Время на прочтение: 23 минут(ы)
Душенька, древняя повесть в вольных стихах. Сочинение Ипполита Федоровича Богдановича
Издание десятое, печатанное с издания 1824 года, без исправлений.
М. В т. Лазаревых Института восточ. языков. 1832. 118 стр. in 12.
‘Богданович, Ипполит, Государственной коллегии иностранных дел переводчик, человек молодой, но искусный во словесных науках, также во французском, итальянском и российском языках. Сочинил поэму ‘Сугубое блаженство’, довольно торжественных, духовных и анакреонтических од, эпистол, стансов, басен, сказок, сонетов, эклог, элегий, идиллий, эпиграмм, писем и других сатирических сочинений, которые все напечатаны в ‘Ежемесячных сочинениях’, ‘Полезном увеселении’ 1760, 1761 и 1762 гг., в Москве, и других книгах. Перевел с итальянского языка г. Мишеля Анжело Жианети ‘Песнь’ Ее императорскому величеству с совершенным искусством. Означенные его поэма, песнь и некоторые оды напечатаны в Санкт-Петербурге и похваляются много знающими людьми’. Так писал о творце ‘Душеньки’ один из замечательнейших людей своего времени, Новиков, за шестьдесят лет до нас, в ‘Опыте словаря о российских писателях’ (СПб., 1772 г.). Лет через двадцать, вскоре после смерти Богдановича, знаменитый Карамзин начертал жизнь его и рассмотрел почти все его сочинения. Еще лет через двадцать Н. И. Греч в ‘Опыте истории русской литературы’ поместил краткую биографию Богдановича, слегка коснувшись его сочинений. Из других литераторов — Батюшков, к которому была столь благосклонна муза нежных, прелестных стихов, Батюшков с особенным восторгом отзывался о Богдановиче. Но всего славнее для памяти сего стихотворца постоянная благосклонность публики к его ‘Душеньке’. Перед нами десятое издание!.. Ни один поэт русский еще не выслужил такой чести. После сего любопытно рассмотреть, что составляет причину столь необыкновенного явления: существенное ли достоинство или слава, основанная на преданиях? В наш скептический век, неужели не уделим мы внимания славному творцу ‘Душеньки’? Неужели, рассуждая о многих мелких современных явлениях, не захотим посудить о писателе, пользующемся прочною славою? Читатели, конечно, отдадут справедливость по крайней мере нашему искреннему желанию представить им разбор ‘Душеньки’, до сих пор не оцененной надлежащим образом.
Достойно замечания, что из всех произведений Богдановича, который писал очень много, все предано забвению, кроме его ‘Душеньки’. Невольно спрашиваешь себя: ‘Разве Богданович был то же, что Рубан, оставшийся у всех на памяти за одну свою надпись к монументу Великого Петра? Разве какой-нибудь добрый и, разумеется, умный гений нашептал ему прелестное сказание о Душеньке, а остальное предал злому врагу поэтов, гению дурных стихов? Или Богданович сам молился тому и другому, подобно доброму католику, ставившему свечку и своему покровителю, и главному врагу всех людей’? Жаль, что прошли мифологические времена, тогда, может быть, мы удовольствовались бы, отвечав на сии три вопроса: ‘Да, да, да’! Но теперь, теперь надобно сыскать другой ответ и по возможности приблизиться к истинной причине.
Удивительно, как прививается к человеку все окружающее его! Поживите в обществе дам, хотя бы то были самые милые из них, поживите, разумеется, в те лета, когда сердце, ум и душа способны принимать впечатления, и вы сами будете немножко походить на даму. Жаль, что у нас, для выражения этого состояния, нет приличного слова, которым можно было бы перевести французское effemine. Или не угодно ли пожить в обществе волков и медведей? Тогда, может быть, бормоча, как ваши собеседники, вы подтвердите пословицу: ‘с волками воют’. Сделайте еще опыт: ступайте подышать придворною атмосферою… Никакой Овидий не вообразит вашего превращения! Голова вытянута вперед, спина гнется, как тонкий камыш, на устах вечная улыбка, ноги ходят неслышными стопами и, не умея шагать, мастерски шаркают. Правда, тут бывает исключение: иногда, вместо этого, превращаются в грубияна, в нахала, в правдолюба, но знайте, что это оболочка, шутовская маска, под нею скрывается тот же гибкий придворный, и роль его едва ли не жалчее первого.
Да и что значит наша слабая личность! Что значит один человек. Целые народы не могут избавиться от действия обстоятельств и современного, то есть окружающего и проницающего их духа. В наши дни вся Франция занимается политикой, и нет лавочника, нет приказного, который не рассуждал бы о Камере депутатов, о свободе тиснения, о партиях, о шуанах и вандейцах. При Наполеоне, кажется, недавно, однако ж было совсем иное: каждый мальчик думал быть героем, каждый мясник, разрубая быка, толковал о великой нации и мечтал о всемирной, то есть французской, монархии. А Мирабо? А Неккер? А Людовик XV и ничтожной памяти Регент? Разве не настроивалась Франция по их камертону? Однако ж мы дошли почти до Людовика XIV: довольно далекое отступление, постараемся употребить его в пользу. Век Людовика XIV, то есть общество, отражавшее в себе все, что было хорошего и дурного при дворе этого великолепного, шумного, славного, однако ж недальновидного монарха, общество его продолжалось до ужасного взрыва Революции. Не станем проникать глубже в причины, породившие самый век Людовика XIV, и подразделять его на эпизоды Регента и двух следовавших за ним государей: это подлинно были эпизоды в одной большой драме. Станем вести летосчисление дореволюционного общества во Франции от Людовика XIV и посмотрим, что представляло собою это общество?
………………………………………….
Был класс людей, сосредоточивший в себе все: люди богатые и знатные. Они обладали всем: и землею, и правлением, и литературою. Рассуждая о литературе, мы предоставим им все остальное, но посмотрим, как управляли они литературою?
Материализм, грубый, безумный, отрицавший божественное в природе и человеке, владел сим обществом. Всего сильнее действует на общество большинство голосов, и всего более ослепляет его наружный блеск. Воспитанные без философии, ибо сим высоким именем не удостоим мы учения тогдашних умников, знатные и богатые люди спокойно, безотчетно предались чувственным наслаждениям. Общий пример и блеск двора увлекал их, философия не подкрепляла слабого духа человеческого, и, наконец, все заключилось в наслаждениях будуаров и гостиных. О прекрасном исчезло самое предание: довольствовались лучшим, избранным, а что было тогда лучшим? То, что поражало чувства, не проникая в глубину душ и сердец.
Такое общество не могло быть жилищем литературы и особенно поэзии. Поэзия есть дитя непринужденного развития духа человеческого. Она умирает в тесном пространстве и душной атмосфере гостиных. Мелкие страсти отвращают ее от себя: она боится их, как человек, который не может существовать без огня солнечного, любит благотворную теплоту, но страшится пожара и не приближает свечки ни к стенам своего жилища, ни к самому себе, ибо действие ее было бы пагубно. Устрашенная пожаром мелких страстей, этим огнем от сальных свеч, а не благотворным жаром солнца, поэзия надолго оставила гостиные французских богачей, скрылась в уединение, в народные песни и готовила себе торжественный праздник в будущих подвигах забывших ее людей.
Между тем что делало общество?
Оно с каким-то безумным наслаждением утопало в страстях чувственных и ничтожных. Не понимая сиротства литературы без поэзии, оно, подобно древним израильтянам, вылило золотого тельца и заставило несчастных литераторов поклоняться ему, но увы! между ими не было высокодушного Моисея, который разбил бы скрижали свои при взгляде на бездушный истукан, выставленный для вдохновения15. Грустно видеть, как преклоняли свои колена превосходнейшие гении! Ни чистая душа Расина, ни могущественная ненависть к пороку бессмертного Мольера не могли выдержать борьбы с позлащенною толпою. Многие изумляются, видя, что Шекспир, по гражданским разрядам принадлежавший к классу мужиков, ненавидел чернь, презирал, клеймил ее названием тысячеглавого чудовища и выставлял везде со всеми ее пороками. Дивлюсь этому изумлению! Неужели и в наше время еще не понимают, что чернь, толпа не заключается в границах, отмеренных масштабом гражданских установлений? Неужели только на площадях толпится чернь? Нет, она не повинуется гражданским законам, наряжается в платье почетных людей и наводняет собою гостиные, так же как грязные улицы и кабаки. К этой-то не повинующейся общим законам толпе питал ненависть Шекспир. Если принять в собственном значении слово душегубец, то никто не погубил столько душ, как эта разноцветная и разночинная толпа, эта чернь, подразделяющаяся и на знатных, и на мелких, и на богатых, и на нищих. Она-то, под именем знати обладая французским обществом, погубила столько душ во французских литераторах. Решительно ни один из них не спасся от ее обольстительных увлечений и не избегнул от ее убийственного дыхания. Она олицетворила баснь о сиренах, которые привлекают к себе усладительным пением и прелестною половиною тела, но, схватив обманутого, топят в волнах и захлестывают своим отвратительным хвостом.
Доказательством сего могут служить все тогдашние литераторы. Они хотели подражать в своих произведениях тому, что почиталось лучшим, а лучшим почиталось придворное общество, со своими нравами и духом. Чтобы увидеть и постигнуть, что значило это общество, надобно только прочитать ‘Записки’ мадам Дюбарри и ‘Записки’ Дюбуа, называвшегося кардиналом. Вежливость, образованность светская и язык, до нелепости подчиненный приличиям, служили покровом и лаком для всего, что можно вообразить себе развратного, ничтожного, отвратительного. Это несчастное состояние общества, бывшего тогда представителем Франции, отражается во всех сочинениях современных писателей. Какого угодно вам избрать? Не станем говорить о Доратах, Буало, Реньярах, Бернарах, Шольё, Бернисах, Батомонах, Лафарах и других еще более посредственных писателях, остановимся на минуту при именах громких и достойных громкой славы, при именах Расина, Мольера, Лафонтена.
Расин, одаренный высоким поэтическим гением, был способен, был рожден для поэзии религиозной. Его чистая душа, его строгая добродетель, его гармонический язык должны были развиваться и выражать себя в предметах величественных, великолепных, основанных на преданности сердца верующего. Но, как мы сказали, религии не было, философию заменила сухая изыскательность и тесный взгляд вещественного критицизма, в классических авторах видели буквы, не понимая внутреннего смысла оных, народные предания считались пошлостью, народа не было. Между тем все блестящее, все обольстительное для чувств и для ума современного, который надобно отличать от ума, отдельно каждому принадлежащего, все это увлекало робкого, слабого характером Расина. Он остался верен благородному призванию поэта, но думая выражать то, к чему стремился его религиозный гений, он выражал окружающий его этикет двора, чинность во всех ощущениях и холодное, бездушное великолепие паркетных властелинов. Ему надобна была вера при безверии общественном, и он думал найти ее почти в божеском поклонении двору. Таким образом, ложное учение, обманчивый блеск и самый дух Расина, способный к верованию, к преданности, лишили потомство одного из блистательнейших гениев.
Мольер, бывший актером, был в то же время и собеседником Ниноны {Нинон Ланкло, фаворитки Людовика XIV.}, и придворным. Это видим мы во всех сочинениях его. Надобно признаться, что большую часть своих комедий он почерпнул из чужеземных источников: из театра испанского, из итальянских и старинных французских буффонад, наконец, из Плавта и Теренция <,> но и в заимствованиях он умел быть оригинальным. В нем удивительна его живая, смелая кисть, его уменье воспользоваться каждым положением, развить его, показать в нем новые стороны. Сильная душа его не довольствовалась этим, негодование к пороку хотело выразиться яснее, могущественнее, и он создал высокую комедию (La haute comedie, la comedie de caractere). В этом-то роде почти все комедии его искажены несчастным положением, в каком находился поэт. В ‘Мизантропе’, например, вместо того, чтобы глубоко проникнуть и представить то, что столь простодушно и потому превосходно изображают ‘Записки’ маркиза Сен-Симона: этот ничтожный мир светских людей, этот эгоизм, доведенный до высшей степени, эти гнусные интриги, эти низкие страсти и подлость, прикрытые лаком вежливости, приятности в обхождении, он представил самые общие, всегдашние, почти неизбежные недостатки людей: кокетство женское, страсть к стихоплетению, угодливость побочных лиц и несправедливость судей. Оттого вся комедия холодна, как лед, несмотря на многие превосходные отдельные черты. В ‘Тартюфе’ более современности, но зато и более односторонности, более желания уронить набожность вообще, нежели изобразить лицемерие, под какою маскою ни являлось бы оно. Тартюфы отвратительны и вредны не потому только, что они прикрывают злодейские умыслы крылом религиозности, но потому, что употребляют во зло и ниспровергают все священные предметы. А в этом отношении, менее ли лицемерны были поступки Ришелье..? Стоил ли стрел Талии ничтожный нищий, желавший обольстить женщину и завладеть имением ее мужа, когда великолепные Тартюфы делали то же с целым государством? Оттого опять несообразность предмета с высокою целью делает произведение комика мелочным и мало разительным. Мольер мог бы создать истинно высокую и характерную комедию, если бы судьба не приковала его к колеснице Людовика и к шлейфу Ниноны. В свободном полете своем комический гений его представил бы нам то, что смешит и бесит нас в исторических памятниках Франции. Теперь же истинную славу и неумирающий комизм его составляют комедии, где изображал он средний и низший класс людей и где не был он связан никакими отношениями.
Всех более противоположным современному духу казался Лафонтен, со своим простодушием, своею добротою и неискательностью. Но и в нем видим мы придворного, более хитрого, нежели другие, и, сверх того, сластолюбца, предававшегося всем низостям чувственных наслаждений. Басни, которые составляют венок бессмертия Лафонтена, басни его пленительны не всегда смыслом своим, но выражением, всегда очаровательным, всегда истинным и часто нежным. Он для французов другой и новый мир пословиц. Вот в чем, по нашему мнению, истинное их достоинство и в чем вообще заключается достоинство славнейших баснописцев, по большей части переписывающих друг друга. И разве мало оно, это достоинство? Разве не довольно для венка бессмертия облечь поэтическим выражением нравственные истины и в одном лице своем сосредоточить ум целого народа? Истина одна для всех, только каждый народ понимает и выражает ее по-своему.
Но посмотрите на Лафонтена с другой стороны, вникните в общность его сочинений или хоть вспомните его сказки. Оставаясь прелестным стихотворцем, он предается там всей склонности своей к наслаждениям буйным, хочет и старается пленять одну чувственность. Правда, что многие отдельные стихотворения и особенно многие эпилоги его басен выказывают в нем душу нежную, часто даже являют верные следы поэтической меланхолии и грусти, но этому причиной было именно противоречие личности его с веком, в котором он жил. Лафонтен был от природы беспечного и еще более робкого характера, но общество сделало его буйным развратником, он был способен любить и не раз в жизнь свою любил нежно, истинно, однако ж, проведши день в платонических вздыханиях подле предмета страсти своей, он предавался ночью разврату самому низкому. Все это раскрыл наш изыскательный век.
Так был губителен воздух, коим дышали во Франции все люди, принадлежавшие к придворному обществу. Поэзия таилась на дне иных сердец, но не смела появляться наружу, где заразительная атмосфера убила бы ее. Но чем, однако ж, заменили ее люди, которые чувствовали в себе что-то высшее и не могли не передавать ощущений, коими оделяет нас Провидение для того, чтобы мы делились ими с миром? Они заменили ее желанием нравиться в том обществе, где предполагали средоточие всякой жизни, всего высокого и прекрасного.
С какою-то недоверяющею самой себе ирониею говорит Лафонтен в предисловии к своим ‘Les amours de Psyche et de Cupidon’ {‘Любовная страсть Психеи и Купидона’ (фр.).}: ‘Главная цель моя все та же: нравиться. Для этого я соображаюсь со вкусом века, и, после многих опытов, мне кажется, что он склонен к приятному и шутливому (au galant et ? la plaisanterie). Он не презирает и страстей, совсем нет! Не находя их в романе, в поэме, в театральной пьесе, жалуются на это, но в такой сказке, как моя, где, правда, много чудесного, но перемешанного с шутками и годного забавлять людей, надлежало шутить с начала до конца, надобно было искать приятного и шутливого’.
Вот какие понятия имели об изящном, вот к чему стремились величайшие гении!
Продолжительное отступление наше от поэмы Богдановича могло бы показаться излишним, если бы мы писали не о явлении того времени, когда дух наших писателей был одинаков с духом французских, когда так же точно чувствуя и глядя на предметы, как французы, наши заимствовали у них даже все их изобретения и все их заимствования. Писавши о французах, мы писали о русских. Одним из тысячи доказательств послужит нам ‘Душенька’.
Богданович заимствовал предмет ее и почти все подробности у Лафонтена, Лафонтен у Апулея, Апулей у Лукиана, а Лукиан, по-видимому, сам заимствовал ее из народных преданий. Любопытно заметить, как переходило это предание.
Лукий, или Луций Патрасский, написал прелестную сказку ‘Осел’, где описывает свое превращение в осла и разные приключения, случившиеся с ним в этом образе. Сказка его кратка, написана замысловато и в истинном духе греков, не современников золотого века греческой поэзии, но греков, уже несколько упадших. Ему, как кажется, подражал Лукиан, говорим кажется, ибо подлинное сочинение Лукиана не дошло до нас. Зато мы имеем латинское подражание оному, известное под именем Апулеева ‘Золотого осла’. Если Апулей все заимствовал у Лукиана, то сей последний есть первый творец Душеньки, ибо у него Луциев ‘Осел’ распространен и обременен множеством эпизодов и вставок, по большей части нелепых, но зато он же обогащен и драгоценным сказанием о Душеньке. Странно даже встретить этот очаровательный вымысел посреди глупых рассказов о человеке, очарованном старухою, и о том, как у другого ведьмы отрезали нос, когда он заснул подле мертвеца. Посреди разных подобных вздоров Душенька блестит, как звезда во мраке. Посему-то с достоверностью можно заключать, что Лукиан, которого сочинение знаем мы из Апулея, невинен в изобретении Душеньки и что он без умысла поместил, наряду с другими, и этот драгоценный цветок древности {На русском языке есть любопытный перевод Апулеева ‘Золотого осла’, над которым трудился бакалавр Ермил Костров, впоследствии знаменитый переводчик ‘Илиады’.}.
Как бы то ни было, но сказание о страсти самой Любви, или Амура, к Душе, или Психее, не принадлежит отдаленной древности. Любовь богов к душе человеческой напоминает многие идеи новоплатоников. Поэзия воспользовалась этим прелестным мифом, которому, как говорит Гердер, нет равного в красоте и выше которого нельзя создать ничего. Вот содержание его, в самом кратком и простом рассказе.
Жил царь, у которого было три дочери. Две первые были красавицы, но третья, которая называлась Психеею, была так прекрасна, что люди оставили храмы Венеры и начали почитать Психею богинею красоты. Оскорбленная Венера приказала Амуру заставить эту смертную наглянку влюбиться в самого отвратительного человека. Амур взглянул на Психею и влюбился в нее сам. Между тем отец, думая, за кого бы выдать младшую дочь, посоветовался с Оракулом, и тот изрек ему, что Психею надобно нарядить в траурное платье и в печальной процессии отвести к одной горе, где найдет она своего жениха, чудовище, страшное богам и людям. Отец повиновался. Отвез дочь на ужасную скалу и оставил ее там. Зефир подхватил Психею и отнес в очарованный дворец, где наслаждалась она всею возможною роскошью и счастьем и куда каждую ночь, во время мрака, прилетал к ней Амур. Он сказал ей, что она до тех пор будет наслаждаться своим блаженством, пока не вздумает увидеть его, ибо после этого ожидают ее ужасные несчастия. Психея не послушала его приказания: убежденная сестрами, которые также без воли Амура пришли к ней и из зависти уверили ее, что всякую ночь прилетает к ней отвратительное чудовище, она запаслась лампадой и в то время, как Амур спал глубоким сном, подошла к нему и в восторге, в изумлении, при виде самой Любви, капнула на него горящим маслом. Амур вспорхнул и с укорами оставил ее. Долго бродила безутешная Психея, хотела УТОПИТЬСЯ, но не могла, искала всюду Амура и наконец явилась к самой Венере. Злая богиня красоты налагала на нее самые тяжкие работы и испытания, но Амур втайне помогал своей возлюбленной. Последним и самым опасным испытанием для Психеи было приказание: сойти в область теней и принести от Прозерпины ящичек с мазью красоты. Она, однако ж, счастливо совершила и этот подвиг, но полюбопытствовала, открыла ящичек, и смертный пар поразил ее. К бездыханной явился Амур и прикосновением стрелы оживил ее. Наконец Венера умилостивилась, Юпитер принял Психею в сонм бессмертных, и она соединилась с Амуром. Это происшествие праздновали на Олимпе с величайшим торжеством. Завистливые сестры Психеи убились, бросившись со скалы.
Изящный гений Лафонтена постиг прелесть этого сказания, но ум его, прикованный к веку золотою цепью современного общества, охолодил и даже во многом исказил очаровательный греческий миф. Он глядел на него как на забавную сказку, где можно вклеить много милых вещей о любви, о женщинах, о красоте и прочем. Так и сделано. Несмотря на то, что любовь Психеи и Купидона описана у Лафонтена прекрасным языком, самый рассказ его не совсем сообразен с предметом, который требовал большей простоты. А кто бы, кажется, мог быть для этого способнее Лафонтена, названного и современниками, и потомством простодушным? Но этот необыкновенный гений не мог предаться своему сердечному стремлению. Что сказал бы о нем Буало? Что сказали бы придворные дамы? Перед ним было два пути: или сделать великолепную поэму, воскресить в ней всю мифологию греческую, обогатить ее несколькими эпизодами и написать надутым слогом, или выдать свое сочинение за приятную шутку, за безделку, за искру веселого досуга. Слава ему, что он предпочел последнее. Он написал свою Психею прозою и в предисловии признается, что проза стоила ему таких трудов, как стихи. ‘Я не знал, — говорит он, — какой характер избрать? Характер истории? Слишком прост. Романа? Еще не довольно цветист, а характер поэмы уже был бы слишком изукрашенным. Лица мои требовали приятного, приключения их, зо многих местах исполненные чудесного, требовали чего-то героического и возвышенного. Употребить в ином месте одно, в другом другое — не позволяется, единообразие слога есть самое тесное из всех наших правил’.
Видите ли в этих словах, как худо понимали тогда древнюю простоту? Прелесть самого вымысла нисколько не поражала гениального человека и не входила в его соображение. Рассказ, хороший рассказ, приличный, по правилам рассказ: вот что было нужно ему! Как будто предчувствуя будущую критику, Лафонтен говорит между прочим: ‘Смотрите на мое сочинение без отношений к тому, что сделал Апулей, а на то, что сделал Апулей, без отношения к моей книге: предоставьте решение вкусу’. Нет, великий, неподражаемый баснописец! Мы согласимся, что от вкуса зависит делать двухаршинную или вровень с головой прическу, мазать лицо румянами и лепить на него мушки, но не согласимся никогда, чтобы от вкуса зависело надевать кафтан или женское платье на греческую статую: тут не вкус, тут чувство изящного есть верховный судия. А изящное равно и в глазах грека, и в глазах нас, жителей холодного, далекого севера.
Но в таком виде, в рассказе придворного поэта, досталась нашему Богдановичу баснь о Душеньке.
Мы представили очерк тогдашнего общества, бывшего одинаким и во Франции, и во всех образованных странах, разумеется с разными оттенками. По крайней мере у нас, в России, понятия литературные были целиком перенесены из Франции. Явление сие тем страннее, что у французов, как мы видели, оно было следствием общих событий, но у нас умы, ослепленные славою французских писателей, без рассуждений приняли все условия, все причуды и прихоти чужого устава литературы. Это имело чрезвычайно губительное влияние на общий ход литературы, ибо лишило поэзию нашу развития самобытного.
Удивимся ли, что Богданович, которого нельзя и подумать сравнивать с Лафонтеном, удивимся ли, что и он был увлечен общим примером, что и он просто последовал своему образцу, передав на русском стихами то, что нашел у Лафонтена?
Конечно, это не было бы удивительно. Удивительно то, что Богданович пошел своею дорогою. Он, правда, заимствовал все из Лафонтена, однако ж придал всему особенный характер, особенный цвет, отливающийся в рассказе его на тысячу оттенков.
Что в ‘Душеньке’ принадлежит собственно Богдановичу? Что заимствовал он у Лафонтена кроме основания рассказа, которое бесспорно принадлежит сему последнему? Какое влияние имели на русского поэта современные понятия литературные и вообще век? Наконец: в чем заключается достоинство его произведения, пережившего множество явлений литературных и еще надежного к долгой жизни?
Вот вопросы, которые постараемся мы разрешить в следующей статье нашей. Мы видели сферу, где жил наш поэт, видели происхождение и переходы басни, которую взял он в основание своей повести, видели, что сделал из нее гениальный французский писатель. Посмотрим, какое превращение совершилось с нею при звуках лиры поэта русского.
Когда дитя, начиная лепетать, еще в неясных звуках высказывает нам какое-нибудь понятие, какое-нибудь наблюдение, мы слушаем лепет его с чувством неизъяснимо приятным! Почти с таким же чувством смотрим мы на Богдановича, который в младенчестве словесности нашей и более нежели в младенчестве языка передал нам прелестное сказание и, может быть, высокий миф об Амуре и Психее. Одна мысль: усвоить своему языку это создание, один выбор предмета уже были бы достаточны для славы поэта.
Но Богданович показал и самобытность, не рабски следовавши своему образцу, Лафонтену. Писатель обыкновенный просто перевел бы французский оригинал, и, конечно, много смелости надлежало таить в душе своей, чтобы осмелиться на борьбу с великаном, озаренным блестящею славою. Наш поэт облек рассказ Лафонтена цветами поэзии. Стихи его часто грубы, слишком часто напоминают время, в которое они писаны, однако ж они часто и благозвучны, игривы, легки, врезываются в память и украшают ее, не обременяя, подобно цветам, украшающим голову прекрасной женщины.
Вопрос о том, что приличнее было его предмету: стихи или проза, увлек бы нас в рассуждение о сущности и происхождении стихов, но мы не хотим этого. Всякий рассказ хорош, когда он не скучен, а рассказа Богдановича никто не назовет скучным. В Лафонтене видно более поэтической сметливости, когда он ведет повествование свое прозою и только в местах лирических или в тех, которые надлежало выставить изречениями, переходит к стихам. Но, впрочем, Богдановича могла увлечь и та ложная мысль, которую после сказал критик его, Карамзин: ‘Хорошие стихи всегда лучше хорошей прозы, что труднее, то имеет и более цены в искусствах’. Может быть, эта же мысль заставила и Тредьяковского переложить в стихи ‘Телемака’. Тогда все думали, как Карамзин, а что принадлежит всем, в том не виноват никто.
Главная заслуга Богдановича, как мы думаем, та, что он попал в рассказе своем именно в тот поэтический тон, который был приличен его поэме. Русские сказки составляли услаждение досугов его: это могли бы мы сказать и не знавши подробностей его жизни, а прочитав одну ‘Душеньку’. Не многие из поэтов наших, и даже современников, так хорошо знают и чувствуют прелесть старинных русских рассказов, как знал и чувствовал ее Богданович. Он понял, что в легком рассказе единственное спасение русского поэта — наши старинные были и небылицы, где отсвечивается и, как луч солнца на волне, играет поэтический дух народа. В этом отношении дивлюсь и приветствую поэта, который умел писать так обольстительно, как написаны следующие стихи:
Но тот, о коем я хочу сказать теперь,
Ни образом своим, ни нравом не был зверь.
…………………………..
И если находил он в людях зверски души,
Таким ослиные приклеивал он уши,
Иным коровий хвост, иным две пары ног,
Иным верблюжий горб, иным бараний рог.
От едкой древности, котора все глотает,
Архива дел его не вся сбережена,
Остаток прав его, однако, почитает
И самый поздний свет по наши времена.
Завистливым велел без дела век труждаться,
Чтоб счастие других
Всегда крушило их
И не могли б они покоем наслаждаться,
Скупым определил у золота сидеть,
На золото глядеть
И золотом прельщаться,
Но им не насыщаться,
Спесивым предписал с людьми не сообщаться
И всем потомкам их дал в казнь такую ж спесь,
Какая видима осталась и поднесь,
Велел, чтоб мир ни в чем не верил
Тому, кто льстил и лицемерил,
Клеветникам в удел
И доносителям неправды государю
Везде носить велел
Противнейшую харю,
Какая изъявлять клевещущих могла:
Такая видима была,
Не в давнем времени, в Москве на маскараде,
Когда на Масленой, в торжественном параде,
Народ осмеивал позорные дела.
Множество подобных мест, и, может быть, еще более цветистых, ярких, ибо мы сделали выписку без всякого выбора, докажут любому неверующему, что Богданович постигал прелесть языка народного. Все, что знаем мы пленительного, прекрасного у Дмитриева и Пушкина, все это было следствием мысли Богдановича, который угадал как поэт то, что оправдывает и доказывает опыт и критика нашего времени.
Но, бывши оригинальным в изложении своем, Богданович воспользовался, и весьма счастливо, особенным свойством Лафонтена, под видом шутки, мимоходом, как будто ненарочно высказывать колкую и меткую правду, задевать разнородные самолюбия и в комплиментах говорить истину. До него никто не умел у нас владеть этим оружием. Впрочем, это почти единственный полезный заем, сделанный им у Лафонтена: все остальное, чем обольстился он у этого богача, дорого обошлось нашей литературе, ибо дурное собирает проценты скорее и вернее, нежели доброе. Он заимствовал у него весьма вредный недостаток: бесцветность общего характера поэмы. Спрашиваю: где было действие? Богданович на слово уверяет, что оно случилось в Греции, хотя ни Лафонтен, ни Апулей не говорят этого. Но согласимся, что Психея была греческой породы. Где же Греция у Богдановича? Не все ли равно, если бы он сказал, что отец Душеньки был русский князь: краски его так же приличны Греции, как и Руси. Но во Франции, и во всей Европе, тогда не знали Греции, и потому-то, одевая Ахиллеса во французский кафтан, ни разу не подумали, что Греция имела многие эпохи, столь различные одна от другой, что в них почти не было никакого сходства. Греция Омирова и Софоклова, Греция Александра и Августа, Греция Константина Великого и Мугаммеда II, этого не видал никто. Греция, все Греция! Так один русский великий поэт не умел различать размера стихов, и когда ему напоминали об этом, он с уверенностью отвечал: ‘Ну, да что ж такое? Все, братец, дактиль!’ Все было дактиль.
Следственно, почитая Богдановича первым образцом в легкой поэзии нашей, мы, однако ж, имеем право обвинить его в этой общей безотчетности характера, которую впоследствии разменяли у нас на мелкую монету и заставили говорить пастухов греческих как камер-пажей и князей русских как рыцарей-крестоносцев. Конечно, в этом виноват Богданович как житель века, в котором все одинаково понимали поэзию, однако ж тем не менее это недостаток его поэмы.
Век! слово многозначащее. Мы уже говорили об его общем характере. Посмотрим, что именно отразилось из этого века в ‘Душеньке’.
Форма сочинения сего бесспорно принадлежит не Богдановичу, а веку его. Может быть, убедившись словами Лафонтена, который, как мы видели, не знал, что такое пишет он: поэму, роман, или историю, Богданович не посмел выступить из указных граней и, назвавши сказку свою древнею повестью, дал ей мнимую форму поэмы, то есть поставил в начале ‘пою’, сделал воззвание, разделил, как ‘Телемака’, на книги. Впрочем, это значило бы не много, если бы не заставило Богдановича в некоторых местах стать на ходули и во многом удалиться от первобытной неизысканности оригинала. Так, описание дворца Душенькина, населенного Лафонтеном живыми существами, наперекор Апулею, лишено всей простоты: это описание обыкновенного дворца с прибавкой кой-каких волшебных принадлежностей. Перемените название зефиров, нимф на камер-пажей, камер-фрейлин — и вы в Версали, в Фонтенбло, где угодно, только не в волшебном замке Амура. А отчего? Оттого, что не знали иных дворцов, иных садов, кроме версальских и фонтенблоских. Поезжайте в подмосковные дворцы Шереметева: и там увидите вы то же, что в поэме Богдановича.
Еще можно указать на одну резкую черту, принадлежащую веку и заметную в рассказе Богдановича: это желание похвастать каким-то бесстыдством и показать, что мы не боимся строгой нравственности. Замечательно и то, что Карамзин, в критике своей, с особенным удовольствием выписывает многие из таких мест, и между прочим известное описание, как Душенька хотела повеситься на дубовом суку, оканчивающееся стихами:
Тогда увидел дол и лес
Другое чудо из чудес!
Но простим слабость, тогда общую, и скажем о главном недостатке, отличающем почти все поэтические произведения XVIII века, недостатке столь явном в ‘Душеньке’, что он, как на римской монете имя императора, может всегда показать, к какому времени принадлежит повесть Богдановича. Это — отсутствие вдохновения поэтического.
Можно, без укора совести, хвалить хорошие стихи, многие прелестные подробности, выбор предмета, остроумие Богдановича, ибо все это есть в повести его, но едва ли кто найдет в ней истинное вдохновение. Впрочем, не будем взыскательны более, нежели должно. Каждый век имеет свой характер, свое одушевление. Богданович не виноват, что его век был унижен материализмом и увлечен от истинной поэзии в сферу слишком земную.
Поэзия обратилась тогда в стихотворство, в занятие, которому посвящали себя так же, как духовной или гражданской службе. Литератор был то же, что чиновник в некоторых современных государствах. С названием литератора можно было иметь вход в лучшие общества. Чего же более? Занятые мелкими общественными отношениями и жалкою существенностью, когда и где могли поэты найти вдохновение? Так называемое лучшее общество было единственною их целью. Предание о страдальцах поэтах, о Данте, Тассе, Сервантесе сделалось приятною мифологиею, которой, однако ж, никто не хотел испытывать на себе, потому что променять на существенные выгоды отдаленный и часто неверный венок поэта казалось безумием. Уединение видели только в загородных дворцах бар и знали его только по книге Циммермана. Образцы казались сосредоточенными в ‘Пиитике’ Буало и ‘Курсе’ Баттё. И кто осмелился бы идти против такого авторитета? Кто подумал бы обмужичиться, читая Шекспира или народные стихотворения? Следствием было то, что, наконец, думали единственно об условных законах пиитических и о гладкости, выправке стихов. ‘Чистите, выправляйте, полируйте стихи!’ — восклицал Буало. ‘Чистите, выправляйте!’ — повторял хор бездарных стихотворцев, от берегов Сены до Волги, от исполненного дарований Вольтера до нашего пустозвучного Хераскова. Желание выработывать стихи и отличаться одними стихами породило фалангу стихотворцев, которые написали непостижимое множество сонетов, триолетов, рондо, мадригалов, эпиграмм, шарад, эпитафий, кенотафий и проч., и проч. Не понимая сущности всех сих стихотворений, не зная вдохновенных сонетов Петрарки и Шекспира, не думая, что французы в сущности языка своего нашли многие другие роды, поэты всех стран пустились за ними, повторяя закон Буало: Un sonnet sans defaut vaut seuil un long poeme {Один совершенный сонет стоит длинной поэмы (фр.).}.
При таком взгляде на стихотворство естественно было не знать вдохновения и потерять о нем даже предание. Виноват ли Богданович, что он жил в это несчастное время? И он не знал вдохновения. Он искал предметов, не ожидая, что они сами придут к нему, и, повинуясь гармонической душе своей, писал оды, басни, песни, послания, эпиграммы. Вот причина всех неудач его, вот причина истинная, почему забыты все его стихотворения, кроме ‘Душеньки’. Это просто стихотворения, хотя в них часто встречаются хорошие стихи. Лишенные вдохновения и поэзии, они, как тяжелый груз, мало-помалу осели на дно Леты.
Но спросят нас: если мы отрицаем вдохновение во всех стихотворениях Богдановича, и даже в самой ‘Душеньке’, если отсутствие поэзии ставим гранью между другими сочинениями его и потомством, то что же составляет жизненную силу самой ‘Душеньки’? В чем заключается ее достоинство, которое, как мы сказали, обещает ей долгую жизнь?
Это будет выводом всей нашей статьи, следствием всех изысканий наших, и к сему-то важному, главному предмету должны мы приступить.
Помните ли вы Наполеона? Неудивительно, если да, потому что этот человек навсегда остался памятен в веках своими победительными странствованиями во всех климатах. Но я уверен, что вам известны имена и всех знаменитых сотрудников его. Кто не знает имен Мюрата, Евгения, Магдональда, Нея, Улино, Маре, Дюрока и множества других? Так великие события приковывают к себе целый ряд имен, которые иначе остались бы в безвестности. Так Троя прославила имена многих греков, так падение Рима вынесло из забвения имена многих варваров.
Опустимся несколько ниже сих великих событий, перейдем с кровавого поприща войны к мирным ручьям и лугам поэтов, к прелестным вымыслам Греции, к очаровательной басне о Душеньке. Что вы думаете: если бы Богданович просто перевел Душеньку Апулея или Лафонтена, перевел в смысле пиитическом, стихами, не уронив, не исказив подлинника? Осталось бы имя его в числе почетных имен русской литературы? Нет никакого сомнения.
Но Богданович сделал более. Он придал Душеньке характер, более понятный для русских, он, правда, не сохранил ни свежести греческого вымысла, ни прелестного языка французской переделки, но зато обогатил нашу поэзию новыми, невиданными до него красотами, заимствованными из народной поэзии и запечатленными народною игривостью русского ума. Поэтическая тень его должна молиться Душеньке или, лучше сказать, греческому вымыслу о страсти Любви к Душе, ибо сей вымысел заключает в себе столь много красот, что с ними русский поэт должен был вынырнуть из волн реки забвения. Поэтическое вдохновение не посетило его, но зато как перелагатель он вполне поддержал свое достоинство. В самом деле: в чем состоит заслуга Богдановича? Конечно, не в прибавках его к рассказу Апулея, большею частью изысканных, лишних, и не в подробностях, почти без исключения заимствованных у Лафонтена. Прелесть ‘Душеньки’ заключается в самом вымысле повести, который так изящен, что его почти нельзя исказить: разве надобно было иметь для этого могучие силы Тредьяковского или Сумарокова. Но Богданович был стихотворец отличный: прочтите забытые шесть томов его сочинений, и вы убедитесь в том. Посмотрите, как перевел он Вольтерову поэму ‘На разрушение Лиссабона’: вы увидите, что этот человек владел языком стихотворным. При этом даровании он счастливо попал на предмет, ибо мы видим, что не по внутреннему вдохновению начал он перелагать Душеньку в стихи. Это попытка его, такая же, как и многие другие. Но попытка была сообразна его дарованию, его способу писать стихи, и ‘Душенька’ осталась первым памятником нашей легкой поэзии.
Таким образом, следствие суждений наших о ‘Душеньке’ можно представить в следующих словах: достоинство ее заключается в прелести самого вымысла и в удачном переложении, которое показало первый образец легких, истинно русских стихов.
До сих пор ‘Душенька’ пользовалась народною известностью: тому доказательством десятое издание, находящееся перед нами. Но мы уверены, что в этом отношении счастливая звезда ее скоро померкнет. Грубость и жестокость многих стихов, язык, вообще устаревший, и несообразность с духом вымысла вскоре заставят самую большую часть публики забыть это замечательное произведение нашей словесности. Оно может остаться в народе как сказка, подобно тому, как остались сказание о взятии Трои и ‘Потерянный рай’, читаемые в смешных переводах слугами и лавочниками, в передних и за прилавками, но вообще для публики время ‘Душеньки’ миновалось. Зато в глазах истинных любителей, следующих за развитием нашей словесности, она останется вечным памятником, и в этом-то смысле мы предсказываем ей несомненное долголетие.
Разбор наш кончен. Но мы должны обратиться еще к одному любопытному предмету, который связан с воспоминанием о ‘Душеньке’: это критика, написанная Карамзиным. Нет надобности упоминать ни о славе Карамзина, ни об его образованности, известных всякому. Но посему-то необходимо взглянуть, как судил о произведении Богдановича этот необыкновенный человек. Взгляд сей будет для нас полезен в двух отношениях, как подтверждение всего, что говорили мы о духе и направлении времени, и как оправдание Богдановича, который, конечно, не был выше Карамзина в своих понятиях.
Сказав, что хорошие стихи лучше хорошей прозы и что в искусствах имеет более цены то, что труднее, Карамзин продолжает: ‘Надобно также заметить, что некоторые изображения и предметы необходимо требуют стихов для большего удовольствия читателей и что никакая гармоническая, цветная проза не заменит их. Все чудесное, явно несбыточное принадлежит к сему роду (следственно, и басня ‘Душенька’). Случаи неестественные должны быть описаны и языком необыкновенным, должны быть украшены всеми хитростями искусства, чтобы занимать нас повестию, в которой нет и тени истины или вероятности’.
Точно как будто читаете рассуждение о каком-нибудь ремесле! Удовольствие читателей: вот цель, стихи или цветная проза: вот формы, без всякого понятия о том, что форма бывает необходимым следствием сущности! Чудесное значит неестественное, как будто все то неестественно, что не принадлежит к трем царствам природы, следственно, и душа наша, настроивающая нас ко всем фантазиям чудесного! В ‘Душеньке’ нет и тени вероятности, по мнению Карамзина, как будто невероятно то, что творит фантазия и как будто вдохновение поэта должно соображаться с тем, что случается с нами ежедневно! И что за умозаключения! Не так же ли отчетисто было бы сказать: ‘Цветная проза всегда может заменить стихи, случаи самые неестественные должны быть описаны языком обыкновенным’.
‘Стихотворство есть приятная игра ума’, — говорит далее Карамзин. Принимаем слово ‘стихотворство’ в подлинном его значении и совестимся даже напоминать читателям нашим, что стихи суть необходимое, в некоторых случаях, выражение, а отнюдь не игрушка. Но такое-то понятие и обратило наконец поэзию в пустословие, в искусство писать стихи.
»Душенька’ не есть поэма героическая, мы не можем, следуя правилам Аристотеля, с важностию рассматривать ее басню, нравы, характеры и выражение их, не можем, к счастию, быть в сем случае педантами, которых боятся грация и любимцы их. ‘Душенька’ есть легкая игра воображения, основанная на одних правилах нежного вкуса, а для них нет Аристотеля’.
Карамзин говорил все это не шутя. Критика его показывает, что он в самом деле почитал ‘Душеньку’ игрушкою, а не произведением творческим, хотел глядеть на нее как на милый вздор и потому-то назвал педантами людей, ищущих правил в произведениях духа человеческого. ‘Для правил нежного вкуса нет Аристотеля!’ — говорил он, вероятно думая сказать что-то острое, но если есть правила, то как же не следовать им? Аристотель точно писал правила для вкуса греческого, но мы, в своем новом мире, имеем свои, новые правила для всех произведений творящего духа. Не только должно советоваться с ними, но и нельзя писать без них. Иначе вы погрешите против истины поэтической, а это проступок, незагладимый ничем.
В заключение своего разбора Карамзин говорит: ‘Заметив хорошие и прекрасные места в ‘Душеньке’, скажем, что она, конечно, не вся писана такими счастливыми стихами, но вообще столь приятна, что благоразумный критик, чувствительный к красотам искусства и дарования (а суд других есть пустословие или злословие), не захочет насчет ее доказывать своей тонкой разборчивости и не забудет, что Ипполит Богданович первый на русском языке играл воображением в легких стихах’.
Итак, вот чем ограничивался весь суд критики! Счастливые стихи, легкие стихи: вот что высоко ценили, вот чем восхищались в поэме Богдановича! Но стихи самого Карамзина разве не глаже, не благозвучнее стихов Богдановича? Отчего же никто не читает их в наше время? И ты, законодательный, умный Буало! Разве твои стихи не сильны, не прекрасны, не изящно отделаны? Почему же так мало уважают их наши современники? Потому, что ни в гладких стихах Карамзина, ни в эпиграфических стихах Буало нет души, нет поэзии, нет сущности, достойной памяти и любви потомства.
Счастлив Богданович, встретившийся с бессмертным вымыслом греческим, к которому неразлучимо присоединил он свое имя, по крайней мере для нас, русских. Несмотря на то, что стихи в других произведениях его так же хороши, как в ‘Душеньке’, они погибли, но стихи ‘Душеньки’ проживут еще долго. Это кусок прелестного мрамора, который не страшится всеразрушающего времени в статуе Праксителя, тогда как целые громады его, из той же самой ломни, погибли давно и невозвратно.
Скажем несколько слов о самом издании ‘Душеньки’, десятом, напечатанном в типографии Лазаревых Института. Грешно и непростительно так издавать произведения своих лучших писателей, которых у нас очень немного. Неприятный формат и дурная бумага еще не главные недостатки десятого издания ‘Душеньки’, так же как и большей части наших хороших книг. В нем нет никаких примечаний, никаких объяснений, вариантов, нет известия о самом авторе и его труде. Но всякий ли читатель имеет возможность и даже досуг искать в двадцати разных книгах то, что надобно знать для полного понятия о произведении классическом? Для сего-то необходимы были бы многие приложения к ‘Душеньке’ Богдановича. Как не вспомнить при этом случае просвещенных иностранцев!.. Невольно вздохнешь, зная удобные, прекрасные и обогащенные критическими дополнениями издания Дидотов и Мурреев и глядя на наши лучшие книги, в первобытной простоте являющиеся в 1832 году!
Прочитали? Поделиться с друзьями: