Две России, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1915

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Д. С. Мережковский

Две России

Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.
М., ‘Книжная палата’, 1991.
‘Св. Лев, моли Бога о нас!’ — в одном письме от 1858 года гр. Александра Андреевна Толстая предсказывала полушутя, полусерьезно, что обратится когда-нибудь с этими словами к племяннику своему Л. Н. Толстому.
По мере того как образ его отходит в вечность, предсказание исполняется. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тут разделение, как бы бездонная трещина, между двумя Россиями. На поверхности кажется, что трещина проходит только в политике, но вот по Л. Толстому видно, как то, что кажется в России политикой, есть в глубине религия, как связана политика с религией. Всем своим сознанием от отрицал, всем своим бытием утверждал эту связь. Что же сильнее, отрицание или утверждение? Каков общественный смысл этого религиозного явления? Совершаются ли, совершатся ли судьбы России с ним или против него? Вот вопросы, на которые 50-летняя переписка его с гр. Александрой Андреевной отвечает с большею ясностью, чем все, что мы до сих пор знали о нем.
Действительная или кажущаяся безобщественность, ‘аполитичность’ Толстого происходит из первозданного свойства его, из той ‘дикости’, которую он сам в себе чувствовал и которая, может быть, и есть главный источник его гениального творчества.
‘В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался,— пишет он гр. Александре Андреевне. Федор Иванович Толстой — знаменитый ‘американец’1, ‘алеут’ Грибоедова, московский барин, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости. То, что у предка было дурачеством, у потомка сделалось мудростью. Эта толстовская ‘дикая’ мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, изобретенного, механического, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, живого, естественного, органического, богозданного, нерукотворного, стихийного.
Вот камень на камне лежит первобытно, естественно, дико — это хорошо, но вот камень на камень положен — это уже не так хорошо, а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, это уже совсем плохо: тут что-то строится, все равно что — дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия, все, что строится,— зло или, по крайней мере, благо сомнительное, несомненное — лишь то, что растет. Первая толстовская ‘дикая’ мысль при виде какого бы то ни было строения — сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне и опять все было бы естественно, дико, просто, чисто. Природа — чистота, культура — нечисть. Или, говоря языком новейшей философии Бергсона2: утверждение ‘инстинкта’ и если не отрицание, то обесценение ‘интеллекта’.
Хорошо это или дурно? Может быть, хорошо, может быть, дурно, смотря по тому, куда приведет, чем кончится. У Толстого это хорошо кончилось. Ему надо было отрицать то, что он отрицал, для того чтобы утвердить то, что он утверждал, а он утверждал великие ценности религиозные.
Религия еще не культура, но нет культуры без религии, как нет залежей теплоты солнечной — каменноугольной руды — без солнца. Черта сознательной ‘дикости’ почти всегда отделяет одну культуру от другой. Эта бездонная вулканическая трещина — начало землетрясения. Так, Руссо — предтеча революции. Может быть, и Толстой — тоже предтеча?
‘Он похож на слона, которого пустили в цветник и который на каждом шагу топчет прекраснейшие цветы, сам того не замечая’,— приводит Александра Андреевна отзыв Тургенева о Толстом.
Ко всему искусственному — неуязвимость, непроницаемость, толстокожесть, как у слона в ступне, ко всему естественному — чувствительность неимоверная, почти болезненная, тонкокожесть, как у того же слона в хоботе.
Не только цветы в цветнике, но и хлеб в поле топчет слон. Презрение Толстого к ‘политике’, к общественности — такое топтание хлеба насущного.
‘Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым? — пишет он в 1865 году, когда сотрудничает в ‘Русском вестнике’.— Я и не думал… Мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или не взял Шлезвиг-Голштейн… И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать’.
Это дико уже не мудрою дикостью, бесстыдно, бессовестно: напоминает каннибальскую татуировку ‘американца’ Толстого, который скинул фрак и ходит нагишом.
Тогда он говорил шутя о политике, а потом уже серьезно, но с не меньшею дикостью. Если бы когда-нибудь осуществился христианский анархизм Толстого, этот ‘прыжок из царства необходимости в царство свободы’,— не поздоровилось бы костям человеческим. Зачем растить хлеб, когда можно превратить камни в хлебы? ‘Стоит людям сговориться’ — и все будут сыты. Это, в сущности, та же прогулка слона по хлебному полю.
Нужно было раскалейное железо русской политики, чтобы прожечь слоновью кожу.
Однажды, летом 1862 года, прискакали в Ясную Поляну три тройки с жандармами, и начался обыск. ‘Что они искали, до сих пор неизвестно,— сообщает Лев Николаевич Александре Андреевне.— Какой-то грязный полковник перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех, перечитал две переписки, за тайну которых я отдал бы все на свете, и уехал, объявив, что он подозрительного ничего не нашел. Счастье мое, что меня тут не было,— я бы его убил’.
Он хочет писать государю и бежать из России, ‘где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут’.
Вот когда он понял, что значит ‘политика’, вот когда от раскаленного железа толстая слоновья кожа задымилась, закоробилась. ‘Я убил бы его!’ — это не в шутку сказано. Хотя бы только в мыслях, на одно мгновение, он был убийцей. Потом, когда учил ‘непротивлению злу’, жаль, что не вспомнил этого мгновения.
Не вспомнил, забыл, как будто ничего и не было. Обожженное место зажило.
‘Я спокоен и счастлив… Внешняя жизнь моя все та же, т. е. лучше не могу желать… Les peuples heureux n’ont pas d’histoire {Счастливые народы не имеют истории (фр.).— Ред.}… Немножко есть умных и больших радостей и толстый фон — глупых’. Толстый фон — толстая кожа слона. Опять презирает политику. ‘Я живу хорошо… Три года не читал, и теперь не читаю ни одной газеты’. Впрочем, и тогда, в самую минуту боли, презирает или делает вид, что презирает политику. ‘Если вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда я был совершенно равнодушен к либералам, которых презираю от души’.
И вдруг опять обжог.
‘Я под следствием, под арестом,— пишет он в 1872 г., ровно через десять лет после того обыска.— Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать… Я умру от злости… Я убедился, что они ненавидят меня… Я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будут у нас обеспечены’.
Опять под слоновьей ступней не цветы, а железо каленое.
Иногда кажется, что вообще, понимал, но не хотел понять, закрывал глаза, чтобы не видеть. Гений есть внимание — внимание к одному-единственному и невнимание ко всему остальному. Ему надо было ко всему ослепнуть, чтоб увидеть одно.
‘Заговорили об Евангелии,— рассказывает Александра Андреевна в своих ‘Воспоминаниях’.— Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.
— Быть не может, чтобы вы никогда не читали Евангелия? — спросила я.
— О, нет, читал, и даже скажу, что св. Лука и Матфей довольно интересны, что же касается до св. Иоанна, то о нем и говорить не стоит’.
‘Дикий’ Толстой — слон, топчущий цветы. Но вот и Тургенев, культурнейший из культурных людей, тоже, хотя и в ином цветнике, топчет цветы. Это уже — не дикость, а одичание — одичание в самой культуре. Мы думали, что культура есть творчество ценностей, но вот оказывается, что она может быть и разрушением ценностей, и притом таких, к которым сама она относится, как каменноугольные копи — залежи теплоты солнечной — к солнцу. Плевать на Венеру Милосскую — дикость, а плевать на Евангелие — культура высшая? Если это так, то Толстой, отрекаясь от нее, пожалуй, знал, что делает: от одичания спасался дикостью. Снявши голову, по волосам не плачут, не плачут о культуре, снявши голову ее — религию.
Тургенев над Евангелием — петух над жемчужным зерном, Толстой — купец, продавший все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Отрекся от культуры, от Христа отрекшийся, чтобы со Христом остаться.
Отрицание культуры старой — утверждение новой, а между ними — черта дикости, вулканическая трещина, начало землетрясения, которое изменит лицо земли.
Землетрясение он знал, и по сравнению с этою бурею подземного все наши земные бури казались ему ничтожными.
В Западной Европе освобождение религиозное, реформация, предшествовало освобождению политическому, в России оба эти освобождения совершаются вместе. Россия рождает двойню — вот почему роды так трудны и медленны.
Общественные судьбы России совершаются так, как будто Л. Толстого вовсе не было. Но если суждено совершиться русской реформации, то Россия вспомнит, что он был. В его судьбе — судьба России.
Иногда над самой серединой смерча сияет, в прорыве туч, ясное небо: аполитичность, безобщественность Толстого — такое ясное небо над смерчем. Его религия — неподвижная точка политики, но вокруг нее движется, крутится смерч.
В глубочайшую связь новой религиозной личности с новой религиозной общественностью дает заглянуть 50-летняя переписка его с Александрой Андреевной Толстой.
По внешности это — обыкновенная светская женщина, со всеми слабостями и предрассудками светских людей. Несмотря на большой природный ум, она кажется иногда почти неумной, суетной и мелочной.
‘Графиня Софья Андреевна с трудом переносила общество Сютаева3 и ему подобных проходимцев из самых низших сфер,— рассказывает она в своих ‘Воспоминаниях’.— Достаточно было быть оборванцем или отщепенцем, чтобы возбудить интерес в Л. Н., зато эполеты, аксельбанты, генеральский чин и всякий выдающийся пост внушали ему непреодолимое отвращение’.
Но это только внешность. По мере того как вглядываешься, светская шелуха спадает и ядро обнажается — глубокая душа человеческая. Рядом с Толстым это — не маленький человек рядом с великим, а равный с равным. Иногда, как будто вспомнив, с кем имеет дело, она принижается, но тотчас же опять подымает голову, и они опять равны.
Кто-то сказал: все люди необыкновенны. Если это так, то разница между великими и малыми только в том, что у тех величие явное, у этих — тайное, а в последнем счете все человеческие души равны, потому что все бесконечны.
‘Мы стоим на противоположных полюсах, это мне очень тяжело, но сердце рвется к вам более, чем когда-либо’,— пишет она. Два полюса — две России. Эта полувековая переписка — полувековой спор двух России, прошлой и будущей.
Несмотря на расхождения вечные, вечно сходятся, тянутся друг к другу, как полюс к полюсу.
‘Убежденная православная с молодых лет до глубокой старости, Александра Андреевна силилась переделать его на свой лад, ужасалась его взглядам, в минуты отчаяния уничтожала его письма, готова была топтать его сочинения, но любила его’,— говорит издатель писем. Да, любила и ненавидела вместе. А он ее только любил. ‘Мне с вами веселей идти, как легче идти через перекладину, когда знаешь, что есть рука, за которую можно ухватиться… Одного я бы желал — более чувствовать, что моя протянутая рука вам так же нужна, как мне — ваша’. Над какою пропастью их руки протянуты, оба знают и все-таки не разделяют их.
Она старается быть сдержанной, но то и дело ‘взлетает на воздух, как ящик с порохом’.
‘Он издевался над всем, что нам дорого и свято. Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего… Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему:
— Мне нечего вам ответить, скажу только одно, что, пока вы говорили, я видела вас во власти кого-то, кто и теперь еще стоит за вашим стулом.
Он живо обернулся.
— Кто это? — почти вскрикнул он.
— Сам Люцифер, воплощение гордости,— отвечала я. Он вскочил со своего места, пораженный’.
Изгонять из него беса готов был и Достоевский, заклинатель ‘бесов’. Она показала ему однажды письма Л. Н. ‘Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: ‘Не то! Не то!»
Бесконечное отталкивание — и притяжение бесконечное.
‘Не станем разъединяться ничем,— пишет она после отчаянной ссоры.— Вы мне так близки, так близки, что и сказать не могу… Я на ваш счет спокойна. Начатое Божие дело в вашей душе непременно довершится. Теперь поднято только одно покрывало, затем будут подниматься, одно за другим, новые… и так до конца жизни — от силы к силе и от света к свету’.
‘Могу себе представить, какой истинной, а не словесной только любовью горело его сердце в то незабвенное, страшное время!’ — вспоминает она 1891 год, когда Л. Н. помогал голодающим с опасностью для собственной жизни: спутник его Раевский4 заразился тифом и умер на руках его. Сколько бы тогда ни уверяли ее, что это ‘не то, не то’,— она знала, что это то самое.
Однажды, после долгой разлуки, приехала в Ясную Поляну, чтобы повидать Л. Н. ‘Семья была в сборе, исключая хозяина, который еще не возвращался с полевой работы. Наконец, вот и он, в белой чистой холщовой рубахе, перетянутой ремнем, и с длинной полуседой бородой. Завидевши его, я всплеснула руками:
— Господи! Отец Серафим!’
И вдруг опять: ‘Не то! Не то!’ Опять ‘взлетает на воздух, как мешок с порохом’.
‘Не сам ли злой дух, древний змий положил в сердце его отрицание?.. Он дошел до величайшего, страшнейшего отрицания в мире, до отрицания божественности Христа’.
‘Страшно было видеть, как вы дерзновенной рукой вычеркивали из Евангелия все то, что не сходилось с настоящим складом вашего ума… Чудилось мне тут что-то недоброе… Мне кажется, вы вдаетесь в то уже известное учение, которое отрицает Бога-человека и признает человека-Бога’.
Это — известное учение Ивана Карамазова. Письмо — от 1880 года, когда происходило сближение ее с Достоевским и когда он писал ‘Карамазовых’. Не он ли и шептал ей эту мысль о ‘человекобоге’, ‘антихристе’? То, что тогда сказано шепотом, потом возвещено с кровель: Толстой — ‘слуга антихристов’. Во время голода 1891 года ‘нашлись люди, которые выдавали его за антихриста’,— сообщает Александра Андреевна с негодованием, забывая, что и сама она была не очень далека от этих людей. Может быть, и Достоевский согласился бы, что это люди не глупые.
Так, годы за годами, спорят они, оскорбляют друг друга, ранят, мучают. Разойтись бы, оставить друг друга в покое, но вот и разойтись не могут: чем-то связаны, для чего-то нужны друг другу. Для чего он ей нужен, легко понять: для обращения, для спасения души погибающей, но для чего она ему — понять труднее. Ясно одно, что он ее любит больше, чем она его.
‘Зачем разногласие? Не в одного Бога веруем, но под одним Богом ходим… Идите по вашему пути. Все идущие к одной цели сойдутся в ней’.
Он ее вместил, принял, полюбил до конца, она его не вмещает, так же как вся Россия прошлая. Кто больше любит, тот побеждает: он любит больше — он победил, и в этой победе — победа России будущей над прошлого.
Слова разделяют их, молчанья соединяют. Думают разное,— может быть, и верят в разное, любят одно. Он всегда это знает, она только мгновениями. ‘Сам того не сознавая, он глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем необыкновенного человека’,— решает она в одно из таких мгновений.
Но если чувствует, то почему же не скажет? Потому что ‘сказать свою веру нельзя’,— отвечает он так ясно, как только можно ответить словами.
В вере сказать — значит сделать, и лучше уж совсем не говорить, чем говорить, не делая. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Вся Россия прошлая сказала и не сделала, может быть, Россия будущая, не говоря, сделает?
Тут стыдливейшая тайна, глубочайшая антиномичность, противоречивость религиозного опыта. Один сказал: пойду,— и не пошел, другой сказал: не пойду,— и пошел. Кажущееся отрицание — действительное отрицание. Тут крайности сходятся: ледяное жжет, как огненное,— ледяное нет как огненное да. Тут новое ко Христу подхождение, как бы обратное, как, может быть, вообще Второе Пришествие обратно Первому: тогда все шло от Него, теперь все к Нему идет.
‘Удивительная вещь! Несмотря на все ваше желание быть доброй, и особенно ко мне,— против вашей воли прорывается непрестанная ненависть… Я, по своей дурной, ложной, дьявольской вере, ничего, кроме доброго и любовного, к вам не чувствую, а вы, по своей хорошей вере, не можете воздержаться от того, чтобы не сказать самого больного и оскорбительного, что только можно сказать человеку, именно то, что то, что есть его святыня, есть адская гордость. Я вашу веру люблю и уважаю… Но, ради всего святого для вас, поймите, что и для других есть святое’.
Теперь, после смерти его, слово это как будто из вечности сказано не только ей от него, но и всей России прошлой от всей России будущей.
А вот и другое слово, тоже из вечности,— тому, кто первый отлучил его от Христа, Достоевскому:
‘Насчет того, верю ли я в человека-Бога или в Бога-человека, я ничего не умею вам сказать, и если бы и умел, не сказал. Об этом скажут сожженные на кострах и сжигавшие. ‘Не мы ли призывали тебя, называли Господом?’ — ‘Не знаю вас, идите прочь, творящие беззаконие!»
И наконец, последнее слово, все решающее:
‘Ваше исповедание веры есть исповедание веры нашей церкви… Я не только не отрицаю этого учения, но, если бы мне сказали: что я хочу, чтобы дети мои были неверующими, каким я был, или верили тому, чему учит церковь,— я бы, не задумываясь, выбрал веру по церкви. Я знаю, весь народ верит не только тому, чему учит церковь, но примешивает еще бездну суеверий, и я себя (убежденный, что верю истинно) не разделяю от бабы, верящей пятнице, и утверждаю, что мы с этой бабой совершенно равно (ни больше, ни меньше) знаем истину… Бабу, верующую в пятницу, я понимаю и признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия пятницы как Бога для нее существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда, куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И между нею и мною нет перед Богом никакой разницы, потому что мое понятие о Боге, которое кажется мне таким высоким, в сравнении с истинным Богом так же мелко и уродливо, как и понятие бабы о пятнице… И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви. Сказать свою веру нельзяКак только сказал, то вышло кощунство…’
Потому и вышло кощунство, что сказали, но не сделали. Догмат — не слово, а дело, если же только слово, то уж не догмат, а кощунство и ложь. Бывают времена, когда единственно возможное утверждение истины есть отрицание лжи. Вся Россия будущая — в этом отрицании. Вот почему ее ледяное нет есть огненное да. Легко сказать с творящими беззаконие: ‘Господи! Господи!’ — но сказать не с ними трудно, почти невозможно сейчас. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Исповедания догмата о Богочеловечестве нет в словах Толстого, но оно есть в делах его, в жизни и смерти — особенно в смерти.
‘Я думаю больше всего о смерти, и все с большим удовольствием… Это вот какое чувство: бывало, в первой молодости, думаешь: я верхом ездить, плавать, воевать не хуже другого, а может быть, и лучше другого могу. Теперь я начинаю чувствовать, что не только плавать и гимнастику делать, но и самую трудную штуку в жизни — нырнуть туда — сумею не хуже другого, может быть, и лучше… И это доставляет мне особого рода строгое и тихое наслаждение. Я на все в мире смотрю с этой точки зрения. И так все на свете затихло, все такие спокойные, добрые и смирные… Вчера я был на охоте и, измученный восьмичасовой ходьбой по болоту, пришел на квартиру к дьякону. Хозяин, 70-летний старик, рассказывал мне, как убрались с поля, как овса много, как медиста пчела, а сам старый, слабый, с пучком вылезшим седым на затылке и с старческим горбом под нанковой рясой.
— Вам сколько лет?
— Да 72-й.
— Что ж, еще годков 15 проживете?
— Да батюшка до 90 годов жил.
— А умирать не хочется?
— Грехов много, да и от суеты мирской не скоро отлепишься.
Мы помолчали. И какая суета держит его? — думал я. На крылечке — мы сидели перед крыльцом — стояла на лавочке девочка двух лет. Дьякон подошел к ней. Весь сморщился от нежной улыбки и стал ей шептать что-то.
— Поцелуй дедуську.
Вот эта-то настоящая суета мирская, и от нее надо отлепиться. И отлепиться так, чтобы не насильно разорвать эти связи, а живой бабочкой вылететь из своей куколки’.
Да, все затихло: тихость закатных лучей, золото древних икон, которым светятся лики святых.
Не говоря: Господи! Господи! — он исполнил волю Господню. Нырнул туда не хуже, а лучше других, вылетел из куколки живою бабочкой. Не слово, а дело, жизнь и смерть его — явление святости.
Для будущей России — свят, для прошлой — ‘анафема’. Это и значит: две России.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту сборника ‘Было и будет. Дневник 1910—1914’. Пг., 1915.
1 Толстой Федор Иванович, ‘американец’, князь (1782—1846) —двоюродный дядя Л. Толстого.
2 Бергсон Анри (1859—1941) — французский философ-интуитивист.
3 Сютаев Василий Кириллович (1820—1892) — крестьянин Тверской губернии, непротивленец. Как основатель религиозно-нравственного учения оказал влияние на Толстого.
4 Раевский Иван Иванович (1835—1891) — помещик Тульской и Рязанской губерний, друг Толстого.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека