Домыслы В. Л. Бурцева, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1933

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени
Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties

ДОМЫСЛЫ В.Л.БУРЦЕВА

‘Изучайте Пушкина!’ Таково заглавие статьи В.Л.Бурцева, напечатанной в последнем, недавно вышедшем номере Общего дела. Под этим ударным заглавием стоит не менее агитационный подзаголовок: ‘Многое нужно иначе рассказать в биографии Пушкина и нужно иначе издавать его сочинения’. За сим следует статья, весьма обширная, но — скажу прямо и сразу — вполне сумбурная. Помимо сумбурности изложения, отличается она тем, что верные факты и мысли, в ней содержащиеся,— не новы, а новые — не верны.
Кажется, года два тому назад я напечатал на страницах Возрождения статью об изучении Пушкина. Предназначенная для широкого круга читателей, она имела целью объяснить то, что многим еще не ясно: я изложил основные задачи так называемого пушкинизма как науки, стремящейся установить верный текст произведений Пушкина и в полноте и точности восстановить историю его жизни, без чего и самые произведения не могут быть до конца усвоены. Статья моя, повторяю, предназначалась для широкой публики. Для специалистов в ней не было никакой надобности, по той простой причине, что специалисты ничем другим и не заняты, как именно текстом пушкинских сочинений и его биографией. Я тогда же указывал на сложность задач, стоящих перед наукой о Пушкине, и на то, что при всех успехах, достигнутых ею в последние десятилетия, многое в жизни и творчестве Пушкина остается еще неясным. И это, в свою очередь, пушкинистам известно как дважды два. К исправлению ошибок и устранению неясностей направлена вся их деятельность, тяжкая, многолетняя, требующая напряженного и порой до мелочности кропотливого труда. В частности, вопрос об установлении непререкаемого, канонического текста представляет особые трудности как практического, так и методологического характера,— методологического даже в особенности. Общие и частные текстологические вопросы обсуждались и обсуждаются в пушкинизме непрестанно. Между прочим, им посвящена весьма полезная книга М.Л.Гофмана — Первая глава науки о Пушкине. Они еще будут обсуждаться и впредь очень долго. Я лично думаю, что многое в них неразрешимо вовсе (не стану сейчас объяснять, почему именно,— это весьма сложная тема, далеко уводящая от предмета данной статьи). Словом, призыв В.Л.Бурцева наивен до крайности:
В.Л.Бурцев слишком поздно открыл, что Пушкина надобно изучать, и обращается с этим советом к людям, которые тем только и заняты, что стараются устранить неясности и ошибки, о существовании которых он тоже наконец догадался.
Додумавшись до необходимости установить канонический текст, В.Л.Бурцев на нескольких строках расправился со всеми прежними редакторами сочинений Пушкина. Не отрицаю, что их труды несовершенны. Это, впрочем, всегда было ясно и им самим. Но своими указаниями и упреками В.Л.Бурцев обнаружил лишь то, что сам он об этом деле не имеет никакого понятия. По его мнению, каноном нельзя считать издания, вышедшие при жизни Пушкина, даже под его наблюдением. Отчасти это справедливо, и пушкинизмом многое в этом направлении сделано. Произведения Пушкина ныне стремятся издавать в таком виде, в каком поэт хотел бы их видеть сам: исправляются явные опечатки, восстанавливаются цензурные пропуски и так далее. Возникают, однако, вопросы, о которых г. Бурцев, видимо, не подозревает. Иногда трудно решить, должен ли редактор следовать рукописи или печатному тексту? Как быть с пропусками, сделанными самим Пушкиным, не по цензурным, а по личным, интимным соображениям? Есть еще и другие трудности в этом деле. Редакторы в различных случаях разрешают их различно, но при этом они всегда руководятся теми или иными принципиальными соображениями. В.Л.Бурцев с такими соображениями не желает считаться, ибо он над ними всерьез даже и не задумывался. Советы, которые он дает мимоходом, совершенно неосуществимы, чтобы не сказать — нелепы. Он думает, что можно безнаказанно ‘исправлять’ пушкинскую пунктуацию, не подозревая, что очень часто перенос запятой меняет весь смысл фразы, а там и всего стихотворения. Он думает, что пушкинская орфография — не более как пережиток, а между тем ею многое определяется в фонетике всей пьесы: у Пушкина есть, например, рифмы, которые перестанут звучать, если изменить орфографию. Наконец, В.Л.Бурцев предлагает даже изменять ‘пережитые литературные формы’, якобы затрудняющие ‘современного читателя’. До какой чепухи можно дойти, следуя советам г. Бурцева, я поясню лишь одним примером. Несколько лет тому назад В.Л.Бурцев напечатал статью о стихотворении ‘Памятник’. В числе других ‘поправок’ предлагал он слово ‘пиит’, ныне вышедшее из употребления, заменить словом ‘поэт’. Я уж не говорю о стилистическом ‘сдвиге’, который получается от такой ‘поправки’: это предмет сравнительно тонкий. Но нашему храброму новатору не пришло в голову даже то, что слово ‘пиит’ рифмуется с ‘убежит’ и что таким образом при изменении, которое он предлагает, из пушкинского стихотворения вовсе выпадет одна рифма. Нетрудно себе представить, как выразился бы Пушкин, прочтя стихи свои в редакции В.Л.Бурцева.

*

На общие размышления о порочности пушкинских текстов в современных изданиях В.Л.Бурцева навело чтение Евгения Онегина. Общеизвестно, что начиная с седьмой главы писание шло у Пушкина не так гладко, как перед тем. Седьмая глава по первоначальному замыслу должна была содержать в себе описание онегинского альбома, найденного в его доме Татьяной, а затем и описание онегинского путешествия по России. Альбом и некоторые строфы для путешествия были уже написаны, когда Пушкин решил отступить от плана. Альбом исключил он вовсе, а путешествию вознамерился посвятить особую, восьмую главу. Вслед за тем вся эта восьмая глава была им, в свою очередь, исключена из романа, вследствие чего девятая глава, содержащая возвращение Онегина и встречу с Татьяной в Петербурге, стала восьмой. Одновременно с исключением путешествия Пушкин отказался и от более обширного замысла: от целой десятой главы, в которой должна была быть изображена встреча Онегина с декабристами. (Напомним, что по хронологии романа Онегин возвращается в Петербург в бальный сезон 1824-1825 гг.) От всей десятой главы сохранились до нас лишь зашифрованные отрывки четырнадцати строф да черновые наброски еще трех строф. Неизвестно, как далеко зашла работа Пушкина над этой главой. С большой вероятностью можно предполагать, что она оборвалась именно на семнадцатой строфе. Увидев, что цензурные обстоятельства не позволят ему напечатать эту главу, Пушкин, по-видимому, не стал ее продолжать, решившись оборвать роман так, как он обрывается в общеизвестных изданиях, бросив своего героя ‘в минуту, злую для него’. До некоторой степени можно предположить, что исключение восьмой главы, то есть путешествия, находится в известной внутренней связи с отказом от десятой.
Таковы факты. Исходя из них, мы можем считать установленным лишь то, что цензурные причины воспрепятствовали Пушкину закончить роман теми картинами, на которые его воображение было наведено декабрьскими событиями 1825 г. Пушкину не пришлось написать Евгения Онегина так, как ему хотелось бы. Из этого несомненного факта В.Л.Бурцев делает, однако же, совершенно неверный вывод, будто бы Пушкин и напечатал роман не в том виде, как ему бы хотелось, и что, следовательно, перепечатывая Евгения Онегина в пушкинской окончательной редакции, все последующие редакторы поступают неправильно. В.Л.Бурцев в точности не указывает, как именно, по его мнению, должно печатать Евгения Онегина, но, судя по его довольно темным высказываниям, он предполагает, что следует печатать в седьмой главе — альбом, затем, под видом главы восьмой,— путешествие, затем — как девятую главу — нынешнюю главу восьмую (причем, очевидно, пришлось бы выбрасывать ее заключительные строфы, в которых Пушкин прощается со своими героями и с читателем) — и, наконец,— отрывки десятой главы.
В.Л.Бурцеву такое печатание представляется исполнением пушкинской воли. В действительности то было бы вполне варварским ее нарушением. Каковы бы ни были чувства, с которыми Пушкин отказался придать окончанию романа желательный вид,— он с этой неизбежностью примирился. Решившись во что бы то ни стало издать заключительную главу Евгения Онегина, Пушкин не мог не последовать велениям художественной цельности и стройности. Эстетические соображения, несущественные для В.Л.Бурцева, были весьма существенны для Пушкина. Если бы мы вздумали печатать роман так, как это представляется нужным В.Л.Бурцеву, мы бы представили читателю ряд несвязных и порою весьма отрывочных набросков неконченного и неотделанного романа. Этого Пушкин не хотел и не мог хотеть. Он пожелал придать роману хотя бы ту степень законченности, которая была в данных обстоятельствах возможна. В связи с этим он изобрел очень смелый и рискованный прием: оборвал повествование чуть ли не на кульминационной точке его. Такой прием в конечном счете все-таки оказался не вполне удачен: оборванность в романе чувствуется, и, конечно, сам Пушкин ее сознавал еще отчетливее, чем мы. Но он на это пошел, чтобы хоть и с некоторым уроном, но все же художественно спасти свой ‘труд многолетний’, чтобы представить его в наиболее совершенном виде, какой только при данных обстоятельствах был возможен. По некоторым сентиментальным и эстетическим причинам ему, однако же, было жаль окончательно расстаться с отдельными строфами из ‘Путешествия Онегина’, и он напечатал их в виде особого приложения вслед за последней главой. Только это и могут делать нынешние редакторы его сочинений. В порядке историко-литературного изучения никто не мешает им печатать в виде дальнейших приложений также и альбом Онегина, и уцелевшие наброски десятой главы, точно так же как выброшенные строфы и варианты строф, сохраненных Пушкиным. Они это и делают. Но к основному тексту они не имеют права прибавлять ничего. Превращать роман, которому Пушкин пожелал и сумел придать вид если не внутренно законченный, то хотя бы внешне оконченный, в нечто бесформенное, заброшенное и черновое ни один редактор не мог и не может иначе, как нарушая пушкинскую волю самым вопиющим образом. Можно только благодарить Бога, что ни одному редактору до сих пор не пришло в голову это сделать, и надо надеяться, что никому не придет в голову следовать пожеланиям В.Л.Бурцева. Эти пожелания подсказаны глубокой художественной бестактностью. Самая же эта бестактность происходит от того, что в сознании В.Л.Бурцева, как в сознании очень широких радикальных кругов русского общества, прочно укоренились в высшей степени неверные представления о Пушкине, о Евгении Онегине в целом, о герое романа, об отношении Пушкина к этому герою и в особенности — об отношении Пушкина к декабристам. С призывом ‘Изучайте Пушкина’ надо бы обратиться не к представителям пушкинистской науки, а к таким представителям русского общества, которые, подобно В.Л.Бурцеву, в этом предмете весьма заблуждаются. К фантастическим представлениям В.Л.Бурцева о Евгении Онегине, его герое и его авторе я теперь и перейду.

*

Писать Онегина Пушкин начал в Кишиневе в 1823 году. Вначале он и не надеялся, что ему удастся когда-нибудь напечатать этот свой роман. Он говорил, что если бы он мог написать роман так, как он хотел, то затрещали бы мостовые.
Так пишет В.Л.Бурцев. В действительности Пушкин о мостовых по поводу Онегина никогда ничего не говорил. Он писал несколько иначе: ‘У меня бы затрещала набережная’. Конечно, на первый взгляд разница между мостовыми и набережной несущественна. Однако ж ошибка В.Л.Бурцева произошла оттого, что он, как видно из нее, работает, не проверяя своих соображений по первоисточникам, а полагаясь на память и давая волю воображению. Если бы В.Л.Бурцев заглянул в переписку Пушкина, то он не только не исказил бы цитату, но и заметил бы нечто весьма существенное для дела: он бы увидел, что о невозможности напечатать будущий роман Пушкин писал в 1823 г. Вяземскому, а о набережной — Бестужеву, в 1825 г., когда первая глава романа уже вышла из печати. Такое противоречие между ожиданиями Пушкина и тем, что случилось в действительности, может быть даже и В.Л.Бурцева навело бы на мысль несколько обстоятельнее вникнуть в события, происшедшие в те без малого два года, которыми первое высказывание Пушкина отделено от второго. Вникнув в эти события, В.Л.Бурцев, должно быть, заметил бы то, что известно каждому пушкинисту: во-первых, что первую главу Пушкин писал совершенно свободно, ‘спустя рукава’, не считаясь вовсе с цензурой, ибо не надеялся, что цензура может ее пропустить, а во-вторых — что, вопреки его ожиданиям, эта глава от цензуры вовсе не пострадала. Кроме того, В.Л.Бурцеву, может быть открылось бы обстоятельство чрезвычайно важное. Дело в том, что с самого начала, когда роман еще не начал печататься, между Пушкиным и некоторыми его современниками произошло недоразумение. Работая над Онегиным, Пушкин не раз сообщал друзьям, что пишет произведение сатирическое, в котором захлебывается желчью и которого цензура не пропустит. Люди декабристского круга из этого сделали заключение, что Пушкин пишет сатиру на несимпатичные им слои общества, а может быть и на само правительство. Когда первая глава появилась, они были разочарованы. Это разочарование всех яснее выразил А.Бестужев, который откровенно упрекал Пушкина в том, что его сатира недостаточно зла, и в том, что герой, Онегин, не поставлен ‘в контраст со светом’. ‘Я вижу франта, который душой и телом предан моде, вижу человека, которых тысячи встречаю наяву’,— писал Бестужев. Словом, он приготовился к тому, что Пушкин презренному обществу противопоставит идеального героя, затем, прочитав первую главу, не отказался он от своего предвзятого мнения, но решил, будто этот ожидаемый герой просто Пушкину не удался.
В действительности острие пушкинской сатиры было направлено совсем не в ту сторону. ‘Реакционных’ кругов современного ему общества Пушкин в первой главе не коснулся вовсе (и, может быть, не собирался касаться в последующих). Поэт изобразил лишь Онегина, легкими чертами наметив круг ближайших его знакомых и отнюдь не противопоставляя его этому кругу. Бестужев правильно заметил, что таких людей, как Онегин, встречались тысячи, но он глубоко заблуждался, воображая, будто в лице Онегина Пушкин хотел представить личность исключительную. Напротив, Онегин, вместе с тысячами ему подобных, именно и был предметом пушкинской сатиры.
В лице Онегина, как ранее в лице кавказского пленника, Пушкин хотел изобразить и изобразил ‘&lt,…&gt, это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века’. Евгений Онегин сатиричен именно в том смысле, что в нем представлен современный Пушкину человек
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
С кого писан Онегин? Вообще говоря — с тех самых тысяч, о которых говорит Бестужев, а в частности — с самого Пушкина, поскольку и он в юношеский петербургский период жизни принадлежал к этим тысячам и поскольку долго еще сознавал и чувствовал свою духовную с ними связь. Бестужев не понял того, чего просто не ожидал: что Пушкин напишет сатиру на себя самого и на тех людей, которые не только не примыкали к ‘реакции’, но напротив — составляли тогдашнюю оппозицию. К числу этих людей Онегин принадлежал вместе со своим другом Кавериным, который ведь был не только денди, но и член Союза Благоденствия. Действие первой главы Пушкин прямо приурочил к 1819 году: в ту пору Онегины и Каверины были очень близки к тому ‘обществу умных’, из которого позднее вышли декабристы. Онегин, словом, духовно связан не с реакцией, а с декабризмом. Справедливо или нет — вопрос особый, но Евгений Онегин уже был сатирой и на будущих декабристов. Этого Бестужев не понял, он был чрезвычайно далек даже от такого предположения. Он был глубоко уверен, что сатире подлежит лишь презренная реакционная толпа, которой должен быть противопоставлен идеальный герой. В романе он не нашел бичевания толпы, а герой показался ему неудачен, потому что недостаточно идеален.
Пушкин не стал ему разъяснять, в чем дело. Он отправил ответ уклончивый и даже двусмысленный. Не сказав прямо, против кого и чего направлена сатира Евгения Онегина, и про себя разумея, что в романе просто нет сатиры в том смысле, как ее понимает Бестужев, Пушкин писал ему 24 марта 1825 года: ‘Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евг. Он. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен…’
В этих песнях должен был появиться истинный идеал автора, единственная безупречная героиня романа — Татьяна Ларина, противопоставляемая Онегину, характер которого уже в предисловии назван антипоэтическим. Этого замечания Бестужев не разглядел.

*

Прошло сто лет с лишним. За это время Россия прочла Онегина много раз, в разных обстоятельствах своей жизни. На смену Онегину не раз приходили новые герои новых времен. Общественное значение этого характера утратилось или стало достоянием историков. Евгений Онегин стал историей Евгения и Татьяны, столкновением озлобленного ума и доброго чувства, да еще — изображением старозаветной усадебной жизни, изображением слегка комическим, но добродушным (ведь не против семейства Лариных и не против бедного Ленского направлен сатирический бич автора), да еще — лирическим дневником Пушкина.
В 1910 г. ученый-пушкиновед П.О.Морозов нашел зашифрованные отрывки десятой главы. Стало ясно по этим отрывкам, что Пушкин предполагал ввести своего героя в среду декабристов. Судить о том, какую роль он должен был в этих обстоятельствах сыграть, по сохранившимся строфам и строчкам никак нельзя: Онегин в них даже не упоминается.
В 1933 г. с отрывками ознакомился В.Л.Бурцев. Упоминание о декабристах заставило его обратить внимание на роман А.С.Пушкина. Отряхнув пыль веков с доброго, старого, симпатичного трафарета, он кое-что прочитал, кое-чего не прочитал — и в результате сочинил целую историю о том, как Пушкин хотел закончить Онегина, как помешала ему царская цензура и как все это стало ‘глубочайшей трагедией его жизни’. На самом деле все было совсем не так. В жизни Пушкина и без того немало трагедий. Нет надобности видеть еще одну там, где ее не было.
Прежде всего В.Л.Бурцев, следуя трафарету, решил, что если Пушкин хотел показать декабристов, то непременно в самых светлых тонах. Во-вторых — что Онегин в качестве героя должен быть идеалом. В-третьих, что если ему было суждено попасть в среду декабристов, то он должен был стать ‘определенным политиком-декабристом’ и даже, быть может, ‘погибнуть в декабрьском движении’. В-четвертых — что Пушкин ‘с самого начала сознательно обеспечивал своего героя’ в угоду цензуре, а потом и вообще с отчаянием отказался от мысли показать его во всем блеске — в декабрьском движении. Этою борьбой с цензурой В.Л.Бурцев всецело и объясняет те перемены, которые Пушкин последовательно вносил в план своего романа.
Повторяю — все было совсем не так. Начнем с Онегина. Естественно было Бестужеву, прочитав одну главу, заблуждаться на его счет. В.Л.Бурцев прочитал все — и все-таки не понял, что в ‘положительные герои’ Онегин решительно не годится. Для этого он и слишком холодно-рассудителен, и слишком поверхностен. Никакого героического конца Пушкин не мог навязать этому лицу, антипоэтическому, по собственному и очень глубокому определению поэта.
Этого мало. Допустим, что в декабрьском движении Онегин явился бы таким же зевающим зрителем, каким некогда он являлся на балеты Дидло. Но откуда взял В.Л.Бурцев, что сами декабристы должны были быть представлены Пушкиным в виде некоей ‘положительной’ среды? Единственный достоверный источник для суждений — отрывки десятой главы. В них весьма язвительно представлен Александр I, но декабристы едва ли не еще язвительнее. Вот несколько отрывков, наиболее выразительных:
У них свои бывали сходки
Они за чашею вина
Они за рюмкой русской водки
Витийством резким знамениты
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты
У осторожного Ильи
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Все это были разговоры
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука
Все это было только скука
Безделье молодых умов
Забавы взрослых шалунов
В.Л.Бурцев прав, когда говорит, что Онегина Пушкин ‘начал рисовать с самого себя и с друзей декабристов или даже с самих декабристов’. Но он не хочет знать того, что это изображение было горестно-сатирическим с самого начала — и таким до конца осталось. То продолжение Онегина, которое мерещится В.Л.Бурцеву, не вяжется ни с замыслом романа, ни с его текстом.
Казнь и ссылка декабристов были для Пушкина ужасны, потому что то были друзья и товарищи его юности, потому что, будучи человек до крайности чуткой совести, он сознавал и себя в некоторой степени ответственным за их участь. В ироническое изображение их ‘сходок’ мужественно включил он и свой портрет: ‘Читал свои ноэли Пушкин’. Издалека старался он подать им голос утешения и ободрения. Перед престолом стоя, призывал он ‘милость к падшим’. Но в нем было живо и чувство отталкиванья, с течением времени, видимо, возраставшее. В 1830 г., в десятой главе Онегина, дал он этому чувству волю. Прав он был или не прав — дело другое. Факт тот, что десятая глава Онегина не могла быть нисколько похожа ни на апологию декабристов, ни, уж подавно, на апологию центрального героя.
Несомненно, что напечатать эту главу Пушкин не мог бы, но не потому, что она должна была явиться восхвалением декабристов, а потому, что просто еще нельзя было касаться событий 14-го декабря. Однако не одна царская цензура помешала Пушкину закончить роман так, как он думал. Были еще две. Первая — собственная, внутренняя: написать сатиру на декабристов Пушкин мог. Но печатать ее он не стал бы, ибо лежачего не бьют. Вторая цензура — общественная. От нее досталось бы Пушкину горше, чем от царской. Он хорошо знал о ее существовании, хоть она еще только нарождалась. Это ведь от нее прикрывал он свои стихи именем Пиндемонте.
Несомненно, Пушкин досадовал, что не может закончить Онегина так, как ему хотелось бы. Но неверно, будто роман был ‘скомкан’ единственно из-за ‘цензуры Бенкендорфа и Николая I’. Он был скомкан еще от многих причин, в числе которых литературно-технические играли немаловажную роль. Весь психологический оттенок пушкинской досады был, следственно, не таков, каким его хочет представить В.Л.Бурцев. Не было в этой досаде того трагизма, который мог бы явиться лишь в том случае, если бы, начиная роман в 1823 г., Пушкин уже лелеял замысел, подсказанный событиями 1825 года, или если бы Онегин и декабристы действительно представлялись ему ‘идеалом’.
Еще менее прав В.Л.Бурцев, утверждая, будто, оборвав роман под давлением цензурной необходимости, Пушкин пережил свой отказ столь трагически, что никогда уже не хотел вернуться к Евгению Онегину. ‘Ошибаются пушкинисты, когда говорят, что в последние годы Пушкин пытался не раз возвращаться к Онегину‘.— Так пишет В.Л.Бурцев — прямо уже вопреки очевидности. Не стану вдаваться в сложный вопрос о связи Онегина с ‘Родословной моего героя’ и ‘Медным всадником’. Отмечу просто, что хотя бы в суворинском издании Пушкина, на 257-259 страницах четвертого тома, читатель найдет целых пять отрывков, которых нельзя и принять ни за что иное, как за попытки продолжать Евгения Онегина.
Таковы основные, главные заблуждения В.Л.Бурцева. Не буду касаться побочных, вроде его рассуждений о кн. М.Н.Волконской, в которых он столько напутал, что и разбираться не стоит.
1933

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — Возрождение, 1933/3103 и 3110 (30 ноября и 7 декабря), под рубрикой: Книги и люди.
Статья Б.Л. Бурцева, о которой идет речь, опубликована в номере от 26 октября (?)1933 г. его газеты Общее дело.
‘&lt,…&gt, я напечатал на страницах Возрождения статью об изучении Пушкина’ — имеется в виду статья под названием ‘О пушкинизме’ (1932), см. в настоящем издании.
‘&lt,…&gt, весьма полезная книга М.Л. Гофмана…’ — далее о ней см. в примечании к статье ‘Зизи’ (1933) в настоящем издании.
‘Несколько лет тому назад В.Л. Бурцев напечатал статью о стихотворении ‘Памятник» — в изд.: Пушкинский сборник, приложение к Последним известиям (Ревель), 1924, No 147. См. возмущенный отклик Ходасевича в его обзоре ‘псевдопушкинианы’ в очередном ‘Парижском альбоме’, V (1926) и примечание к нему в настоящем издании.
‘Он написал несколько иначе: ‘У меня бы затрещала набережная» — в письме к А.А. Бестужеву от 24 марта 1925 г., см. ниже.
‘&lt,…&gt, о невозможности напечатать будущий роман Пушкин писал в 1823 г. Вяземскому…’ — см. в письме от 4 ноября: Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница. Вроде ‘Дон-Жуана’ — о печати и думать нечего, пишу спустя рукава.
‘&lt,…Бестужев&gt, откровенно упрекал Пушкина в том, что его сатира недостаточно зла…’ — в письме от 9 марта 1825 г.
‘&lt,…&gt, Пушкин хотел изобразить и изобразил ‘&lt,…&gt, это равнодушие к жизни и ее наслаждениям’…’ — см. письмо к В.П. Горчакову, дат.: октябрь-ноябрь 1822 г., Кишинев.
‘В 1910 г. ученый-пушкиновед П.О. Морозов нашел зашифрованные отрывки десятой главы’ — далее об этом см. статью ‘Конец одной полемики’ (1929) и примечания к ней в настоящем издании.
‘&lt,…&gt, в суворинском издании Пушкина…’ — т.е. в изд.: Сочинения А. С. Пушкина, под ред. П.А. Евремова (третье издание, 1903-1905).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека