Дядина любовь, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 72 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Дядина любовь

I

Начиная с февраля, когда бывают уж пригревы, нас обыкновенно каждый день отпускали кататься. Запрягались для этого большие троечные сани с ковром, на козлы садился седой, бородатый, кучер Ермил, с большим животом и страшно широкими и толстыми плечами, в руках у которого вожжи казались какими-то шнурочками, а самые лошади — большие, вороные — смирными и послушными телятами.
Эти выезды наши были степенны, важны, обставлялись господским достоинством, торжественностью. Ермил одевался в парадную кучерскую форму, ливрейный лакей Никифор не садился, как обыкновенно, на козлы, а становился на запятки, позади саней, и ехал так все время стоя, держась за басонные поручни. Нас, то есть меня и сестру Соню, сажали в середину саней, а по бокам садились с одной стороны нянька, с другой гувернантка. Укутаны мы были так, что даже жарко нам было. Говорить дорогой, чтобы не простудили горло, запрещалось: можно было только отдельные замечания делать.
Так доезжали мы обыкновенно до Прудков, имения дяди Петра Васильевича Скурлятова, огибали усадьбу, проезжая мимо самого его дома, что называется под самыми окнами, и тем же порядком возвращались домой, где нас уже дожидались, но вдруг снимали для чего-то с нас теплое платье, расспрашивали о том, что мы видели, кого встретили, и спрашивали также няньку и гувернантку, не говорили ли мы много дорогой и вообще не шалили ли, как следует ли вели себя.
Прудки эти, до которых мы доезжали, катаясь, было одно из имений дяди Петра Васильевича, человека очень богатого, жившего постоянно в Петербурге, где он служил в самом блестящем гвардейском кавалерийском полку. У нас в доме был подаренный им портрет его масляными красками, в мундире, каске и верхом. Он был очень красив на лошади, и я всегда с завистью в душе посматривал на него — когда же и я буду такой, в такой же форме и верхом?.. Об этом, кажется, мечтала и матушка в конце концов, скрепя сердце и мирясь с опасностями вообще военной службы и верховой для меня езды: я почему-то считался ‘слабым мальчиком’… Дядя в Прудках никогда не жил, даже и не заезжал туда, когда брал отпуск и являлся на месяц или на два из Петербурга. Дом в Прудках стоял поэтому всегда, и зиму и лето, с заколоченными окнами, и что это был за дом внутри, никто из нас — ни я, ни сестра — и понятия об этом не имели. Мы знали только из рассказов матушки и отца, а также и няньки, что и это очень хороший дом, и мебель и все убранство там тоже очень хороши, хотя, конечно, не то, что в Покровском, главном его имении, где он всегда жил, когда приезжал из Петербурга, и которое от нас отстояло на семьдесят, если не больше, верст, хотя и было в том же самом уезде, только на другом его конце. Но тем не менее, и дом и вся усадьба в Прудках вовсе не представляли ничего унылого и выморочного на вид, как это бывает с усадьбами, в которых никогда, ни зимой, ни летом, господа не живут. Напротив, в Прудках все поражало строгим порядком и благообразием. Двор весь прибран и подметен, зимою снег сгребали в кучи и куда-то увозили, все флигеля, конюшни, сараи, амбары — все в самом изысканном порядке. И если что поражало — так это безмолвие и мертвая тишина на дворе: точно во всех этих флигелях, людских, конюшнях никто не жил и не было во всей усадьбе ни одной живой души. Когда мы проезжали, катаясь, через двор, редко-редко когда мы видели в окне чье-нибудь лицо, единственный признак, что тут живут люди, — это был дымок, который иногда струился где-нибудь из трубы.
А между тем там жили, мы это знали наверно и доподлинно. Там, например, жил управляющий Прудков, Максим Ефимов, необыкновенно серьезный и вежливый человек, который иногда зачем-то приезжал к отцу и разговаривал с ним, все время стоя у притолки в кабинете. Он привозил матушке какие-то деньги, которые пересчитывали, и матушка потом садилась к письменному столу и что-то писала. Он даже и чай пил стоя: нальют ему в передней, человек принесет на подносе стакан, он возьмет его и пьет стоя, на том же месте, у притолки.
— Ну так-то, Максим Ефимов, — скажет отец, — хорошо, значит, все в порядке? Я так и напишу Петру Васильевичу.
— Точно так-с, — отвечает он и, откланявшись отцу, матушке, нам, если мы были здесь, уходил, осторожно ступая по полу, в переднюю. Там он пробывал еще некоторое время и уезжал.
— Отличный человек, золотой человек. Счастье брату Петру Васильевичу, — говорила про него матушка, оставшись вдвоем с отцом.
— Да, но только уж очень… он зверски с людьми обращается.
Матушка при этом вздыхала и ничего не говорила.
— Он когда-нибудь плохо кончит, — продолжал отец, — хоть и крепостные, а ведь и их терпению бывает конец…
— Он чем же виноват — Петр Васильевич требует, — возражала матушка.
— Да, но того, что он делает, этого позволять нельзя, и никто не позволит. Это только при Александре Павловиче (предводителе) можно делать, другой предводитель давно бы потребовал, чтобы помещик его сменил. Он может волнение вызвать: это еще народ тихий, слава богу, попался на его счастье… А будь это осиновские или сосновские…
Мы с сестрой слушали все это, соображали, замечали, что-то такое понимали, но смутно, неопределенно. Да, впрочем, тогда про многих так говорили…
Но и его, этого дядина управляющего, когда мы проезжали, катаясь, через усадьбу, никогда не видали. Никогда никого, ни души…
И вдруг однажды, — это было ранней весной, по ‘последнему пути’, значит, в конце марта, — помнится, на последней неделе великого поста, когда матушка всегда говела, нас отпустили на тех же лошадях, на которых она ездила в церковь к обедне, прокатиться до Прудков. Это было не в обычное для катанья время, но уж заодно, не запрягать же второй раз лошадей. Мы проехали деревню свою, повернули направо, по берегу реки, по дороге к Прудкам, и только что выбрались в чистое, ровное поле, как оттуда, от Прудков, навстречу нам, мы увидали, скачет какой-то человек верхом. Поравнявшись с нами, он своротил с дороги, отчего лошадь его увязла задними ногами в талом, непрочном весеннем снегу и все карабкалась опять на дорогу, ‘танцевала’ под ним, а он сидел на ней без шайки и что-то спрашивал кучера. Мы приостановились.
— Дома, у себя, — услыхали мы голос нашего выездного человека Никифора, стоявшего на запятках, и вслед за тем, уже обращаясь, очевидно, к нам, Никифор сказал: — Дяденька Петр Васильевич приехали.
Затем посланный поехал дальше, а мы своей дорогой тоже дальше, к Прудкам. Я помню, с каким волнением мы с сестрой продолжали эту дорогу…
— Мы заедем к дяде? — спрашивали мы гувернантку нашу Анну Карловну.
Но она сама была поставлена этим не только неожиданным, но необыкновенным событием в крайне неизвестное и затруднительное положение и отвечала нам только, чтобы мы не говорили на воздухе…
— А если дядя нас позовет к себе?
— Сидите и не говорите, а то я маменьке скажу, и вас больше пускать не будут кататься.
Когда же мы доехали почти уж до самой дядиной усадьбы и до нее уж было, что называется, рукой подать, Анна Карловна вдруг неожиданно сказала своим ровным, бесстрастным голосом:
— Ермил, поверни назад.
Мы с сестрой так и уставились на нее.
— Зачем же? Отчего же мы не поедем в Прудки?
Но она ничего не отвечала, Ермил повернул лошадей, мы проехали некоторое время шагом, а когда тронулись рысью и стали уж подъезжать к нашей деревне, нам попался навстречу опять тот же дядин посланный, уж скакавший назад.
Дома мы узнали, что сейчас, к обеду, к нам будет дядя, что он присылал узнать о здоровье и дома ли мы все. В доме у нас было заметно то движение и то настроение, которое всегда бывает, когда ждут важного и редкого гостя, заставшего нас врасплох известием о своем прибытии, не приготовленными и никак не ожидавшими его приезда.
Скоро мы увидали в окно дядю, в санях, на тройке, в черной медвежьей шубе и белой военной фуражке с красным околышем, и через несколько минут он вместе с отцом вошел в гостиную, где сидела матушка и с нею мы все, — высокий, красивый, в несколько длинном, форменном военном сюртуке, какие тогда носили, ловко сидевшем на нем, ступая, он мягким, серебряным звоном звенел шпорами. Он подошел к матушке — она встала ему навстречу. — поцеловал ее: они обнялись для этого, потом приподнял и поцеловал сестру Соню, свою крестницу, а потом меня, влюбленного в него, смотревшего на него с восторгом, с замиранием сердца…
— Неожиданный совсем гость, — сказал отец.
— Да-а, — покачивая головой, отвечала матушка. — Петр Васильевич, а ты надолго сюда-то, в Прудки?
— А не знаю еще, сестра, ничего, — ответил ей дядя. — Во всяком случае, некоторое время проживу здесь.
За обедом мне пришлось сидеть как раз против дяди, и я все смотрел на него с тем же чувством радостной к нему зависти и в то же время беззаветной ему преданности. Он, должно быть, понимал это и несколько раз, посмотрев на меня, переводил глаза потом на отца или матушку и улыбался, они тоже улыбались, а мне почему-то становилось от этого совестно, и я краснел.
Матушка все извинялась за обедом, что у нас стол постный, а она знает, что он привык есть и постом скоромное, но дядя несколько раз принимался уверять ее, что он, напротив, очень рад этому, так как давно уж не ел постного, и притом так вкусно приготовленного.
— А кстати, — сказал он вдруг, — нет ли у вас лишнего повара, я бы с удовольствием купил…
Матушка с грустной улыбкой посмотрела на него, покачала головой и вздохнула, а отец коротко и как-то резко ответил:
— Нет.
— Мой Василий умер, — продолжал дядя. — А в Прудках, я и забыл, у меня никакого повара нет.
— Так, на время, пожалуй, пока ты здесь, возьми нашего Степана. Он тоже очень хорошо готовит, — сказал отец.
Степан был второй повар, но уж старик, он часто хворал и призывался на кухню только в экстренных случаях, когда наезжало много гостей и Андрею с поваренком было трудно управиться. Обыкновенно же он жил на покое, и мы видали его только летом, когда он в белом парусинном широком пальто с большими костяными пуговицами, с Трезоркой, с ружьем через плечо и с огромным ягдташем, ходил на охоту или возвращался с нее, неся какую-нибудь одну Утку, двух бекасов, трех дупелей.
— Если он здоров только, с удовольствием, — повторил отец. — Да что тебе за фантазия была приехать в Прудки и жить там? — продолжал он. — Переезжай к нам и живи у нас, а если дело какое у тебя, всегда можешь съездить туда и велеть Максиму сюда приехать.
— Нет, у меня там… после об этом поговорим, — скороговоркой ответил дядя.
Они говорили все время по-французски, так что при слуга все равно их не могла бы понять, но тут сидели мы, дети, и потом гувернантка, и он, очевидно, не хотел сказать чего-то и при нас…
Матушка с отцом многозначительно переглянулись.
Затем заговорили о чем-то совсем другом — о Петербурге, о смотрах, о парадах, о войне, которую все ожидали тогда [о Крымской войне] и которой все волновались и у нас.
Когда обед кончился и все встали, отец с дядей ушли в кабинет, вскоре за ними пошла туда и матушка, а нас гувернантка увела играть в нашу детскую.

II

К чаю, то есть к восьми часам, мы уж ‘отучились’, за нами, звать нас, пришел посланный от матушки казачок Гришка, и мы отправились в ‘угольную’, где обыкновенно подавался вечером самовар.
— А дядя не уехал? — спросил я Гришку. — Где он, в ‘угольной’?
— Точно так-с.
Анна Карловна только посмотрела на меня и повела плечами: она терпеть не могла никаких наших обращений с расспросами к прислуге. Но раз мы уж ‘отучились’ вечером и нас позвали пить чай, Анна Карловна с своим авторитетом обыкновенно отходила у нас в соображениях на задний план: мы вступали в непосредственное, так сказать, общение с матушкой и отцом — положение, несравненно более приятное и удобное для нас. А тут еще дядя приехал, стало быть еще вольготней будет… Я поэтому, как только вышел из детской, побежал, бросив и сестру и Анну Карловну. Но только я показался в столовой, как сейчас же заметил по лицам отца и матери и по странной улыбке дяди что-то неладное. Матушка, когда говела, обыкновенно ходила всегда с постной физиономией, делалась не то чтобы не в духе, а как бы переносящей какую-то несправедливость, сделанную кем-то в отношении ее или ниспосланную ей свыше, и вот она теперь ‘этот крест’ с терпением несет, часто удалялась к себе в спальню, кажется молилась там перед огромным киотом с образами в золотых и серебряных ризах, часто и с грустным оттенком вздыхала, говорила, ни к кому не обращаясь, как бы сама к себе: ‘да’, ‘да’… и проч., но теперь к этому состоянию ее, очевидно, было примешано еще какое-то живое, житейское, очень близкое для нее, тревожное и неприятное чувство. Отец сидел на турецком диване, рядом с дядей, и посматривал как-то неопределенно по стенам, на потолок. Один только дядя сидел, казалось, молодцом, красиво, ловко опершись одной рукой о колено, и с несколько иронической улыбкой помешивал ложечкой чай в стакане. Они, очевидно, уж давно здесь сидели. Перед отцом стояла пустая его огромная чашка — он пил чай всегда из чашки, перед матушкой тоже ее пустая чашка. Я вошел и почувствовал тягость напряженных отношений сидевших за чайным столом. Матушка сейчас же стала наливать мне в чашку и сказала: ‘Садись, какие у тебя манеры…’ Но я никаких ‘манер’ не проявлял, только вбежал в комнату, что я делал почти всегда и что не вызывало никогда никаких с ее стороны замечаний. Очевидно, это она сказала потому, что была не в духе и ей сразу же захотелось осадить меня. Я взял стул и смирно присел к столу. Позвякивая шпорой, дядя с улыбкой посматривал на меня. Потом взял с дивана лежавшую с ним рядом свою белую с красным околышем фуражку, мотнул мне пальцем и, когда я подошел к нему, надел мне ее на голову, повернул меня лицом к матушке и спросил: ‘Идет?..’ Матушка кисло улыбнулась. Отец рассмеялся веселей, но как-то деланно, точно обрадовавшись случаю рассмеяться, который наконец-то представился… В комнату вошла сестра Соня и с ней Анна Карловна. Матушка и их встретила с такой же миной человека удрученного, но терпеливо несущего свой крест. Дядя о чем-то спросил по-немецки Анну Карловну, рассмеялся и сказал, что по-немецки он уж теперь, кажется, лет десять не говорил. Потом пошутил с Соней, еще раз подмигнул мне, потом вынул вдруг часы, взглянул, встал и начал прощаться с матушкой. Когда он прощался с отцом, мы услыхали, он спросил его: ‘Если можно, пришли, пожалуйста, не забудь, этого второго вашего повара. Мне на недельку, на две, я к этой поре где-нибудь куплю себе…’ Простился с нами и, стройный, высокий, позвякивая шпорами, пошел в зал. Отец и матушка пошли за ним. Я тоже было хотел пойти провожать его, но матушка движением руки меня остановила и, обращаясь к гувернантке, проговорила: ‘Анна Карловна…’ Та поняла, что ей надо и сказала: ‘Сидите, пожалуйста, это вовсе не ваше дело…’
Проводив дядю, матушка одна вернулась в столовую, отец остался в передней толковать о завтрашних работах с ‘начальниками’, то есть с конюшим, бурмистром, старостой и проч., которые около этого времени обыкновенно приходили ‘к докладу’. Матушка вернулась к нам такая же расстроенная и унылая. Она как-то умела говорить с Анной Карловной одними вздохами, взглядами, повторением ‘да’, ‘да’, и та ее понимала… то есть она не понимала, может быть, подробностей дела, но самую суть и, главное, отношение к этой сути матушки она понимала отлично…
— Да ведь мы и не доезжали до Прудков сегодня, — сказала Анна Карловна, — я велела Ермилу повернуть.
— И хорошо сделали, — ответила ей матушка.
Они многозначительно при этом переглянулись, и матушка, кивая ей утвердительно головой, проговорила:
— Да… это сюрприз, которого я от Петра Васильевича уж ни в каком случае не ожидала…
Мы с сестрой смотрели на них и ровно ничего не понимали.
Вернулся наконец отец, отпустив начальников.
— А узнал ты: повар Степан здоров, может пожить это время у Петра Васильевича? — спросила его матушка.
— Я послал за ним. Здоров. Он сейчас придет. — И добавил, как бы тоже ни к кому не обращаясь: — Да, сюрприз это…
Степан, как не служащий уже, живущий почти что на покое и притом в качестве больного, отпустил себе довольно большую седую бороду, длинные волосы и одет был, как одевались все такого рода дворовые, в желтом дубленом полушубке. Когда он, поклонившись, остановился у притолки, матушка ласково обратилась к нему, спрашивая его о здоровье,
— Ничего, сударыня, теперь легче.
— Вот что, Степанушка, — сказала она. — Петр Васильевич приехал, был сегодня у нас. У него повара нет в Прудках. Ему нужно недели на две, пока он достанет себе…
Степан молчал.
— Так ты можешь пока послужить ему?
— Воля ваша-с.
— Да нет, мы тебя не принуждаем. Если можешь и хочешь — послужи.
— Воля ваша-с, как прикажете, — повторил Степан.
— Да не как прикажете, а хочешь ты?
— Отчего же-с, — как-то нерешительно и как бы не договоривши чего, сказал он.
— Так вот…
Степан вздохнул, кашлянул в ладонь.
— Да ты что? — спросил его отец.
— Я ничего-с… Вы уж только сделайте милость, защитите, если что… от Петра Васильевича… если гнев какой будет, или от Максима Ефимова, или… от мадамы… может, по-питерскому будут требовать что, а я не знаю…
— О нет, — воскликнул отец, — этого ты не бойся! Этого я не позволю, да Петр Васильевич и сам это хорошо понимает.
— А то отчего не услужить — готов стараться, — сказал Степан, повеселев уж.
Дальше в разговоре он спросил еще что-то и осведомился, кто там будет у Петра Васильевича заведовать столом, и назвал при этом опять ‘мадаму’.
‘Кто это такая?’ — соображал я и в уме у себя перебирал, кто бы это могла быть? Про кого это он говорит все: ‘мадама’, и матушка и отец его понимают, по крайней мере ничего ему на это слово не возражают, — значит, они знают, и это слово, в виде действительного существа, живет в Прудках. Но кто эта личность, она, эта ‘мадама’? До сих пор ни о какой ‘мадаме’ в Прудках мы не слыхали.
И вдруг, под впечатлением этих соображений и заключений, не подумав хорошенько, кстати это будет или некстати, я брякнул:
— Мама, а как эту дядину ‘мадаму’ зовут?
Она оглянулась вдруг на меня, сделала большие глаза:
— Что ты сказал?
Я повторил, смущаясь.
— Им спать пора… Анна Карловна, уведите их, — сказала матушка вместо ответа мне. А когда я подошел прощаться к ней, она добавила: — Никогда ты не в свое дело не суйся. Никакого тебе дела до этого нет. И пожалуйста, ни к кому с такими глупыми вопросами не обращайся…
Я понял из этого, что если не это, то есть не эта ‘мадама’, то что-нибудь к этому очень близкое и было главной причиной того странного, натянутого отношения между матушкой и отцом с одной стороны и дядей с другой, которое я застал в угольной, когда пришли пить чай. И, разумеется, эта ‘мадама’ с тех пор не выходила у меня из головы, я вспоминал про ‘мадаму’ всякий раз, как вспоминал про дядю, а не вспоминать его каждый день я не мог уже по одному тому, что в гостиной у нас висел его портрет и я знал, что сам он, оригинал этого портрета, находится от нас в нескольких верстах, в своих Прудках.
На следующий день, отпуская нас кататься, матушка сказала Анне Карловне:
— Так пожалуйста же.
— Да, да, — отвечала Анна Карловна. — Мы поедем по Козловской дороге [по дорого на г. Козлов (ныне Мичуринск)].
— А отчего же… разве не в Прудки? — живо спросил я.
— Нет, не в Прудки, — коротко и сухо ответила матушка и добавила: — А если не хочешь, то и никуда не поедешь. Мне оставалось только замолчать и покориться, что я и сделал. Убеждение в действительной причине всего этого, в той причине, которую я предполагал, то есть что всему виною ‘мадама’, во мне окончательно окрепло.

III

Последняя неделя великого поста, то есть страстная, для нас всегда бывала самой любимой неделей в году: ее мы ждали, к ней готовились все, и не одни мы, дети, а и большие: торжественность Святой не была бы так полна и велика, если бы ей не предшествовала неделя приготовлений, хлопотливой суеты, пачкотни — неделя знакомых и все-таки неведомых, радостных ожиданий… В доме у нас, с среды, начиналась эта особенная жизнь, которая все усиливалась, как пульс в своем биении, продолжаясь до самой заутрени светлого праздника: тут только, отправив куличи и пасхи святить в церковь — это была целая экспедиция, — все наконец на короткое время давали себе сладостный роздых, чтобы собраться с последними силами для уборки лично уж себя самих, причесаться, умыться, одеться в праздничное платье и в таком виде ехать тоже в церковь или дома ожидать возвращения поехавших туда с куличами и пасхами, это все совершенно знакомо и понятно людям, проведшим свое детство в деревне, и мертвый, ничего не выражающий звук для тех, кто вырос в городе…
В четверг, по обыкновению, матушка уехала к обедне в церковь, когда мы еще спали, или, по крайней мере, еще не вставали и не выходили к чаю. В доме все шло своим порядком, по заведенной программе. Матушка всегда говела на страстной неделе. Так было и на этот раз. Анна Карловна, заместительница матушки в этих случаях, отрываясь то и дело с ключами, чтобы что-нибудь отпереть и потом запереть, напоила нас чаем, причем, вместо сливок, нам дали малинового варенья, отец, по обыкновению, ушел куда-то — он уходил всегда в это время, когда в доме поднималась уборка и чистка, на гумно или на конюшню. Наконец приехала матушка из церкви, и мы сразу заметили по ее лицу, по ее мине и по ее голосу — она в таких случаях говорила совсем уж как убитая страданиями, — что что-то такое случилось там, в церкви, или дорогой, когда она туда или оттуда ехала, на возвратном пути. По обыкновению, мы ее поздравили с причащением, она поцеловала нас, вздохнула, что-то сказала Анне Карловне и прошла к себе в спальню. Но что-то такое с ней случилось, что-то такое она узнала — это было несомненно. Это было заметно по Анне Карловне — у нее в этих случаях делалось тоже такое же почти выражение в лице и, кроме того, поглядывая и наблюдая, всегда собирала нас прежде всего вокруг себя и никуда не отпускала, точно боясь, чтобы мы не узнали чего, не услыхали, не спросили бы кого-нибудь о том, что нам знать вовсе не нужно.
Вскоре после ее приезда пришел и отец, матушка вышла из спальни в гостиную, где были и мы с Анной Карловной, и мы услыхали их разговор.
— Ермил сказывал, ‘эта’ была там? — спросил отец.
— Да-а, была, — отвечала матушка и вздохнула.
— Ну и что же?
— Разодетая… На Петра Васильевича лошадях, парой в дышловых санях, с лакеем…
— Одна?
— Одна… А с кем же еще? Этого вот только недоставало, чтобы с Петром Васильевичем.
— Ну и…
— Она стояла, знаешь, направо, где кружка за клиросом. Я не смотрела на нее, так, взглянула только…
— Видная, красивая?
— Глаза хорошие…
— Держала себя прилично?
— Да. Все молилась. Несколько раз на колени становилась. Дьякон просвиру ей вынес.
— Ну, это…
Отец кивнул головой: дескать, это, что же, понятно…
Матушка и отец, заинтересованные разговором, не заметили, вероятно, что мы слушаем, а Анна Карловна сама была вся настолько поглощена тоже тем, что слышала, что забыла на это время про нас, и мы всё от слова до слова услыхали и догадались, конечно, о ком они говорят.
— Ты поедешь? — сказала матушка.
— Просил. Надо, — ответил отец.
— После обеда?
— Да, конечно… хотя он и просил к обеду.
‘Я попрошу, чтоб он меня взял с собой’, — догадался я, но сейчас же сообразил, что об этом и думать нечего.
За обедом отец сказал, чтоб ему запрягли лошадей, он поедет к Петру Васильевичу в Прудки. Я, как ни был уверен, что меня не возьмут, притворился, что ничего не знаю и не понимаю, и сказал:
— Возьми меня. Ведь ты ненадолго, ты скоро назад?
Но ни отец, ни матушка ничего мне на это не ответили.
— Ведь все равно мы кататься поедем, — сказал я.
— Нет, сегодня вы не поедете: некогда и не с кем — Ермил отпросился сегодня, — сказала матушка.
— Ну вот я бы с папой…
Но меня точно никто не слыхал. Я понял, что никакая моя попытка ни к чему не приведет, и, оставив это, замолчал.
Отец вернулся поздно домой, когда мы уже спали, и что он в этот день рассказывал матушке — мы ничего не узнали. Но назавтра и в следующие за тем дни нам удалось услыхать несколько отрывков из их разговора, и из этих отрывков я узнал, что ‘она’ очень красивая, ‘держит себя необыкновенно скромно’, ‘понимает каждый взгляд Петра Васильевича’, ‘никем не командует’, ‘в доме совсем как чужая’, ‘должно быть, получила кое-какое образование’ и ‘одно неприятно, что она ходит точно виноватая…’. Из разговоров матушки с Анной Карловной, разговоры которых сейчас же прекращались, как только замечали, что мы слушаем их с сестрой, и оттого не из разговоров собственно, а из коротеньких отрывков отдельных фраз, намеков поняли, то есть я, по крайней мере, понял, ‘что при характере Петра Васильевича это долго не продолжится, и вообще она несчастная’, ‘хотя он и бросает на нее деньги теперь и показывает вид, что ее любит…’.
Утром, на второй день праздника, вдруг появился совершенно неожиданно из Прудков наш повар Степан: он пришел похристосоваться. Мы пили чай в столовой, куда его и позвали, как только доложили о его приходе, и я услыхал, как он в ответ на вопрос матушки, хорошо ли ему там жить, отвечал: ‘Ничего пока, сударыня-барыня: только ‘она’ — мадама ихняя, хоть и приказывают, но ничего в деле не понимают. Может, со временем что…’
Да еще в девичьей, куда послали Степана чай пить и куда вслед за чем-то и я прибежал, я услыхал, как он рассказывал девушкам: ‘И такая-то смирная, такая-то смирная: говорит, приказывает, точно стыдится: знает себя… И дана ‘ей’ власть большая, только ‘она’ ничего не взыскивает и ничего не понимает, все только: пожалуйста, пожалуйста!..’
— Это кто же? — спросил я.
Степан с сомнением и нерешительно посмотрел на меня, дескать, хорошо ли это, если я скажу, и ответил, вероятно придя к заключению, что не следует говорить:
— Это, сударик, мы тут так, промеж себя говорим… Но я, недовольный таким ответом, чувствуя себя почти обиженным, сделал равнодушный вид и, как будто я уже все знаю, проговорил:
— Это ведь все равно недолго продолжится…
— Чего-с это? — глупо и некстати спросил Степан.
— Да вот все это и она… — ответил я.
Я хотел спросить, как ‘ее’ зовут, но не решился, на это у меня духу не хватило, да и что же бы он подумал обо мне: говорю так уверенно, а сам не знаю даже, как ‘ее’ зовут…
Но в это время кто-то вошел в девичью, позвали меня, — расспрашивать и выпытывать мне дальше уж нельзя было.

IV

Было одно место, куда отец брал меня одного с собой довольно часто, особенно в хорошую весеннюю солнечную погоду, — на конюшню. Меня одевали в крытый синим сукном полушубчик, и я шел с отцом вдвоем, довольный уже тем, что я вне домашнего присмотра, никто меня не останавливает, могу говорить с кем хочу.
В то время конюшни были совсем не то, чем они стали теперь. Тогда это был клуб, куда съезжались соседи. Бывало, иные приедут, проведут на конюшне в осмотре лошадей часа три, четыре и пять и уедут, не заходя даже в дом. В мало-мальски порядочных конюшнях бывали для таких собраний приезжавших соседей манежи — особые теплые помещения, которые были так приспособлены, что в случае какого-нибудь спора, недоразумения, возникшего в разговоре о какой-нибудь лошади, ее можно бывало ввести туда, а не выходить самим, опять одеваться в теплое платье. Устроены были диваны турецкие, стояли столики, иногда туда приносили и вино, закуски, ставили самовар, пили пунш. Это станет совершенно понятно, если знать, что завод конский и самая покупка лошадей в то время не носили на себе того коммерческого отпечатка, которым они, конечно, отличаются теперь: тогда это было любимое дело, благородное занятие, общепринятая приличная страсть. ‘Завод’ — этим именем без прилагательных: винокуренный, картофельный, то есть крахмальный, и проч., назывался только один конский завод, и если говорили завод просто, то это значило, что говорят о конском заводе, и это все хорошо понимали — конский завод гораздо ближе поэтому подходил к собачьей охоте, к карточной игре, чем к прибыльному наживному предприятию, и если лошадей продавали, то только потому, что куда же наконец их девать, да и деньги всем дворянам и тогда точно так же были нужны…
Для нас, детей, конюшня была местом веселой, занимательной и любопытной прогулки: во время ее мы видели массу лошадей, к которым чувствовали и мы какую-то прирожденную страсть, — лошадей, между которыми были такие красавцы, как все эти ‘Барсы’, ‘Варвары’, ‘Кролики’, ‘Грозные’ и проч., и такие хорошенькие, но еще глупенькие жеребята, так ревниво оберегаемые своими матерями, этими ‘Кроткими’, ‘Любезными’, ‘Верными’ и проч., так степенно и важно, точно с сознанием своего достоинства, выступающими, поводя по ним своими красивыми большими глазами…
Особенно весело было на конюшне вот весной, когда уж пригревает: везде талый, мягкий снег, в затишьях на солнце уж бегут ручейки, с крыш каплет, воздух такой мягкий, не острый, как зимой, грудь дышит им так полно-полно, и все хочется вздохнуть поглубже, все кажется, что еще не всей грудью дышишь. В такие дни, в самый полдень, когда солнышко обогрелось, на большой обширный луг перед длинным зданием конюшни, к ней прилегающий и обнесенный с внешней своей стороны мелкой низенькой решеткой с высокими для чего-то въездными воротами, конюха выносят вязанки сена и раскладывают его кучками на небольшом одна от другой расстоянии. Потом одну по одной выводят вороных, серых, караковых лошадей с их детьми, выводят и пускают, то есть снимают с них недоуздки, и они нюхают, раздувая ноздри, воздух, осматриваются, глядят одна на другую, на своих жеребят, бегающих между ними, как-то неумело тыкающих длинными высокими ножками и точно с гордостью, как султанчиками, помахивающими своими коротенькими курчавыми хвостиками. Но вот они осмотрелись на воздухе, от которого за зиму в своих темных отделах почти уж отвыкли, ознакомились с новой, непривычной картиной света и простора и одна по одной обращают внимание на приготовленное им угощение — кучи сена. А потом дети их, жеребята, перепутаются, начнут лезть к чужим матерям, начнется призывное ржание матерей с тоненькими ответными голосами жеребят. И когда-то, когда-то они разберутся, но все равно ни одна никогда не ударит чужого жеребенка, как бы он ни лез к ней и ни надоедал.
В такие ясные, солнечные, теплые дни, особенно на первый выпуск лошадей и жеребят на воздух, обыкновенно на конюшню ходили и матушка и с нею мы с гувернанткой. Нам приносили на луг из конюшни табуретки, стулья, ставили в затишье на солнце, и мы иногда по часу и более смотрели на лошадей, как бегают и путаются их жеребята, первый раз увидавшие и свет и простор.
В этом году такой ясный, теплый, солнечный день приходился на третий или на четвертый день праздника, было решено, что сегодня, как ободняется, жеребят и кобыл выпустят в первый раз погулять на двор. Но почему-то, не помню, в этот день матушка с Соней и гувернанткой не могли идти, и отец взял на конюшню меня одного. Мы пришли, нам вынесли на двор из конюшни и поставили в затишье на солнце скамейку, мы сели на нее с отцом, возле стали конюший, наездник, коновал и проч, конюшенная свита, конюха начали приносить и раскладывать по огороженному решеткой перед конюшней широкому двору охапки сена, разложили его, потом начали выводить лошадей-матерей с жеребятами, снимать с них недоуздки и пускать вольно. Происходило, одним словом, все то, что описано выше и что в этом случае происходило каждый год. Как я сказал уже, на конюшню приезжали очень часто соседи и так люди всякого торгового звания, которые в доме у нас никогда не бывали, смотрели лошадей, иногда покупали их, отдавали деньги и уезжали. Так было и в этот раз. Кто-то из таких мелкопоместных соседей или посторонних людей, которые никогда у нас не были, приехали и пошли с отцом смотреть назначенных для продажи лошадей на конюшню. Я остался один, то есть, собственно, не один, конечно, — кто-то: наездник, коновал или еще кто-нибудь, оставался со мною, но отец оставил меня и ушел. Помню, день был чудесный, замечательно теплый, даже жаркий для этого времени, особенно на пригреве, на солнце. Я сидел на скамейке, смотрел на ходивших по двору лошадей, жеребят, наконец задумался. Вдруг, я услыхал, кто-то возле меня сказал: ‘Дяденька Петр Васильевич приехал’. Я очнулся, взглянул и увидел, что от ворот идет между лошадьми по огороженному двору, в военной шинели с бобрами и в белой фуражке с красным околышем, дядя, и идет такой видный, статный, красивый, идет прямо ко мне, оглядываясь по дороге на лошадей, которые важно, серьезно смотрели на него.
— Здравствуй, — мы три раза поцеловались, похристосовались с ним. — А где отец? — сказал дядя.
— Он там, на конюшне, с кем-то, — ответил я.
— С кем?
— Не знаю. Кто-то лошадей смотрит.
— А ты что ж тут делаешь?
— А я вот сижу, смотрю.
— Он с кем там? — обратился дядя к стоявшему тут же наезднику или кому-то другому из стоявших тут, которые все при приближении его сняли шапки и стояли с непокрытыми головами.
Наездник назвал кого-то.
— Ну, пойдем к нему, — сказал мне дядя.
Мы пошли. Дорогой я зачем-то оглянулся и увидел, что у ворот стоят парадные дядины сани и в них кто-то сидит, но не мужчина, а женщина. ‘Неужели?’ — подумал я. И, я помню, у меня вся кровь, не знаю почему, бросилась в голову.
Отец, вероятно кем-нибудь предуведомленный, уже шел к нам навстречу. Дядя с ним обнялся и тоже трижды поцеловался. Я заметил, и это удивило меня, что вся свита, шедшая за отцом: конюший, коновал, выводные, конюха — все были без шапок. У нас этого никогда не было, отец терпеть этого не мог, и причиной было, очевидно, присутствие дяди. Когда, встретившись с отцом, они остановились и поздоровались, некоторые из дворовых поклонились дяде, но он как-то, точно не замечая их или, правильнее, не различая их, кивнул в их сторону головой и мотнул по направлению к козырьку фуражки двумя пальцами. Они так и остались с непокрытыми головами. Отец стоял к свите спиной, разговаривая с дядей, и не видал этого.
— Во-первых, с праздником, а потом дело у меня к тебе: мне нужно пару серых, есть у тебя? — сказал дядя.
У дяди в Прудках своего завода не было. Был у него какой-то завод в Покровском, главном и большом его имении, но и тот был неважный. У отца же, напротив, был некогда известный, с хорошим именем завод.
— Для чего тебе — я ведь не знаю, ты скажи, каких тебе надо, — ответил ему отец.
Дядя стал ему объяснять, каких ему надо лошадей, и сказал, кивнув туда, где стояли его сани и в них сидела женская фигура:
— Я хочу ей подарить: она любит серых.
Когда дядя кивнул, и отец оглянулся в ту сторону.
— Понимаешь, какие поэффектнее, поконистее, каретных.
— Посмотри, выбери сам.
— Нет, уж если так — позволишь? — пускай она сама выберет, — сказал дядя, — это ей же ведь.
И что-то скороговоркой добавил по-французски и рассмеялся.
Я видел, что отец на минуту как будто замялся, мельком взглянул на меня и потом проговорил: ‘Хорошо…’ Дядя кивнул головой кому-то из конюхов и сказал: ‘Скажи, чтобы, — вон барыня сидит, — чтобы шла сюда. Проводи ее сюда ‘.
— Да ведь это… Не сюда… Мы на конюшню пойдем… Это туда, — сказал, несколько смешавшись, отец.
Но было уже поздно. Конюх рысью добежал до дядиных саней, стоявших у решетки, и сидевшая в них дама уже шла. Я старался не глядеть ни на нее, ни на отца. Я боялся, как бы он не услал меня в дом под каким-нибудь предлогом. Я бы готов был провалиться в этот момент, лишь бы только он не видел меня, не останавливался на этой несчастной мысли, которой я не знаю как я боялся, а между тем я понимал и чувствовал, что это ‘она’…
Она подходила к нам очень скоро и довольно торопливой походкой, распахнув свой темно-зеленый бархатный салоп и пробираясь по тропинке, по рыхлому, весеннему снегу. Она издали еще начала раскланиваться с отцом, который сделал тоже несколько шагов ей навстречу и поздоровался с ней за руку. Дядя смотрел на нее и на отца, как-то полуиронически улыбаясь, и тотчас свел с них глаза, когда они подошли. Она сделала поклон и в мою сторону. Я тоже раскланялся.
Я увидал ее великолепные глаза, темные, глубокие, кроткие-кроткие, бледное довольно лицо, худощавое. Она была роста выше среднего. Дядя повел разговор с отцом и с ней по-французски.
— Ну вот, сама выбирай, — сказал он, обращаясь к ней, — Сейчас увидишь.
Она улыбнулась и пожала плечами.
Тогда, не обращая уж больше на нее внимания, дядя сказал отцу цену, которую он хочет дать за лошадей, и просил, чтобы ему показали этот сорт.
Все двинулись через двор на конюшню. Я, чтобы не быть на виду, несколько поотстал и шел позади, отец с дядей шли впереди.
Отвечая что-то дяде, она сказала это таким славным, милым голоском и так весело, что у меня вдруг стало радостно на сердце, и радостно оттого, что как же она может быть, как все говорят, ‘несчастная’ с таким голосом? Мне показалось, что она даже тихонько смеялась. Я шел за ними поспешно, путаясь, оступаясь, спотыкаясь в талом, рыхлом снегу. Вдруг я услыхал, кто-то назвал меня по имени и отчеству. Я оглянулся и увидел нашего лакея Никифора. Он говорил мне:
— Маменька прислали: приказали домой идти.
Я так и остановился на месте…
Когда я пришел домой, матушка ни о чем меня не спросила, но я заметил сейчас же, что она в высшей степени чем-то недовольна. Минут через двадцать или через полчаса мимо дома, в отдалении, по дороге оттуда, со стороны, где конюшня, проехали парные дядины сани, и в них сидела ‘она’. Немного погодя еще, перед самым обедом, пришел с конюшни отец и с ним дядя. Когда дядя здоровался с матушкой, он ей что-то сказал, на что та ответила, по обыкновению, точно обиженная.
— Да ведь то конюшня, не дом твой! — сказал он, рассмеявшись, с гримасой вздернул плечами и, оставив ее, заговорил о чем-то со мною. За обедом дядя усиленно и нарочно шутил, много смеялся, что составляло вызывающий контраст с недовольным настроением матушки. После обеда за ним вернулись его лошади, и он сейчас же уехал домой. Весь остаток дня и весь вечер матушка провела с отцом в кабинете.
В этот же вечер, оставшись наедине с сестрой, я рассказывал ей:
— Ах, Соня, какая ‘она’ красавица, если бы ты видела!.. И за что они на нее сердятся? Я не знаю, что ‘она’ им сделала?.. И ‘она’ вовсе не несчастная!..

V

Подходила совсем весна — уж чуялась она не только в воздухе, но уж видно ее было: снег на дороге стал совсем желтый, грязный, перед домом в цветнике все клумбы были уж видны: снег каждый день сходил с них, и черная земля в полдень, когда солнце разогревало тоненькую ледяную корочку на ней, которой, как стеклом, покрывал ее за ночь мороз, становилась черной, рыхлой, точно летом после дождя. Наконец начались те серенькие, теплые дни без солнца, но с туманами, которые сгоняют снег лучше всякого солнца: в воздухе разливается сырость от них, и не разберешь, что это: туман ли садится или идет мелкий дождь. В дом принесли нарезанных веточек с кустов черной смородины, поставили их в банку с водой, и они дня через три дали молоденькие, зелененькие душистые листики. Это всегда делалось у нас весной: листики потом обрывали, и на них делали настойку на водке, которая бывала нежно-зеленого цвета, необыкновенно приятного запаха, и все находили ее необыкновенно вкусной и говорили, что она здорова… Стали каждый день слышны разговоры о плотине на реке. Принимались какие-то меры, чтобы ее не сорвало. Вечером, придя из передней после разговора со старостой, бурмистром и другими начальниками, отец сообщал нам за чаем новости: сегодня видели, как утки летели над рекой, а сейчас староста шел сюда и слышал, как над рекой гуси перекликаются, летят. Наконец, однажды вечером кто-то пришел и сказал, что идет такой дождь, что хоть бы летом.
— Ну, это уж значит жди теперь: через день, а то и завтра к вечеру река тронется, — заговорили все, а отец сам пошел на крыльцо смотреть дождь.
— Возьми меня с собою! Мама, мне можно? Я немножко постою только. Я сейчас оденусь…
И видя, что они оба, в сущности, ничего против этого не имеют и оба в самом лучшем настроении, я вскочил и побежал одеваться.
На крыльце было темно, потому что ночь стояла совсем черная. С нами на крыльцо вышло несколько человек лакеев и тоже стояли, прислушиваясь к дождю.
— Послезавтра река тронется непременно, а то еще и завтра, — говорили все.
— Постойте-ка, — прислушиваясь, сказал отец, — ведь это гуси кричат.
Мы все начали тоже прислушиваться. Действительно, слышался крик летевших гусей. В темноте по двору кто-то шел, слышны были голоса.
— Это кто? — громко сказал отец. Послышался ответ, но не явственный. — Кто это? — повторил отец.
— Я-с! Степан, повар.
Шлепая по снегу и грязи, подходил к крыльцу Степан.
— Ты как же здесь? — спросил его отец.
Петр Васильевич отпустили.
— Совсем?
— Совсем-с. Нового повара привезли. У Волкова Ивана Семеновича Авдея купили. Приказали кланяться, благодарят, завтра будут, — добавил Степан. — Мне двадцать пять рублей на чай пожаловали.
— Вот как! А как же ты прошел? Через реку есть еще езда? — спросил отец.
— Есть-с, только уж плохо.
У нас была та же река, что и у дяди в Прудках, и чтоб от него попасть к нам, надо было или переезжать по плотине, по которой зимой никто не ездил и она стояла заваленная снегом, или по льду, прямо через реку.
— Как же Петр Васильевич-то завтра проедет?
— Не могу знать-с. Приказали сказать, что завтра будут.
— Ну что там? Ничего, все благополучно?
Отец стал его расспрашивать. Степан как-то странно отвечал, точно не договаривал, — хочет сказать, а потом не договорит.
— Ну, пора в дом, а то ты еще простудишься, — сказал мне отец. — Степан, зайди-ка ко мне.
Мы прошли с крыльца в переднюю, я снял теплое платье, отец велел мне идти к матушке, а сам остался в передней говорить со Степаном.
— Какой дождь идет, гуси летят, кричат, Степан пришел: дядя отпустил его, он себе нового повара купил, — сообщал я новости в угольной, за чайным столом, с которого еще не убирали самовара.
— Ты где же видел Степана? — спросила матушка.
Я сказал.
— Он там еще?
— Там.
Матушка встала и, ничего нам не говоря, пошла в переднюю. Потом мы слышали из угольной, что отец с матушкой пошли в кабинет и туда же позвали и Степана. Что они там с ним говорили и о чем он им рассказывал, мы не могли расслышать, хотя доносился иногда до нас голос отца, что-то громко и горячо говорившего. Затем наступила тишина, и смутно, не явственно слышалась чья-то речь — может быть матушки, может быть Степана. Мы так и ушли спать, а они всё там разговаривали.
Дождь, ливший всю ночь, к утру перестал. Дождливая погода разом сменилась ясной, теплой. Когда мы пошли пить утром чай, я подбежал к окну и удивился, какая произошла перемена за одну ночь. В цветнике уж была видна не одна черная земляная клумба, но оттаяли и дорожки, и с них сошел снег. По другую сторону дома, обращенную к реке, образовались тоже большие проталины, и была видна земля. Дальше, снег на реке посинел, потемнел, надулся как-то, так что отсюда даже, из окна, видно было, что по реке ни ехать, ни идти пешком нельзя. Отца с утра не было дома, он был там, на плотине, где был и весь народ. Среди дня он на минутку приезжал, но сейчас же опять туда уехал. Ждали, что ночью река непременно тронется, а надо было еще многое успеть сделать, чтобы уцелела плотина, не сорвало ее. К обеду он приехал опять и рассказывал все время о реке, как она опасна и как люди торопятся сделать поскорее то-то и то-то. Кто-то вспомнил про дядю и сказал, что он, вероятно, уж не приедет сегодня.
— Где ж ехать, это провалиться наверняка, — сказал отец.
Когда он стал после обеда собираться ехать снова на плотину, я начал его просить, чтоб он взял и меня с собою. Но матушка сама тоже захотела ехать смотреть, как там работают, — вопрос был только в том, как и на чем туда ехать? Все советовали запрячь простые мужицкие сани, наложить побольше соломы и ехать в них, так как они без подрезов, на широких полозьях, и по грязи и жидкому снегу в них будет легче ехать. Поднялась возня, суета, послали лошадей запрягать, начали одеваться, наконец на трех санях, наполненных свежей, чистой соломой, мы тронулись. Погода была дивно хорошая, какая бывает в это время весною. Было уж часа четыре, солнце склонилось уже к западу, но в воздухе так тепло, так много разлито в нем весенних звуков, и несутся они откуда-то с вышины или от земли — не разберешь, но так хорошо!.. Мы ехали по деревне, посередине большой, широкой улицы, образуемой двумя длинными рядами мужицких изб, и вся она, эта улица, была оживлена, готовилась к весне, к весенним работам: стояли перед избами выдвинутые из дворов телеги, сохи, бороны — их чинили. По улице и перед дворами бродило множество ребятишек. Завидев наш удивительный поезд, из изб выходили бабы и, останавливаясь в дверях сеней, смотрели на нас, кланялись оттуда. Славная, живая весенняя картина! И так давно мы ее не видали — целую зиму и осень, — и так весело было смотреть на нее. Вдруг оттуда, с конца длинной улицы, показался верховой. Он скакал точно на пожар, скоро мы услыхали удары копыт его лошади по рыхлому снегу и жидкой грязи, покрывавшей еще мерзлую, не совсем оттаявшую землю, наконец он доскакал до нас и, не дожидаясь, пока лошадь остановится, соскочил, точно свалился, упал с лошади, сорвал шапку и подал письмо отцу. Это был посланный от дяди Петра Васильевича.
— Что такое? — спросил его отец, принимая у него из рук письмо.
— Барышня… Лизавета Семеновна… провалились… кататься поехали и провалились в реку… простудились, насилу вытащили… в город за доктором послали, — говорил посланный, запыхиваясь и едва переводя дыхание.
Я смотрел на него. Он был весь и лошадь его вся в грязи и мокрые. Отец прочитал письмо и, передавая его матушке, сказал, обращаясь к посланному:
— Ну, поезжай, я не держу. Только как же ты по этой дороге провезешь доктора?
— Приказано-с… к вечеру…
Посланный, молодой малый, я знал его немного в лицо — кажется, конюх, — вскочил на лошадь, надел шапку и опять как сумасшедший поскакал дальше.
Начались предположения, что и как. Матушка с отцом высказывали свои соображения о том, что Петр Васильевич просто сумасшествует от нечего делать и со скуки, что, может быть, доктора вовсе еще и не нужно, что как это Андрюшка слетает в город, за двадцать верст, и к вечеру, — а уж и теперь не утро, а вечер, — успеет привезти его оттуда и, наконец, как это по этакой дороге доктор поедет, какой это согласится, и проч., и проч. Я слушал все это, понимал, о ком идет речь, хотя и в первый раз еще услыхал, что ‘ее’ зовут Лизаветой Семеновной…
Мы долго пробыли на плотине, смотрели, как работают, смотрели на реку, покрытую каким-то сине-серым, пропитанным набежавшей с берегов водой, сквозным, заледенелым снегом. Смотрели вверх на летевших в высоте длинными, растянутыми треугольниками диких уток, гусей и возвратились в дом, когда было уже почти совсем темно. А часа через три еще, когда в угольную к нам ‘от начальников’ вернулся из передней отец, он сказал, что сейчас мимо дома, по дороге, проскакал на тройке в какой-то таратайке, должно быть, доктор в Прудки, потому что слышали голос ‘Андрюшки’, погонявшего немилосердно лошадей.

VI

К нам ездил — каждый месяц два раза — наш годовой доктор Богдан Карлович Нусбаум. Обыкновенно он приезжал к вечеру, осматривал нас, то есть мы ему высовывали языки, он щупал пульс, прикладывал руку к щекам, к голове, шутил с нами, смеялся, иногда что-нибудь ‘на всякий случай’ прописывал. К нему также приходили дворовые, мужики, бабы — он должен был и их лечить, — а к тем, которые были трудно больны и не могли прийти сами, он ездил в их избы, для чего ему запрягали легкий экипаж, и он отправлялся. Богдан Карлович всегда оставался у нас ночевать, утром пил чай, завтракал и, если у нас все было благополучно, ехал дальше, к другим, у кого он тоже был годовым. Эти разъезды он совершал всегда на лошадях тех помещиков, которых лечил. К нам приедет на васюковских лошадях, а от нас, к Емельяновым, поедет на наших, от Емельяновых дальше уж на их, таким образом.
Богдана Карловича мы с сестрой не любили: он был весь какой-то притворный, неестественный: и шутил он с нами и смеялся все как-то деланно, искусственно. Особенно противно он смеялся — громко, закатисто, и сейчас видно, что нарочно: ничего смешного нет, а он смеется… Так, из разговоров, мы слышали, что он имеет очень много денег и ему должны были многие. Ему каждый год два раза — перед рождеством и перед пасхой — посылали овса, муки, крупы, масла, ветчины, кур, уток, гусей, посылают исправнику, становому, судейским, почтмейстеру — и ему тоже. Деньгами я не знаю что ему платили.
Он был тоже помещик — не сам он, а жена его: он был женат на чьей-то вдове, у которой было где-то, в нашем же уезде, имение, но они там не жили, а жили в городе, куда за ним и посылали, если было что нужно.
На другой день, вот после того, как ночью слышали голос ‘Андрюшки’, проскакавшего назад из города, по предположению, с доктором, когда мы только что утром отпили чай и хотели с Анной Карловной идти заниматься в классную, доложили, что приехал этот Богдан Карлович Нусбаум, а вслед за тем, в качестве домашнего человека, он и сам явился в столовую.
Он вошел, по обыкновению, шумно, сейчас же засмеялся своим притворным смехом и в одно и то же время начал здороваться с матушкой — отца не было дома — и шутить с нами.
— Богдан Карлович, вы от Петра Васильевича? — спросила матушка.
— От Петра Васильевича, — отвечал он, и вдруг сделал серьезное лицо, перестал смеяться, оставил нас и сел к столу.
Матушка и Анна Карловна посмотрели на него вопросительно.
— Плохо… Там очень плохо…. — наконец выговорил он. И сейчас же добавил: — Только не ‘эта’, не то, что вы думаете. У ‘нее’ еще ничего нельзя сказать, что такое… Ну, может быть, будет маленький тифик… Но кучер и потом этот лакей…
Матушка и Анна Карловна смотрели на него с величайшим любопытством и недоумением, не произнося ни слова.
Богдан Карлович, сказав это, тоже замолчал и, поглядывая на нас через свои очки, постукивал пальцами по столу.
— Да… очень плохо может кончиться, — повторил он.
Матушка наконец сказала:
— Да что такое?
— Вы разве не знаете? — удивился Богдан Карлович.
— Ничего,
— Петр Васильевич их страшно наказал… Так нельзя наказывать… Ну, они виноваты, зачем послушались ее, поехали через лед, их можно было наказать, но не так…
— И что ж теперь? — проговорила матушка.
— Я не знаю. Кучер, может быть, уж умер теперь. Я уехал…
Богдан Карлович, помолчав немного, опять побарабанил по столу и спросил: где отец, скоро ли он придет, все ли у нас здоровы?
Анна Карловна, ну, вы идите, ведите их в классную, — сказала матушка, видимо желая наедине и подробнее расспросить Богдана Карловича: она это всегда так делала, к крайнему нашему неудовольствию.
— Да… да… — повторил он. — Ну, а что они? — указывая на нас головой, говорил доктор, — ничего?
— Ничего, слава богу.
— Ну, впрочем, я у вас сегодня пробуду, успеем, — сказал Богдан Карлович, намекая на то, что он успеет нас осмотреть и теперь не задерживает нас, можем идти в классную.
Анна Карловна встала и увела нас.
Из столовой в классную надо было идти через ту комнату, где висел дядин портрет верхом на лошади. Проходя мимо, я с каким-то странным чувством посмотрел на него — долго, пристально…
И сестра Соня и Анна Карловна были — может, мне казалось — тоже в каком-то странном состоянии…
Мы наконец уселись, и гувернантка начала нам диктовать. Этот прием она всегда делала, когда хотела сразу занять нас, чтобы мы не разговаривали и чтоб ей было свободно думать и не разговаривать с нами: никаких программ и распределений занятий у нас, конечно, не было.
Я писал, а слышанное у меня не выходило из головы. На каком-то перерыве я наконец не выдержал и спросил:
— За что же он их так наказывал?
— Кого? — не сообразив вдруг, сказала Анна Карловна.
— А вот кучера и лакея.
Но Анна Карловна уж спохватилась и сухо ответила:
— Это не ваше дело.
— Ведь ‘она’ им велела ехать… — продолжал я. — Чем же они виноваты?
— Это не ваше дело, я вам сказала.
Она начала диктовать, и мы опять принялись писать. Снова через несколько минут наступил перерыв, и опять не совладал с собою — я весь был поглощен этой мыслью — и спросил:
— Ну, а если они умрут?
— Кто? — сказала Анна Карловна и, не дожидаясь моего ответа, поняв, о ком я говорю, сказала:
— Если вы не перестанете и будете продолжать, я пойду и скажу мамаше, что вы мешаете, не даете заниматься и Соне.
Я писал крайне невнимательно, наделал массу ошибок, Анна Карловна возмущалась, и когда нас позвали из классной завтракать, — мы оставались в классной и по окончании занятий, она почему-то не выпускала нас, — Анна Карловна, идя с нами, пригрозила мне, что скажет обо всем матушке. Но я нимало не был этим смущен. Меня гораздо больше занимала мысль, не услышу ли я за завтраком от Богдана Карловича еще чего-нибудь.
Но, к удивлению нашему, Богдана Карловича за завтраком не было. Отец с матушкой уж сидели за столом. Отца я не видал еще сегодня и потому подошел к нему поздороваться.
— А где же Богдан Карлович? — спросил я.
— Он уехал в Прудки. За ним присылали. Он сегодня опять приедет, — ответил мне отец.
Оба они — и отец и матушка — сидели смущенные. Лакей, подававший кушанье, был тоже особенно как-то серьезен и ходил совсем неслышными шагами. Анна Карловна не пожаловалась на меня: она сразу поняла, что теперь не момент…
Мы молча, почти не проронив ни одного слова, позавтракали, и когда встали, матушка сказала Анне Карловне, чтобы мы пошли в сад погулять, где просохли дорожки, и чтобы она только посмотрела, крепкие ли у нас калоши и, вообще обувь.
— А если они не будут слушаться и станут ходить, где мокро, вы тогда скажите мне: я другой раз не пущу.
— Слышите, — обретясь ко мне, внушительно заметила Анна Карловна.
— А что? Он разве не слушается? — проговорила матушка.
— Так… я вам после скажу, — ответила Анна Карловна.

VII

Как это всегда бывает весною, сад, еще каких-нибудь три-четыре дня до того покрытый весь лужами и местами даже не растаявшим еще снегом, теперь был почти весь уже сухой. На дорожках еще кое-где стояли лужи, но куртины, покрытые старой, желто-серой прошлогодней травой, были уже совсем сухие. Анна Карловна и мы пошли по куртинам, по этой старой сухой траве. День был чудесный, солнечный, было даже жарко: нас страшно кутали всегда.
Пробираясь из одной куртины в другую, мы дошли до дорожки, пересекавшей нам путь, на ней стояла почти сплошная лужа. А там, дальше, казалось так хорошо, там такие сухие, просторные куртины, а главное — там дальше наша любимая скамеечка, на которой мы всю зиму с самой осени еще не сидели. Мы долго искали сухого перехода и хотели было отказаться совсем от мысли попасть туда, как вдруг увидали, что идет оттуда, из того конца сада, наш садовник Михей. Он был в длинных сапогах, и он нас выручил: принес каких-то обрубков, дощечек, откуда-то соломы, камышу, которым на зиму обвязывают от холода и от зайцев молодые яблони, и Анна Карловна перешла по этой импровизированной плотине через лужу, а нас с сестрой он перенес туда на руках.
— А как же, Михей, мы назад-то перейдем? Ты придешь, перенесешь их опять? — спросила его Анна Карловна.
Михей замялся, видимо хотел что-то сказать и не говорил.
— Мы с полчаса там погуляем и придем опять сюда, — продолжала Анна Карловна.
Но Михей, пожимаясь как-то нерешительно, объявил нам, что сейчас идет к отцу проситься, чтобы он его отпустил на сегодня в Прудки.
— Ведь за этим за самым Дмитрием, которого Петр Васильевич засекли-то, моя дочь замужем, — сказал он, — хочется посмотреть ее, что она и как там все это…
— А уж он умер разве? — живо спросил я.
— Умер, сказывают, — ответил Михей. — И Василий-лакей помирает. Человек этот, который сейчас с Прудков за доктором приезжал, сказывал…
Я помню, меня при этом как-то словно надавило чем в темя и потом застучало в висках…
Со мною это иногда и теперь бывает в случаях, сильно чем-нибудь меня взволновавших, и потому я живо помню и понимаю то, что тогда со мною было…
Анна Карловна пришла в смущение от этакого неожиданного разговора его с нами, растерялась даже, что-то ему ответила, — чтобы он кого другого прислал со двора нас перенести или чтобы еще наложил поскорее соломы и тростнику, и мы тогда перейдем сами, что-то вроде этого, — и поспешила с нами от него.
Но я уж не унимался. Тут уж она не могла меня остановить.
— Хорошо, хорошо, — все повторяла она мне.
— Да что ж такое я сделал?
— Хорошо, хорошо.
— Ничего я не сделал. Михей всем рассказывал, а я спросил только, — оправдывался я.
— Хорошо, ничего, — твердила она.
— Да ничего, — повторял и я.
— Вот увидите, придем.
Но она и тут, когда пришли домой, ничего не сказала матушке, хотя раздражена была на меня до последней степени.
— Она ей ужо вечером скажет, когда спать пойдет, — заметила мне сестра.
Богдан Карлович вернулся из Прудков внезапно, и случилось это тогда, когда мы только что сели пить чай, а он вошел, так что нам нельзя было удалиться сейчас же с Анной Карловной.
Он вошел с необыкновенной серьезностью, даже важностью на лице. На устремленные на него вопросительные взгляды матушки и отца он ответил утвердительным наклонением головы и потом несколько раз покивал ею, вздохнул и поднял плечи, как бы желая этим сказать: ‘Что делать — несчастье…’
— Оба? И Василий? — спросил отец.
— Оба, — ответил Богдан Карлович и наклонил в знак согласия голову.
Это он всегда делал в трагический момент.
Отец встал, сделал два шага и опять вернулся на свое место и сел.
— А что ему за это будет? — вдруг неожиданно и для себя самого брякнул я, так что все на меня оглянулись.
— Ну, будет… Ничего, вероятно, бог даст, не будет, потому что это могло произойти с ними и от удара, — начал было объяснять, не понимая наших порядков, Богдан Карлович.
— Богдан Карлович, чаю что ж? С ромом? — вдруг заговорила матушка.
Она переменила разговор, хотела замять и мой вопрос и его объяснения мне…
Мы допили чай и ушли.
Дня через три кто-то при нас проговорился, что ‘их’ похоронили. Был кто-то там, в Прудках, и, возвратившись оттуда, рассказывал, что ‘их’ сегодня утром похоронили…
А еще несколько дней спустя у нас был кто-то из соседей и в разговоре, смеясь, заметил, так, между прочим, что, говорят, у Петра Васильевича было маленькое несчастие, и это ему теперь наука будет…
Слышал я потом разговор и о том, что ‘это дело’ Петру Васильевичу стоило все-таки дорого: он заплатил крупную какую-то цифру доктору Богдану Карловичу за что-то — он писал какое-то свидетельство при этом — и потом исправнику…
Вообще все были того мнения и так относились к этому ‘случаю’, что это просто несчастие: не нарочно же он их засек! Если бы он знал, что он их засечет, он не стал бы этого делать, и все винили больше не его самого, а его управляющего Максима Ефимова, который должен был то-то и то-то при этом сделать, и тогда ничего бы не было…
Но дворовые и вообще все не господа, чьи разговоры об этом урывками мне все-таки доводилось кое-как время от времени слышать, относились к ‘этому делу’ иначе.
— Отольются ему эти сиротские слезки — ведь у Дмитрия-то кучера пять человек детей осталось…
— Василий-то в прошлом году только женился, и на днях перед тем его жена только что родила…
— А где же эти дети? — кого-то спросил я.
— Дмитриевых дедушка (Михей, садовник наш) к себе взял. Хорошенькие такие…
Я помню, мне их все хотелось как-нибудь увидеть…

VIII

Время между тем шло, начиналась уж зеленая весна, от снега и первой весенней грязи не осталось нигде и помину. Молодая трава зеленой щеточкой начинала пробивать сквозь старую, сухую, желто-серую, прошлогоднюю. Отец как-то был в поле на пахоте и привез оттуда желтые первые весенние цветы. В саду мы сами, в куртинах, между сухой прошлогодней травой нашли новенькую, густую, свежую зелень — кусточки маленьких круглых листиков и с ними синенькие цветочки. Почки на деревьях — тополе, березе, черемухе — надулись, стали крупные, скоро будут листья: на смородине, крыжовнике они уж показались, маленькие, зубчатые.
Мы ходили на огород, и самым любимым нашим делом в это время бывало смотреть сквозь запотелые стекла в парниках на цветущие под рамами огурцы, на широкие листья салата, на веселую зелень редиски.
Садовник Михей — вот тот, о котором я говорил, — нам открывал всегда парники, поднимал одну или две рамы, подпирал, их зубчатыми подпорками, и мы сами срывали себе огурцы и выдергивали редиску. Иногда, отпуская нас гулять в сад, матушка сама нам давала поручение сходить на огород и оттуда принести к обеду свежих огурцов, редиски и салату. Анне Карловне огород тоже нравился, она в нем и летом гораздо охотнее проводила время, чем в саду, в тени наших липовых, березовых и кленовых аллей, и потому мы каждый день и почти все время весной, когда гуляли, были там, на огороде.
Садовник Михей имел при себе двух помощников, учеников, как он их называл, которые вместе с ним работали и на огороде и в саду. Все они летом, с самой весны, жили в большом плетеном шалаше, где у них было все устроено — кровати, скамейки, лежали толстые обрубки, на которых тоже можно было сидеть, если поставить их стоймя, тут же лежали скребки, лопаты и всякая прочая утварь. Этот шалаш меня всегда интересовал: я находил в нем большое сходство с шалашом Робинзона по картинкам: у меня в детстве было большое воображение, как и у всех детей.
После обеда, то есть после рабочего обеда, после двенадцати часов, Михей и его ученики обыкновенно спали в своем шалаше, а потому, когда мы в это время проходили на огород, надо было или громко позвать кого-нибудь оттуда, чтобы кто-нибудь вышел и открыл нам парники и вообще исполнил бы то, что нам нужно, или, в крайнем случае, надо было войти в шалаш и разбудить там спавших. Но так как мы приходили туда всегда втроем — Анна Карловна, сестра и я, — то этого рода поручение всегда возлагалось, понятно, на меня, как на мальчика — ‘все же мужчину’.
Однажды, когда мы пришли в это время к Михею на огород, никого — ни его самого, ни ‘учеников’ его — там не было. Мы несколько раз их громко позвали у самого шалаша, но никто оттуда не откликался, а между тем — странная вещь — там как будто кто-то был, слышно, кто-то как будто кашлянул там, что-то уронил, шуршал чем-то.
— Ну, пойдите, — сказала Анна Карловна.
Я вошел в шалаш и сразу, со света, в темноте, увидал только, что на кроватях никого не было, никто на них не спал. Я хотел было уже закричать, что никого нет, и идти назад, как вдруг в углу, у самой двери, я увидал мальчика какого-то, лет десяти или около того. Я на мгновение остановился и смотрел на него, он на меня.
— Ты чей? — спросил я его.
— Кучеров.
— Какого кучера? Ермила?
— Дмитрия-кучера… Прудковского.
И вдруг я вспомнил, что я слышал тогда, что детей этого Дмитрия взял дедушка (Михей) к себе и они у него теперь живут…
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Никитой.
— Ты здесь… у Михея живешь?
— У дедушки…
— Что вы там делаете? Идите! — услыхал я голос Анны Карловны у самых дверей шалаша.
— А где Михей? — спросил я мальчика, собираясь уж уходить.
— Сейчас придет.
Я вышел из шалаша и объявил стоявшим в нескольких шагах от него Анне Карловне и сестре, что в шалаше никого — ни Михея, ни его ‘учеников’ — нет, но что внук Михея, мальчик… самого этого… Дмитрия, которого дядя до смерти засек.
Анна Карловна с досадой и удивлением слушала.
— Что ж он там делает?
— Он стоит… И уж большой, славный мальчик, — продолжал я. — Я вошел, гляжу — никого нет, а он притаился, стоит. Он у Михея живет. Их пять сирот осталось у Дмитрия — Михей, их дедушка — жена Дмитрия ведь дочь Михея, — взял к себе. Они теперь все у него живут, — рассказывал я Соне.
Она слушала, взглядывая на меня.
— А у Василия-лакея, который тоже умер, жена только что перед этим родила ребенка, — продолжал я.
— И откуда вы всё это знаете? Кто это вам рассказывал? — вмешалась Анна Карловна.
— Знаю. Слышал. Говорили.
Но, к удивлению моему, Анна Карловна ничего мне на это не сказала — не остановила, не запретила говорить.
— Неужели, — помолчав немного, продолжал я, — все это так и кончится? Ничего дяде за это не будет?
— Вот если вы будете об этом рассказывать, я маменьке скажу, — проговорила Анна Карловна и добавила: — А еще говорите, что вы любите дяденьку Петра Васильевича.
Я вдруг остановился, — мне раньше никак не приходил в голову этот вопрос: что, я люблю его и теперь или нет?.. И, странное дело, я вдруг, и к удивлению своему, ощутил в себе какую-то в этом отношении пустоту: я не заметил, как это произошло со мною. Мне было все равно — до него мне теперь не было никакого дела, даже скорей неприятное что-то шевелилось во мне, когда я стал себе представлять его. Я представлял себе встречу свою с ним, как мы встретимся с ним после ‘всего этого’. И, по обыкновению, под этим первым впечатлением спросил:
— А отчего он не едет к нам после этого?
— Ему просто неловко, — сказала Соня.
— Он не смеет!.. — проговорил я.
Анна Карловна повела плечами.
— Вас он, вероятно, боится!
Я ей ничего не ответил…
Когда наконец пришел Михей и стал, оговариваясь и извиняясь, открывать нам парники, я попробовал было начать с ним разговор о его внуках, но тут уж Анна Карловна меня решительно остановила, сказав по-немецки, что если я не перестану, она сейчас же пойдет к матушке, все ей расскажет и притом откажется гулять со мною.
— Вы не умеете совсем вести себя, — по-немецки говорила она.
— Да что ж такого? Я только спросил его о его внуках. Ведь это же все знают, — попробовал я ей представить свои объяснения.
Но она не стала меня слушать и повторила опять, что, если я не перестану, она сейчас поведет нас в дом, откажется больше гулять со мною и все передаст матушке.
— Довольно уж! — говорила она решительным тоном. — Довольно уж! Ходите, расспрашиваете всех, все узнаете, рассказываете, что за это вашему дяде будет… Довольно!.. Слава богу, только все кончилось, это устроили, а вы опять начинаете. При ком-нибудь начнете рассказывать — из этого еще история может выйти.
— Я никому не рассказывал. Кому же я рассказываю?
— Довольно! Я говорю — довольно.
Она была раздражена даже — я не понимал, ей-то что за дело? Какое у нее чувство? Ей дядя представляется точно обиженным, все на него точно понапрасну восстают, и он от этого может еще пострадать…

IX

Мы уже подходили к дому, как вдруг впереди точно из земли выросли и шли к нам навстречу отец и с ним дядя, в одном форменном военном сюртуке (был жаркий весенний день) и в фуражке. Отец шел, по обыкновению заложив назад руки и опустив голову, а дядя, напротив, с каким-то небрежно-рассеянным и в то же время надменным видом и что-то ему говорил.
Мы так и остановились. Анна Карловна не знала, что ей делать, куда идти, и оглядывалась по сторонам, но свернуть было некуда, и к тому же и они уже подошли к нам, были в каких-нибудь десяти — пятнадцати шагах перед нами.
Отец поднял голову и увидал нас, что-то сказал в сторону дяди, и они оба молча приближались к нам.
— Вы домой? — подойдя, спросил нас отец.
Анна Карловна что-то ответила. Я помню как сейчас, я смотрел на дядю, не сводил с него глаз. Он мне показался бледным, и у него как-то повисли усы. Он прежде их закручивал, а теперь они у него висели книзу, и от этого в лице у него явилось какое-то болезненное, пренебрежительное выражение.
— Здравствуй, — сказал он, нагибаясь и вскользь целуя меня.
Но это все произошло в одну минуту. Они, не останавливаясь с нами, прошли далее. Я могу сказать, что я не понял тогда совершенно ни того, что я ощущал, ни своих чувств к дяде, которыми я, однако, был в этот момент в высшей степени взволнован. Когда я оглянулся, отец с дядей были уже далеко за нами, и я мог заметить, что они опять продолжают что-то говорить и отец идет по-прежнему, заложив руки назад и с опущенной головой.
У детей — я заметил это — почти у всех, до известного возраста, есть привычка, когда кто-нибудь их поцелует, — вытереть губы потом. Нас от этого останавливали, говорили, что это даже невежливо перед тем, кто нас поцеловал, точно мы брезгаем им, но это все равно ни к чему не вело. Я помню, я удерживался сейчас же, первый момент, при поцеловавшем меня утирать губы, но всегда или уходил вскоре и утирал их, или тут же отворачивался за чем-нибудь, как-нибудь нагибался, чтобы не видали, и все-таки их утирал. Эта привычка у всех почти детей, какое бы они ни получили воспитание. Вся разница только в том, что от одного поцелуя они утрутся один раз и, так сказать, мимоходом, слегка, а от другого несколько раз и тщательно.
Я очень тщательно утерся на этот раз после дядина поцелуя, даже нарочно тщательно, и так, чтобы Анна Карловна могла это видеть…
Но она ничего не сказала, и мы прошли в дом.
Матушка нас встретила как-то рассеянно и, к моему удивлению, была даже как будто в довольном и совершенно покойном, чуть не веселом настроении. Это меня удивило, показалось загадочным, и я все смотрел на нее, не скажет ли она чего, не узнаем ли мы чего. Но она, не обращая на нас внимания, позвала Анну Карловну и, уйдя с ней в другую комнату, начала ей что-то рассказывать.
— Дядя когда же, давно приехал? — спросил я у кого-то из прислуги.
— Нет-с, сейчас только перед вами.
— Один? — почему-то спросил я.
— Одни-с.
К обеду отец с дядей вернулись из сада. Я сел не рядом с дядей, как всегда, а нарочно против него и все смотрел на него. У меня и теперь еще осталась привычка, если я слышал что про кого или узнавал, искать потом у него на лице, выследить это слышанное. Так и теперь, я все искал на лице у него следов этого всего, что там, в Прудках, произошло…
Но дядя за обедом был совершенно покоен и с важностью рассказывал о Петербурге, говорил о несомненно в недалеком будущем предстоящей войне и о каком-то князе.
— Ты, значит, все время будешь при нем теперь? И в случае похода, войны? — спросила матушка.
— Конечно, при нем, — ответил он.
Тут, за обедом, из разговоров их мы поняли, что дядя получил какую-то бумагу из Петербурга, что его вызывают, дают ему какое-то блестящее назначение и он уезжает туда на днях…
Дядя рассказывал обо всем этом, делал предположения, строил планы. Матушка, видимо, была рада всему этому, и главное, кажется, потому, что уезжает отсюда.
‘А что же ‘мадама’, тоже с ним уезжает или остается здесь? — соображал я и чуть-чуть один раз не спросил об этом. — И потом, как же эта вся история, так, значит, и в самом деле кончена?’
После обеда Анна Карловна увела нас играть в детскую, а матушка с отцом и с дядей остались в гостиной, куда все перешли тотчас после обеда.
Я помню, меня присутствие дяди у нас, то есть самый факт того, что он у нас, здесь, и, может статься, уедет, с нами не простившись, нисколько этот раз уж не занимал, не интересовал. Мне гораздо больше хотелось знать об этой его ‘мадаме’, где она, что с ней, останется ли она здесь или уедет с ним, и потом вот эта история с засеченными им кучером и лакеем — неужели это так и кончится все и ничего не будет — похоронили их, и конец…
Поэтому, когда к вечернему чаю из детской мы пришли в столовую и дяди там уже не было, это меня нисколько не удивило, не встревожило. Я только спросил, уехал ли он? Мне сказали: ‘Да’.
— Совсем уж… в Петербург?
— Нет, еще пока к себе, в Прудки.
— А в Петербург скоро?
— На этих днях.
— А у нас уж не будет?
— Неизвестно, если успеет. На всякий случай он уж, впрочем, со всеми простился.
И затем матушка как будто сама про себя сказала:
— И слава богу, я так за него рада…
Анна Карловна с доброй, кроткой немецкой улыбкой посмотрела на нее и, вероятно чтобы доказать свое сочувствие, — вздохнула.
Через несколько дней мы узнали, что дядя уехал из Прудков…

X

Время шло своим порядком. Весна быстро меняла, как всегда это бывает, картину за картиной. Везде уже была зеленая трава, все деревья стояли в листьях. В доме у нас уж давно были выставлены все двойные рамы, и окна целый день почти стояли открытыми. Мы, как только кончали свои занятия, шли в сад с Анной Карловной — весь день, за исключением трех-четырех часов, что сидели в классной, были в саду.
Выше я уже сказал, что там, под липками, у нас была любимая скамейка, где мы больше всего пребывали. Стояло пять огромных лип, по-видимому выросших из одного корня, тень от них была огромная, они покрывали чуть не полдесятины своим зеленым шатром, площадка под ними была вычищена и усыпана песком, кругом стояли скамейки, и одна из них, самая большая, ближайшая к стволам лип, и была наша любимая. Если нас надо было позвать для чего-нибудь в дом или вообще надо было для чего-нибудь нас отыскать, то шли прежде всего под эти липки, а уж потом искали в саду в других местах.
Прежде, когда мы были еще меньше, под этими же липками, на площадке, были ссыпаны две большие кучи красного просеянного песку, и мы в нем все время играли, насыпая его в баночки, в деревянные ящики, возили в игрушечных тачках и проч., теперь же мы сюда приходили больше по привычке к этому месту. Анна Карловна или приносила работу какую-нибудь с собою, или книгу, и они с сестрой или читали, или работали, я в это время или что-нибудь столярничал перочинным ножом, вырезывал тросточки, делал удилища для удочек, плел и сучил лесы: мне только что позволили удить рыбу. Иногда же я сидел с ними и просто болтал или слушал, что они читали.
Содержание площадки этой в чистоте и порядке составляло прямую обязанность ‘учеников’ садовника Михея. Мы посидим, исчертим разметенный песок перед скамейками, набросаем стружек, палочек, бумажек, а на другой день опять все чисто, все подметено, все в порядке.
Однажды утром, не помню уж по какому случаю, я явился на эту площадку под липками один, — вернее всего, я приходил за какой-нибудь тросточкой или удилищем, которые вчера вырезал, приготовил и забыл здесь, — и встретил совершенно неожиданно старика-садовника Михея и с ним вот того мальчика, его внука, которого видел в шалаше. Я увидел их и как-то смутился: вообще один я бывал не особенно боек. Михей раскланялся со мною и начал что-то говорить своему внучонку, тот слушал его и не отходил от него, хотя тот его, по-видимому, куда-то посылал. Наконец я услыхал, что он его посылает ко мне ‘просить ручку’.
У нас это было отцом строжайше запрещено: ни у него, ни у матушки, ни у нас, детей, никто никогда рук не целовал. Я поэтому сейчас же замахал руками, начал говорить, что это не нужно, я не дам и для пущей наглядности своего непременного решения спрятал руки назад.
— Отчего же… Это ничего… Это ему не мешает, — говорил Михей, — Он сирота…
Мальчик смотрел на меня с серьезным и внимательным выражением в глазах…
— Вот наши все смелые, — как бы про себя говорил Михей, — а прудковские такие все дички, просто страх, — И опять к мальчику: — Ну, подойди же, батюшка, попроси ручку…
Но мальчик не шел.
— Я не дам. Этого не нужно! — конфузясь, приходя в какое-то небывалое еще у меня волнение, воскликнул я.
Михей оставил его в покое и смотрел на меня, улыбаясь.
— Это ничего-с. От этого, что ж такое…
И вдруг совершенно неожиданно сказал, погладя мальчика по головке:
— Сегодня вот барышня-мадама из Прудков присылала за мною — просит, отдай, говорит, мне твоего старшего внучка, я, говорит, ему буду вместо отца-матери, потому из-за меня несчастный его отец пострадал, так я, говорит, чтобы совести моей легче было, хочу хоть одного из сирот воспитать… Да уж не знаю, как и быть, — заключил Михей.
Я что-то подумал, сообразил и спросил:
— А ‘она’ разве здесь, в Прудках, не уехала? — удивился я.
— Здесь-с. Она ведь больная лежит совсем. Как тогда простудилась, потом выкинула на другой день с перепугу… до сих пор больная лежит… доктор приезжает.
‘Выкинула — что такое?’ — опять подумал я и опять спросил:
— То есть как выкинула? Что такое?
— А, значит, мертвенького родила, — ответил Михей, — не живого, а мертвенького…
Это была опять для меня новость, которую я первый раз слышал.
— Она разве тут останется навсегда? — спросил я.
— Да уж бог знает-с, — отвечал Михей и для чего-то вздохнул, — дяденька, уезжая, никакого распоряжения на этот счет не сделали. И оне сами не знают-с этого. Я спрашивал их — говорит: ‘Разве я, говорит, Михей, знаю что про это…’ — Михей помолчал и продолжал: — Дяденька уехали и неизвестно когда будут. На войну, говорят, пойдут — война, говорят, будет… — И добавил: — Она вот, барышня-мадама-то, добрая такая, по-видимому, да и все вот прудковские-то говорят, такая уж добрая да тихая, смирная…
— Ты ее сам видел, говорил с ней? — спросил я.
— Как же-с. Я сейчас вот только оттуда. Оттого и не успел еще и здесь-то подмести.
Михей, как бы вспомнив, что россказни россказнями, а дело делом, принялся подметать площадку под липками, а я постоял еще немного, хотел еще о чем-то спросить, но не решился, взял, что мне было нужно, за чем я прибегал, и отправился домой.
Но дома я никому не сказал ничего. Только сестре Соне, оставшись с ней наедине, я рассказал о своей встрече и о своем разговоре с Михеем и его внуком.
Это вот тот самый, которого я в шалаше, помнишь, видел… И Михей говорит, ‘она’ такая добрая, и все в Прудках говорят тоже, что она очень добрая и кроткая. Но только она очень больна…
— Что ж, это она очень хорошо сделает, если возьмет его на воспитание, — задумчиво поглядывая на меня, проговорила сестра. — очень хорошо…

XI

Вскоре как-то Богдан Карлович, доктор, опять заехал к нам навестить нас по своей обязанности. И на этот раз он заехал из Прудков: был там и по дороге заехал кстати уж и к нам. Он застал нас за завтраком, потом ездил к кому-то из больных на деревню и пробыл у нас целый день и ночевал у нас.
От него, то есть из его разговоров с отцом и матушкой, которых в этот раз урывками мне удалось много слышать, я с болью в сердце узнал грустное, тяжелое для меня известие, что ‘она’ очень и безнадежно больна.
— Ей всего ведь восемнадцать лет, девятнадцатый… — говорил Нусбаум, — а в эти года… ужасно быстро…
— Да от чего, вы полагаете? — спрашивала его матушка. — От простуды?
— И от простуды и… все это повлияло на нее… ‘эта история’ и этот выкидыш… Ну, и теперь вот этот отъезд Петра Васильевича…
— Да почему вы думаете, что у нее чахотка? — спросил тут же сидевший отец. — Кашляет она?
— После воспаления в легких в эти годы, если еще при неблагоприятных обстоятельствах, это очень часто… она кашляет, да, — сказал Богдан Карлович.
Потом я слышал другой отрывок из разговора. Отец рассказывал со слов дяди, как он, то есть дядя Петр Васильевич, с ней познакомился… Он знал ‘ее’ давно уже, когда она была еще в училище, и ухаживал тогда за нею. У всех офицеров гвардейских, особенно того полка, где служил дядя, были в училище любимые воспитанницы, за которыми они ухаживали. У дяди была вот она. Он дождался наконец, когда она вышла оттуда, и прямо увез ее. Отец говорил, что это ужасные порядки, возмутительно, что там делается.
— Да чьи там дети? — спросила матушка.
— Лакеев, актеров, мелких чиновников, служащих при театре…
— Как же это допускают?
— Что?
— А вот что их увозят оттуда.
— Так принято… Мода, обычай такой…
Все это были для меня новости, которые я узнавал таким неожиданным образом, но которые заставляли меня задумываться над ними.
И потом я узнал еще в этот же раз, что фамилия ее Акимова, что она дочь какого-то маленького-маленького чиновника, сирота, матери у нее нет…
— И вот, вы попомните, он, наверно, ее бросит теперь, — сказал отец.
Богдан Карлович почему-то захохотал.
— Да-а, — уверенным и решительным тоном согласилась матушка, — надо знать Петра Васильевича!..
— О да! — подтвердил и Богдан Карлович. — Лечить просит, а самому, я вижу, все равно. Он, я уверен, не особенно будет тужить о ней, если она и умрет. Очень доволен скорей будет…
— Она очень больна? — услыхал я голос отца.
Они все сидели на террасе и говорили там, а мы с сестрой в нашей классной у крайнего окна. Анна Карловна сидела и что-то кроила или шила у стола, посреди комнаты, и ничего не могла слышать.
— Очень, и серьезно, — с расстановкой отвечал Богдан Карлович.
— И вы думаете наверно, она не останется… живой?
— То есть… как это сказать?.. но я полагаю так. У нее было страшнейшее воспаление в легких, а после этого и, как я говорил вам, если условия неблагоприятные…
— Три жертвы! За делом приезжал! — опять раздался голос отца.
— А маленький-то, которого она выкинула теперь, — поправил его Богдан Карлович.
Сестра вопросительно посмотрела на меня.
— Да, — тихо проговорил я, кивая ей утвердительно головой.
Анна Карловна не обращала на нас внимания: она ничего не слыхала.
На другой день, когда Богдан Карлович уехал, уж вечером, мы все, то есть отец с матушкой и мы с Анной Карловной, пошли в сад и оттуда зачем-то прошли на огород. Там мы встретили Михея-садовника и с ним этого мальчика — его внука. Отец что-то сказал матушке, она удивилась, и, подойдя ближе, она его подозвала, спросила, как его зовут, который ему год, и погладила по голове. Ей все почти отвечал за него Михей. Вероятно, не предполагая, что мы всё знаем о нем, об этом мальчике, матушка спросила Михея: что ж, хочет ли он его отдать?
— Да уж и сам, сударыня, не знаю, — отвечал Михей. — Оно, конечно, если так…
— Не отдавай, мой совет, — сказал отец.
— Да оно, точно… действительно… — и с ним согласился Михей.
— А куда его хотят отдать? — спросил я, как будто ничего не знаю.
— Там… в ученье, — отвечала матушка. — А те меньше? Этот самый старший? — обратилась она опять к Михею.
— Самый старшенький, — отвечал Михей. — Последнему-то еще году нет…

XII

Был уж май — роскошный, цветущий: сад, поля, леса стояли в полном уборе. Мы по целым дням не бывали дома: уйдем с утра в сад, да так там и живем: чай, завтрак, обед — все на террасе, а то и вовсе в саду же, где-нибудь тут, поближе к дому, ученье нам в это время прекращалось, так разве иногда, в дурную погоду, в дождик, чтобы не сидеть без дела, не скучать в доме, нас заставляла Анна Карловна писать под диктовку.
Мне в этом году — я уже сказал выше — было позволено ловить рыбу удочкой. Для этого я должен был кого-нибудь позвать с собою — одному не дозволялось ходить на реку. Чаще всего мне давали в провожатые старика Осипа Ивановича, дядьку, и потом денщика деда-покойника, с которым он ходил в ополчение в двенадцатом году. Но раз как-то Осип Иванович заболел или так почему-то не мог со мною идти, и меня поручили охране и надзору повара Степана, того самого заштатного дворового человека, которого посылали готовить кушанье у дяди в Прудках, когда тот только что приехал и у него не было еще своего повара.
Степан этот был великий искусник во всяких охотах. Он и с ружьем ходил и с удочкой, ставил силки зимой на куропаток, ходил с дудочками за перепелами — он знал все. Кроме того, Степан прожил почти целых две недели у дяди в Прудках, видел ‘ее’, видел все тамошние порядки, ему все было и ‘это’ известно. Я очень обрадовался поэтому, когда матушка сказала мне, чтобы я, за болезнью или за недосугом Осипа, взял с собою Степана. Я очень живо скомандовал, и мы с ним отправились, закинув длинные удилища на плечи.
К реке надо было идти мимо конюшни — не заводской, а той, в которой стояли езжалые лошади. Когда мы проходили мимо, я с удивлением увидал, что кому-то запрягают линейку: ни матушка, ни отец никуда не собирались — кто же это едет?
— Это кому? — спросил я Ермила.
— Нянюшке-с, — отвечал он. — В Прудки ее, кажется, посылает барыня.
В Прудки? Зачем? Что это такое? Я помню, обстоятельство это меня сильно заинтересовало, так сильно, что я чуть не вернулся домой узнать, зачем она едет в Прудки? Но Степан совершенно резонно заметил, что никакой удачи не будет в охоте, если с дороги воротиться, и мы пошли с ним дальше. Но я все никак не мог успокоиться, любопытство меня дразнило, а загадочные события, совершающиеся в Прудках, все еще не совсем мне известные и как следует понятные, невольно наводили на мысль и как бы указывали на свою связь с предстоящей экспедицией туда няньки…
Степан, к удивлению моему, сам и совершенно неожиданно начал:
— Барышня-мадама-то плоха уж очень стала… — сказал он, далеко закидывая от себя удочку.
Я посмотрел на него с удивлением и проговорил:
— А что? Разве присылали? Был оттуда кто?
— Михей-садовник… мальчишку-то своего он отдал там ей… Утром сегодня приходил, маменьке с папенькой рассказывал. Совсем стала плоха…
— Да что у нее?
— Известно — чахотка…
— Вот несчастная-то! Жалко ее…
— Как же не жалко! Известно — жалко! Если бы не она, так еще не то дяденька-то в Прудках-то понаделал бы!
— Для чего же она к себе этого Михеева внучка взяла, ведь она больна?
— Ну, такое, стало быть, ее мечтание: все покойников — Дмитрия с Василием — забыть не может, что они через нее от дяденьки пострадали.
— Да ведь она же тут ни при чем?
— Известно, ни при чем. Когда их наказывали, она слышала, как дяденька велели запороть их Максиму Ефимову… на коленях умоляла со слезами, а потом, когда дяденька сами туда пошли, она перед образом упала, молилась…
Эти подробности на меня подавляюще действовали, безвыходность, немощность какая-то сказывалась в них, и в то же время они и будили меня, хватали за сердце, и я не знаю, на что бы только я не решился, чего бы я не сказал тогда в глаза и дяде и всем, кто спокойно выслушивал это и умывал при этом руки… Я задумывался, уставившись куда-нибудь в одну точку, и у меня целые живые картины выступали перед глазами — яснее куда, чем во сне…
А Степан продолжал:
— Маменька-то сжалилась над ней… Самим-от, известно, неловко к ней ехать, к барышне-мадаме-то, потому, что же она? все-таки не равная какая: наложница дяденькина.
— Как, что?
Степан объяснил мне новое слово, которого я до того времени еще не слыхал.
Я молчал, а Степан, словно нарочно, словно решив почему-то и для чего-то посвятить меня во всю эту историю, продолжал:
— Вот они (то есть матушка), подумав да пообсудив с папенькой, и решили послать к ней нянюшку Дарью Афанасьевну — может, нужно что ей или какое у нее желание есть…
С этого ужения я пришел и возбужденный, и убитый, и страстно в то же время ожидающий и желающий узнать о последствиях нянькиной поездки в Прудки. Няньки еще не было, она не возвращалась еще. В саду я встретил только матушку: отца не было — он был где-нибудь в поле, вероятно. Сестра Соня бегала с мячиком, а матушка ходила, о чем-то рассуждая с Анной Карловной.
— Ну что, наловил сегодня много? — спросила меня матушка, когда я подошел к ней.
Я небрежно отвечал ей и спросил ее:
— А куда это нянька уехала? Мы видели, она мимо нас по дороге проехала.
Матушка пристально взглянула на меня и сказала совершенно спокойным голосом:
— В Прудки.
— Зачем?
— К больной одной.
— Кто такая?
— Там, ты не знаешь… — И добавила: — Ну иди, вон, бегай с Соней. Я хотел сказать ей тут же, сейчас же, что я все знаю, что я уже давно все знаю, но удержался, кажется, единственно потому, чтобы не сказать, от кого я это все знаю, чтобы не, стали потом выговаривать за меня Степану и чтобы я не, лишился через то свободного общения с человеком, от которого я мог и на будущее время все знать… Я промолчал, хотя и не пошел бегать с сестрой и играть в мяч.
— Я устал, — сказал я.
К вечеру нянька приехала, вернулась из Прудков. Мы сидели все на террасе, то есть опять-таки: матушка, гувернантка и мы — отца не было при этом. Нянька взошла и с постной миной, как и следует, приличествует важности возложенного на нее поручения, поглядывая на нас с сестрой, как бы указывая на неудобство для ее рапорта нашего здесь присутствия, остановилась и молчала.
Но матушка, под впечатлением ли нетерпения узнать от нее, что и как там нашла она, не заметила ли ее взглядов, забыла ли сама об этом или, наконец, просто не считала уж больше нужным держать от нас в тайне самый факт, оберегая нас лишь от скабрезных его подробностей, — спросила ее:
— Ну что, Дарьюшка?
— Плоха, сударыня… — отвечала нянька. — Ждут Богдана Карловича.
Сказала она это и опять повела на нас глазами, и на этот раз уже как-то настоятельно, так что ее требование удаления нас или, по крайней мере, уединения матушки с ней одной для выслушивания ее рапорта матушка заметила и поняла и приказала нам с сестрой идти гулять по дорожкам перед террасой. Она сказала это таким тоном, что я понял, что никаких возражений тут делать не следует, — все будет напрасно.
— Ну, все равно я завтра же все узнаю, — с досадой говорил я Соне, когда мы пошли с ней. — Завтра, как пойду удить рыбу со Степаном, все и узнаю.
— Он знает? — спросила сестра.
— Все.
— Да ведь няньку в Прудки разве к ‘ней’ посылали? — спросила сестра.
— К ‘ней’… ‘Она’ умирает. И садовника Михея внук у нее. ‘Она’ упросила-таки отдать его ей…
И гуляя перед террасой (все ближе и ближе к ней) и потом из разговоров в этот вечер за чаем отца с матушкой, хоть и отрывочно, но многое все-таки я узнал из подробностей, привезенных нянькой. Во-первых, ‘она’, действительно, безнадежно больна — не встает: ‘точь-в-точь как Клавдия Васильевна’ (тетка, которая давно когда-то умерла в чахотке), потом все только и думает о том и говорит, что как бы она была рада и счастлива, если бы ей, как только она выздоровеет и поправится, позволили бы хоть на минуточку одну приехать к нам — она хочет что-то много-много рассказать матушке… Потом, что за ней приставлена Максимом Ефимовым (управляющим) ходить девка Малашка, которая все-все, с кем бы и о чем бы она ни говорила, докладывает ему, и он, таким образом, все знает, а ей нет никакого покоя, душа ее не покойна, так как перед ней целый день торчит человек — враг ее…
Но самое важное, что мы или, по крайней мере, я узнал, — это было то, что матушка остановилась на мысли ‘как-нибудь на днях самой к ней поехать’… Это было такое радостное, такое хорошее, милое для меня известие, что на первых порах я чуть не кинулся на шею обнимать матушку… Отец тоже говорил об этом — отрывками, я слышал, — как о факте самом обыкновенном, не представляющем ничего удивительного. Их занимало гораздо больше обсуждение того обстоятельства, что как бы этим не повредили ей в глазах дяди Петра Васильевича, который, не было в том никакого сомнения, ‘бросил ее’ и будет рад очень случаю в чем-нибудь заподозрить и к чему-нибудь придраться…
Эта неожиданная в отношении к ней перемена, начавшаяся с посылки туда няньки, кроме радости принесла еще мне и массу забот и стараний разгадать и узнать, как и почему это все произошло и, по-видимому, неожиданно, вдруг. Я объяснил просто жалостью — она жалостлива и чувствительна была, матушка, и потом безнадежным ее состоянием. Она уже была, по общим отзывам, полумертвая, ‘не жилица’, дни ее сосчитаны, так что уж перед ней что-то еще изображать из себя, сводить какие-то с ней счеты? Другое бы было дело, если бы она была здорова, в фаворе у дяди, он бы был в нее влюблен, она бы царствовала в Прудках, — ну тогда, конечно, и речи не могло быть о каком-нибудь не только приближении к себе, но и о допущении к себе… А теперь что ж!..
Я помню, я и тогда представлял это себе так же ясно, как понимаю это и теперь. Конечно, эта перемена произошла от вышеуказанных причин и соображений. Недоставало еще только, чтобы считались с полумертвыми уже…

XIII

Действительно, на другой день, сейчас же после обеда, в карете, нагруженной всякими гостинцами для больной, четверкой, с ливрейным лакеем на запятках, со всей пышностью и торжественностью, какая только была возможна, матушка отправилась одна в Прудки. Она, кажется, не хотела, чтобы кто-нибудь из наших домашних был свидетелем ее встречи с Акимовой. Настроена она была серьезно, понимала, что делает решительный шаг, какого она еще в своей жизни не делала, — приходила в соприкосновение с ‘такой’ личностью, — но она была вместе с тем исполнена и сознанием своего христианского подвига и оттого имела вид кроткий, покорный, как подобает ‘несущей крест’.
Я почему-то сообразил и даже решил про себя, что если после всего того, что произошло на этих днях, я теперь попрошусь, чтобы она меня взяла с собою, — она меня возьмет. Но я, к удивлению моему, ошибся — именно к удивлению, — хотя она и сказала мне, взглянув на меня пристально и с грустью:
— Нет, сегодня нельзя. Другой раз как-нибудь…
Я оставил, не стал приставать, настаивать, но зато во мне явилось с этих пор сознание законности моего права проситься туда поехать завтра, послезавтра, ‘когда-нибудь другой раз’. Значит, не сегодня только, а когда-нибудь, другой раз, можно. Это было огромное для меня приобретение.
Матушка там пробыла до самого вечера и приехала оттуда совсем как больная, утомленная до изнеможения.
— Ах, — усаживаясь на террасе, повторяла она все только Анне Карловне. — Ах, что это такое, если бы вы видели…
Она почти уже не стеснялась нас, рассказывала о ‘ее’ болезни, в каком, по-видимому, и даже наверно, безнадежном ‘она’ состоянии, какая ‘она’ показалась ей добрая, сердечная, кроткая: ‘все простила и сама сознает свое положение’, — какая, наконец, должно быть, она красавица была: ‘глаза и теперь, до сих пор, удивительные!..’
Только некоторых соображений — не фактов, а именно соображений, которые делала и обсуждала матушка с отцом по ее поводу, — мы не слыхали, но эти их разговоры меня почему-то даже не особенно и интересовали: масса открыто рассказанных подробностей требовала столько раздумья, что и с этим я едва справлялся. А главное — признание факта подлежащим или, по крайней мере, доступным для открытого и общего обсуждения… Чуть ли не с того же вечера я начал задавать и матушке, и няньке, и Анне Карловне вопросы о ‘ней’, и если не на все из них мне отвечали, говорили иногда, что это не мое дело, до меня не касается и проч., то ни разу меня за это не остановили или не сказали, чтобы я молчал, не расспрашивал об этом. Это совершилось как-то по молчаливому соглашению всех между собою, как необходимое последствие того, что наделал дядя и что, живя всем вместе, никак невозможно было одному скрывать от других, хотя бы эти другие и были еще только дети.
Так, матушка с отцом и при нас подробно обсуждали поведение, в отношении ее, Максима Ефимова, приставившего ходить за ней ‘девку Малашку’ — этого ‘шпиона в юбке’. Отец тут же решил завтра послать за Максимом, и этот Максим, действительно, к нему явился. И хотя я при этом свидании отца с ним не был и, что они говорили, во всех подробностях я не знал, но вечером на другой день, за чаем, отец с матушкой, разговаривая об этом, высказывали при нас с сестрой свое сожаление, что не сообразили, — как это не могли догадаться? — что Максим так поступает по приказанию дяди, иначе он не стал бы обо всем доносить, то есть писать ему в Петербург, а следовательно, напишет или уж написал, что в Прудки к ней приезжала матушка, а сперва присылали няньку, и все проч…
Они не боялись и делали при нас разные соображения, даже и насчет того, что подозрительным им кажется и самое лечение ее Богданом Карловичем — другом и единомышленником управляющего, с которым у него вечно какие-то общие дела по предприятиям торгово-промышленного свойства, обоим им одни и те же люди должны, и проч.
— Да, но уж это… — говорила матушка.
— Ты думаешь, если это так, то Петр Васильевич тут ни при чем? — говорил отец.
— Да, я думаю.
— Максим на все способен, Богдашка тоже… А Петр Васильевич ничего знать не знает, но будет очень рад, что так все кончилось и он отделался от нее…
Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..
Раз поступивши так решительно, матушка дальше уж не стеснялась и ездила к Акимовой в Прудки почти каждую неделю, а иногда и два раза в неделю. Она приезжала иногда оттуда и привозила известия, что ей как будто лучше сегодня и ‘вообще она как-то покойнее’… Матушке удалось даже поместить к ней свою горничную — Максим не смел же ей, сестре своего барина, противоречить в этом, — а ‘девку Малашку’ она удалила. Но эти все подвиги ее, точно так же как привоз ей варенья, разных пирожков, сдобных булочек и проч., не много помогали. С одной стороны, болезнь, а с другой — Максим Ефимов делали свое дело. О дяде же не было ни слуху ни духу.
— Ни одного письма ей не написал! Как уехал, ни одной строчки, — говорила матушка. — Это ее убивает, кажется, еще пуще болезни.
— А Максиму Ефимову он не пишет о ней ничего? — спрашивал отец.
— Говорит, что ничего. Да разве он скажет…
— А сам он о ней пишет ему в Петербург? Ты не спрашивала?
— Спрашивала. Говорит: ‘Да, пишу, что больна, что ездит доктор, а что ж я сам в этом деле понимаю…’ У нее он сам ни разу не был, а каждый день присылает узнать, не будет ли каких приказаний…
— Ловкий малый…
В приезды свои Богдан Карлович тоже ничего особенного не рассказывал о ней, то есть об ее здоровье, кроме того, что он говорил и раньше и что видели и понимали все и без него, — что она очень серьезно больна и он будет считать чудом, если она выздоровеет и оправится.
А я, слышавший разговор о нем матушки с отцом, где они подозревали его, все вглядывался, по своему обыкновению, ему в лицо, в глаза, в его наморщенный лоб, стараясь по ним понять его, проникнуть в его мысли, вывести для себя заключение о том, виновен ли он или нет в том, в чем его подозревают?
Но он был все такой же плоский, деланный, искусственный и так же точно хохотал противно, без всякой причины, когда и не было ничего смешного.

XIV

Был уже июль месяц. В том году он был жаркий, совсем без дождя. Уборка хлеба была в полном разгаре. Жали рожь, пшеницу, поспевал овес, все дружно поспело, почти разом, и надо было спешить убрать, пользоваться стоявшей жаркой, сухой погодой. Отца мы не видели иногда по целым дням — он все время проводил там, где работали, в поле. Он рано, до солнца, уезжал из дому и возвращался, когда уж было темно, народ кончал работать. Про такое время говорят: ‘день — год кормит’. И так было, разумеется, не у нас одних, а и у всех то же.
Вдруг однажды утром, когда отца, по обыкновению, не было дома, он был в поле, приехал Максим — прудковский управляющий. Он был отличный хозяин, и появление его в эту пору, когда он, казалось бы, должен был быть, где и все, — на работе в поле, не могло и матушке, видевшей его, как он приехал, из окна, и всем не показаться подозрительным. Узнав, что отца нет дома, Максим хотел было уже ехать к нему туда, где он был, но матушка приказала его позвать к себе. Максим Ефимов явился с лицом, на котором, кроме обычной серьезности, было написано еще какое-то покорно-таинственное выражение, несомненно говорившее, что он приехал с каким-нибудь важным известием, по серьезному делу.
— Ты что, Максимушка? Зачем тебе барина? — спросила его матушка.
Мы были все при этом и с любопытством смотрели на Максима. Он тихим голосом отвечал:
— Приказания приехал узнать…
— Какие приказания? — удивилась матушка.
— Как насчет барышни Лизаветы Семеновны.
Матушка уж с неделю не была в Прудках, и этот ответ его и ее и всех встревожил — не случилось ли ‘с ней’ чего?
— Петр Васильевич приказание прислали очистить от нее дом…
Буквально этими словами: я как сейчас их помню.
— Как очистить?
— Приказано-с.
— То есть выселить ее… чтобы она у вас не жила?
— Точно так-с.
Матушка тяжело вздохнула и ничего ему не ответила. Максим стоял с такой же все покорной и скромной физиономией.
— И когда же это нужно сделать?
— Сегодня-с. Они пишут, чтобы, как получу письмо, в тот же день… Утром сегодня привезли с почты. Боюсь, чтобы не быть в ответе.
— Да ведь она же больна, она встать не может, лежит…
Максим молчал.
— Куда же ты ее думаешь перевести?
— Куда прикажете…
Матушка опять замолчала и задумалась. Он что тебе пишет? — наконец выговорила она, — Покажи. Письмо с тобою?
— Не могу-с… Этого не могу-с сделать… Боюсь ответа, — все так же тихо, даже не поднимая глаз, скромно ответил ей Максим, но в его голосе слышалась бесповоротность его решения.
Он был покорен, скромен перед сестрой своего господина, но повиновался он не ей… Матушка была поставлена в невозможно неловкое положение. Она не нашлась ничего ему на это ответить, сказала только:
— Хорошо… я пошлю сейчас за барином… мы подумаем… Сейчас, Максим, я пошлю…
Максим поклонился и тихо, совсем неслышно, вышел из комнаты. Матушка велела кого-то позвать, чтобы послать к отцу с запиской. В это время в других дверях, со стороны девичьей, показалась Евпраксеюшка и, возбужденная, как бы принесшая и не весть бог какое важное известие, доложила, что пришла из Прудков Матреша от ‘барышни’ — ‘ее’ все в это время звали уж барышней, а не ‘мадамой’, как было вначале. Матрешу не нужно было звать, она стояла за спиной Евпраксеюшки, и только та доложила о ее приходе, как она сама вошла. Матушка, едва сохраняя обычное присутствие духа, смотрела па нее, что она скажет.
— Матушка-сударыня, Максим Ефимов нас выгоняет, барышня не знают, что делать, к вам прислали… — заговорила Матреша и заплакала.
Было очевидно, что она опоздала, Максим Ефимов ее обогнал дорогой и предупредил.
— Писать барышня хотели — не могли. Ради Христа, говорит, Матреша, иди, скажи им… За что же это? И Дмитриева сына, мальчика-воспитанника, Максим Ефимов отнял, увел от них… Малашка теперь опять у них…
Все были возмущены, взволнованы, все жалели несчастную, и все не знали, что делать. Матреша, перестав плакать, вошла в роль, овладела вниманием и рассказывала, рассказывала… Ее все слушали, делали замечания о Максиме Ефимове, отзывались о нем как о злодее, который готов погубить кого угодно, а о главном виновнике — о дяде — все как-то или умалчивали, или отзывались почти что с сожалением, как бы он ни при чем тут и что злоупотребляют его именем и данной им властью… Может, это из деликатности перед матушкой, так как Петр Васильевич — ее брат, а может быть, это было и по их логике. Тогда была странная логика…
Часа через два наконец приехал отец. Он встретил в доме, в передней, Максима Ефимова и вместе с ним перешел в кабинет, туда же к ним пошла и матушка. Мне хотелось знать, что там будут говорить, и я пошел было с матушкой, но она меня остановила.
— Останься, — сказала она, — все узнаешь потом.
Я остался. Они пробыли там с полчаса или около того. Матушка возвратилась оттуда крайне взволнованная, прошла к себе в спальню, позвала туда няньку Дарью Афанасьевну и отдавала ей какие-то приказания, потом позвала туда же Матрешу, и они долго еще втроем обсуждали, говорили. Вскоре по уходе матушки из кабинета мы видели, как оттуда вышел и Максим Ефимов и осторожно прошел в переднюю, а потом на своей тележке уехал обратно к себе в Прудки. Отец в доме оставался еще сколько-то времени, говорил с матушкой, обсуждал что-то с ней и тоже уехал опять в поле. На конюшню вслед за тем, мы слышали, матушка послала приказание запрягать карету.
Было решено, что нянька Дарья Афанасьевна с Матрешей и выездным Никифором отправятся сейчас в Прудки и привезут ‘ее’ к нам, что Максим Ефимов не смеет им ничего сделать, как посланным матушки, и они не должны вступать с ним ни в какие рассуждения и пререкания, что если он будет что удерживать из ее вещей — оставить, не спорить об этом, и проч.
Когда карета была готова и подъехала к крыльцу, в нее торжественно села нянька Дарья Афанасьевна — посланница, а с ней поместилась и Матреша. Никифор в ливрее встал на запятки, позади кузова. Карета тронулась, мы провожали ее из окна, а матушка с Евпраксеюшкой и несколькими другими еще горничными и дворовыми женщинами отправилась наверх, в мезонин, где у нас были три или четыре пустые, нежилые комнаты, в которых стояла ломаная мебель, запасные кровати на случай приезда кого-нибудь — вообще всякий хлам. Теперь две из этих комнат приготовляли для помещения ‘ее’: приказано было поскорее вымыть в них пол, обтереть потолки, приготовить кровать, собрать и уставить необходимую мебель, и проч., и проч. Все это надо было сделать сейчас же, поскорей, потому что могли приехать из Прудков, а помещение еще не будет готово. Поднялась спешка, горничные бегали наверх, а потом опять вниз, уносили, приносили, зачем-то позвали туда столяра Герасима с инструментами. Я попросился туда, и меня матушка пустила, сказав только, чтобы я там не шалил и никому не мешал, так как надо поскорее все приготовить.
Я помню, до, этого раза в мезонине я никогда не бывал, так, всходил по лестнице, видел в отворенные двери тамошние комнаты, но сам в них не бывал. Это были очень просторные и обширные комнаты, только потолок в них был несколько ниже, да стены были оклеены какими-то дешевенькими голубенькими, желтенькими, розовыми обоями… Я походил там, рассматривая разные старые вещи, поговорил с девушками и женщинами, там убиравшими, со столяром Герасимом, что-то строгавшим, приколачивавшим, и прошел опять вниз. Матушка сидела и беседовала с Анной Карловной, сестра возле них шила какое-то платье кукле.
— Но если только это правда, я не приму, — говорила, я услыхал, матушка, — ни его, ни ее… Это ужасный человек — бог с ним, нет!..
‘Как это? Про кого это: ‘не приму’?’ — бросилось мне в голову. Я стал слушать, о чем они говорят.
— Тут не может быть ни расчета — он сам слишком богат, — ни любви — теперь мы знаем его любовь, — продолжала матушка. — Женится! Воображаю, что эту несчастную ждет!..
— Как? Разве ‘он’ женится? На ком? — воскликнул я
Матушка посмотрела на меня, помолчала мгновение и отвечала:
— Максим Ефимов говорит, я ничего не знаю. — И добавила: — И после этого я и не желаю ничего о нем знать!..
— А… — начал было я и запнулся, — а куда же денется… — я не знал, как ‘ее’ мне называть, еще ни разу мне не приходилось называть ‘ее’ в разговоре по имени, — а куда же денется Лизавета Семеновна, — произнес я с каким-то странным чувством в первый раз при всех ее имя.
Матушка мне ничего не отвечала.
— Она что ж?.. Ей тут будет покойнее… она может у нас жить, — сказал я вопросительно, ни к кому особенно не обращаясь.
И на это мне не последовало ответа…
Это была новая тема, новый сюрприз — известие о предстоящей на ком-то женитьбе дяди…

XV

Уж давно все было готово в мезонине, прибрано, расставлено — матушка сама туда ходила, ходил и я, ждали только из Прудков неожиданную и нечаянную гостью, а карета, поехавшая за нею, все еще не показывалась: ее можно было видеть издалека, мы смотрели, десятки раз подходили к окнам — никого не видно на прудковской дороге! Под самый уж вечер, часов в семь, когда все предположения, какие только можно было делать, были уж перебраны и обсуждены, наконец кто-то увидал и почти вскрикнул: ‘Едут!..’ Действительно, карета ехала, медленно, чуть-чуть рысцой, казалось, она едет шагом. Начались опять предположения: пустая едет, Максим Ефимов ‘ее’ не отпустил, ‘она’ сама не захотела ехать, передумала? Нет, ‘она’ просто настолько больна, до того ослабела, что, как ни покойна карета, ‘она’ все-таки не может выносить хотя бы и самой покойной качки и самомалейших толчков… Я помню это напряженное чувство, с которым я стоял у открытого окна в гостиной и смотрел на дорогу, по которой вдали ехала наша карета… Наконец она была совсем уж близко, сейчас въедет во двор. Из окна я взглянул налево: на девичьем крыльце стояло человек пять — горничные, Евпраксеюшка, еще какие-то дворовые женщины, их зачем-то много всех было в девичьей. Поднялась, встала с своего места и матушка, подошла к окну и послала кого-то сказать стоявшим на крыльце, чтобы они махали карете подъехать к девичьему крыльцу, а не к переднему, так как ‘ее’ надо будет высаживать и вести, а то и просто нести на руках наверх, в мезонин. Карета въехала во двор и повернула к девичьему крыльцу. Матушка пошла встречать, а за нею и мы. Все вышли на крыльцо. Когда карета остановилась и Никифор распахнул дверцы, мы увидали прежде всего няньку Дарью Афанасьевну. Она выходила первая, с серьезным лицом, исполненным важности возложенного на нее и ею исполненного теперь поручения. Со ступенек крыльца спустились навстречу ей горничные и женщины и столпились у дверец кареты, не зная, как им приступиться и взяться высаживать ‘ее’ — это что-то полусидевшее-полулежавшее белое в карете. Кто-то полез туда, внутрь. Начали бережно оттуда тянуть, осторожно и с усилием поддерживая. И вдруг я увидел ‘ее’ лицо: оно улыбалось — бледное, худое, с кроткими, большими темными глазами. Она, казалось, увидела матушку и кивает ей оттуда еще, из кареты… У меня пересохло в горле, я глотал слезы и посматривал на всех, как бы ожидая, что сейчас произойдет что-то страшное. Возле меня стояла сестра и, устремив на ‘нее’ глаза, неподвижно и серьезно молча смотрела.
— Осторожно… Никифор, теперь ты помоги… под подушки берите! — услыхал я голос матушки.
Наконец из кареты ее высадили, и люди с ношей стали подыматься по ступенькам крыльца.
— Ну, хорошо, хорошо… после, не говори ничего, после, — опять я услыхал голос матушки и увидал, что она одной рукой поправляет беленький чепчик на ‘ней’, и не столько поправляет, как гладит ‘ее’ по голове…
У меня задрожала нижняя губа, и слезы так и брызнули из глаз, радостные, восторженные слезы, легкие, благодатные: летом дождик такой бывает — ‘благодатный’…
Ее пронесли мимо нас наверх, а матушка, оглянувшись зачем-то и увидав меня, слезы на моих глазах, смотрела на меня, качнула раза два головой и провела рукой по моим волосам. Я помню, что я схватил и крепко-крепко поцеловал ее руку…
Наверх пошла одна только матушка. Анна Карловна собрала нас и не пустила, сказала, что после, если матушка позволит, а теперь мы будем только мешать там, и, кроме того, ‘ей’ надо успокоиться, отдохнуть с дороги.
Матушка долго пробыла там, наверху. Она пришла оттуда уж почти к чаю, когда и на террасе и везде зажгли огни. Там же с нею была и нянька Дарья Афанасьевна и Евпраксеюшка. Матреша, горничная наша, которая ходила за ‘нею’ там, в Прудках, приставлена ходить за ‘ней’ и тут. Она, как посвященная и уж опытная, знающая все, что нужно, несколько раз зачем-то приходила вниз и опять уходила к себе наверх.
Приехал и отец с поля, по обыкновению усталый, не обедавший, только закусывавший там, в поле. На террасу, где был приготовлен самовар, ему принесли в маленькой миске суп, холодное, жаркое, пришла матушка сверху. Отец ел и расспрашивал, она ему рассказывала.
— Бог с ней, пусть живет. Господь с ней — не объест. — говорил он.
Из их разговоров, из рассказов няньки Дарьи Афанасьевны, Евпраксеюшки, наконец Матреши мы узнали в этот вечер, что Максим Ефимов, ‘как коршун’, все время стерег, пока укладывались и укладывали самое ‘барышню’ в карету, что он, исполняя, конечно, приказания Петра Васильевича, ничего не остановил из ее вещей — все отпустил, все до последней нитки, что он не согласился только отпустить с ней мальчика Дмитриева, как она его ни упрашивала, как ни плакала, что это ее расстроило и утомило больше всего, что дорогой она никаких мучений не претерпела, потому что почти все время ехали или шагом, или легонькой рысью. Только самое главное никому не было известно — на ком и когда дядя женится… У ‘нее’ об этом, разумеется, никто не спрашивал, да она это и знать не могла. Это он, очевидно, задумал уже после своего отъезда отсюда… Было даже строго-настрого приказано никому ‘ей’ об этом и намеком не говорить, потому что это ее и совсем убить может, и, кто это знает, может, еще это все и вздор, выдумки дяди, и Максим Ефимов распускает их, конечно, не иначе, как по приказанию Петра Васильевича.
— И вы смотрите, пожалуйста, не болтайте об этом ‘ей’. Анна Карловна, пожалуйста, чтобы они не рассказали ‘ей’ об этом, а то пускать вас не будут, — сказал отец.
‘Значит, пускать нас к ней будут’, — про себя подумал я, услыхав это ограничение, под которым нам дозволялось, таким образом, заходить к ‘ней’…
Но в этот вечер уже ни я и никто, даже матушка, к ней не ходили. Приходила оттуда, от нее, зачем-то к матушке Матреша-горничная, но матушка сказала ей, чтобы ‘она’ ни о чем не беспокоилась и не думала, а спала бы себе — это важнее всего, и приказала Матреше, когда ей надо что или она ее пошлет за чем-нибудь вниз, одну не оставлять, а посылать пока туда какую-нибудь девочку…
Усталый от всех впечатлений дня, я тоже эту ночь заснул как убитый — почему-то радостный, довольный…

XVI

Было, должно быть, очень еще рано утром, когда я проснулся вдруг. Шел дождик, мокрые листья и ветки лип, росших у нас перед самым домом, бились по ветру и трепались по оконным стеклам. В комнате был тот скучный, серенький свет, который бывает ранним дождливым утром. Все еще тихо было, все, по-видимому, еще спали в доме. Вдруг я заметил, что дверь в соседнюю комнату, где спала сестра с нянькой нашей, отворена, и смятая кровать няньки, которая стояла у противоположной с дверью стенки, пуста, и няньки нет в комнате. Я потихоньку, осторожно спустил ноги на пол, встал и на цыпочках подошел к двери, заглянул в комнату — няньки не было. Куда она девалась? Я возвратился к своей кровати, постоял, подошел к окну, посмотрел на деревья в саду — все мокрые от дождя, — на песчаные дорожки, на которых образовались дождевые лужи с пузырями, и только что хотел было опять ложиться еще спать, как мне показалось, что в смежной с моею другой комнате, в которой была лестница наверх, в мезонин, скрипнула деревянная ступенька на лестнице. Я стал прислушиваться — тихо все. Я подошел к этой другой в моей комнате двери, за которой, мне показалось, я слышал шаги и голоса, и осторожно отворил ее немного. В комнате, и так обыкновенно довольно темной, теперь, ранним дождливым утром, было и совсем почти темно. Никаких голосов не слышно… Но там, дальше, в отворенную из этой комнаты дверь в гостиную, я явственно расслышал чьи-то осторожные шаги и голоса, говорившие торопливо, что, трудно было разобрать, но, опасаясь, как бы меня не увидали, я опять притворил дверь. В голове у меня было бог знает что. Я ничего не знал, что такое, но что-то несомненно, случилось — кто-нибудь приехал, заболел. Я лег на свою кровать и стал дожидаться, не услышу ли чего, не войдет ли ко мне кто. Скоро дверь из этой комнаты, где была лестница наверх, отворилась, и вошла нянька в одной юбке, в кацавейке, накинутой на плечи. Я хотел было почему-то притвориться, что сплю, но повернулся, не успел, и когда она, войдя в комнату, остановилась и стала смотреть на меня, я открыл глаза и спросил ее:
— Что такое? Там что такое?
— Почивайте. Ничего… Теперь слава богу…
— А что такое было?
— Ничего. С ‘барышней’ было худо сделалось. Теперь ничего, все слава богу…
— Что ж с ней было?
— Ничего. Кровь было пошла у нее горлом, — тревожным шепотом произнесла она.
Я послушал-послушал, ничего не мог от нее узнать толком.
— Теперь остановили, слава богу. Ничего, почивайте…
— А мама там?
— Там были. Теперь ушли. Почивайте. За доктором послали… Ей, бог даст, хорошо теперь будет…
Нянька ушла, сказав еще раз: ‘Почивайте, ничего’, а я повыше подложил подушку под голову и задумался, глядя на мокрые от дождя стекла, на ветки, которые бились в них и с шумом трепались по ветру.
Но на рассвете так сладок бывает сон, и я опять заснул…
В обычное время, в девятом часу, когда все встали, проснулся и я и первым делом спросил:
— Ну что там, наверху?
— Ничего. Теперь все слава богу.
Мы прошли с Анной Карловной и сестрой в столовую пить чай, и там уже сидели матушка с отцом. Он не поехал в поле — по случаю дождя там никаких не было работ. Они оба сидели нахмуренные, встревоженные, говорили отрывочными фразами, и вскоре, неожиданно совсем для нас, отец сказал:
— Анна Карловна, вы, как чаю напьетесь, займитесь, пожалуйста, с ними: дождик, в сад нельзя — что ж они будут тут ходить…
Этого он никогда не говорил, он в это не вмешивался, а тут вдруг… Значит, уж что-нибудь очень его растревожило и ему хотелось остаться одному. Анна Карловна собрала нас и увела в классную.
Вскоре мы узнали, что приехал доктор, но не Богдан Карлович, а новый, какой-то другой, еще молодой и, как нянька говорила, такой из себя видный, высокий, красивый, должно быть из ‘хохлов’. Он вместе с матушкой почти все время до обеда просидел наверху, у больной, послали в город за лекарством, которое он прописал, наверх носили какие-то тазы, простыни, чем-то смоченные, вообще — там происходило усиленное принятие лекарственных мер. Обо всем об этом мы узнали от няньки и от других, приходивших к нам в классную. Раз зашла и матушка и на вопросительный взгляд Анны Карловны, обращенный к ней, отрицательно покачала головой. Потом они обе вздохнули и заговорили о постороннем.
За обедом мы наконец этого нового доктора увидали. Фамилия его была Захарченко, и звали его Александром Павловичем. Он, действительно, был и очень красив и сразу нам понравился своей простотой и веселостью. Он один был весел за обедом, составляя живой контраст с отцом, который сидел какой-то рассеянный, как бы от какой-то мысли, занимавшей его и поглотившей все его внимание, и матушкой, с постным лицом угощавшей доктора и поминутно вздыхавшей.
Почти сейчас же после обеда приехали, воспользовавшись свободным временем, по случаю дурной погоды, ближние наши соседи целой семьей — с детьми и гувернантками. Хоть и не подходили теперь гости ко всей обстановке и господствовавшему в нашем доме настроению, но нельзя же было отказывать, и потом, они привезли с собою все-таки хотя немного живого воздуха: явились свежие, веселые лица. Жизнь берет свое и тогда даже, когда рядом, на виду у нее, смерть делает свое дело. Александр Павлович, доктор, остался тоже у нас в ожидании возвращения из города посланного с лекарством. Он, вместе с матушкой и приехавшей к нам соседкой, пожелавшей тоже посмотреть интересную больную, опять ходили наверх, и так как нового и вообще никакой там перемены в состоянии больной не произошло, даже, напротив, она была как будто бы покойней и вообще казалось, ей немного лучше, то, по их возвращении оттуда, мало-помалу стало свободнее и веселей и у нас внизу. Александр Павлович, доктор, сел за фортепьяно и заиграл что-то. Матушка спросила его, не обеспокоит ли это больную, он улыбнулся и отрицательно покачал головой. Он отлично пел, — это знали — и его стали просить что-нибудь спеть. Он охотно согласился и запел. Все наконец совсем оживились. В антрактах между пением он заиграл какую-то польку или вальс, и нас, детей, вместе с приехавшими гостями-детьми заставили танцевать. Во время этого водворившегося мало-помалу у нас беззаботного и веселого расположения с верху к матушке пришла Матреша и подала ей какую-то записочку. Матушка прочла ее, улыбнулась и стала просить Александра Павловича спеть какой-то романс. Записку прислала ‘она’, с верху, и спрашивала: не поет ли такой-то романс доктор? Если поет, то нельзя ли спеть… Он сейчас же охотно согласился, взял несколько громких аккордов и запел. Чтобы ‘ей’ лучше было слышно, двери в комнату, откуда шла лестница к ‘ней’ наверх, отворили. ‘Она’, таким образом, как бы принимала участие вместе с нами в веселье… После этого все пошло еще непринужденнее, веселей. Матушка ходила опять к ней наверх и принесла известие, что ‘она’ там оживилась и благодарила все, что ей романс спели и вообще веселятся, поют и играют…
Приехавшие гости-соседи остались у нас ужинать, погода прояснилась — было только сыро от дождя. Приехал посланный из города и привез лекарство и с почты письма, газеты и журналы, которые тогда, кажется, один отец во всем уезде и получал… После ужина, прошедшего довольно живо и весело, уже поздно, в полночь, уехали соседи, и с ними уехал и доктор Александр Павлович, предварительно сходивший еще раз к больной и сделавший распоряжения, как и какие давать лекарства и в каком случае. А нас, детей, увели, уложили спать, и мы заснули самым безмятежным сном…

XVII

Утра следующего дня я никогда не забуду… Мы проснулись и встали, как обыкновенно, в девятом часу. Я помню, кажется, еще спросил кого-то: ‘Что там, наверху?’ — и мне ответили, что ничего, все по-прежнему. Но когда мы были уж совсем готовы и хотели идти в столовую к матушке пить чай, вдруг вошел Никифор-лакей с подносом, на котором были налитые наши с сестрой чайные чашки и чашка Анны Карловны. Я в недоумении остановился — что это такое? Никифор ничего не отвечал на мой вопрос, обращенный к нему, а Анна Карловна сказала, что в столовой есть кто-то, при ком матушка не хочет, чтобы мы выходили. Этого никогда не бывало прежде, и сказала она это как-то странно-подозрительно…
— Там кто? — спросил я Никифора, но тот уж уходил и опять ничего мне не ответил.
Было что-то во всем этом необъяснимо-странное, и не только странное, но тревожное, загадочное. Няньки и вообще никого, кроме Анны Карловны, с нами не было. Как только мы напились чаю, она сейчас же пошла с нами в смежную, рядом с детской, комнату, классную, хотя погода в этот день была солнечная и, следовательно, по летнему положению мы должны бы были с ней идти гулять в сад, а вовсе не заниматься.
— Сейчас маменька придет и отпустит вас, — сказала она в ответ на мой вопрос, — а теперь пойдемте.
Я повиновался. Сестра тоже как-то странно и удивленно поглядывала на нее и на меня.
Наконец мы уселись вокруг стола, достали наши тетрадки, и Анна Карловна начала нам диктовать. Прошло с полчаса. Я писал, путал, ошибался, совсем не то у меня было в голове, предчувствие чего-то нехорошего не оставляло меня и моих мыслей в покое. Я помнил, что года два тому назад, когда нашли в саду зарезанную ночью жену повара Степана (ее зарезал молодой малый, конюх, ‘из любви’), нас тоже не выпускали никуда из классной, пока не кончилось все, то есть похороны ее. Я писал, а сам все думал, подыскивал причины, почему мы сидим теперь и нас не пускают гулять в сад?.. В классной окно было отворено, и это еще больше манило в зелень, в тень, все так блестело на солнце, деревья стояли такие зеленые после вчерашнего дождя, воздух такой чудный, свежий-свежий, душистый — липы цвели… Вдруг в саду, под самыми нашими окнами, кто-то пробежал, и вслед за тем голоса:
— Евпраксия Егоровна! — услыхал я голос Матреши. — Что ж вы не идете? Идите же… барыня ждут одевать покойницу…
Я вскочил с места, выглянул в окно, мимо проходила Евыраксеюшка’ старуха, и с ней Матреша.
— Кто покойница, какую покойницу? — Крикнул я им.
Матреша с заплаканными глазами вскинула на меня свое лицо.
— Барышню, Лизавету Семеновну, — моргая глазами, на которых блестели слезы, отвечала она.
Вокруг меня уже стояли сестра, Анна Карловна, откуда-то явившаяся вдруг нянька, Дарья Афанасьевна, и они что-то говорили. Анна Карловна выговаривала, упрекала — я ничего не слыхал, не понимал, не слушал их: я был весь под влиянием того, что я услыхал, узнал сейчас… Они, должно быть, поняли, догадались наконец, что упрекать меня теперь не время вовсе, и принялись уговаривать и успокаивать.
— Ну что ж, видно, уж богу так угодно было. Ей, может, там, на том свете, лучше будет… Что ж делать — видно, так судьба уж…
Я посматривал на них и как-то не то чтобы успокоился после первого известия, поразившего меня, а словно как бы одеревенел.
— Она когда же умерла? — спросил я.
— В восемь часов… утром.
— Это мы уж встали, проснулись, — про себя соображал я вслух.
В это время я увидел сестру Соню. Она стояла тут же и плакала, смотря на меня и утирая платочком слезы.
— Тебе ее жаль? — спросил я.
— Жа-а-ль, — ответила она.
— Да как же не жалко, всем жалко, — говорили и нянька и Анна Карловна. — Бог прибрал — видно, он лучше знает, что делает.
Потом пришла матушка. Что-то она нам говорила, объясняла, — я ничего не помнил и не понимал. Потом приходили и другие женщины, горничные. Эти рассказывали одна другой какие-то подробности, как она умирала и умерла. Потом я видел или слышал, как приезжали попы, носили восковые свечи, к нам в классную откуда-то проникал запах ладана. В таком состоянии я пробыл до вечера. В сумерки я задумался, глядя в окно, в сад, и у меня вдруг хлынули слезы, неудержимые, горячие, и мне вдруг все стало словно яснее, словно сейчас только явилось у меня сознание и я начал понимать, что кругом меня делается… Меня никто не останавливал, не уговаривал, не успокаивал, все как будто даже делали вид, что меня, или, по крайней мере, того, что я плачу, не замечают… И вдруг какое-то горькое-горькое чувство, как от оскорбительной неправды, обиды, наполнило душу мне… А еще немного погодя я уж ощущал в себе какое-то сильное, сознательное, смелое до дерзости, до вызова, порывистое, решительное чувство… Против кого? Если бы меня тогда спросили, едва ли бы я сказал: ‘против дяди!..’, хотя и его и его управляющего, Максима, имена и не выходили у меня из головы… Я и на Анну Карловну, смотрел как на обидевшую меня тем, что скрыла от меня истину, и на матушку — с упреком, что и она не поняла меня, не пожалела меня, не сказала, и на всех этих назойливо-досадных девушек и женщин, которые и плакали и вместе с тем судачили, болтали, интересуясь такими все пустяками и глупостями!..
Вечером в комнату к нам пришел отец, мы не видали его целый день (обедать нам приносили сюда, в детскую), и, заметив наше уныние и подавленное настроение, начал было бодро что-то рассказывать и даже попробовал смеяться, шутить с нами, но из этого ничего не вышло. Он понял это и сказал:
— А жалко ее, бедную…
Посидел, поговорил еще о чем-то и ушел…
На третий день утром, часов с девяти, в доме поднялась суета. Мы из окон смотрели, как покойницу выносили, то есть мы видели только гроб ее, — как с того же крыльца, на которое, только четыре дня перед тем, ее вносили больную, в надежде, что она проживет у нас и покойнее и дольше, теперь, так же осторожно, взявшись целой кучей, спускали ее гроб, обитый яркой материей с золотыми на нем крестами. Потом этот гроб понесли через двор. А затем, когда люди с ним были едва видны по дороге, к крыльцу подали экипаж, и в нем, вместе с нянькой и Евпраксеюшкой, уехала в церковь и матушка…
Дня через три или четыре после похорон вдруг, совершенно неожиданно, приехал к нам дядин управляющий Максим Ефимов. Был дождик, гроза, и мы сидели все в доме. Отца не было дома, он был в поле, Максима Ефимова позвали к матушке, он вошел и остановился в дверях у притолки: он был смущенный и, видимо, имел какое-то важное известие сообщить. Матушка, увидав его, вероятно под впечатлением все еще не забытой драмы, холодно и с достоинством, не допускавшим никакой развязности с его стороны, коротко спросила:
— Что такое?
— От Петра Васильевича письмо-с.
— Подай.
Максим Ефимов подал, матушка начала было читать, но сейчас же сказала:
— Да это к тебе?..
— Точно так-с… Они пишут насчет покойницы… Деньги приказали ей передать… или, если не застану их в живых, переслать родным ее.
Матушка нервно рассмеялась,
— Скажите, какой благодетель! Как это великодушно! Как это порядочно!.. Деньги предлагает!.. Деньгами думает…
Но с ней сделался истерический припадок, и она, вынесшая, по-видимому, так спокойно всю эту страшную драму, теперь плакала и рыдала как ребенок, всхлипывала, слезы ручьями так и текли у нее по щекам…
Деньги эти куда-то потом отправили…
Я помню тоскливую пустоту и какое-то одиночество всех, долго царившее потом в нашем доме…
— Вот, — говорили все, — всего ведь только сутки живая-то у нас прогостила, а как увезли ее, скука какая стала без нее, точно и век тут жила.
— Похоронили ее, что ж, честь-честью, — говорили тоже все, — теперь бы вот еще памятничек если бы какой… совсем бы как настоящую дворянку.
Помню я, когда и этот ‘памятничек’ ей устроили. Это было в субботу, а в воскресенье мы были все в церкви и ходили смотреть его: большая плита, и на ней черными буквами: Лизавета Семеновна Акимова, родилась 15 апреля 1833 года, скончалась 19 июля 1852 года.
О дяде из Петербурга, через родственников и знакомых (сам он к нам не писал), получались сведения всё самые утешительные. Он помолвлен был на вдове, княгине С., очень богатой и, говорили, красавице. На каком-то смотру, на параде или разводе, государь выделил его из толпы, подозвал, милостиво разговаривал с ним, сказав, что надеется, что он и на войне, куда отправлялись тогда многие гвардейские офицеры охотниками, отличится, и тут же поздравил его с милостивым и блестящим назначением.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека