На шестнадцатом году моей жизни я был едва ли умнее, чем в четырнадцать лет. Воображение мое, рано развитое на счет других способностей, также играло главную роль, хотя ум и находил для себя пищу, более приличную моим летам и званию школьника. Я, например, собирал гербарий, у меня был чайный китайский ящик, весь наполненный разными минералами, по целым часам иногда, размышляя, смотрел я на иголку, подвешенную к маленькому магниту, который купил я за двугривенный у товарища, жившего на хлебах у некоего Плимбуса, учителя натуральной истории. Вообще имел я страсть делать разные маленькие опыты, замышляя быть, со временем, великим естествоиспытателем. Раз заказал я себе какую-то доску, навертел в нее винтов, разделил ее на какие-то градусы, приделал колесо, вырезанное из картона,— для чего и зачем я ломал себе над этим голову, решительно не могу ни понять, ни даже вспомнить… кажется, хотелось мне изобрести какую-то машину, и я недаром спрашивал у моих знакомых, нет ли у них книги под названием ‘Механика’? Помню, что я написал начало какой-то повести, в восточном вкусе и слогом Марлинского, от которого в то время я с ума сходил, иногда, в глубине души своей, я льстил себя надеждою написать, со временем, нечто вроде кавказских очерков, для чего, я полагал, стоит мне только отправиться в Финляндию, или на Урал, или куда-нибудь, где есть горы… Иногда вдруг, ни с того, ни с сего, воображалось мне, что в тридцать лет я буду или полководцем, вроде Сципиона, или оратором, вроде Перикла, или таким удивительным фокусником, что удивлю мир чудесами своего) собственного изобретения…
Учился я ни хорошо, ни плохо, то есть то вдруг хорошо, то вдруг плохо… то перескачу на пять, то опять съеду на единицу. Шестнадцатый год был для меня как-то особенно счастлив в отношении к экзаменам.
Бывало, в июне, только что старый, добрый дядя мой, Селиверст Семенович, заслышит звонок губернаторской школы или шум шагов торопливыми кучками по домам расходящихся школьников, как уже и появляется на нижней ступеньке переднего крыльца, простоволосый, в летнем сюртуке нараспашку, стоит, трубку сосет, покачивается и ждет, только, бывало, успеешь нос показать в воротах, как уже он и кричит:
— Ну-у! что-о, брат? сколько?.. а!?.
— Пять,— отвечаю я ему, протянув руку кверху и растопыривая все пять пальцев.
— Э! не врешь ли ты? А? двойку, чай, по-о-лучил, а го-о-во-оришь… Ну, именно, врешь!
— Право же, пять…
Тут дядя взглядывал на меня своими мутными глазами, с выражением смешанного торжества и недоверия, потом брал меня за руку и тащил.
— Ну, пойдем, пойдем сейчас к матери.
— Сестрица, а сестрица! поздравьте-с: пять! — провозглашает он на целый дом, через две комнаты, в третьей, завидя край платья или чепец моей матери, вечно спокойной и ничем вслух не восхищавшейся.— Поздравьте-с, пять по-о-лучил,— повторял дядя, понижая голос.
— Ну, хорошо,— говорила матушка, не покидая работы и только искоса взглянув мне в лицо, сконфуженное таким громогласным поздравлением.
Наглядевшись на меня с торжеством, какого, вероятно, я не стоил и десятой доли, дядя трепал меня по плечу и, со слезами наглазах, отправлялся в коридор, где стоял заветный шкапчик, наливал себе рюмочку водки, зажмуривался и пил.
Летние жары имели странное влияние на моего дядюшку: стоило ему утром выпить две-три рюмки, чтоб уже к одиннадцати часам быть по-вчерашнему, на третьем взводе.
Однажды — это было незадолго перед Петровым днем — мы все трое сидели в зале за ужином. Матушка посматривала на своего братца, дядюшка дремал, ел, пил, опять дремал и бормотал какие-то несвязные речи, Михалыч, как тень, торчал за стулом моей матери, с тарелкой в руке, и задумчиво упирал тупые глаза свои в неподвижное пламя нагоревшей свечки. Я молчал и глядел в открытые окна, по улице, несмотря на поздний вечер, проходили группы гуляющих и заглядывали к нам в окошки, я узнавал отрывочные звуки знакомых голосов. ‘Эх, самое лучшее время гулять,— думал я,— так и тянет’. Я ждал, скоро ли подадут пирожное. Вдруг дверь из передней отворилась, вошел лакей и, вместо пирожного, подал письмо моему дядюшке.
— От кого? — спросил тот, тяжело приподнимая веки и слегка покачнувшись.
— Почтальон принес.
— Ка-а-кой почтальон? — спросил дядя, опять закрывая глаза.
— Почтальон-с с почты.
— А… давай его сюда… что тут? — заговорил мой дядя, как бы оживая, и, взяв письмо, стал его распечатывать.
— Что это за повадка носить письма ночью,— заметила матушка,— скажи, пожалуйста, почтальону, что письма разносят днем, а не тогда, когда спать ложатся.
— Э! — отозвался дядя с гримасой, как бы недовольный замечанием моей матушки, и придвинул свечку. Михалыч протянул щипцы и сощипнул нагар.
Дядя стал глядеть на строки, которые, как видно, плясали у него в глазах и не давались.
— Именно, именно, скверная рука,— заговорил он, двинув локтем так, что вилка упала на пол.
— От кого это? — спросила матушка.
— Тьфу! я и читать не стану… че…ерт его знает, что он тут нава-а-раксал…
Дядя смял письмо в руке с сердцем, встал из-за стола и пошел в кабинет свой.
Ну, думал я, прочтет он это письмо после дождичка в четверг, и чуть не фыркал: так смешна казалась мне вся эта сцена с письмом. Я и не догадывался, что это несчастное, измятое письмо послужит для меня началом новых знакомств, новых отношений, новых уроков в жизни и, стало быть, нового рассказа.
На другой день несчастное письмо было найдено дядей в постели вместе с носками. Он уже сбирался было раскурить им трубку, но от нечего делать заглянул в него и прочел. Почерк руки, который с вечера оказался неудобным для прочтения, утром нисколько не затруднил моего дядюшку. Это было письмо от его двоюродного брата Хрустина, с которым он когда-то служил в одном полку. С ним в последнее время он видался редко — раз в год, не больше, и всякий раз, встретив его на пороге своего кабинета, в каком бы ни был расположении духа, бросался к нему на шею, лобызал, рассказывал ему старые анекдоты, под наитием воспоминаний, вдруг на него нахлынувших, и потом, по его отъезде, забывал о нем так, как будто бы и не было на свете никакого Хрустина.
Вообще, когда проездом через город наш какой-нибудь старый капитан в отставке или помещик, прежний сослуживец или приятель моего дядюшки, лет через десять или двадцать после разлуки, заезжал к нему, дядя мой сначала не узнавал гостя и, ухватив его за оба плеча, долго всматривался: потом, как бы под влиянием возвратных впечатлений, радуясь, как ребенок, говорил: ‘Ты, душа моя!.. какими судьбами?’ — и, вероятно, в этот день, пока гость сидел у него в кабинете, на канапе, лишних раз пять или шесть подходил к соблазнительному шкапчику.
Но только что гость, озадаченный таким приемом и даже, быть может, в душе вдоволь насмеявшийся над своим старым другом, некогда умным и скромным, как красная девушка, уезжал, мой дядя опять принимался ходить из комнаты в комнату, махал трубкой, и тогда бог его ведает, чем был занят ум его.
Я бы смело мог сказать, что его прошедшее, все, что было им в жизни пережито, перечувствовано и передумано, навсегда погибло для души его и уже не пробуждало в нем ничего, кроме минутных вспышек радости при виде старых друзей, если бы грусть, которая так заметно тяжело ложилась на все черты лица его по утрам, в минуты непродолжительной трезвости, не была для меня тайной, тайной для всех, кроме бога.
Тих, грустен, желт и еще в халате был мой дядя, когда на другой день рано утром я вошел к нему поздороваться.
— Пишет ко мне,— сказал он, сидя в креслах и потирая одной рукой себе поясницу,— пишет Хрустин — кого бы ему рекомендовать… просит прислать ему учителя — мальчика учить.
— Не знаю-с, кого бы…— отвечал я.
— Кто там у вас это может?..
— Не знаю-с. А чему учить?
— Прочти письмо, где бишь я дел его… упало на пол, подними,
Я поднял письмо, и глаза мои прямо упали на следующие строки.
‘…Грамматики и арифметики. Кого-нибудь из учеников не слишком дорогого, пятнадцать рублей ассигнациями в месяц я дам, к ярмарке пришлю подводу за ним, кстати, кучер поедет за покупками. Отпусти уж по дружбе и своего племянника погулять на вакации, чем премного меня обяжешь’.
Только что я прочел, ‘отпусти племянника’, как вдруг осенила меня счастливая мысль, и я сказал, что лучше Хохлова Васи нет и не может быть учителя,
— Я к нему сейчас же пойду и сейчас же уговорю его.
— Да согласится ли он за пятнадцать?
— Согласится… только вы-то меня пустите погулять на вакации.
Принесли чай, дядя налил себе в чашку рому из маленького граненого графинчика и, нагибаясь, стал прихлебывать, я также взял чашку и сел на табурет.
Табачный дым голубыми струями вился около редеющих волос моего дяди и тянулся в окно, на двор, озаренный ярким солнцем. На дворе крякала утка и скрипело колодезное колесо. У меня в голове также завертелось какое-то колесо: мысль воспользоваться случаем уехать в деревню начала сильно меня подмывать и подзадоривать. Я опять взял письмо и прочел вслух:
— ‘Отпусти уж и племянника погулять на вакации’.
— А на чем ты поедешь? — спросил дядя.
— А на чем поедет учитель?
— Учитель я не знаю, на чем поедет.
— На чем он, на том и я.
— А ты разве хочешь ехать?
— Да-с, я… я бы желал-с,— отвечал я, — Ну, как хочет мать, это ее дело.
В то же утро я отправился к Хохлову.
‘Непременно, во что бы то ни стало поеду, воспользуюсь…’ — говорил я сам с собой, проворно передвигая ноги и воображая себе рощи, хороводы, беготню в горелки и прочие деревенские увеселения на открытом воздухе.
К Хохловым, как кажется, я попал не вовремя. Вася был не в духе, он был мрачен, сердит и, очевидно, с кем-то бранился. Он посмотрел на меня как зверь, глаза его напомнили мне в эту минуту красные белки его почтенного родителя. Родитель был тут же в комнате, но, увидев меня, запахнул халат и ушел за перегородку. Постоялец сидел на лавке, протянув ноги, спиной прислонясь к стене и заложа руки в карманы суконных панталон, он также посмотрел на меня и опустил на грудь голову, нисколько, однако ж, не изменив в лице совершенно равнодушного выражения.
— Вася,— сказал я, смущенный всеобщим молчанием,— что ты? или не узнаешь меня?
— Что тебе?
— Я к тебе по делу, пойдем, мне надобно поговорить с тобой по секрету.
Мы вышли в сад, и я сообщил ему предложение моего двоюродного дядюшки.
Вася понурил голову.
— Что тут думать!— сказал я,— решайся.
— Решусь-то решусь,— сказал он, глядя куда-то в сторону.
Никогда не видал я его таким рассеянным.
— Отчего ты нынче не в духе?
— Отчего? — перебил он и опять задумался.
— Что ж мне сказать моему дяде? Он хочет ответ писать.
— Ну, вот он и подождет ответ-то писать, эк приспичило!
— Да что ты сердишься-то, я для тебя же…
— Да что ты торопишь? дай сообразить. Пятнадцать в месяц, а?
— Ну, да…
— Ну…..
— Что ну?
— Ну, а когда ехать-то?
— Да вот, на днях пришлет… на днях. Недалеко до ярмарки-то… кучера, пишет, пришлю.
— Ладно.
— Итак, ты, дружище, согласен, а? Ты сам посуди, что мы с тобой здесь будем делать! все-таки лучше…
— Ладно, ладно!— повторил он, два раза тряхнув стриженной под гребенку, большой головой.
— Ну… так едем… решено, значит… теперь прощай, ты не в духе.
— Прощай покуда,— сказал он, пожав мне руку, и как-то теплее взглянул на меня, вероятно, вместо благодарности.
На обратном пути, в сенях, я встретил Груню. Она поднималась на лестницу своей светелки. Один башмак ее, надетый на босую ногу, свалился, и она, обернувшись, наклонилась, чтоб поднять его.
Сердце мое дрогнуло, как будто кто-нибудь слегка ущипнул его, я не мог не заметить, что лицо ее было заплакано.
— Здоровы ли вы? — спросил я Груню, Она не отвечала и ушла наверх.
‘Что это с ними? Уж не этот ли черт, проклятый жилец, насолил им? Плачет! ага, пришла, небось, и ей очередь поплакать’,— зло подумал я, выходя на улицу.
Понимал ли я тогда, что горькие слезы семнадцатилетней девушки не похожи на глупые слезы четырнадцатилетнего мальчика!
* * *
В деревню! ехать в деревню! во что бы то ни стало — ехать!
Вот что стало день и ночь занимать мою молодую взбалмошную голову, как говорится, загорелось ехать, да и полно. Сначала я полагал, что в дяде моем я найду главное препятствие, вышло напротив: дядя по какому-то чуду не вмешивался. Матушка же сначала и слышать не хотела, ее даже удивила моя просьба: до такой степени она показалась ей ни на чем не основанной, ни с чем не сообразной. Няня Арина также впутывалась в разговор и, разумеется, была на стороне моей матери. Глупый Михалыч также бесил меня…
— Оставайтесь-ка, барин, лучше дома,— говорил он.
— А что мне делать дома?
— А там-то што? на охоту-то мы, пожалуй, и здесь пойдем — уток-то, што ли, нет? Эва! пороху-то мы и здесь достанем…
— Достанем, достанем,— отвечал я,— много ты достанешь!
— Неужели ты думаешь,— говорила мне мать,— что тебе там обрадуются? Ты только обременишь, и больше ничего.
— А отчего же зовут?
— Мало ли чего!.. Кто зовет? Хрустин зовет — там не он главный… Аграфена Степановна… ты еще ее не знаешь, какая она…
— Какая? ведь она меня не съест, ну, скажите, съест ли она меня?
— Ну, полно, полно… вздор!
Обыкновенно после таких неприятных разговоров я уходил в сад объедаться черной смородиной или, лежа где-нибудь в куртине, носом к небу, думать, скоро ли я вырасту, уеду в Москву, буду студентом и буду ездить, куда моей душе угодно.
Никогда еще, кажется, я так не капризничал как в это время. То я считал себя вправе никого не слушаться, то прикидывался ягненком, стараясь всячески угодить моей матери. Спустя неделю после получения письма как-то вечером отправился я к Красильскому — мне сказали, что он утром забегал ко мне. Утром я был дома, но меня не нашли, я был в саду и, забравшись в непроницаемую чащу калинника, читал Лажечникова ‘Ледяной дом’, роман, только что вышедший из печати… и не слыхал, как меня кликали.
Я был вполне убежден, что застану Красильского дома. Мне хотелось передать ему что-то такое задушевное, что-то такое, чего я теперь, при всей моей опытности, и объяснить не в состоянии. Увы… удар! говорят, Красильского нет.
— Как нет?
— Уехал.
— Куда уехал?
— К отцу…
— Так-таки совсем и уехал?
— Совсем.
Бедняжка не выдержал экзамена и сказал своей хозяйке, что вряд ли он воротится. Перед отъездом подарил он хозяйской дочери картинку своего собственного рисованья и банку помады. Гитару взял с собой, а латинский лексикон, риторику Кошанского и алгебру забыл на окне. Мне же поручил он передать маленькую записочку, в случае, если я зайду к нему.
Эта записочка в продолжение двух месяцев терлась у меня в кармане, и я несколько раз принимался ее перечитывать. Вот она:
‘Друг души моей!
Единственный мой друг в мрачной пустыне бытия, называемой жизнью! Вряд ли я успею с тобой проститься и поцеловать тебя в сахарные уста. Внутренний голос говорит мне, что не суждено мне увидать пышного расцвета твоей юности и, быть может, увяну я где-нибудь в глуши, не испивши сладчайшего нектара… Оставляю тебе на память мой горшок с резедой, береги его, лелей, поливай, ухаживай за ним: он дорог моему сердцу по многим причинам. Я не уступил бы его ни за какие сокровища в мире. Помни это.
Пока ты будешь читать эти строки, дружище мой, бойкая тройка ухарских коней будет мчать меня далеко… далеко…
И колокольчик однозвучный
Навеет на меня любимую мечту,
И горе, спутник неразлучный,
Напомнит деву красоту.
Вот тебе экспромт, прощай, поклонись твоему дядюшке, твоей матушке, твоей нянюшке, всем, всем, пиши ко мне в деревню Тютькино, *… уезда на имя А. И. К. и не забывай
Сашу Красильского’.
Не помню, чтоб когда-нибудь какая-нибудь самая поэтическая страница любой поэмы тронула меня так сильно, как это наивное послание товарища. Я был просто огорчен, я чуть не плакал, пуще всего упрекал себя за то, что уже давно, почти с тех пор, как кончились экзамены, не заходил я к Саше, как будто счел его недостойным своей дружбы после таких несчастных для него экзаменов. Даже хозяйка, бледная, высокая женщина, повязанная платком по-купечески, стоя на крылечке, была тронута моим отчаянием. С чувством глубочайшей признательности взял я завещанный мне горшок с резедой, надвинул козырек фуражки себе на глаза и пошел из ворот домой, с твердым и злостным намерением на дороге никому не кланяться.
Мрачный, пришел я домой, горшок с резедой поставил у себя в комнате на окне и тут же своим носом в сумерках вынюхал всю пыль, которая была в цветах. Звонкие крики мальчишек, собравшихся у нас на дворе играть, и хохот моего дядюшки вскоре, однако ж, вызвали меня на открытый воздух. Солнце село, и только одно облако с бледно-розовой вершиной стояло над потемневшими кровлями. Все же было не настолько темно, чтобы я не мог заметить тройки чужих лошадей и телеги с охапкой сена, у забора, между кухней и погребом.
— Это за учителем? — спросил я дядю.
— За учителем,— отвечал он и расхохотался.
Митька полетел на Гараську, не успел перескочить, сел ему на шею, и оба шлепнулись…
Мне было не до смеху, я пошел домой, прямо в комнату матери… Расположение духа, в котором я находился целый вечер, дало мне полную возможность разжалобить и расстроить ее своими просьбами.
Мать моя была женщина редкой доброты… но в ее любви ко мне была какая-то сдержанность. Никогда она громко меня не хвалила и никогда сразу не соглашалась на мои просьбы… Впрочем, строгость ее ко мне была не строгость, а скорее личина строгости — я ее, по совести сказать, мало боялся. Придирки дяди, который был весь — доброта, были для меня во сто раз несноснее, и я гораздо больше боялся их, потому что, бывало, право не знал, куда от них спрятаться: я в гостиную — и он в гостиную, я в коридор — и он в коридор, я в сад — и он.
— Ну, хорошо, хорошо,— сказала мне матушка,— утро вечера мудренее. Арина, вели подать свечу, да опару… надо бы… с вечера…
‘Ага… опару,— подумал я,— значит, еду’,— и, помолчав немного, я спросил у матери позволение уведомить Хохлова.
Я уж ничего не хотел делать без позволения.
‘Вася,— написал я,— лошади за тобой приехали, завтра мы чуть свет выезжаем’.
Эту записку я с вечера же послал с Ермолаем-кучером.
Кое-как высидел я ужин, благополучно простился с дядей, молча расцеловал руки у матушки, потом уложил книги, которые давно уже замышлял взять с собой, и наконец улегся.
Долго мне не спалось. В девичьей также не спали. Тонкий запах резеды как будто еще больше способствовал мне уноситься в мир мечтаний. Мысль, что я должен покинуть этот несчастный горшок под надзор Арины или Михалыча, который, вероятно, сдуру, при первом удобном случае, его выкинет, была единственная мысль, которая меня слегка беспокоила, комары также мне надоедали. Вошла Арина. Я притворился спящим. Тихонько подошла она к комоду, выдвинула ящик и стала оттуда выкладывать белье мое… Я очень хорошо понимал, что все это значит, и торжествовал…
Уткнувшись в подушку носом, я заехал бог знает куда, в какое-то тридесятое царство, и заснул как убитый.
На другой день, едва раскрылись глаза мои, словно молния с громом влетела в мою комнату — до такой степени испугался я солнечного луча, осветившего столбик моей кровати. ‘Проспал! — подумал я и вскочил с постели с быстротой подстреленного зайца.— Меня не разбудили! Хохлов уехал, конечно!’ — подумал я и, не находя сапогов, босиком отправился на крыльцо посмотреть: уехала ли телега, или еще стоит. Женщина, раздувавшая на заднем крыльце самовар, подумала, что я с ума сошел. Лошади, слава богу, стояли еще на том же месте, но уже было восемь часов, и, стало быть, я все-таки проспал.
Что касается бедного Васи, то он, по моей милости явился к нам на двор чуть ли не с восходом солнца целый час сидел у нас на фундаменте, наконец, видя что и в доме, и в людских, и в конюшне царствует мертвая тишь, что на всем дворе сон повсеместный, решился войти в переднюю, растолкал Михалыча, спавшего на ларе, оставил у него свой мешок, в котором, кроме белья, тетрадей да свежих огурцов на дорогу, ничего не было, и от нечего делать ушел купаться…
Мы выехали часу в первом пополудни, после сытного завтрака. Почтовая столбовая дорога на десятой версте ушла от нас влево, и мы довольно медленно стали подвигаться вдаль проселками.
Не описываю дороги… и без меня написано много путевых заметок — да и каких ждать заметок от пятнадцатилетнего мальчика!
Пятьдесят верст мы ехали целый день, часу в десятом вечера, не раньше, под небесами, темными от наплыва дождевых облаков, увидали мы огни, беспрестанно задвигаемые черными массами деревьев, рассеянных где-то не близко, но гораздо ближе, чем хоромы Хрустина.
— Вон Ока! — сказал наш сутулый кучер, не поворачивая головы.
— Где? — спросил я.
Ответа не было, я устремил взоры свои в потемневшую даль, видел где-то, как будто на краю низменной долины, огонек, но реки не видал.
Наконец послышался отдаленный лай собак. Мы проехали мельницу, которая, растопырив крылья, темная, в темном поле, стояла одиноко и как будто вслушивалась в шум воды, падающей у плотины возле другой мельницы, не дальше как в полуверсте от нее и, быть может, не дальше как в полуверсте от деревни Хрустина.
Вскоре проехали мы плотину с перекинутым через шлюзы мостиком. Водяная мельница осталась за нами в овраге. Теперь каждый поворот колеса, каждая минута заметно приближала нас к дому, где так добровольно я осудил себя прожить целый месяц, так настойчиво добиваясь этого благополучия. На меня напало нечто вроде робости, чувство, похожее на маленькие душевные спазмы молоденькой неопытной институтки, которую в первый раз везут на бал. Завернувшись в летнюю шинель, я замолк и дико выглядывал из-под козырька моей фуражки. Аграфена Степановна, о которой я что-то такое смутно слышал не совсем доброе, представилась моему воображению совершенной ведьмой, от которой, быть может, думал я, придется мне в город, к матушке, пешком уйти. Сам Хрустни (которого я видел раза два в кабинете моего дядюшки) также мне представился. Я вспомнил, что это был среднего роста человек, очень скучный и очень толстый, с темным лицом и с двумя черными клочками волос вместо бровей, в широком сюртуке травяного цвета и с толстой цепочкой от часов на широком животе. Сзади голова его казалась тумбой, посаженной в воротник, ходил он медленно, и тогда руки его тяжело висели вниз, как будто они были чугунные. ‘Скука мне будет в этой трущобе!’ — подумал я и с этой мыслью въехал в широкий, немного покатый двор с каменными воротами.
В темноте, на скрип нашей телеги, подошел какой-то человек без шапки и стал вполголоса разговаривать с нашим кучером, тот вынул ему что-то из-за пазухи, отдал и спросил: к подъезду што ль?
— Вези их к горенке.
— К горенке?
— Вестимо… вчера там для него и постель поставили…
‘Значит,— подумал я,— меня не ждали, ждали одного учителя’,— и мне стало неловко, досадно, совестно, но я молчал. Вася также молчал.
— Для вас, сударь,— обратился ко мне человек (неизвестно, впрочем, ко мне или к Хохлову),— Аграфена Степановна комнату велела опростать,— с приездом имею честь вас поздравить, все ли подобру, по-здорову, сударь?
Кучер поворачивал телегу, которая, как черепаха, Двигалась по двору, а человек без шапки шел с ней Рядом и говорил:
— У нас только что отслужили, сударь, всенощную — завтра день рождения нашего барина,— да и барышня была не так здорова.
‘Что это за горенка? — думал я,— уж не кладовая ли?’ Человек побежал за фонарем и скоро вернулся.
Когда мы вошли в горенку, наш новый слуга, малый лет двадцати пяти с бледным лбом и впалыми щеками, с лихорадочным проворством переставил свечу из фонаря в подсвечник и точно так же проворно перетаскал из телеги все наши вещи. Пока они раскладывались да размещались, я как ошпаренный уныло присел на диван и, ни в чем не принимая участия, с любопытством оглядывал нашу горенку: увидав наконец стеклянную дверь, встал и отворил ее. Запах цветов заставил меня жадно вдохнуть свежий воздух, темный сад таинственно шушукал листьями, так что мне показалось, не накрапывает ли дождичек.
Барский дом, с высокими чердаками и антресолями, с балконом и четырьмя темнеющими колонками, стал мне в профиль, как только я сделал два или три шага.
Не успел я оглядеться, как за нами пришел посол.
— Господа,— сказал он,— только что сели за ужин, Аграфена Степановна просит вас пожаловать.
Вася посмотрел на меня… я посмотрел на Васю. Мы были в пыли и не причесаны.
— Что за беда! Пойдем! — сказал я, даже подумал, что так гораздо лучше, гораздо как-то поэтичнее, если мы войдем в пыли, будем иметь вид путешественников, только что с дороги… Мне, начитавшемуся переводных романов старой немецкой школы, даже вообразилось, что я странствующий рыцарь и меня приглашают в замок. Каких мыслей не приходит в голову беспечной, благословенной, первой нашей молодости для того, чтобы польстить самолюбию!
Путешественники, то есть я и Вася, пошли по следам нашего путеводителя. И вот, через переднюю, тускло освещенную оплывшим сальным огарком, привел он нас в коридор и отворил дверь налево.
Мы очутились в комнате, где был накрыт стол, горели две свечи в высоких шандалах, стояли лакеи с тарелками и где Хрустин сам-четверт сидел за ужином.
В архалуке нараспашку и без галстука, утерев салфеткой рот, тяжело поднялся он со своего места и посмотрел на нас как на гостей, совершенно неожиданных, наконец, еще раз утеревшись салфеткой, сказал, что он рад нас видеть, спросил о здоровье моего дядюшки и отрекомендовал меня какой-то старухе, без сомнения, самой Аграфене Степановне, которая, похлопав глазами, попросила нас садиться.
Нам подали приборы и придвинули стулья.
Хрустин извинился, что не прислал за нами тарантаса. Старуха извинилась, что, по случаю пятницы, у них постный стол.
Действительно, на столе перед ней было, по выражению одного провинциала, обширное поле горшков. Сама же она была в большом белом чепце и в белом капоте.
Разговор как-то не клеился. Вася сидел красный как рак и на все смотрел исподлобья.
— Лиза,— сказала старуха, сделав движение головой, как будто на шее у нее был неловко и туго повязан галстук,— Лиза, ты никогда прежде не видала наших гостей?
— Нет-с,— отвечала ей сидевшая против меня брюнетка, высокая, бледная девушка, с темными волосами, которые в два кольца обогнули ее голову.— Мне негде было их видеть.
— Демьян,— продолжала старуха,— вели, пожалуйста, Мироновне достать все нужное: простыню, подушки — постлать на диване в горенке. Вам все равно, на диване спать или…
— Все равно-с,— отвечал я.
— Так ты, Демьян, все это сейчас же… возьми ключ от сундука у Марьи, Николай, ты, кажется, взял подсвечник? есть ли там свеча? Демьян, этих господ я отдам на твое попечение… ты их нынче возьмешь с рук на руки.
— С моим-с большим удовольствием,— мягким басом отвечал ей Демьян, высокий старик слуга в синем сюртуке домашнего сукна, с маленьким лицом, как шапочкой прикрытый волосами, серыми, как лен, и с преблагодушной миной.
Пока я слушал распоряжения старухи, Лиза через стол завела было разговор с Хохловым.
— Вот это ваш будущий ученик,— сказала она, положив руку на плечо мальчика лет десяти, сидевшего с ней рядом,— придется вам с ним помучиться.
Старуха взглянула на него из-под руки, накладывая себе в тарелку каши, и, как только кончила говорить с Демьяном, обратилась к Лизе.
— Все, моя милая,— сказала она,— зависит от учителя, да от умения, да от терпения.
— У меня ни того, ни другого,— полушепотом, как бы себе под нос, отвечала девушка и потупилась.
Комната, где мы ужинали, была какая-то кислая на вид и неопрятная. Казалось, она промерзала несколько зим сряду, обои, какого-то неопределенного цвета, отстали от стен и покоробились, мебель была простая, крашеная, старая, на окне стояла клетка с белкой, белка спала, несмотря на стук ножей и вилок. Когда, в промежутках между блюдами и разговором, наступало всеобщее молчание, мне все чудилось, что я слышу в ночной тишине шум падающей воды.
— Это наш садовник в доску стучит,— невпопад сказала старуха, заметив, что я во что-то вслушиваюсь.
Мальчик глядел на нас недоумевающими взорами. Он был круглолиц, тупонос, плотен в плечах и, должно быть, глуп, он то глядел на меня, то рассматривал свой палец, завязанный в тряпочку.
— Вон твой учитель,— сказала ему старуха, наклонясь к нему и указав на Васю,— он добрый, и ты будешь стараться.
Подали подогретые оладьи с медом, и потом, крестясь, все встали.
— Как тебе нравится моя кузина?— спросил я Васю, когда мы пришли в свою горенку и, раздевшись с помощью Демьяна, легли — он на какую-то скрипучую кровать, а я на диван, превращенный в постель с байковым одеялом и подушками.
— Ничего,— отвечал он.
— Ведь недурна?
— Пожалуй, что и недурна.
— Вот, влюбись в нее.
— Что я, дурак, что ли,— отвечал он, задув свечу.
— Зачем ты задул?
— А зачем ей гореть-то?
— А ну как к нам ночью домовой придет?..
— Ну, вот, домовой! Экой дитятко! Домовой! И он повернулся, чтоб заснуть.
— Знаешь, что мне кажется? Эта старуха не любит моей кузины: она ведь, знаешь, от первой жены, а первая-то жена была двоюродной сестрой моей матери, в старину были коротко знакомы, жили вместе,— начал я говорить в потемках.— А вторую-то жену, говорят, он увез.
— Кто?
— Хрустин-то этот, чудовище-то… видел?.. сидит и все молчит, увез, говорят, от тетки, а тетка-то, знать, и есть эта самая старуха-то… Видел? стерегла, говорят ее — старая дева… ни за что замуж не хотела отдавать.
— А ты почем это знаешь?
— Мать моя их знает, только ни второй жены, ни Аграфены Степановны никогда не видала. Она, знаешь, боялась меня отпускать-то. Страшно сердита, должно быть, эта Аграфена Степановна.
Так разговаривая, лежал я на своей новой постели… Дождь принялся барабанить по кровле и ровным шумом гудел в саду, перестал и опять принялся. Я задремал, но не мог скоро заснуть, потому что Хохлов стал храпеть — чего я терпеть не могу,— вероятно, утомленный впечатлениями дня, если только что-нибудь на свете могло утомить этого из дуба и железа сколоченного и нуждой повитого мальчика.
На другой день, как и следовало ожидать моим читателям, поутру, только что воркованье голубей, писк галчат за угловым карнизом да чиликанье воробьев разбудили меня раньше, чем бы следовало мне проснуться, я побежал осматривать сад, обошел его кругом, нашел его громадным, таинственным и незаметно спустился вниз к калитке… За калиткой, через дорогу, струилась широкая полоса Оки, я видел, как по ту сторону бурлаки тянули барку, видел за баркой противоположный берег, на котором дремучий лес, уходя корнями в желтый песок, казался мне невысоким кустарником, и, быть может, долго бы я стоял, все бы стоял и все бы смотрел, если бы вдруг сначала говор, потом —шум воды, как бы от передвижения ног, наконец — всплески и звонкий и щекотливый хохот купающихся неподалеку девушек не потрясли впечатлительных нервов моих, и без того наэлектризованных свежестью зелени и теплотой лучей. Сердце мое так застукало, так забилось, как никогда еще не билось. Я не знал, что мне делать: сойти ли еще пониже по тропинке, которая вилась по косогору вниз до самой дороги, или убежать, нагнувшись, вдоль плетня, совершенно затканного хмелем, или, наконец, под рябину спрятаться… но некстати проходивший с лейкой садовник заставил меня принять прилично-равнодушный вид, поправить на голове картуз и удалиться.
Я пошел домой, чтобы рассказать Хохлову мои утренние похождения.
Только что появился я в раскрытых настежь дверях нашей горенки, с другого конца появился Демьян.
— Ну, господа,— сказал он, почесывая за ухом,— я, признаться, пришел к вам, того… за сапогами. Ведь вот, изволите видеть, надо бы их почистить.
— Хорошо, пожалуй, если, впрочем, хочешь, я и башмаки надену, у меня и башмаки есть…
— Зачем, сударь, башмаки… Вот как бы ваксицы, я бы мигом… Погодите маленько, я сбегаю.
Демьян сбегал, то есть ушел и воротился с баночкой ваксы, щетки принес, стащил с нас сапоги и принялся их шаркать, поплевывая то в банку, то на сапоги.
Старик он был разговорчивый, и я с первого же дня подружился с ним.
— Который же это из вас, господа, учить-то приехал? Я все смотрю, и вчера это вы сидите рядышком, не разберу никак.
Я указал на Васю.
— А-а! — произнес он, поглядывая на Васю.
— А вы, сударь, погостить приехали?
— Погостить.
— Ну, погостите, сударь, погостите! отчего не погостить! Место самое, так сказать, важное,— ну, и сад большой, и река подошла почитай что вплоть, ну и все-с…
— Ты, Демьян, скорей нас как-нибудь: нынче такой день, надо поздравить…
— Еще поздравите-с, успеете, успеете, сударь, поздравить-то… к обедне уехали, к обедне, сударь, к обедне,— говорил он, продолжая шаркать…— Шут его знает, что бы это такое значило? Сало, что ль! Не берет, не берет, да и только! — сказал он, перекосив лицо и поглядывая на сапог Васи…
Я засмеялся, Вася, покраснев, подошел к своему сапогу, взял его в руки, осмотрел его со всех сторон и, не говоря ни слова, стал его натягивать себе на ногу…
— Уж я его и так и эдак, отчего бы это, думаю, не берет…— простодушно повторил Демьян…
Напомадившись и причесавшись, мы пошли в дом. Ни Лизы, ни старухи, ни самого Хрустина, ни даже Андрюши, будущего ученика, не было дома, все они отправились к Николе, версты за четыре, к обедне, в этот день нарочно заказанной. Гостиную подметали, в конце коридора, где-то в задних покоях, мололи кофе. Девушка с остриженной косой убирала из залы станок, в виде маленьких высоких яслей, на которых покоилась подушка с коклюшками. Я подошел к старинным клавикордам, приподнял крышку и постучал пальцем по первой мне под руку попавшейся клавише, но клавиша, глухо стукнув, завязла и не издала никакого звука. Когда в гостиной стали накрывать завтрак, экипаж Хрустиных подъехал к крыльцу, и Демьян, только что заставивший какого-то черномазого парня, вероятно доморощенного башмачника, прибрать свои сапожные колодки да обрезки кожи в ларь,— отворил двери в сени и таким образом встретил господ своих. Дом зашевелился, зазвенел ключами, заскрипел половицами, но не послышалось в нем ни веселых голосов, ни того шума семейной радости, который так приятно отзывается в ушах всякого, даже болезненно настроенного человека. Все это утро до самого обеда прошло для меня как-то скучно… Хрустни тяжело уселся в гостиной. Стали приезжать соседи — по большей части люди пожилые в старых, потертых фраках, с вихрями на голове,— большие охотники до водки, заедаемой пирогом с вязигой, и до сыру, запиваемого мадерой. Завтрак был уничтожен в одну минуту. Вася отправился с своим учеником в сад. Он был очень смешон, серьезен и неловок. Андрюша принялся с ним разговаривать.
— Это цветет,— говорил он,— посмотрите сюда, гвоздика… это, вот, сама бабушка посадила… пахнет… понюхайте, как пахнет..
Хохлов нагибался и нюхал,
— А это вон наш садовник, что прошел туда, Герасим его зовут, у него есть такие большие ножницы, он так их берет и ветки, чтоб в лицо не лезли, стрижет.
Хохлов смотрел вслед за удалявшимся садовником,
В таких-то поучительных беседах, без сомнения, прошло для Васи почти все утро до самого обеда.
За обеденным столом, накрытым в зале (не там, где мы ужинали), совершенно неожиданно, без всякого, так сказать, намерения, я-таки порядочно клюкнул. Во-первых, вместо квасу, по ошибке, налил себе пива и выпил, потом под шумок (гости ужасно шумели) выпил рюмочки две вишневки, потом, само собой разумеется, должен был за здоровье Хрустана хватить бокал шампанского. Щеки у меня от этого сильно разгорелись, и я стал так бойко поглядывать на всех, в особенности на Лизу, что старуха заметила и, как мне кажется, шепнула соседке своей (помещице двадцати двух душ, у которой она крестила детей) что-то такое на мой счет, чего уж я не понял да и понимать не хотел. Мне все хотелось поздравить с чем-нибудь мою кузину, но я никак в голове своей не мог найти ничего сколько-нибудь удовлетворительного, только порывался — так из-за стола и встал, ни с чем не поздравив Лизы, ни с будущим женихом, ни с желанием полнейшего в любви успеха.
После обеда, проглотив чашку кофе и бог знает для чего поцеловав руку у старой Аграфены Степановны, я ушел в сад. Долго ходил я там один-одинешенек, воображая себя будущим героем какой-то замысловато-романической истории, наконец, вспомнив купающихся поутру девушек, прямо отправился на реку, на то самое место, где они раздевались, снял с себя сюртук и лег на песке, согретом лучами жаркого июльского дня, и долго продувал меня тихий ветерок, который, скользя по широкой водяной равнине, приносил с собой всю негу ее спокойно струящейся поверхности, я видел, как одна за другой, медленно качаясь в воздухе, проносились белые чайки, называемые рыболовами, видел, как одна из них, клюнув воду, опять всплыла вверх, держа в носу своем небольшую плотвичку. На далеком изгибе желтеющей отмели, как часовой, стояла цапля, налево, вдоль всего берега, почти у самой дороги, кулики, посвистывая, перебрасывались с места на место. За мной, на обсыпавшемся крутом берегу, была другая картина: там, где кончался сад, начинались гумна, одноглазый овин, подпертый бревном, стоял на самом краю обрыва и, казалось, от одного моего толчка мог бы покатиться вниз и рассыпаться, я даже и замышлял столкнуть его. За ним, как бы из-под земли, видны мне были верхушки крестьянских изб, коньки и деревянные петушки, стоящие на крышах. Наглядевшись направо, налево, прямо и назад, что мне было очень легко, когда я ложился на брюхо и локтями подпирал голову, набрав с пригоршню раковин и поискав глазами, нет ли где какой окаменелости, я встал, надел сюртук, потом опять его снял, с тем чтоб намочить себе голову, и менее чем в десять минут, с мокрой головой, очутился на балконе, перед целым обществом.
Вася стоял у решетки. Бабушка сидела в креслах. Перед ней был кругленький, на одной трехлапой ножке, столик с тарелками изюму, пряников и грецких орехов. Лиза и с нею новое лицо, какая-то краснощекая, в веснушках девушка, в черном платье, сидели немного поодаль и грызли орехи. Андрюша поместился на пороге, доставал из шапки какие-то ягоды и ел их.
— Где это вас бог носил? — сказала старуха, положа руки на колена, глядя мне прямо в глаза и посмеиваясь.— Вот вам ничего и не осталось, мы все съели,— прибавила она, указывая на одну пустую тарелку,— а где купались?
— Я не купался,— отвечал я, стоя без картуза, также немного посмеиваясь и краснея бессовестнейшим образом.
— По голове вижу, что купались, оно ведь мне все равно,— только утонете, отец мой, здесь есть такие места, что и дна не достанете… так прямо с берега и окунетесь, как ключ ко дну. Да и плавать чай не умеете. Плавать-то умеете ли? а?
— Нет-с, еще не умею…
— Здесь опасно купаться,— подхватила вдруг девушка в веснушках, толстенькая подруга Лизы,— меня однажды рыба так-то укусила…
Лиза засмеялась.
— Карась до крови укусил,— продолжала девушка.
— Какой Герасим? — спросил Андрюша, оборачиваясь.
Разумеется, за таким вопросом последовал истерический смех обеих барышень, и я сам принялся хохотать. Бабушка, даже и та, перекосив лицо на Андрюшку, сморщилась от позыва к смеху, но разрешилась наставлением, на которое, однако ж, никто не отвечал, наставление заключалось в том, чтоб Андрюша не верил пустякам, что, дескать, караси не кусаются, а жарятся на сковороде.
— Пойдем, Лиза, в сад — что мы сидим, как дуры,— сказала ей гостья, утирая слезы, вызванные смехом.
— Разгрызи вот только мне этот орех, у тебя зубы здоровые… да не бросай здесь скорлупы: терпеть не могу, когда под ногами трещит.
— Ну, пойдем… не ворчи, на милость…
Девицы встали.
— Мы пойдем в сад,— сказала Лиза бабушке и, проходя мимо меня, дотронулась всей рукой до моей головы,— купался,— сказала она мимоходом, и обе стали спускаться с лестницы.
Мне стало досадно, я надулся… Бабушка попотчевала меня изюмом, велела Андрюше принести мне пастилы и ушла.
Не желая ни пастилы, ни изюма, как обиженный, стоял я на балконе подле Васи и смотрел на удаляющихся барышень. Вдруг слышу:
— Подите-ка сюда! — издали зовет меня краснощекая гостья и рукой даже машет,— что вы там надулись?