В ‘Современном Мире’ напечатана полностью история о том, как поссорились ‘Иван Иваныч и Иван Никифорович’, — разумеется, из-за слова ‘гусак’, неосторожно употребленного одним из соседей… Таким ‘гусаком’ оказалось, в сущности, невинное обвинение К.И. Чуковским редакции ‘Современного Мира’ в том, что она, обещав поместить у себя на страницах ‘вещи’ корифеев литературы, с Анатолием Каменским во главе, — на самом деле в течение года их не дала читателям. Боже мой, что из этого вышло… Редакция ‘Современного Мира’, явившись in pieno [благочестиво (лат.)] в редакцию ‘Речи’, потребовала, чтобы редактор своеручно надавал шлепаков своему сотруднику, Чуковскому, в случае же отказа сей редактор должен драться на дуэли с Иорданским, который кроме кадила, оказывается, умеет держать в руках и ‘сам пистолет’, и, наконец, только после долгих уговоров и юридических ‘разъяснений’, отступила до согласия все передать на третейский суд. Рассуждения сего третейского суда и его ‘постановления’ и напечатаны полностью в последней книжке ‘Современного Мира’, заняв в журнале целый печатный лист, который читателям, вероятно, приятнее было бы увидеть занятым каким-нибудь рассказом Мопассана или даже старой повестью Поль-де-Кока.
Вечерний звон, вечерний звон.
Как много дум наводит он…
Что такое произошло? Отчего такая ненависть к Чуковскому? Говорят, в одной московской газете, сейчас после ‘инцидента’, т.е. указания Чуковским, что журнал ‘обещал и не исполнил’, появилась за подписью кроткого Батюшкова (критик и профессор) такая статья, которую Чуковскому даже не удалось прочесть: она была наполнена такою оскорбительною бранью, что близкие люди скрыли от него нумер и не допустили прочтения. Так передавали в литературных кругах, и передавали также из всей статьи один еще наименее оскорбительный термин, будто ‘Чуковский является в литературе, до сих пор бывшей порядочною, нововводителем желтой прессы‘… Содержит ли это намек на ‘желтую опасность’ и указывает на ‘китайские, дикие, азиатские’ приемы Чуковского, — или же это имеет в виду ‘желтые билеты’ известных девиц и уравнивает ‘тлетворное’ влияние Чуковского с деятельностью сих дев, неизвестно… Но поразительно: каким образом добрый и мягкий Батюшков мог так рассвирепеть, возненавидеть и изругать?
Поразительно. Все поразительно. Что такое случилось? Я стал вдумываться в историю русской литературы, чтобы из ‘корней’ ее что-нибудь понять в этой по существу глупой и пустой истории, истории из-за имени ‘гусак’, которая до такой степени подняла нервы стольких литераторов…
И, кажется, нашел ‘причину’… И ‘причина’ эта переводит меня от сочувствия Чуковскому, на стороне которого я ранее стоял, к сочувствию Иорданскому, Батюшкову и вообще всем, которые хотели бы ‘поколотить’ Чуковского…
Чуковский (как мы видали все его на лекциях) — страшно молод, юноша, даже без бороды, чуть-чуть с усиками… И, как все юноши, страшно самоуверен, дерзко самоуверен… ‘Мне никого не надо, без всех проживу’.
Так думают гимназисты, студенты, недавно кончившие курс… Думают так ‘вольноопределяющиеся’… Это — общественный индивидуализм как стремление оторваться ‘от своих’, полететь от центра, а не к центру… Начало дезорганизующее, антисоциальное.
И он полетел каким-то камнем и стал бить старые горшки… не взвесив, сколько стоило туда установить их и даже еще раньше — сотворить эти глиняные горшки…
Взглянем далеко назад и взглянем как можно дальше в будущее. Боже мой: ведь нужен же какой-нибудь мир людям, вот этот вифлеемский ‘мир и благоволение в человецех’… Нужно же на чем-нибудь согласиться и установиться! Не вечная же ‘революция’, т.е. смятение, сомнение, тревога, и вытекающее отсюда разрушение старых миров и создание новых миров…
Нужен же покой, радость, отдых. Нужен венец после победы. И кто критикует этот ‘венец’, кто критикует праведность ‘праведника’, признанного, канонизированного, установленного, — тот вводит смуту и муку в душу и… поистине есть ‘враг общественного порядка’.
Мучитель общества, враг толпы, массы.
Чуковский, с такими маленькими усиками, просто не мог понять и, вероятно, до сих пор не понимает, что он собственно делает. Не понимает, как ‘юнкер’ и ‘вольноопределяющийся’. Что он написал вообще?
Есть речи: значенье —
Пусто иль ничтожно…
Ничего значительного, важного. Не положил в литературу никакой жемчужины, за которую ему можно бы ‘простить остальное’. Того задел, о другом написал 2 1/2 страницы, и все о писателях мелких, которым все равно и без Чуковского придет назавтра смерть и забвение… Он как будто тешится в литературе, тешится с огромным чувством ‘сегодня’ и ‘разбивает горшки’ с чисто детскою радостью. Но это — глубоко антикультурная, антисозидательная работа. Ребенку это не видно: но кто уже седеет, не может не ахнуть при виде этих проказ, а когда они длятся долго и не обещают остановиться, не может не вознегодовать, наконец, — не позеленеть от злости.
Чуковский смутил покой русской литературы. Именно русской, и именно литературы. В чем дело? Как все случилось?
От Белинского и до наших дней были положены некоторые ‘основоположения’… Воздвигнуты ‘стропила’, выстлан фундамент некоего духовного, общественного, идейного ‘здания’. Как это трудно! О, до чего трудно, это может оценить только тот, кто строил. Чуковский никогда ничего не строил и духа ‘строительной работы’, пота ‘строительной работы’ он вовсе не знает… В том его трагедия и комедия, неправда его в самой правде… Белинский начал, продолжали ‘Современник’, ‘Русское Слово’, ‘Отечественные Записки’, — и вот кончилось ‘Современным Миром’. Продолжали линию после Белинского Добролюбов и Писарев, потом Михайловский, — и вот наконец Иорданский и Батюшков. Скверно, но приходится повторить термин о молодых аристократах: он ‘держался за хвост тетеньки’. Но, в самом деле, всякая история идет к установлению аристократизма: и в долгих и трудных родах ‘русской духовной жизни’, ‘русской идейной жизни’ установился ‘второй этаж’ огромного и сложного дома, beletage, в котором поселялись естественно наследники тех, кто все начал и кто с таким трудом строил, возводил здание…
И долгие годы неслышно прошли…
Гиганты строили фундамент: но, естественно, последующие были слабее их… да и история теперь нисколько не требует геркулесовских сил. Белинский горел и пламенел много лет, Добролюбов имел замечательный стиль, Чернышевский был неугомонен, разнообразен, смел… Но для чего все это Батюшкову?
Иные дни, иные силы…
Совершенно достаточно, исторически достаточно, если Семен Венгеров издает ‘с примечаниями’ сочинения Белинского, а Батюшков… просто будет жить в бельэтаже.
‘Я в нем родился и живу‘.
Совершенно основательно: уже родители его были ‘из стаи славной’ и снесли цыпленка не где-нибудь, но в одной из уютных комнаток бельэтажа.
— J’y suis et j’y reste [Я здесь стою и остаюсь здесь стоять (фр.)].
Что же такое новенький Чуковский делает? Он тоже вошел в бельэтаж, но не по традиции, а потому, что, видите ли, ‘у него такой образ мыслей’. ‘Я всегда был 1) бедняк, 2) либерал, 3) люблю словесность — и потому 4) мне место около могил Белинского, Чернышевского и около кресла Михайловского’.
Основательно, но не совсем: каждый этаж имеет дух, строй, традицию, имеет невидимую дисциплину как закон ‘принятого’ и ‘приличного’. Чуковский же вошел уже слишком свободно и как дикарь (‘желтая пресса’), задавая совершенно неприличные вопросы:
— Вы только имели труд родиться в хорошем этаже (Батюшкову).
— Почему вы собственно издаете Пушкина: ведь вы едва умеете отличать стихи от прозы, и когда же и в чем вы проявили литературный вкус (Венгерову)?
— Правда, вы происходите из семинаристов, как и Чернышевский: но кого и что вы разволновали, возмутили? Вы скорее курица, чем публицист (Иорданскому).
И, наконец, всем:
— Господа, да вы только держались ‘за хвост тетеньки’, как питомцы наших привилегированных училищ: и вошли ‘в прекрасное положение’, ‘победное положение’, не трудясь в победе и ничего не завоевывая.
Так говорил дикарь.
Но ведь он нарушал строй, дух, систему!!!
Для чего же ‘одерживать победу’, когда она одержана? Но, с другой стороны, когда она одержана, то почему же не пользоваться положением? Вокруг дикаря пронесся шепот:
— Но мы все честного образа мыслей!! Это и есть условие, лозунг и традиция!!
* * *
Разберемся.
Жить в анархии невозможно. Жить можно только ‘в каком-нибудь порядке’. В литературе этот порядок ‘и мир’ наконец установился. Он состоит в принятии некоторых тезисов, некоторых положений, с трудом и долго устанавливавшихся еще от времен Белинского… Ну, устанавливавшихся активно, но когда это все уже совершилось, то естественно осталось только пассивно сохранять их. И поэтому Венгеров, напр., отвечает за себя:
— Я издаю Пушкина не потому, что умею отличать стихи от прозы, а оттого, что я ненавижу чиновников…
И Батюшков:
— Я есть прогрессивный русский писатель оттого, что печатаюсь именно в прогрессивных журналах, и только в них.
А когда Чуковский спрашивает:
— Но что такое, господа, прогрессивный журнал? То ему отвечают хором:
— Журнал честного направления… Или, конкретно: в котором печатаемся все мы.
‘Наш этаж’ и ‘наше положение’.
Чуковский, по молодости и неопытности, начал вдумываться во все это. И, тоже по молодости и задору, стал возражать на все это:
— Все-таки я не понимаю связи между чиновниками и Пушкиным. Я согласен, — оттого и в вашем этаже, — что чиновники гадки и все воруют. Но независимо от этого я все-таки думаю, что Пушкина нужно издавать тому, кто любит поэзию Пушкина, кто чтит его светлый лик, и все это, — как ‘любит’, так и ‘чтит’, — не шаблонно, не на словах только, но в смысле вообще, что ‘Пушкин есть великий поэт’, но любит особенно, индивидуально, по какому-нибудь сродству души своей, по крайней мере в слезах ее, по крайней мере в мечтах ее, с душою и поэзиею Пушкина… Нельзя же, напр., составить протокол о воровстве в интендантстве и на этом построить право свое читать эстетику в университете…
— Он ничего не понимает, — раздался шепот кругом.
— Нет, хуже: он зол и сознательно ничего не признает в литературе, в нас… Чуковский продолжал недоумевать:
‘Напр., Батюшков отрицает значение стиля в писателе: и в то же время вся его литературная деятельность состоит в разных статьях о разных писателях. Но ведь если для него незначащ и невыразителен стиль в сочинениях, то как же он вообще-то занимается писателями, о которых Бюффон еще определил: le stile — c’est l’homme [стиль — это человек (фр.)]. Значит, он не чувствует, не осязает, не ощущает самого предмета, о котором между тем пишет всю жизнь, уже долгую и почти седую… Не понимаю’.
— Желтая пресса… Шкура и душа не то китайца, не то проститутки… Как же он не понимает, что я пишу о писателях… тоже потому, что ненавижу чиновников. Соотношение очевидное: чиновники ненавидели и теснили писателей, а я, ненавидя их, — естественно, тем самым люблю писателей, люблю всю вообще литературу. А любовь открывает мне душу писателей, помогает мне понимать их. И я пишу… и я думаю, превосходно пишу… по крайней мере — недурно.
Чуковский все так же скучно и однообразно недоумевает: ‘Наконец, вот вы все говорите — ‘честная литература’, ‘единственные честные писатели’… Ну, хорошо, верю: но отчего вот один журнал, обещав, что он даст читателям ‘Еще Санина’, дал только повесть Каменского, и то неконченую. А был обещан и Каменский и Санин. В других этажах водится так, что ‘неисполнение обещания’ называется приблизительно обманом… А если в декабре перед подпискою — то ‘зазыванием публики’: что в Гостином дворе практикуется, а в литературе… в порядочной литературе…
— В ‘честной’, не смешивайте…
— Ну, в ‘честной’: как будто ‘честность’ и явный обман несовместимы…
* * *
Тут-то он и выступил против культуры (‘представитель желтой прессы‘). Культура есть условность, есть сохранение некоторых условий, с великим трудом достигнутых и на которых ‘все согласились’. Разберемся.
Белинский, Чернышевский и др. были мечтатели и идеалисты, они жили в эмпирее честных идей и ‘в сей земной мир’ не спускались, не спускались осязательно и практически. Если о ‘сем мире’ они и говорили, то лишь в смысле ‘полного его отрицания’, полного ‘от него освобождения’, частью как древние стоики и частью как монахи. И они завещали ‘идеи’, и даже, в сущности, одну идею: ‘освободиться от мира действительности, такого пошлого и низменного, где все одни интенданты и чиновники, да грязные купчишки: и вместо этого погрузиться в мир повестей, романов, стихов, критики… и (прибавка после) экономики в той форме ее, которая состоит в отрицании всяких форм. И — точка и аминь’.
Но ‘традиция Белинского’ ничего не говорила о торговле. О ‘купеческих делах’ она ничего не говорила.
Поэтому когда ‘идеалистам’ случилось вместе быть ‘издателями журнала’, то, естественно, они писали ‘горячо и честно’ в духе Белинского: но ‘торговлю’ устроили вне этой ‘традиции’ и вообще ‘всякой традиции’, которая у них и отсутствовала: и взяли образцы с Апраксина рынка.
— Где традиция? — спрашивает Чуковский.
— Вот! — ему отвечают. — Мы печатаем статью Венгерова о Белинском, Батюшкова о Л. Андрееве и еще ‘Письма Энгельса к Марксу’.
— А подписка?
— Белинский об этом наказа нам не оставил. Мы остаемся ‘честными людьми’ и ‘идеалистами’ не в каком-то новом смысле, вам, Чуковскому, нравящемся, — и не в смысле космополитическом или универсальном, что все неясно и недостоверно: мы остаемся ‘честными писателями’ в каноне русской литературы, который заключается в трех ожиданиях:
— Ненавидишь ли ты правительство?
— Уязвляешь ли ты чиновников?
— Занимаешься ли ты романами и повестями как самым священным делом на земле, читая их, взвешивая их, критикуя их, обещая их, помещая их как можно больше?
‘Все это мы исполнили. Помещаем много и обещаем еще больше. Требованиями замучили Каменского и Санина. В новом году всему этому дадим новое направление… еще неожиданный изгиб мысли… который смутит критиков. Вот и все. Еще через год еще постараемся. Спешим и не утомляемся… И будем спешить, и бегу нашему не предвидится конца… Пока не наступит конец российской державе… Тьфу: т.е. России, русскому народу. И до конца истории русской все будут читать ‘нас’, а мы будем писать ‘для русских’. И будьте покойны, г. Чуковский, не вам нас остановить и не вам с нами справиться. Мы хоронили и не таких’.
* * *
И еще два слова, и опять в оправдание Иорданского.
А ведь, и в самом деле, это — добрая традиция. Просто либерализм и либеральный дух. На чем же нибудь надо согласиться. Не вечно ‘перестраиваться’. Что взъелся Чуковский на такие пустяки, как что Венгеров или Батюшков ‘не имеют вкуса’? Очень нужно! Вот выискался эстетик. В обществе, во всяком благоустроенном обществе, нужно главенство, власть и авторитет. Как трудно достигнуть этого… Но вот наконец оно достигнуто, есть:
— Батюшков.
— Венгеров.
Эти имена уже стояли, когда Чуковский пришел в литературу. Стояли еще тогда, когда он, может быть, только рождался… И он обязан был им поклониться. Просто — как сущему, как видному, как значительному. ‘Несть власть, аще не от Бога’: на этом покоятся история и порядок истории. Но он спросил ‘таланта’: ‘талант’ всегда бывает только у первых, у победителей: а ‘последующее’ держится только положением. Вот этого-то нервного узла истории он и не понял. Он не понял, что есть и везде должны быть, всегда должны быть ‘сущие положения’, просто как ‘занятые места’: как родовые или идейные, духовные ‘кресла’, стулья и скамьи. Он все это потревожил своим вопросом о ‘таланте’, которым вообще смещается все, все ввергается в анархию, дикость и первобытность. И, наконец, он просто как будто не русский: разве славянофилы уже не подметили эту склонность русских — давать первенство значения во всем нравственной стихии в человеке, а не ‘гордому уму’, искать выше всего ‘сердца в человеке’, а не каких-нибудь пустых западных качеств, вроде силы, энергии, героизма, блеска. Батюшков и не блестящ: но зато имеет честные убеждения, пусть Венгеров не остроумен: но зато же он хорошего образа мыслей. Разве они все не шептали вам на ухо, когда у вас мутилось сердце при взгляде на них:
— Шш… шш… Талант? — Пустяки! Гений? — Вздор! Энергия? — Седая мудрость народная говорит: ‘Укатают сивку крутые горки’. Шш… шш… не поднимайте шума. Западная затея и ничего из нее не выйдет. Киреевский и Хомяков учили: ‘Христианское прощение’… ну, там убогостей разных, что вот ‘не понимают стиля’ или ‘не различают стихов’… Доброе соседство, милая общинность жизни, вот как у мужичков на деревне… с круговою порукою. Все будет кругло, и все будет тепло, и все будет хорошо, не надо только поднимать шума. Сила — в единении сил, мы же давно едины и через единство и общность всех и одолевали постоянно. И раньше не все были таланты у нас: но и о бесталанных среди нас ‘наши’ никогда не проговаривались, и через это сохранили ‘единое стадо’. В ‘едином стаде’ великая сила, и к этому вообще ведет всякий прогресс и вся история. К единству, силе и авторитету. Это уже завоевано. К чему вам талант? Что за каприз? Вы страдаете, что падает литература? Это эстетика-то? А черт с ней. Писали бы повести, а какие — все равно. ‘Капитанская дочка’ или ‘Санин’ — все равно. Была бы вообще литература как вместилище, как объем. Талант не нужен: нужно направление, ‘идея’. Нужно у русских русское: вот это милое единство душ, которое ценнее Шекспира. А ‘милого единства душ’ мы вполне достигли: и, напр., у нас за 80 лет никто не выругал ‘своего’ и не похвалил ‘чужого’. Что-то вроде ‘церкви’, литературной церкви, притом вполне ‘канонической’ — создалось на месте той старой и ненужной церкви, народной. И у нас — певчие, иеродиакон… и отдаленные архиереи, ‘надзирающие область’. Михайловский — недавно умер, Белинский — вдали, ‘патриарх всему’. Так все сложилось. Это — история, культура. В России это единственный духовный авторитет. Который мы охраняем бережно, осторожно, благоразумно, удаляясь ‘пьянства и блуда’. И вы сами, конечно, видите в нас, что
Они немножечко дерут,
Зато уж в рот хмельного не берут.
‘Пьянство — черт с ним. Задушим. Нетрезвого гения мы скрутим и вытолкаем. У нас любовь… и мир… и, кроме всех добродетелей, и некоторые благодатные обилия, вот и ‘фонд’, и ‘касса взаимопомощи’… Так что вы можете и любить нас, и конечно, и мы вас, и кредитоваться. Сказано: ‘Где два и три соберутся’, там и ‘пирог на столе’.
Чуковский же ничему этому не внял и стал топтаться, как дикий человек на благоразумных пажитях. Это-то всеми и почувствовалось как антикультурная агитация.
Впервые опубликовано: Новое время. 1910. 18 июня. No 12307.