… Не мучайте меня расспросами. Я ничего больше не знаю.
Её считали фальшивой, лживой, злой и бессовестной. Чтобы сделать её сговорчивее, караул, помещавшийся вне её квартиры, поставили к ней в комнаты. Теперь она всегда находилась под наблюдением офицера и солдат. Всегда, днём и ночью, кто-нибудь был в её комнате. Это её стесняло и мучило. Как испуганный зверёк, она лежала, лицом к стене, закутавшись с головою в одеяло.
Позднею осенью в холодный ненастный день, когда днём у неё на столе горела свеча, дрожащею рукою писала она Императрице:
‘Votre Mageste Imperial! Enfin a lagonie, je m’arache les bras de la mort, pour exposer mon deplorable sort aux pieds de Votre Majeste Imperiale. Bien loing qu’elle me perdra, ce seras votre sacre Majeste qui fera ceser mes peines. Elle veras mon in noc ence. J’ai rassemblet le pent de forces qui me reste pour faire des notes que j’ai remis au Prince Galitzine, on me dit que cest Votre Majeste que j’ai eu le malheure d’offencer, vu qu’on croy telle chose je suplie a genoux votre sacre Majeste d’entendre elle meme toutes choses, elle seras vanges de ses ennemis et elle sera mon juge.
Ce n’est pas visavis de Votre Majeste Imperiale que je me veux justifies. Je connais mon devoir et sa profonde penetration est trop connue pour que j’aye besoin de lui detallier les diminutifs.
Mon etat fait fremire la nature. Je conjure Votre Majeste Imperiale au nom d’elle meme quelle veuille mentendre et m’accorder sa gracem Dieu a pitie de nous. Ce n’est pas a moi seule que Votre sacre Majeste refusera sa demence: que Dieu touche son coeur magnanime a mon egard et le reste de ma vie je la consacrerais a son auguste prosperite et service. Je suis de Votre Majeste Imperiale.
La tres-humble et obeissante et soumise devouee servante…’ {Ваше Императорское Величество, уже в агонии, я отрываю от смерти мои руки, чтобы изложить к ногам Вашего Величества мою отчаянную участь. Вы не погубите меня, Ваше священное Величество, прекратите мои муки. Вы увидите мою невинность. Я собираю остатки моих сил, чтобы отвечать князю Голицыну, мне сказали, что я имела несчастье оскорбить Ваше Величество, так как верят в это — я умоляю Ваше священное Величество лично всё выслушать. Вы отомстите своим врагам и вы будете моим судьёю.
Я не хочу оправдываться перед Вашим Императорским Величеством. Я сознаю мой долг, а ваша глубокая проницательность слишком известна, чтобы нужно было вам смягчать описания.
Моё положение ужасно. Я умоляю Ваше Императорское Величество во имя вас самих выслушать меня и помиловать, Бог милосерд к нам. Не одной же мне Ваше священное Величество отказываете в милосердии: пусть Господь тронет ваше великодушное сердце ко мне, и я посвящу остатки моей жизни Вашему августейшему благоденствию и службе вам. Вашего Императорского величества всенижайшая и послушная и покорная и преданная слуга… (фр.). (Орфография подлинника.)}
Она на этот раз не подписала письма.
В холодное, ноябрьское, тёмное утро, когда на фигурном столе Государыни горели свечи, а бледный сероватый свет шёл в окна, князь Голицын докладывал это письмо Императрице.
Государыня задумалась.
— Как полагаешь, если отпустить её теперь к князю Лимбургскому?..
Голицын молчал.
— Или… Ты мне как-то докладывал об этом влюблённом в неё поляке… Доманском?.. Что он?.. Всё верен своей страсти?..
— Он ещё совсем недавно говорил мне, что за величайшее счастье почтёт, если бы разрешили ему жениться на ней и увезти её к нему в деревню.
— Ну вот… Так в чём же дело?..
— Поздно, Ваше Величество… Дни её сочтены.
— У неё были доктора?..
— Были. Болезнь её неизлечима. Ей нужен уже не доктор, а духовник.
— Что же, пошли ей такового.
— Я не знаю, какого она исповедания.
— Странно… В полном смысле неизвестная… Что же она-то не скажет? Спроси её.
— Боюсь, что и она сама того не знает.
— Прекрасно… Этого только и недоставало… Попытай её, может быть, перед смертью вспомнит, какой она веры.
Когда спросили Силинскую, та сначала пожелала иметь православного священника, потом сказала, что она должна держаться римско-католической веры, так как обещала это князю Лимбургскому, но что она никогда не причащалась по этому обряду. Князь Голицын допросил Франциску Мешеде, и та сказала, что её госпожа ходила в католическую церковь, но сколько она её видала там, она никогда не причащалась.
— Слушайте, мадам, — сказал Силинской Голицын. — Ваши капризы мне надоели. Подумайте о страшном вашем положении. Если вы не скажете мне наконец, какой вы веры, — я вовсе никакого священника к вам не пришлю.
— И не надо, — сказала арестантка и отвернулась от князя.
Тридцатого ноября ей стало очень плохо, и она через доктора просила князя Голицына, чтобы к ней прислали православного священника. К ней был послан священник Казанского собора Пётр Андреев, хорошо говоривший по-немецки. Ему было поручено довести арестантку до полного раскаяния и признания своей вины.
Она внимательно выслушала увещание священника и тихим прерывающимся голосом начала свою исповедь:
— Я скажу всё, что о себе знаю… Я крещена по обрядам греческой церкви… Так говорили мне в Киле те, кто тогда воспитывал меня и где я жила до девятилетнего возраста… Потом… Это долго и трудно всё рассказывать… Я жила в разных странах… В Англии и Франции… В Германии я получила во владение графство Оберштейн. Была в Дубровнике, в Пизе… В Ливорно граф Орлов пригласил меня на корабль, и меня привезли в Петербург… Где я родилась, кто мои родители, говорю вам по чистой совести — я ничего не знаю… У исповеди и причастия никогда не была, ибо нигде не находила православного священника. О христианском учении знаю из Библии и французских духовных книг, которые иногда читала. Я верю в Бога и святую Троицу, не сомневаюсь в истине символа веры. Я ничего не злоумышляла против Государыни и не знаю, кто и когда мне дал те бумаги, которые мне столько причинили зла и несчастий. Я слаба, святой отец, я ничего больше не знаю. Зачем мне лгать или скрывать что-нибудь на краю могилы… Молитесь за меня. У меня один грех — и в нём я глубоко раскаиваюсь, — с ранней юности жила я в нечистоте телесной и грешна делами, противными заповедям Господним. Я раскаиваюсь от всего сердца, что огорчала Создателя, и умоляю простить мои многие и тяжкие грехи.
По мере того как она говорила, её голос слабел, всё чаще и чаще прерывали её припадки удушья и кашля. Она с трудом закончила своё покаянное слово.
Весь следующий день, третьего декабря, она пролежала неподвижно в постели и была в полусознании. Жизнь покидала её.
Четвёртого декабря 1775 года в семь часов вечера арестантка умерла, а утром, пятого, солдаты, державшие при ней караул, зарыли её тело во дворе Алексеевского равелина.
Тринадцатого января 1776 года в тайной экспедиции князем Голицыным и генерал-прокурором Вяземским был поставлен приговор над поляками и прислугой, бывшими с самозванкой. Всех их отпускали на родину с выдачею каждому вспомоществования и со взятием подписки о вечном молчании о преступнице и своём заключении. Если кто из них возвратится в Россию, то без дальнейшего суда подвергнется смертной казни.
Приговор этот был утверждён Императрицей, и в январе Франциска, Кальтфингер и слуги-итальянцы были через Ригу отправлены в Италию, а в марте за ними последовали в Польшу Чарномский и Доманский со своими слугами.

XLIII

Прошло десять лет, Императрица Екатерина II была в полной славе. Только что был присоединён к России Крымский полуостров, и в Севастополе — как порадовался бы Пётр Великий! — Григорий Потёмкин строил Черноморский флот.
Императрица прочно сидела на престоле. Призраки прошлого не могли уже больше колебать её власти. Тени Ивана Антоновича и Петра Фёдоровича растаяли, исчезли. Императрица не боялась и сына своего Павла Петровича. Тот был женат вторым браком, имел детей, казалось бы, кому, как не ему, сидеть на троне российском? Он был только тенью матери. Как месяц при солнце, светил он лишь отражёнными лучами екатерининской славы. Он жил с семьёю то в Павловске, то в Гатчине. Как он жил, чем занимался — это мало интересовало его мать. Его воспитатель и первый советник по иностранным делам граф Никита Иванович Панин умер — у Великого Князя не было никого близкого при дворе, кто старался бы для него. Великий Князь прозябал в удалении от двора, и когда Императрица думала о будущем, она думала через голову сына о внуке Александре Павловиче, которому была отдана вся любовь бабушки.
Павел Петрович с супругой совершили путешествие по Западной Европе. Россию, чего раньше никогда не бывало, посетили коронованные особы. Австрийский Император Иосиф II, а потом наследный принц Прусский были в России и восторгались Императрицей. И был летний прекрасный вечер, когда после парадного обеда Государыня вышла на верхний балкон Петергофского дворца с Императором Иосифом и остановилась у перил. Они были одни. И тогда был долгий и откровенный разговор о восточной политике России.
— Если бы я завладела Константинополем, — сказала Государыня, мечтательно глядя на ряд фонтанов, уходящих к морю, — я не оставила бы этого города за собою, но иначе распорядилась бы им.
И она позвала к себе няню со своим вторым внуком Константином.
Она ничего больше не сказала. В её душе было, когда родился этот мальчик, — восстановить Византийскую империю и дать наследника Константину Великому.
Что и кто мог помешать ей? Она царствовала одна, она была самодержица, все великие возможности России были в её распоряжении, и она употребляла их во славу и для благоденствия России. Великие люди, готовые на всё для неё, её окружали. Теперь какие бы призраки ни встали — они не были страшны.

XLIV

Зимою 1785 года статс-секретарь, уже складывая в портфель подписанные Государыней бумаги, сказал несколько смущаясь:
— Ваше Величество, осмелюсь доложить о маленьком беспокойстве.
— Докладывай… докладывай… что ещё там случилось, чего и обер-полицеймейстер не знает и о чём утром мне не доложил, — добродушно улыбаясь, сказала Императрица.
— Одна женщина очень добивается вас видеть. Просит быть вам представленной и доложить вам об одном секретном деле…
— Сколько таинственного!.. Одна женщина… Секретное дело… Да кто такая?
— Княжна Тараканова.
— Княжна Тараканова?.. Я никогда не слыхала в России князей Таракановых.
— Так точно, Ваше Величество. Я брал в герольдии справку, и мне ответили — князей Таракановых нет.
— Опять какая-нибудь самозванка?
— Нет, не похожа на такую. Очень скромная и отлично воспитанная, немолодая уже женщина. Я никогда не осмелился бы вас беспокоить с её настойчивою просьбой, если бы меня о том не просил граф Кирилл Григорьевич Разумовский…
— Графу Кириллу Григорьевичу отказать не могу. Он так редко меня о чём-нибудь просит. Хорошо. Я приму эту княжну Тараканову в Арабской комнате за полчаса до бала. Это самое свободное у меня время сегодня.
Когда Государыня, в тяжёлой парадной ‘робе’, прошла из своих покоев в Арабскую комнату, там, в стороне от ожидавших её фрейлин, стояла высокая, чернявая женщина, с бледным, ‘постным’ лицом, одетая в простое чёрное платье. Её ненапудренные волосы были густо пробиты сединою, прямой тонкий нос делил её лицо, глубоко сидящие глаза были полны скорби. Женщина эта низко поклонилась Государыне и поцеловала ей руку.
— Садись, — сказала Государыня, указывая кресло против себя. — Из каких же княжон Таракановых ты будешь? И по какому такому делу ты меня так настойчиво пыталась видеть?
— Ваше Величество… Я хотела вам сказать… Вам одной сказать, что, может быть, я могу пролить свет на ту неизвестную, что десять лет тому назад умерла в петербургской крепости и что имела наглость всклепать на себя чужое царственное имя… но только вам одной.
— Ах вот оно что!.. Мне и самой всегда было интересно дознать, кто же была оная самозванка?.. Оставьте нас, милые мои, одних с княжною, — сказала Государыня статс-дамам и фрейлинам.
Они остались одни в Арабской комнате. За запертыми высокими тяжёлыми, в бронзе дверями был слышен сдержанный гул голосов собравшихся гостей, пиликали скрипки, певучую руладу пропела флейта, хрипел фагот — музыканты настраивали инструменты.
— Ваше Величество, я потому так долго не могла вам об оном деле доложить, что я всё это время жила в Польше, в деревенской глуши, и только несколько дней тому назад совершенно случайно узнала все подробности о самозванке, и вот тогда я подумала, не есть ли эта несчастная — моя родная сестра, пропавшая много лет тому назад в Киле?
— Прежде всего, милая моя, кто ты сама-то?
— Меня зовут Августа, княжна Тараканова. Я была девочкой и жила с младшей моей сестрой Елизаветой и воспитательницей mademoiselle Marguerite в Киле. На дощечке нашей квартиры и на общей доске постояльцев гостиницы, где мы жили, против нашего номера всегда стояла надпись: ‘Княжны Таракановы’… Я как-то спросила свою воспитательницу: ‘Разве мы княжны?’ Я хорошо знала, что мы из простых малороссийских казачек. Моя воспитательница засмеялась и ответила мне: ‘За границей все русские — князья’, — и больше мы никогда не возвращались к этому вопросу. И вот что я помню… В Киле однажды ночью к нашей воспитательнице пришёл поляк. К ней часто ходили разные люди. Было уже поздно. Я не спала. Дверь в нашу спальню была приоткрыта, и я слышала, как говорила моя воспитательница с поляком. Сначала тихо, потом между ними разгорелся спор, и я уже могла слышать каждое слово. Они говорили о каких-то тестаментах Государя Петра Великого и Государыни Елизаветы Петровны… Поляк будто доказывал, что моя сестра Елизавета — дочь Государыни Елизаветы Петровны. Мадемуазель Маргерит резко это опровергала. Они как будто поссорились, и поляк ушёл. На другой день мадемуазель Маргерит повела меня и мою сестру к русскому резиденту. Помню, был сильный туман. В узкой улице нас окружили люди в масках, посадили в карету и увезли. Куда отправили мою сестру и мадемуазель Маргерит, я не знаю. С первого нашего ночлега, где-то в лесу, нас разлучили. Меня одну отвезли к полякам-шляхтичам в бедное глухое именье, где я и выросла и где прожила всё это время, много долгих лет, и лишь всего месяц тому назад я попала в Варшаву и там услышала всю историю про самозванку. Тогда я сочла священным долгом своим рассказать всё Вашему Императорскому Величеству, с глазу на глаз, и сказать вам…
Княжна замолчала, слёзы потекли из её глаз. Она не могла продолжать своего рассказа.
— Всё, что ты мне сказала, моя милая, всё это весьма интересно… Но что же ты думаешь дальше делать?.. Ты понимаешь, что и точно сего никто, кроме тебя и меня, не может знать…
— Ваше Величество, я это отлично понимаю… И хотя всё это так неверно… Точно просто во сне мне приснилось, но если я и точно сестра той… Несчастной… Я совсем ни в чём не виновата, но я должна куда-то уйти… Чтобы люди никак не прознали, чтобы люди, особенно поляки или иезуиты — вот ещё опасные люди! — не задумали чего… Вдруг пожелают зла Вашему Императорскому Величеству… Так вот я хочу… Я хочу…
Княжна Тараканова стала рыдать.
— Чего же ты, моя милая, хочешь?..
— Не знаю, Ваше Величество, где же мне знать?.. Я так мало видала, так мало жила, хотя уже состарилась. Я хотела спросить вас, что хотели бы вы, чтобы я сделала. Я всё то с радостью исполню.
Государыня с участием смотрела на плачущую перед нею женщину.
— Ваше Величество, мне кажется, я должна уйти, просто совсем, навсегда уйти, чтобы ничем, ниже самим воспоминанием о той несчастной, вам никак не помешать…
— Куда же ты уйдёшь?..
— Не знаю, Ваше Величество… Куда вы скажете.
Государыня задумалась. Сильнее становился шум в зале. Инструменты оркестра то стихали, то с новым усердием начинали свою пёструю игру.
— Я тебя понимаю, моя милая… Может быть, ты и права. Лучше, чтобы никто и никогда тебя не видал… Чтобы ты могла молчать… Но ты ни в чём не виновата… Ты ещё молода… Куда же ты уйдёшь?..
— Не знаю, Ваше Величество… Я думала, если Вашему Величеству будет угодно… В монастырь…
За стеною церемониймейстер постучал три раза тростью о пол. Гул голосов и игра инструментов стихли. Государыня встала с кресла.
— Хорошо, моя милая, — сказала она, протягивая руку княжне. — Я тронута благородством и прямотою твоей души. Поезжай в Москву к владыке Платону. Я завтра же напишу ему о тебе.
— Благодарю вас, Ваше Величество.
— Да… Ещё одно… Как и почему ты обратилась к графу Кириллу Григорьевичу?..
— Но, Ваше Величество… Мне всегда говорили, что я его племянница.
— Ах, вот как!.. Хорошо!.. Мне многое теперь понятно, но я не думаю, что та… была твоя сестра… Да, от Разумовских я могла и могу ожидать только высшего благородства… Как и ты поступаешь!.. Так… В Москву… Владыка Платон устроит тебя в женский монастырь. Ему ты всё скажешь, как сказала мне.
Государыня протянула руку для поцелуя, потом хлопнула в ладоши и сказала появившимся статс-дамам и фрейлинам:
— Прикажите скороходу проводить княжну боковой галереей к выходу.
В тот же миг высокие двери распахнулись. Яркий свет тысяч свечей, музыка, многоголосый прекрасный хор ошеломили княжну Тараканову. Она опустила голову и торопливыми шагами пошла за скороходом.
Тою же ночью, в четыре часа, княжна Тараканова села в ямские сани и на перекладных поехала в Москву, к митрополиту Платону, за решением своей судьбы. {*}
{* В 1810 году в Ивановском женском монастыре происходило отпевание тела скончавшейся там инокини затворницы Досифеи. Отпевание совершал епископ Дмитровский Августин, на погребении присутствовало много знатных особ. Главнокомандующий Москвы граф Гудович и вельможи екатерининского времени были в церкви. Видно было, что хоронили не простую монахиню. Инокиню Досифею погребли в Ново-Спасском монастыре направо от колокольни, у стены. Эти похороны возбудили тогда в Москве много толков, разговоров, пересуд и догадок о том, кто именно в /лиру была таинственная инокиня Досифея… На могилу её был положен дикий камень с высеченною на нём надписью: ‘Под сим камнем положено тело усопшия о Господе монахини Досифеи, обители Ивановского монастыря, подвизавшейся о Христе Иисусе в обители 25 лет и скончавшейся февраля 4-го 1810 года. Всего ея жития было 64 года. Боже, всели её в вечных Твоих обителях…’ В Ново-Спасском монастыре имелся портрет инокини Досифеи. На обороте была надпись чернилом: ‘Досифея, в мире принцесса Августа Тараканова’…
В тридцатых годах XIX столетия в петербургской Петропавловской крепости, в Алексеевском равелине сидел замешанный в декабрьском бунте Д. И. Завалишин. Он отметил в своих записках, что внутри равелина был небольшой дворик, обращённый в сад с чахлыми кустами. Одна дорожка шла вдоль стен крепостных построек, другая пересекала дворик от дверей тюремной казармы. По правой стороне этой дорожки была как бы длинная грядка — зелёный бугор. Тюремный сторож, сопровождавший Завалишина, сказал ему, что это могила ‘княжны Таракановой’.
Графиня Пиннеберг, она же Силинская, княжна Али-Эмете унесла с собою тайну своего рождения, да, возможно, что она сама не знала, кто она. Инокиня Досифея, в миру принцесса Тараканова, этой тайны не открыла, но людская молва подхватила сделанное ею когда-то перед Императрицей Екатериной II признание и много лет спустя после смерти самозванки приписала той новое имя ‘княжны Таракановой’. С этим именем самозванка вошла в историю и литературу. Была ли монахиня Досифея подлинно Дараган — утверждать нельзя, но можно об этом догадываться и подозревать, что иначе не могло быть…}

XLV

Нежная и тихая любовь маленькой цербстской принцессы Софии-Августы-Фредерики к ещё незнаемой ею России по приезде её в прекрасную елизаветинскую империю вспыхнула ярким огнём. Так бывает только в мужской страсти — образ любимой влился в саму Екатерину Алексеевну и с ней сочетался. И стали они — ‘двое — плоть едина’. Но сколько препятствий, борьбы, сколько жгучих, полных драматизма положений ей пришлось пережить, прежде чем вполне овладеть предметом своей страстной любви! Она боролась со всеми, кто мешал ей — ‘царствовать одной’, нераздельно владеть любимой. Она устранила мужа, подавила материнскую любовь и сына удалила от престола, на который тот имел все права.
На её пути к обладанию Россией вставали страшные, тайные силы, точно привидения поднимались из могил. Тень Иоанна Антоновича, призраки Петра III Фёдоровича, таинственные самозванки, никогда не бывшие на свете дочери Императрицы Елизаветы Петровны, тянулись бледными руками, стремясь сорвать с её головы корону. Она всех победила, и эта победа была труднее, нужнее и славнее побед её доблестных армии и флота — екатерининских её орлов — на полях Польши, Турции, Швеции и Крыма, в морях Балтийском и Эгейском, ибо эта победа давала внутреннее спокойствие, уверенность её подданных в завтрашнем дне.
Под нею, как трава под солнцем, процветали науки, искусства и торговля, народ оправлялся и крепнул, готовясь к свободному существованию.
И вот — последняя тень прошлого, последний призрак, вставший из гроба, пронёсся мимо в образе этой несчастной, благородной женщины, обрёкшей себя на уединение и молчание. Тихо, осторожно, но решительно Государыня и её устранила и наконец осталась одна с л_ю_б_и_м_о_й!..
Императрица Екатерина Алексеевна вошла в душное тепло ярко освещённой громадной залы. В серебристо-сером, парчовом тяжёлом платье, в уложенных буклями седых волосах, в тесном, как кираса, длинном и узком корсаже, перетянутом наискось широкой орденской лентой со звездой, в тяжёлой и блестящей арматуре драгоценных камней Государыня казалась выше ростом. Ей шёл пятьдесят шестой год — а она была красивее, чем в молодости. Глаза её блистали счастьем обладания и победы, довольная улыбка витала подле прелестных губ.
Оркестр и хор придворных певчих гремел навстречу. Пели кантату сочинения Гавриила Романовича Державина, ставшую её гимном — гимном Её России:
Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый Росс,
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрёс…
Ещё далёк и недостижим был Константинополь, но память о молдавских победах, сознание обладания прекрасным Крымом поднимало сердца гордостью.
Государыня шла через расступающихся перед нею и образующих широкий людской проход гостей, а с хор неслось:
Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать,
В лаврах мы теперь ликуем,
Исторжённыхот врагов…
Лавровые деревья, подстриженные шариками, стояли в зелёных кадках вдоль громадного зала. Душистым воздухом веяло в нём, и, как степной ковыль под напором летнего ветра, склонялись пудреные головы перед Государыней.
Скрипки нежно пели, и детские голоса — альты и дисканты — говорили трогательные слова:
Вам, россиянки, даруем
Храбрых наших плод боёв,
Разделяйте с нами славу,
Честь утехи и забаву,
За один ваш взгляд любви
Лить мы рады ток крови…
Улыбаясь, кланяясь на обе стороны, медленно шла Государыня, сопровождаемая своим двором через толпы гостей, и чувствовала, что наконец она победила и навсегда завоевала — Россию.
…Камынин закрыл тяжёлую тетрадь-брульон, вздохнул и сказал своему гостю:
— Теперь ты понимаешь, кто такая Екатерина Великая и почему мы все её так любим?.. Она любила Россию и всё делала для блага России… А когда хорошо России, хорошо и нам — народу русскому…

ОБ АВТОРЕ

КРАСНОВ ПЁТР НИКОЛАЕВИЧ (1869-1947) — русский военный деятель, писатель, историк. В первую мировую войну командовал казачьей бригадой, дивизией, а с августа 1917 г. — конным корпусом, во главе которого по приказу Керенского пытался подавить революцию в Петрограде. Бежал на Дон, где в мае 1918 г. был избран атаманом Войска Донского, но в феврале следующего года из-за противоречий с другими лидерами белых подал в отставку и уехал в Германию. После войны по приговору советского Верховного суда за сотрудничество с гитлеровцами был казнён. Начал печататься с 1890-х гг., написал воспоминания о своей миссии в Абиссинии при царе Менелике. Особенно много писал в эмиграции, а роман ‘От двуглавого орла к красному знамени’ некоторые современники даже ставили в один ряд с ‘Войной и миром’. В 1930-е гг. в Париже вышли его романы ‘Екатерина Великая’, ‘Цареубийцы’, ряд воспоминаний.
Текст романа ‘Екатерина Великая’ печатается по изданию: Краснов П. Н. Екатерина Великая. М.: Раритет, 1994.
Тетрадь-черновик.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека