Фридберг почти еще в отроческих летах сделался известен в столице по своим дарованиям. Отец его, сельский священник, сам был первым, единственным наставником его, и потом не щадил никаких попечении для усовершенствования его способностей. Ни дальнее расстояние, ни слабость лет не удержали сего почтенного старца от намерения проводить молодого Фридберга в город. — ‘Я увижу — сказал отец — я должен увидать, где он останется, должен в последний раз явить ему любви моей опыт, который заставит его еще более дорожить воспоминанием о своем родителе. Некогда он сам будет отцом, вспоминая о любви родительской, будет любить детей своих с большею нежностью’.
По прибытии в город они осмотрели разные достопамятности. За день перед обратным отъездом старика посетили дом сумасшедших. Явления ужасные, новые для молодого Фридберга, поразили его чрезвычайно, он еще никогда не видал человека в столь бедственном, столь униженном состоянии. Более всего тронула его приятная наружность одного несчастного старика, который словами и поступками своими походил на ребенка, быв прежде весьма уважаем в обществе за душевные качества и отличные заслуги. Надзиратель рассказывал, каким образом сей несчастный, от распутства детей, потерял сперва имение и честь, потом ум и память. Старик, в продолжение рассказа, качал головою и улыбался, как будто подтверждая, что все это справедливо. — ‘Прежде бывали минуты — продолжал надзиратель — в которые он приходил в себя, и обыкновенно просил Бога, чтобы взял его из здешнего света, он просил об этом так горестно, что даже я, привыкший равнодушно смотреть на сих несчастных, не мог видя его не трогаться. Теперь он уже никогда не опамятывается, тоскуя о потере своего разума, он наконец лишился его совершенно’. — Старик и на сии слова благосклонно кивнул головою в знак согласия, потом, как будто еще оставалось в нем некоторое мрачное воспоминание, возвел печальный взор к небу.
Сын, идучи подле отца, не говорил ни слова, до самой квартиры. — ‘Великий Боже — вскричал он: как ужасно лишиться разума! Имея способность ощущать и мыслить, никогда еще не испытал я сего ужаса, сего уничтожения. Быть и не быть в одно и тоже время! В полном цвете жизни сделаться дышащим трупом, движущеюся тенью души умершей, ибо как иначе назвать сих несчастных? Ежели бытие наше состоит в чувствовании, в самопознании, то потеря сего чувствования что есть иное, как не смерть, уничтожение? И каким образом поступают с ними! Как будто исключенных из общества живых, запирают их, погребают! Обходятся с ними как с бесчувственными! Несчастный сидит и улыбается, между тем как перед ним ходят и рассказывают о его страданиях, так ходят мимо портрета человека умершего, который некогда жил, и теперь тлеет во гробе!’
Он молчал несколько минут, прошел несколько раз по комнате, и сказал: ‘О жалкая судьба человечества! Страшно мыслить о том, чем я был и чем могу сделаться’.
И меня растрогало состояние бедного старика — сказал отец: однако оно страшнее для воображения, нежели для чувства. Разве тот несчастен, кто не чувствует своего несчастья?
‘О, конечно нет! Равно как мертвый не боится смерти. — Но когда память и чувство не вовсе потеряны, когда они возвращаются на время, когда бедный страдалец со слезами просит Бога прекратить жизнь его, когда, указывая на сухую вершину дерева, коего нижние ветви еще зеленеют, горестно произносит: и оно, подобно мне, умирает сверху!..’
Успокойся, сын мой — сказал священник. Тебе кажется, что чувство сих несчастных не уступает твоему ни в силе, ни в ясности, нет, расстроенная душа их не способна к таким ощущениям. А ежели б это и так было: врач тогда только отчаивается, когда больной не чувствует своих страданий. Ощущение боли подает надежду к выздоровлению.
‘Надежду… какую чувствует ведомый на лобное место: слабый, мерцающий луч надежды! А страх, ей сопутствующий!.. — Чувствовать все силы свои в изнеможении! Иметь разум только для того, чтоб видеть, как он исчезает! видеть, как исчезает, как гаснет сия божественная искра, которая составляет наше достоинство, все наше блаженство! видеть, что разум сей не только не приближается к совершенству, но еще опускается ниже прежней точки, опускается к ребячеству, ниже ребячества! О Боже! как мучительно видеть это и чувствовать! А ежели еще сие несчастье постигает человека, почти приблизившегося к вершине, ежели он вдруг видит разверзающуюся под собою пропасть, ежели чувствует, что нога его скользит, и ничто уже не поддерживает его: — о! я вижу теперь, вижу несчастного! Едва держится он рукой дрожащею, еще усиливается подняться — тщетно! собственная тягость влечет его в бездну, несчастный труженик в отчаянии предается судьбе, и погибает. Вы упомянули о слабом действии памяти и темном чувстве. Ничего не скажу о тех, которые в сумасшествии своем смирны, как невинные дети: но где память, где чувство у тех злополучных, которых отягчают цепями для укрощения дикого бешенства? Неужели и они, когда приходят в себя…’
Он опять замолчал. Отец грустил сидя, и думал о разлуке, размышлял о будущем отсутствии, об опасностях, коим сын его подвергнется, о молодых летах его и о пылком характере, все сие, с тем что он недавно видел и слышал, наполняло сердце его печалью.
‘Смерть называют ужаснейшим событием — опять начал говорить молодой Фридберг: какое же дать название сумасшествию и бешенству, когда смерть почесть должно благодеянием в сравнении с ними? В самом деле, что смерть? она есть непреложный жребий всех живущих в здешнем мире, она часто бывает потребна для нас, для величия души нашей, для вечной нашей славы. Пускай живые, взирая на бесчувственной труп мой и помышляя о своей кончине, бьют себя в перси! между тем буду я спать сном вечным, спокойным… О! как легка смерть сия в сравнении с тою, которая вместо сострадания возбуждает в душе тайное презрение, гордое глумление над судьбою несчастного! как ужасно не быть в силах внушить уважение к нашему бедствию, как ужасно живому лежать во гробе и видеть постепенное уничтожение своего состава!’
Твоя кисть рисует страшные картины — сказал отец.
‘Однако истинные! — Тысяча видов человеческой бедности представляется моему воображению, но ни одно столько не страшит меня, ни одно так сильно не потрясает всего моего состава…’
Потому что на другие теперь смотреть без внимания, потому что один предмет занимает всю твою душу. Когда мы в чем-либо одном принимаем великое участие: тогда все прочие виды темнеют и исчезают, кроме одного, который сильно поражает нас яркостью красот своих приятных или ужасных. Что, если назову тебе такое бедствие, перед которым самое сумасшествие ничего не значит?
‘Батюшка! лучше не сказывайте’.
Ужасы смерти кажутся тебе гораздо сноснее сумасшествия, потому что подверженные сему несчастью завидуют умершим, знай же, что есть еще большее бедствие, в сравнении с которым сумасшествие можно назвать блаженством. Если сомневаешься в истине слов моих, обрати внимание на злодеев, изрывших пропасть для старика, отца своего, которого состояние так сильно растрогало тебя. Когда они, рано или поздно, придут в себя, когда увидят несчастье, которого они причиною, и которого ничем поправить не можно, когда почувствуют невозвратное ослабление сил своих, когда, покрытые стыдом и проклятьем, гнушаясь жизнью, не дерзнут помышлять о вечности, о сем последнем утешении для несчастных: скажи, пробуждение их не ужаснее ли того состояния, когда сумасшедший, отягченный цепями, на соломенном одре своем приходит в память? оный продолжительный, впрочем ужасный сон их, не должно ли почесть блаженством сравнении с пробуждением сих несчастных, — с пробуждением, которого они боятся как зла нестерпимого?
‘Ваша правда, батюшка! Вы привели меня к преддверию ада!’
Однако я слишком поспешно сделал тебе возражение, ибо и сие бедствие ни что есть иное, как тоже сумасшествие. Рассмотри, на чем основаны собственные твои должности. Что они такое? Законы ли своенравного властелина, который находит выгоды свои в том, чтоб притеснять тебя, затаили злобного тирана, который ищет случая наказывать, или они предписаны тебе для достижения цели благородной, соответственной твоему высокому назначению, твоей природе?
‘Последнее, батюшка! мои должности суть необходимая потребность моего счастья. Сам Творец переменить их может не иначе, как уничтожив мою природу’.
Точно так следственно добродетели есть не что иное, как ясное, совершенное самопознание, чувствование самого себя, своих сил, своего назначения, своих отношений, — чувствование подтверждаемое поступками. А порок, противоположный добродетели, что есть иное, как не бесчувственность, продолжительный мрак души, которая иногда на одну минуту озаряется блеском ярким, но ужасным? Посоветуйся со мнением людей! разные виды порока, начиная от маловажных шалостей до последней степени носят на себе имя сумасшествия. С бешеными обоих родов поступают одинаковым образом: их запирают, отягчают оковами, наказывают. Несчастные, у которых еще не отнята свобода, походят на смирных сумасшедших, люди просвещенные оплакивают их бедствия, а чернь над ними смеется. Ты задумался, сын мой?
‘Батюшка вы показываете мне порок с такой стороны…’
Я этого и хотел. Я хотел, чтобы впечатления, которые растрогали нас, послужили в пользу. Мы трепетали, взирая на сумасшедших, но трепет сей как для них, так и для нас был бесполезен, вся выгода наша состояла в том, что мы испытали в себе ощущение, свойственное человеку. Однако скажи сам, какого рода это ощущение? оно насильственно покоряет нас, и стесняет нашу деятельность, так что едва ли не лучше было бы когда б мы совсем не знали его. Напротив того здесь мы в области свободы, здесь имеем случай употребить в дело свои силы. Мы ничего не можем сделать против власти судьбы, но можем все против соблазнительных сирен чувственности. Не станем же мучить себя страхом, не видя в том никакой для себя выгоды, лучше сделаем, ежели будем трепетать в таком случае, когда страх сей обещает нам пользу. Не думаешь ли, что порок не может пугать нас по мере того, сколько он страшен в самом деле?
‘Батюшка от несчастья порока можно остеречься. Мы не столько боимся днем, как ночью, не столько боимся явного врага, как тайного убийцы’.
Справедливо, очень справедливо! однако к сему замечанию надобно прибавить еще другое: что уменьшает страх до совершения несчастья, то увеличивает его по совершении. Не ужасно ли почитать себя виновником своего бедствия! не ужасно ли проклинать самого себя и ненавидеть! К чему клонится твое замечание? к тому ли, что мы должны беспечно с полуоткрытыми глазами шествовать по пути, и добровольно лишать себя света? или к тому, что идучи по стезе жизни между ужасными пропастями, должны смотреть прилежно, вооружишься всею бодростью, всеми душевными силами против окружающих опасностей? — Возвратись мысленно к предметам, которые столь сильно растрогали тебя. Поставь себя на месте несчастного, который в припадках задумчивости, в странных судорогах примечает уже первые начала сумасшествия, первые припадки бешенства! Представь себе, что ты еще может спасти себя, и скажи, не родится ли в тебе непреодолимое желание исполнить сию возможность?
‘О чем вы спрашиваете, батюшка!’
И порок, сын мой также имеет свои начала, свои первые припадки. Счастлив юноша, который ужасается при первом их появлении! он открываются в пылкости вожделений, в порыве страстей, ибо полное самого себя чувствование, в котором, как видели мы, состоит добродетель, требует души спокойной, помнящей бытие свое. Итак, кого не один уже раз вожделения увлекали за пределы умеренности, кто не один уже раз в жару страсти забывал священнейшие должности свои: тот может ли пугаться и быть осторожным? он близок к ужаснейшему состоянию, к сумасшествию от порока — близок столько же, как и другие люди.
Сын очень понял, что значил взгляд ласковый, но важный старого Фридберга. Он вспомнил протекшие годы и некоторые шалости, которые могли бы очень далеко завести его.
Какое же средство имеет в своей власти молодой человек — продолжал отец — одержать победу над страстями, над пылкими вожделениями? Разум, которого важная власть может первым словом заставить их молчать и повиноваться, господствует во всех людях не обиженных природою, но разум обыкновенно бывает уделом мудрец зрелого и опытного, а не юноши, еще только жить начинающего. Сила воображения и чувствительность берут преимущество в сем последнем, самое лучшее и может быть единственное средство сохранить безопасность его состоит в том, когда он силу воображения и чувствительность так соединит союзом, когда мысли о долге и чувства сердца так сопряжет, чтобы, при первом голосе всегда бодрой совести, мысли о долге с чувствами сердца пробуждались в одно время, и со всею силою поспешали бы на помощь. — Бывают в жизни минуты, которые глубоко, неизгладимо печатлеются в памяти, именно потому что они терзали сердце или производили в нем сильное движение. Когда в сии минуты твердо решаемся быть добрыми, когда в сии минуты даем священный обет никогда не нарушать должностей своих — о сын мой! такой обет может иметь спасительные следствия на всю жизнь. Сегодняшний случай потряс нашу душу, завтрашний должен быть мучителен, когда — в последний раз — простимся.
Последние слова старик произнес дрожащим голосом, сын с полною душою, залившись слезами бросился в его объятия. — Наконец отдохнувши, он поклялся на родительской груди, что никогда не забудет дня сего, и что воспоминание о нем будет проводником его на пути добродетели. Фридберг хранил клятву во всю жизнь свою. Часто, когда случаи манили, когда вожделения пылать начинали, тотчас являлся ему образ доброго, нежного старца со слезами на глазах, ему казалось, что слышит тихий, трепещущий голос его, что чувствует горячее, дружеское пожатие руки его, — и сила страстей уступала силе воспоминания.
(Из Свет. Фил.)
——
[Энгель И.Я.] Дом сумасшедших: (Из Свет. фил[ософа. N 27]) / [Пер. М.Т.Каченовского] // Вестн. Европы. — 1807. — Ч.34, N 16. — С.241-254.