Дни, Зайцев Борис Константинович, Год: 1972

Время на прочтение: 29 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.

Дни

1939-1972

ДНИ
(ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ 1939 — 1945)

I

1939-й год, сентябрь,
по возвращении из Прованса

В вечере было что-то душное, теплое, бесконечно-светлое и уединенное. Мы позвонили в тихой улице городка Вильнев-лэз-Авиньон за рекой. Отворила робкая монашка. ‘Осматривать можно только до пяти’. Но мы настаивали — ‘в путеводителе не сказано, что до пяти’. Она побежала к настоятельнице. Через несколько минут изящная седоватая монахиня в белой наколке, с золотым крестом на груди тоже подтвердила: уже шестой час, поздно. Но через минуту сдалась, повела в капеллу и картинную галерею древнего своего странноприимного дома. В капелле показала памятник Иннокентия VI, сложное готическое сооруженье. Лестницей, видавшей пап и кардиналов, провела к картинам. Где-то в глубине двора находятся призреваемые, здесь же никого, мягкий, тепло-златистый тон вечера, тишина, маленькая худая женщина, приветливо нам показывающая картины. ‘Коронование Богоматери? Да, это здесь знаменитое произведение. Многие художники, у нас бывавшие, восхищались’.
И подводит к произведению Ангерран Шаронтона — прелестный французский примитив XV в., с отголоском чего-то северного, нидерландского, может быть, от Роже ван дер Вейдена. Коронованная Дева так же тиха и безмолвна, духовна и неподвижна, как все это благородное, полузабвенное место. Ей тут и быть. И пусть такая монахиня показывает Ее русским в предпоследний их вечер августовский.
Мы возвращались в Авиньон пешком, через мост, мимо острова Бартсласса, образованного раздвоившейся Роной. Он низок, плодовит, сыр, весь зарос тополями, ивами, изборожден огородами. В один прежний приезд я обедал раз здесь под тополями, на террасе ресторана у реки, быстро струившей в закате воды свои под знаменитый мост св. Бенезета. Помню сумрачные дворцы другого берега, красно-ветреный вечер, змеи огней в воде, чувство поэзии и одиночества.
Нынче мы не остались здесь. Из Вильнев выносили мир — прелесть картины, тишину убежища, мягкое изящество монахини. — Да и тут нечто голубиное. Голубиное в начавшем сиреневеть воздухе несколько печальное и таинственное. Сиреневость скоплялась вдали, над горою Ванту, даже в нечто внушительное… — не грозное ли? Вот-вот вспыхнет зарница. По мосту из Авиньона без конца велосипедисты — кончились работы дня. И тяжелые камионы грохочут.

* * *

Раскрашивая в синий цвет лампочки, наклеивая на стекло в окнах ленты бумаги, приноравливая портьеры, чтобы не пробивался вечером свет, никакие можешь понять, что все это было месяц назад. Кажется, десять лет. Ну, что же поделать. Есть потруднее вещи. Нельзя требовать, чтобы все было ясно.
Спускаешься по темной лестнице в погреб, зажигаешь электрический фонарик, видишь встревоженных людей, собирающихся по грозному реву.
Дворцы Авиньона, сады на утесах над Роной, вдали чуть белеющий Карпантра…

* * *

Сборище наспех одетых, не весьма румяных людей в подземных коридорах дома парижского, в три часа ночи, вызывало знакомый образ: было уже, в этом роде, в Москве времен революции. Разница только та, что в Париже нас собирают в подвале, чтобы защитить, а в Москве…
Мы сидим на скамейке, на притащенном стуле, лонгшезе. Если выйти во двор покурить, послушать, то картина такая: высоко над головой, как в отверстии многоэтажного колодца, в синем небе золотые гроздья — звезды, что стояли над моим деревенским флигелем, но похоже еще больше на те ночи на Лубянке, когда вечером мы проходили по двору и вот так же вечный, сияющий мир возносился над нашим убожеством.
Вдалеке гремят орудия. Слушаем. Понемногу смолкает. Новая труба архангела — теперь возвещает она не суд, а конец тревоги. Мир! Хоть и временный, на несколько часов, но мир. Сразу иное дыхание в подвале. Подымаются к себе наверх иначе, чем спускались, и иными.
Два часа назад покинутая комната кажется тоже другой. Может быть, в ней особое выражение невоинственности, покоя. Те же (или в том же роде) книги, какие были на родине. Их отчасти жалко — хотя это и глупо, но тех, русских, тоже было жаль. ‘…Твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок’. Это было в России, пред революцией. Здесь другое. Но если бабахнет… [— то и курить, и цигарки крутить будет некому.]
Отворяю окно. [С пятого этажа] далеко видно. Вблизи серый, невеселый пригород, вдали за рекой взгорье Исси-лэ-Мулино. Прямо перед глазами, повыше, небо — очень широкое и далекое. [Окна обращены на восток. Там и родина, оттуда, с востока они летели, и еще полетят.]

* * *

Когда живешь повседневною, обычной жизнью, то кажется, что все мелкие удобства и приятности так и должны быть, ‘полагается’. Но когда другое пришло, то и то хорошо, что вот лег в постель утром и знаешь — несколько часов покоя обеспечено.

* * *

Арль принял так же мило деревенски-аристократически, как полагается ему. Скромный как будто город, крестьянский, но и царственный — в древности и красоте лица человеческого, в неодолимой прелести своих памятников — один романский св. Трофимий с фасадом и скульптурами монастырька внутреннего чего стоит. Гробницы Алискан (Аппиевой дороги здешней), романская колокольня св. Гонората, музеи, античный театр. Арены… В Арле тоже приходилось бывать, но в этот сероватый, в облаках, хотя еще светлый полдень, он с особенным благоволением открылся — и в нехитрой таратайке с осликом, в галло-римских древностях музея, и в приятном вине ресторанчика, выходящего на площадь с римским памятником.
После завтрака, при начавших сгущаться облаках, мы выехали по дороге в Бо, через Монмажур. Страна Прованса открывалась. Альпиллы, у подножия которых жил Мистраль в своей деревне, стали кутаться в тучи, машина быстро приблизилась к холму в пиниях с храмом и гигантскими развалинами. Бенедиктинское аббатство Монмажур, X века. Латинскими дорогами, рядами кипарисов, тополей, виноградниками, фермами расстилается из-под пиний Монмажура Прованс, тот благородный и чудесный край Франции, которого никому нельзя отдать — хотя он, как и Тоскана, Лациум в Италии, принадлежит не только своему государству, но и всему миру.
Гид, похожий на Мариуса или на Тартарена, показывал, разглагольствуя, удивительный монмажурский храм и (как в Арле) монастырек при нем с капителями колонок, мало чем уступающими арлезианским, когда забабахало в небе, точно обстрел. Мы успели еще сесть в машину и до дождя тронуться. Вдалеке мелькнула знаменитая мельница Альфонса Додэ, ферма, где происходило действие ‘Арлезианки’, проскочила совсем рядом, но с Альпилл надвинулся такой белый ливень, в котором кипело все, и из-под колес автомобиля веером летели брызги наискось, наперерез дождю. Мы поднимались медленно, предгориями Альпилл. В одном месте из тумана непогоды вылетел по перекрестной дороге красно-бурый ручей — размыв бокситовый. Альпиллы, Бо, Франция, мир — все заволоклось страшной завесою.

* * *

В этих пустынных горах некогда процветал город Бо.
При дворе властителей его жили поэты, музыканты, трубадуры, цвела высокая культура. Ныне одни развалины, грозные скелеты башен, крепостных стен — все это пронеслось на мгновение, в перерыве дождя.
Но сойти, осмотреть, любоваться знаменитым видом чуть ли не до моря и Марселя, мы не смогли. В суровом этом вечере нам, как во сне, был приоткрыт лишь на минутку ‘ход Истории’ — от цветения до оголенных развалин.
Позже, по дороге в Авиньон, еще два облика.
У въезда в Сен-Реми, на плато, пред начавшим слегка светлеть закатом, сквозь слабеющий дождь — Рим: триумфальная арка и надгробный монумент с фигурами двух консулов, четко, сухо, крепко и вечно — Roma aeterna {Вечный Рим (лат.).}. А далее поэзия и мир: усадебка того Мистраля, чей музей мы видели в Арле, кто прожил долгую жизнь на родной земле, лирой своей и любовью Прованс прославил. Он скончался в этом же селении Майане в марте 1914 года. Через несколько месяцев его соседи пошли воевать за Францию, за свой Прованс.

* * *

Счастлив, кто мирно жил и трудился, мирно почил на родной земле, все ей отдал, что имел. Но судьбы человеческие разны.
…Из окна пятого моего этажа, наискось вниз, чрез две улицы, но не так далеко, видно кладбище, довольно хорошее, сильно заросшее платанами. Чужое кладбище, а вот становится своим. Время от времени провожаем туда русских. Воин, поэт, артистка, художник — очень известные, мало известные… — всех равняет земля. Проходя мимо стены кладбища, вспоминаешь иногда знакомых, и последнее время думаешь: ‘Ну, вот упокоился, и слава Богу. [Вовремя]’.
Но живые живут. Безответные русские копошатся. Кто может — работает, шоферы возят, офицерские жены гнут спину за иголкой, грошами вырабатывая жизнь.
Небольшая, барачного характера, но хорошо устроенная церковь св. Николая не пустует. Это ведь ‘наш’ святой, свой, народный. В его храме пригорода парижского и старые, и женщины, и юные, и дети — все из ‘труждающихся и обремененных’. Из тех, на чьи головы, столько уже видевшие, еще новые беды выпали. И они стоят, крестятся, ставят свечки, молятся на коленях. А на литургии все звучат двухтысячелетние слова Апостола, которого ‘три раза били палками, однажды камнями побивали’ — и сколько еще…
‘Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся, мы гонимы, но не оставлены, низлагаемы, но не погибаем’.
Да, это Павел — вечный, огненный, легкий и неутолимый, притесняемый — непобедимый.

II

Незадолго до войны, проходя тихою деревенскою дорогой Франции, можно было любоваться простором полей с копенками сжатой пшеницы, ячменя. Франция, несмотря на привычку нашу к Парижу, очень крестьянская страна. И пейзаж сельский очень для нее подходящ.
Но при всей тишине и блеске августовского солнца он вызывал меланхолию — вспоминались русские поля двадцать пять лет тому назад. Тут легко действовать и пехоте, и артиллерии с малейшего бугорка все видно. В том августе по таким же или подобным равнинам шли наши цепи в атаки в Холмщине, Галиции, Восточной Пруссии. Под Красноставом в первых же боях пал жених нашей сельской учительницы. Мы слышали первые девические рыдания в такие же теплые, погожие дни, при скрипе возов в полях, постукивании дальней молотилки.
И все-таки война была безмерно далека. Плакала не одна учительница. На деревне много голосили бабы, провожая мужей, сыновей. Но быт Тульской, Калужской, Московской губерний мало изменился. Воевали где-то за Варшавой! Прекратили продажу водки, в городах появилось много военных, пооткрывались лазареты, жизнь же с мест не сдвинулась. Солдаты и офицеры сражаются, не-солдаты, не-офицеры сидят по домам совершенно так же, как и раньше. Театры открыты — в Опере публика стоя слушает союзные гимны, Гельцер танцует в честь Бельгии. Газеты, журналы, литература не только действуют, но лучше обычного. Книги, к войне никакого отношения не имевшие, вдруг двинулись очень сильно. Сколько прапорщиков, поручиков коротали за ними время в окопах!
Помню тогдашнюю Москву. Никто из нее никуда не уезжал, кроме как на фронт. Никто не занавешивал по вечерам окон. Все Дмитровки и Петровки сияли по-всегдашнему. А в Литературном Кружке коньяк подавали под видом чая — в чайниках.
Кто мог думать о реве сирены, погребах, масках?
Да и вообще мало о чем думали. Было, конечно, ощущение нависшей беды. Но туманное. Мы были слишком еще далеки от жизни (общественной) — Россия вздыхала, охала, и все же подремывала. Обучение пришло позже.
Все мы через него прошли. Нельзя сказать, чтобы оно было мягким. Многие его не вынесли. Выжившие рассеяны по всему свету.
За двадцать лет относительно спокойной жизни, в культурной стране, у многих сложилось такое настроение:
— Мы уже свое отбыли. Пережили великую войну, не погибли в гражданской, потеряли родину — с нас довольно. Последние свои годы можно ‘в мире и покаянии скончати’, не из одних же войн и революций состоит жизнь.
Рассуждение как будто правильное. Есть же какой-то ритм в истории! Попали в бурную полосу, она прошла, как гроза, дальше должна быть тишина. Верили в нее, жили потихоньку да помаленьку, не замечая, что назревало в мире. А уж признаки были давно. И в отдельных случаях мирное житие нарушалось.
Три года назад, летом в Ницце, русская дама, только что бежавшая из Барселоны от гражданской войны, говорила мне:
— Помилуйте, после наших русских историй… Я ведь на родине все такое пережила. И опять! Муж отлично был устроен, мы жили хорошо, выехали в мае на дачу, и вдруг в июле, утром однажды… знаете, артиллерийская стрельба, пулеметы…
Как не знать. Все как полагается.
Но что Барселона! Потихонечку да ‘незаметно’ оказались мы совсем вне всякой ‘тишины’. И вот в эти дни другая наша дама, здесь в Париже, как бы отвечая барселонской, сказала мне:
— Я всегда была верующая, с детских лет. А теперь верю крепче, чем когда-нибудь. Нам опять послано. Значит, не допили. Что-то не так делали. Не так жили, как следует. Нужно терпеть.
Не одни мы, разумеется. Весь мир ‘не так’ жил. Кто виноват больше, кто меньше, не подсудимым разбирать. Ответственны все, так же, как и та война, та революция — расплата общая.

* * *

<Великая война застала нас неподготовленными, и в военном отношении, и духовно. Военное -- дело военных. В управлении страною мы участия не принимали -- все делалось где-то за сценой, 'само собой' (и нельзя сказать, чтобы так уж блестяще!), в смысле духовном жили с ощущением, что мы дома, в доме могучем и полном. Временно дом в затруднении, но жить надо по-прежнему, по-обычному. Кончится война, все и наладится. Так что пока: 'военные сражаются, не-военные живут'. Это значит еще: когда призовут, пойдем, а сейчас не-военным до войны не так много дела.
Так было. С тех пор немало прошло времени. Изменились и мы, и обстановка. Судьба наша тоже изменилась.>

* * *

Мирные поля Франции могут напоминать в августе поля России, но война теперь другая, да и наше положение иное.
Война уже не где-то ‘за Варшавой’. Через четверть часа после сирены враги могут появиться над нами. Оттого так и тих, мистически-темен Париж, с синими огоньками по вечерам. И когда в полночь отворишь окно, из которого видны днем вдали Нотр-Дам, Сен-Сюльпис о двух башнях, то такое чувство — будто город ушел. Пятнадцать лет ты в нем прожил, знаешь его наизусть, знаешь ночные зарева над ним, сияние Эйфелевой башни но теперь будто бы Париж ‘отлучился’, а на его месте древний хаос, такая же бескрайняя, слепая ночь, как над тульскими полями или над лесами Галлии времен Цезаря.
В этом Париже мы жили и живем, но мы не дома.
Прекрасен город Париж, многое от красоты и изящества его общечеловеческое, все должны защищать Нотр-Дам, Лувр и многое другое. Когда в сентябре прошлого года, в страшный день решавшейся судьбы пришлось проходить по Place de la Concorde, то одна мысль о том, что все это может погибнуть под немецкими бомбами, приводила в содрогание.
Город всемирный — что и говорить. Но Москва была наша. Кремль наш и любой извозчик-ванька, почесывавший в затылке, так же наш, как могилы собирателей Земли Русской в Соборе Кремля.
<Что же поделать, мы не у себя. Наше положение иногда теперь даже двусмысленно.
— Русские? Значит большевики? Со Сталиным против нас?
Вот и доказывайте, что большевики одно, а мы другое.
Находясь на чужой земле, мы должны быть спокойны, осторожны, молчаливы, меньше разглагольствовать, но при случае твердо, не теряя своего достоинства, объяснять.>

* * *

…Ощущение глубокой серьезности происходящего — на всех лицах. Вес глаза говорят об одном.
Русская натура вообще нервнее, быть может женственнее и лиричнее французской. Французский склад крепче, суше, более рассудочен и с большим самообладанием. Напев свойствен русским более, чем французам. В жизни народа нашего музыка, пение играли гораздо большую роль, чем в жизни латинского человека. Даже горе в России выражалось иногда музыкально: по покойникам бабы сложно, не без даровитости ‘голосили’. По уходившим на войну близким — тоже (‘бабы воют’).
Французские женщины гораздо сдержанней наших. За все время ‘прощаний’ и ухода я раз только слышал (во французской деревне) рыдания. Они мне напомнили родину. Все-таки наши бабы ‘выли’ гораздо голосистее.
Но сколько — особенно в первые дни войны — ‘отчаянных’ женских глаз! Замученных, молчаливо страдающих…
…А за всем тем: прошло полтора месяца, человек понемногу начинает привыкать. Лица и глаза и сейчас невеселы, все же спокойнее. Нервности меньше. Медленно, но неуклонно свыкаются с мыслью: обычное, прежнее кончилось. Наступило другое. В разной мере для разных людей — но страда.
В горе часто бывает с человеком: просыпается на рассвете в неопределенной тоске — и мгновенно вспоминает: да, вот это… Так теперь в час тяжких предрассветных снов пробуждение во мраке: ‘Да, война’… То великое несчастье, о котором в мирное время как-то академически думалось, и со всегдашней оговоркой: нет, не может быть, как-нибудь да устроится. Но вот ничего не устроилось, а началось то, для преодоления чего надо призывать всю силу выдержки, терпения, спокойствия.

* * *

<Мы не знаем, будет ли эта война длинна или коротка, будет ли похожа на прежнюю или нет. Но она пришла. На этот раз никого не оставляет в стороне. Дай Бог, чтобы скоро и благополучно кончилась, но надо быть готовым ко всему.>
Как сейчас жить? Для идущих на фронт своя Голгофа, для остающихся — борьба за жизнь, это первое — нам, русским, уже столь знакомое по революции нашей. Мы прошли на родине сложную школу очередей, недоедания, холода, болезней… здесь, разумеется, до такого не дойдет. Но зима, все-таки, будет тяжелая — сколько раз пропутешествуем по ночам в погреба, мы не знаем, и с каким успехом — тоже неизвестно.
Можно иметь и маски, и отличные фонари, и закупоренные запасы ‘на 48 часов’, но чтобы жить в воздухе войны, надо иметь что-то еще в себе, как бы защиту души от серы.
У колодца Иаковлева Иисус сказал Самарянке: ‘Кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек, но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную’.
Без ‘воды живой’ жизнь невозможна вообще — т. е. человеческая жизнь, не скотская. Глухо ли, подземно, забиваемая, всегда она струится в человечестве, без ‘импульса’ добра, сострадания, сочувствия все отходит в звериный мир.
В грозные полосы жизни святыня ярче. Все мы помним, как в революцию были переполнены церкви — высший мир укрепляет и питает человека. Мир этот открывается и во всяком дуновении любви.
О, как надо желать теперь, в воздухе отравляемом, себе и другим живой воды! Это Дух Божий, Царство Его, свет, благоволение. Сочувствие, поддержка, улыбка, облегчающая соседа, облегчающая самого улыбающегося. Разделенное горе облегчает и разделяющего. Дыхание доброты согревает не только того, на кого направлено, но и кто направляет. <А сколько сейчас одиноких, отчаивающихся! Как бесконечно нужно именно чувство братства, единения, единочувствия.>
Чтобы переносить войну, мало одной привычки. Надо просить о даровании живой воды.

III

25 сентября. (В России)

…В деревне это был ‘Сергиев день’. Праздник очень известный. Нельзя сказать, чтобы крестьянин каширский хорошо знал, когда жил и что делал преп. Сергий Радонежский, но на Сергиев день ярмарка. Это всем интересно.
Утром подают тарантас, тройкою. По колейной сухой дороге катим к соседям в Захарьино — в сребристом просторе полей, рощ уже голых. Дымок кой-где из трубы в Козловке — вкусный сентябрьский дымок. Пахнет в такие утра печеным хлебом, овином, замашками.
Вдалеке, над парком захарьинским, шпиль и крест церкви. Осень! Мимо этой церкви, с погостом при ней, прогремит тарантас, а там липовая аллея, елочки, дом времен александровских, белый, с двусветной залой.
Встретят друзья. С хозяином выйдем на балкон из кабинета его огромного, оттуда широкий вид. Александр Аркадьевич так же крупен и представителен, как его дом, как просторный костюм на нем. В подзорную трубу будем рассматривать леса за Беспутою, туманно сизеющие. Там со скромным соседом охотились вчера за зайцами <-- гончие 'тихи-тахи, тах-тах-тах'... А нынче смотрим, не едет ли еще какой гость.>
По Беспуте же ярмарка. К ней, поболтав, тоже спустимся. Кум Сычев, свежий, краснощекий, в поддевке, похлопывает плеточкой по сапогу — ‘да, да, да, на ярмарку… да’. Барышни одеваются, выбегают из дому, хохочут — и все мы спускаемся вниз, к мельнице и реке.
Ярмарка вроде цыганского табора. Под благословением Сергия можно купить на ней и хомут, и игрушку, и свирестелку, и обод на колесо, и платок. Да и по-плотничьему, Сергиеву делу все, что угодно.
Это Россия давних, мирных лет. Накупили ненужных пряников, молодежь нахохоталась-вернулись домой прямо к обеду: пирог, индюшка, в графинчике водка. ‘Мирное житие’ российское, день за днем, кому что по силам: у одних богаче, у других беднее. Но смысл один. Сергий Сергием, и день его отпразднуем, но все покойно, сытно, так вот и идти будет, от ярмарки до ярмарки, среди помещиков, мужиков, с гончими, водочкой, земством, выборами в Кашире.
И ныне все как полагается. В невысокой столовой даже тесно — подъехали еще помещики, некоторые с собаками, в черкесках, с арапниками. Собаки лезут под ноги, барышни опять взвизгивают. Пахнет смазными сапогами и табаком.
А хозяин в конце стола на председательском месте, командует графинчиком, быстро возобновляемым. ‘Кум, по единой, с грибочком’… ‘Не откажусь, не откажусь, да, по единой, за здоровье милых барышень’.
В шуме и гаме протекает обед, без особых церемоний. А потом в зале танцы, старшие же засели за пиво, займутся и картами — это уж надолго.
Перед вечером тот же наш тарантас застучит по наезженной дороге, в сентябрьских сумерках, мимо садов с последними антоновками, мимо погоста, ждущего Александра Аркадьича, как и всю прежнюю Россию. Кучер наш из-за ярмарки на взводе. Лошади это чувствуют и идут нервно. Проезжаем шагом мимо риг копнкинских, поздние грачи кружат над ними, в таинственном небе. Вниз под горку лошади подхватывают — катят неестественно, коренник с рыси сбивается на скок —мы летим куда-то и ничего о судьбах своих не знаем. Прочно и сытно сидели, а вот теперь летим. Что впереди? Мостик? Лошади успокаиваются. Переезжаем шажком. Ничего мы не знаем. Как угадать день Сергия через тридцать лет?

25 сентября (8 октября) 1939

Эти тридцать лет и прошли. Просто себе пробежали. Чего-чего не было, все как полагается. Сидя в Париже, при ‘второй империалистической’, говорить о ярмарках и помещиках… Но вот Сергиев день подошел и здесь. Церковь празднует его и тут по старому стилю, совершенно точно, как прежде.
Ясный и теплый, прекрасный день. Бледное небо парижское, сквозь облачка солнышко, мягкие дали в кисее.
Спускаюсь вниз, выхожу на улицу. ‘Здравствуйте’. ‘Здравствуйте’. Наш дом русский, все друг с другом знакомы. ‘Обратите внимание, у каждого подъезда женщина, как часовой’. Сосед прав. Действительно, обитательницы квартала высыпали из домов, некоторые из-под руки смотрят вдоль улицы. Оттуда приближается почтальон. ‘Писем с фронта ждут. Вот и караулят — скорей бы узнать’.
Это жены, невесты, матери. Наблюдая жизнь из окна, видишь иногда скорбную задумчивость молодой хозяйки, заплаканные глаза. Многих из ждущих сейчас знаешь в лицо, некоторые при тебе выходили замуж, другие, кого помнил по соседству в этом не нарядном квартале, уже умерли. Но беспрерывно идет перед взором их малая жизнь: фабрика и бистро, рынок и стряпня, стирка, хозяйство, счет су, разговоры на перекрестках. Как будто бы и налажено, крепко. Но вот дунула беда… Все в одном.
Знакомыми улицами идешь к церкви. На углу продают цветы для кладбища, могильные памятники, кресты. Там какие-то баки, торчащие в воздухе. Угольный склад. Мелкие фабрички, вдалеке трубы огромные — воздымаются, вечно дымят, портят воздух лиловым своим дымом.
Церковь близ завода Рено, в самом пекле, мало похожа на ту, что своими руками рубил Сергий на Маковце, среди дебрей Радонежских. Но тоже трудовая, скромная, любовию и тщанием созданная. Русский мир в чужом городе, как и Сергиево Подворье на далеком Бютт Шомон. {Парк, находящийся в конце улицы Crime, на которой расположен Православный богословский институт св. Сергия.}
На литургии поминается, конечно, ныне Сергий — ‘наставниче монахов, собеседниче ангелов’. Икона его на аналое в цветах — и вокруг старые, средние, совсем юные. Много женщин, в большинстве той же партии, что и ждущие почтальона. Теперь это главное разделение: те, кто страдает — одно братство (или ‘сестричество’), они сразу друг друга чувствуют, ‘свои’, хотя и разных национальностей. И равнодушные. Эти чужие.
А здесь сколько преклоненных у икон, тоже взволнованных, с влажными, в слезах, глазами. У кого муж, у кого брат, жених. ‘Помоги, поддержи, не дай пасть духом ни там, на полях, ни здесь, охрани, заступи от ранней и ненужной смерти’.
Боковая дверь светлой, барачного вида церкви отворена в садик. Иногда доносятся чрез нее посторонние звуки — радио, напевы. Нынче теплым осенним светом озарены кустики, скамейка. Идет молебен — все тому же Преподобному, со всегдашними чудесными словами: ‘…упование всех концов земли и сущих в море далече’ — обо всех просим: дальних, странствующих, путешествующих, бедствующих.
Слышен сейчас, аккомпанементом, гул пропеллера аэропланного. Это теперь здесь часто. Это ‘свой’, наш, описывает круги.

СВ. СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ

Пусть в народе, да и среди образованных, плохо знали жизнь св. Сергия. И быт, пироги, ярмарки отчасти заслоняли его — все же облик Преподобного чувствовался верно: всерусский святой, заступник России. Троице-Сергиева Лавра всерусское место. Цари, бабы, нищие, философы ходили туда на поклонение его мощам.
Св. Серафим Саровский выражал духовнейшее, нежнейшее, быть может с женственным оттенком русской души. И всецело личное. Он и обращался всегда к человеку лично, его нельзя себе представить в плане Куликова поля. Никакой Дмитрий не поехал бы к нему в Саров за благословением на ‘ратный подвиг’. Св. Сергий, напротив, воплотил мужественный и строительный дух России. Он слегка суховат, прохладен, как Север, его породивший. Святой плотник с благоуханием смол русских сосен. Учитель, наставник — недаром насадитель монастырей, просвещения и культуры своего времени. И миротворец, и воин. Бессребреник, но оставивший по себе мощную Лавру, в XVII веке не поддавшуюся полякам.
Св. Сергий есть духовный вождь России как целого. Он величайшее, что было в ней духовно-действенного, как св. Серафим высшее, что было мистически-созерцательного. Св. Сергий столетия как бы шел с Россией, любившей его и чтившей, но небрежной, в мирные времена иногда сонной, будничной. Что же скрывать: мы не оказались на высоте наших святынь. И лампады у раки Преподобного погасли, мощи поруганы. Вот надолго ли? Этого никто сказать не может. По народному взгляду, они ‘ушли под землю’-в этом наивном образе есть чувство вечности Сергия. Да, сейчас поруганы — но сам он вечно жив и всегда с нами, когда мы к нему обращаемся. А обращаемся более всего в беде, тогда, когда особенно нуждаемся в поддержке, укреплении.
Вот ведь он оказался же с нами в изгнании. Там разрушают его следы — здесь пишут новые его иконы. Троицкая Лавра закрыта, здесь (чуть ли не чудом) возникает Подворье имени его, насаждающее служителей Церкви.
‘Сергиев день’. Париж 1939 г. так мало похож на Россию 1909 г.! Но Сергий снова здесь, со всеми коленопреклоненными, во всех слезах, во всех грошово-драгоценных свечках русских тружениц.

IV

[Весна 1940 года]

Муза Истории называется Клио. Ее изображают сидящею, она держит в руке свиток. Или стоит, рядом с ней стопка книг. Вид у Музы серьезный. Белыми, пустыми глазами смотрит она перед собой в Вечность,
Пусть записывает с прохладою, важностью. Мы, смертные, тоже что-то видим, переживаем, у нас есть свои записи, мелкие, не беспристрастные.

10 мая

Из письма к другу:
‘Уже с вечера не все было обычно. Из окна моего, с высоты, ты знаешь, обширный вид. Летние ночи иногда хороши. Тьма скрывает некрасоту домов, небо же разверзается свободно. Мне приятно, что сейчас как раз голубая Вега прямо против окна, над нами.
Так вот: часов около одиннадцати очень уж засияли прожекторы. Вдалеке, из-за Нотр-Дам, и правее, левей, вылетают в небо невесомые злато-серебряные снопы — свет. И на небе, высоко луч такой обращается в светлое пятно. Лучей много, они скрещиваются, пятна света одни на другие набегают, получается очень светло — даже в темной комнате отсвет. И небольшое золотое озеро по небу передвигается: ищут.
На этот раз были особо тревожные тучи. Иногда так носились, точно в пляске. Бедную мою Бегу и вовсе заслонили. ‘Затмили’.
Легли мы спокойно, хотя и чувствовали — что-то неспроста. Около пяти утра не совсем уж покойно были разбужены тем противным ревом, который терпеть не можешь.
Солнце уже встало, утро прелестное.
Мы сошли. В подъезде стоял кое-кто, и мы высунулись на тротуар.
По небу протянулось розово-перстое облачко, узенькой прядью. Я его очень запомнил, точно был это знак еще мирного, милого мира. Но тотчас послышалось далекое, надземное бурление. (Некогда любили мы, в России, помнишь, слушать клекот журавлей осенью, провожать взором их воздушный треугольник, движущийся на юг).
Все — и наши, и соседи на той стороне подняли головы. Может быть, и увидели что-нибудь. Я журавлей не видал. Вообще ничего не видел… — Но нельзя было не услышать. Воистину ‘гром с ясного неба’. Должен сказать, по моей недостаточной опытности, я подумал, что это взрыв бомбы (оказалось, залп зенитных орудий). Тут рассуждать уж не приходилось. Мы отступили в подвал.
Вся эта сторона жизни знакома по сентябрю. Но теперь в голове мелькнуло — ну, это не совсем такое, что-нибудь началось и ‘там’.
Сколько надо побыли, вернулись в квартиру, уже залитую солнцем, стали кофе варить — соседка сверху сообщила (радио), что немцы вторглись в Бельгию, Голландию, Люксембург’.

12 мая

Вот Клио и записала. А мы о своем думаем, вспоминаем. Бельгия, Бельгия! Давнее, горестно-милое, еще по той войне, страдальческое и благородное.
Во всем, однако, резкое отличие от прежнего: России нет! Дай Бог, чтобы в ходе кампании это возместилось чем-нибудь другим.
Бельгию знаю совсем мало. Но несколько дней провести довелось. Переехав границу, сразу чувствуешь, что попал в страну и спокойную, и достойную, не нарядную, несколько старомодную. Порода людская не из сильных. Худощавые, сухенькие. Города невысокие — и все города, города. Простору мало. Впрочем, долина Мз очень красива, лесиста, особенно близ Намюра, Льежа (сколько этот Льеж поставлял некогда дешевеньких двустволок в Россию!). Бедный Льеж, тоже страдальческий город, первый принимающий удар нашествия. Когда его проезжаешь, он удивляет низенькими скромными домами, мирным видом, а в действительности очень он военный город, крепость с фортами. [Все это теперь в мученичестве.]
Антверпен показался грубоват, тяжеловесен. Нечто фламандское — опять иные люди, ближе к немцам и голландцам. Много старины — ратуша, дом гильдий, целая площадь XVI века, но и современного довольно в этом городе. Очень запомнилось: сколько велосипедистов! — А в музее Антверпена впервые понастоящему чувствуешь Рубенса.
Знаменитый порт — нечто обратное тому, что связано с обликом Генуи, Неаполя, Марселя. Более скучного, путаного никогда и не видывал. Сколько кораблей! — но каких-то серых, неказистых, в бесконечных бассейнах, под влажно-парным небом, в непрозрачности воздуха. Наш пароход долго лавировал среди узких фарватеров, проходил под мостами и мимо огромных подъемных кранов — казалось, никогда мы не выйдем из мешанины разных карго. И никакого Антверпена не видать он остался далеко сзади, его завесила полоса туманов.
Когда вышли на Шельду, к морю, на той стороне реки завиднелась Голландия: низенький зеленый берег, ветряные мельницы, красные домики.

15 мая

Дни идут быстро, события тоже. Человеческое сердце бьется, нагружается. После записи последней уже отошла Голландия — изнемогла, сдалась.
А о Бельгии все-таки продолжаю, хочется вспомнить серенький, тихий день в Брюгге.
Сверстники мои помнят бельгийского поэта Роденбаха. (В России, кажется, он был более знаменит, чем в Бельгии.) Роденбах это символизм, романтизм начала века. Портрет его на обложке книги ‘Мертвый Брюгге’: тонкое и худощавое лицо, огромный лоб, дымные волосы, глаза большие, светлые, сквозные. За туманным поэтом, на дальнем плане, дома, церкви, каналы, лебеди.
Он изображал Брюгге вроде того, как Жуковский (по Грею) сельское кладбище.
Брюгге же настоящий — вовсе не мертвый, но очаровательно-тихий город со старинными колокольнями, башенными часами, медленными перезвонами на них. По каналам лебеди плавают, осенние листья. Тишина, благообразие, но нельзя сказать, чтобы бескровность роденбаховская.
В грозовые часы вспоминается этот городок белокрылых монахинь, Ван дер Вейденов, Мемлингов по-особенному. Мадонны Мемлинга! Вот из этих тонких, длинных и таких задумчивых, с большими лбами дев излучается то, что всегда в жизни было святым и благоговейным, это они, в самом деле, могут давать образцы поклонения, скромной, смиренной и чистой жизни. Мемлинг, в XV веке, видел вокруг себя таких. Брюгге, конечно, рядом со своим морем видел не одних святых, но вот завоеватели и ужасы прошли, ничего от них не осталось. А смиренные Богоматери населяют Брюгге, вдохновляют поэта, волнуют современного человека.
Сохранится ли это? Или какая-нибудь ‘воздушная атака’ все сметет? Может быть, и разрушат музей. Но не убьют духа мемлингова.

20 мая

Вновь из письма:
‘Ты беспокоишься и тоскуешь, как мы тут живем. Сам понимаешь, веселого ничего быть не может. Но взглянуть на Париж, стал он несколько пустынней, а в общем такой же: сдержанный, покойный.
Дети и совсем как прежде. Выхожу недавно на большую улицу — под платанами пятна майского света, в них прыгают три-четыре голоногих типа, лет по шести. И развлекаются: выучились гудеть сиренами. Очень ловко. И рады, и счастливы. — Правда, недолго нагудели — выскочили мамаши, концерт кончился.
А, собственно, дети больше всего тревожат. Не место им сейчас здесь. Около нас школа. В двенадцатом часу высыпают они на улицу, взглянешь — [холодок по сердцу пройдет…] ну, как с этого ясного неба?..
[Пока благополучно. Но, конечно, все возможно.] Третьего дня сирена захватила нас на улице — не детская, а настоящая. Мы недалеко отошли еще от дома, пришлось возвращаться. Было половина пятого — много школьников на улице. Все они побежали, кто домой, кто в убежище поближе, взрослые тоже. Но особенно было грустно на детей смотреть. Минут через пять все опустело — зловещая, неприятная пустыня.
Длилось недолго. [На этот раз к нам летели уже бомбовозы, их вдали остановили, под Парижем.]
Думаю часто о твоей горной, лесной стороне, о тебе самом. Природы очень хотелось бы сейчас, тишины, благообразия мирной жизни. Но это невозможно. У нас тишина (внутренняя) бывает только в церкви. Вообще только Церковь, Евангелие возвышаются неприступно над всем.
[Очень тронут, что ты сопереживаешь наше. Но не забывай: все это ‘наше’ — ничто рядом с тем, что там’.]

V

[…июня 1940]

‘Милый друг, ты уже знаешь, что мы живы, пишу подробнее.

3 июня

Мы с утра выехали в Кламар. Золотой, светлый день! В саду старинной барской усадьбы деревянная церковка Константина и Елены (эти имена мне дороги, ты знаешь: и по нашей семье, и через Веру). Церковь, совсем маленькая, благоухающая высохшим деревом стен, ладана, иконного лака, вызывает память Валаама: там в лесах такие часовенки — во имя свв. Сергия, Серафима, а есть как раз и Константина и Елены.
Никого еще не было. Мы исповедались у о. архим. Киприана, а потом, до начала литургии, сидели на скамейке в тени большого дома XVIII века — несколько тяжеловесного, но подлинного, с медальонами летящих гениев на фасаде, напоминающими барельефы латинской дороги под Римом.
Голубое золото было в этом утре. И легкая роса, нежный, прохладный туман на розах клумбы. На лужайке сено сохло. Худощавый юноша сгребал его, на какой-то французской вилке носил в дальний сарайчик. Пахло оно, как и русское сено несколько слабее, однако, как всегда во Франции. В открытую дверь зала, стеклянную, носили две резвые барышни посуду для завтрака: нынче престольный праздник.
Прекрасно шла служба, мы причастились и я поехал в Париж на юбилейный завтрак. Вера осталась в Кламаре. Сказала мне: ‘Здесь все так зелено, покойно, как в деревне. Будто бы и войны никакой нет. Смотри, какие каштаны. Здесь я ничего не боюсь’.
Последнее время, ты понимаешь, мы живем все под некоей угрозой. Все в нервном настроении.
Но должен сказать: менее всего я ждал чего-либо в тот полдень. Приехать успел вовремя, все собрались в отдельном зальце ресторана. Завтрак начался как полагается. Закусывали, чокались. И я думаю, что никто ни о чем ‘таком’ не думал, когда завыли сирены. Почти тотчас загрохотали залпы.
Мы находились в центре Парижа. Бомбардировка шла по окраинам (преимущественно). За дальностью взрывы бомб казались нам простым действием артиллерии зенитной — правда, очень бурным. Потому завтрак и продолжался, прошел даже оживленно. [(Мы ведь не знали, что в Исси, Ванве, Отей рушатся дома, гибнут и взрослые, и дети!).]
О Вере я сразу решил, что раз она в Кламаре, у друзей, то значит в покое и тишине. Оказалось же вовсе по-иному. Она отправилась в Ванв, тоже к близкому человеку, и в двухэтажном павильончике пережила весь грохот, вой, свист, дым, пыль и огонь настоящего обстрела. Ничего-то мы незнаем. ‘Не ведаем бо ни дня, ни часа’. После она говорила мне: ‘Поддерживало причастие и всегдашний заступник мой, Николай Чудотворец. Весь наш домишко ходил ходуном. Не можешь себе представить, что это было за ощущение. Когда я вышла потом на улицу, трех-четырех домов вовсе не было. Кое-где пылали автомобили. В Исси на площади мэрии все было усеяно битым стеклом: ни одного целого окна! — Но вот, мы остались живы’.
Да, мимо нас лично гроза пронеслась. Но в Париже убитых около трехсот человек, да раненых свыше шестисот. Оказались и наши знакомые. Но об этом особо надо сказать.
Довольно давно познакомился я с Екатериной Николаевной, известной в Париже русской сестрой милосердия. Мы встретились у постели тяжко больной русской дамы, дочери наших друзей. Екатерина Николаевна полюбила ухаживать за ней с ласкою и любовью — жалела, отдавала ей что-то от сердца своего. На ее руках та и скончалась. А у меня осталось в памяти: Екатерина Николаевна румяная, круглолицая, необыкновенно милая и душевная женщина. Как-то щедро и вольно расточала она благоволение. Дар привлечения сердец! Трудно представить себе, чтобы ее не любил кто-нибудь.
Прошло время, встречаться не приходилось. Она сама тяжело заболела. Долго лежала. Долго не мог я собраться зайти к ней. Наконец, месяца три назад зашел.
Дверь отворила девушка с большими карими глазами, скромного вида.
‘Будьте добры подождать немного, мы сейчас делаем перевязку’. Я знал, что это Туся, племянница ее, самоотверженно за ней ухаживавшая (уже около двух лет!).
В маленькой, худенькой женщине с прозрачным лицом (желтовато-зеленоватого отлива) не узнать было прежней Екатерины Николаевны. Она лежала на спине, недвижно, глаза тоже прозрачные, от долгого одинокого лежания, страдания, особый отсвет озарял их. Вообще же некая задумчивость, глубокая сосредоточенность в ней были. ‘Мне теперь легче. О. архимандрит соборовал меня, много лучше стало. А то, знаете, умирала. Так вот подходила, подымалась во мне смерть’, — она показала маленькой своей, легкой, сухой рукою, как именно подымался хлад смертный: от ног к сердцу. ‘Вот, тут совсем был. Ах, тяжело! Я, конечно, слабая и грешная, и духом иногда падала. Знаю, уныние — грех. Но не могу. Ну, слава Богу, отошло. Знаете, что-то во мне переменилось. Я теперь думаю: как Богу угодно. То есть, я и раньше так считала, но только головой. А теперь это у меня во всем существе. Захочет Господь, возьмет меня: значит, так надо. Нет — буду жить. Ах, я очень, очень рада, что вы навестили меня’.
Она говорила еще, довольно охотно, вспоминала общих друзей, покойную. Странное действие на меня оказывала. Я начал волноваться… — точно от нее передавалось нечто, хотя говорила она внешне покойно. Но вообще она не такая стала, какая была раньше — что-то в ней и разрушилось, что-то и возросло. Я не мог уж молчать. ‘Вы чудная, — вдруг сказал я ей, — я вас обожаю’. Она схватила меня за руку. ‘Что вы говорите это?’ ‘Да вот то и говорю. Особенная, чудная. Вы ни на кого не похожи’.
Будто бы и странно: безнадежно больная женщина, которую я и очень мало знал, но от которой во всей убогости положения ее шел такой свет!
‘Люблю Валаам, как и вы, — ее сухонькая ручка лежала на моей руке, — и вообще мы много одинаково чувствуем. Ах, меня так тронуло также… вот жена заходила, сказала, что вы обо мне часто вспоминаете’.
Удивительно! Ведь я знал, что недолго ей жить. Она страстно жизнь любила, и я жизнь люблю, и она уходит, мы над бездной, она ближе, я на несколько шагов подальше, но какое действие, как она оживляет — почти из-за гроба. ‘Она праведница и все тут. Просто настоящая праведница — оттого все так и выходит’, — это у меня в душе было, когда я на прощанье поцеловал ей ручку.
Вышел я в некотором тумане, возбуждении. В кухне стирала Туся. Она взглянула на меня карими своими глазами — опять то же, опять то же… ‘И эта святая. Вот так квартира!’ ‘В какие часы удобнее видеть Екатерину Николаевну’? ‘Около четырех’. ‘Спасибо. Зайду непременно’. Это были слова. А под ними опять: ‘и эта праведница’ — все необыкновенное.
Домой шел не шел, летел не летел (слова не те), но не такой был, как всегда. Вера, отворив дверь, спросила: ‘Что с тобой’? ‘Ничего. Все хорошо. Превосходно. Я видел сейчас святых’.
В день 3-го июня, когда Вера была в Ванве, а я на авеню Ваграм, снаряд влетел в квартиру над Екатериной Николаевной. Пол рухнул — вниз, на больную. Ее засыпало щебнем, осколки оконного стекла вонзились ей в лицо. Тяжелое ранение и в ногу. Тусю швырнуло в коридор, вырвало грудь. Она скончалась через несколько часов. Екатерине Николаевне пришлось отрезать в госпитале ногу. Но и она не выжила.
На отпевание Екатерины Николаевны в Кафедральном нашем соборе собралось порядочно народу. Красные розы украшали гроб. Из-под них, на возглавии, ясно рисовался Красный Крест на белом поле — орден милосердия и сострадания, коим всю жизнь служила покойная.
‘Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя’. — Туся могла, конечно, при начале сирен убежать в погреб, но не оставила тетки. Что же, облик свой до конца сохранила. Екатерине Николаевне не сказали, что племянница ее погибла — она и лежала в другой больнице, похоронена отдельно.
Взглянешь, кажется: как все удивительно! Два раза страдать неизлечимо и умереть от бомбы. Совсем юную, чистую жизнь подставить разрыву снаряда… Не только праведницы, а и мученицы? Мученицами-то всегда бывали лучшие — за нас, худших, и страдали.
Не понять нам тайн Господних. Не дано. Значит, не надо.
‘Приидите с последним целованием’, — не особенно раздумывая пал я на колени перед гробом, земно поклонился отошедшей’.

VI

[Июнь 1940]

Письмо другу:
‘Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, да и вообще увидимся ли. Все возможно. Если не получишь, если не увидимся пишу тебе в Вечность, со странным чувством: полного моего господства сейчас и над временем, и над пространством. Червь я и раб, но и владыка. Надеюсь, не поймешь меня превратно.
И вот, сообщаю тебе некоторые подробности того, как все ‘это’ для нас произошло.
5-го июня, в среду, мы подходили часа в четыре к метро. Я увидел крупный подзаголовок газеты… ‘Somme’ — остальное было закрыто. Но и так ясно. Купил, развернул: да, сражение на Сомме. И сейчас еще ощущаю в теле легкий электрический удар. Мы, конечно, знали — вот-вот что-то должно произойти. Все-таки: сражение за Париж, за нас.
Не могу сказать, чтобы события медлили. Они шли почти с тою же быстротой, как в свое время лава Везувия на Помпею.
В понедельник, 10-го мы были на отпевании госпожи Р., погибшей от бомбардировки. Когда из храма на Дарю шли по Ваграм к княгине В., Париж уже двинулся. Сколько неслось машин, заваленных вещами, с тюфяками наверху. Другие стояли у подъездов, их грузили, навьючивали. Пасмурно, смутная туча застилала низ неба. Ветер, тепло. Почти жарко. По улице летела пыль, бумажки.
Мы поднялись на пятый этаж немолодого парижского дома без подъемника, с солидной дубовой лестницей. Княгиня была как всегда бодра, нешумлива, худенькая, но круглолицая, в очках, черном полумонашеском своем платье, с той милой улыбкой, которую трудно не ценить. Как обычно, занята общежитием своим. ‘Да, конечно, я остаюсь. Пожалуйста, еще вареньица. Вы тоже остаетесь? Очень рада’.
Час назад то же самое сказал нам архимандрит, отпевавший покойную. Все теперь держатся друг друга. Мы покидаемые, Париж уходит, каждый свой, остающийся дорог особенно. Так могу добавить: русские, православные были в эти дни нам еще ближе, чем ранее. Не боялись, не охали, хорошо действовали на настроение. Человеческая душа чувствительна. Непрерывно принимает она токи: то они крепительные, то бередящие, угнетающие.
От княгини отправились к дочери, на левый берег, на rue St Dominique.

* * *

Наташа живет теперь с родителями мужа — тот на войне. Она давно звала нас к себе на эти дни. Их квартал покойный. Менее вероятий обстрела, чем для Булони нашей с заводами. Да и всем вместе веселее.
Ее томило другое: учреждение, где она служит, перебиралось в Бордо. Ехать или не ехать? Жаль разлучаться, жаль и терять работу. Жаль своих бросать, зато ближе к мужу, он как раз под Бордо, в офицерской школе.
Мы ночевали в небольшой старинной квартире старого дома, рядом с румынским посольством, почти на углу avenue Bosquet. Ложились тихонько, стараясь не шуметь: внизу живет аббат, довольно сердитый, при малейшем движении стучит в пол.
Утром вбежала к нам в комнату Наташа. ‘Мамочка, румыны от нас уехали. Правительство тоже. Мы здорово abandonnes {Обездоленны (фр.).}. И еще новость: Италия объявила войну’.
День подымался над нами хмурый. Из столовой, налево в окно видна Эйфелева башня, а за ней сумрачно синеющая, туманная туча. Наташа побежала в свой банк.
‘Не бери с собой чемоданчика, — сказала мать. — Если нужно будет, успеешь собраться’. (С чемоданчиком сразу могла бы уехать. Вскочить на камион — и готово. Мать вела свою линию: а тут, пока будет собираться, может, те и уедут). Да не одна мать: все втайне хотели, чтобы Наташа не уезжала.
И она скоро вернулась, почти веселая: ну что же, все сделала добросовестно, чтобы не отставать от службы, но вообще ничего не вышло: уехали одни высшие. Для служащих камиона не достали. Мы обнялись еще, расцеловались. Значит, будь что будет, все вместе.
После завтрака втроем двинулись в Булонь за вещами. Изменился Париж — за один день. Точно тяжело больной пред началом конца… По avenue Bosquet уже сплошная вереница беженцев. Все на юг, все на юг! Повозки и велосипеды, тачки, идут пешком с чемоданами в руках — некоторые будто бы к вокзалам… — говорят, туда и войти нельзя.
И у нас в Булони идут, едут, укладываются. У подъездов консьержки. Эти в большинстве остаются. Вокруг них группы. Разговаривают, советуются. Какое беспокойство и томление! Вдали выстрелы… — или взрывы? Кто разберет!
Подъемник поднял нас на пятый этаж. Вон там, за Сеной, холм Mont Valerien, знаменитая стратегическая позиция — вроде Малахова кургана… Там наши зенитные батареи. Оттуда германская артиллерия била по Парижу в 70-м году. Сейчас над остроконечным холмом в зелени облако. Повис сизый дождь. За ним., дальше, Буживаль, где жил Тургенев, а потом Сен-Жермен, Понтуаз. Говорят, немцы уже в Понтуазе.
Жилье без хозяев быстро холодеет. Вчера только мы отсюда, а уж квартира пустынна, как бы заброшена. Сколько пепелищ таких теперь во Франции!
Мы наспех собирали кое-что — платье, белье, кофе, сахар, рис… кто знает, может, ничего и достать нельзя будет?
И торопились. Нервность, конечно. Волна нервности передавалась от всех этих уезжающих, убегающих. Ты понимаешь, мы всего-то перебирались в седьмой округ Парижа, к Инвалидам, но и нас несло сейчас подводное течение. Спешить, уходить, уезжать!
Может быть, переезд в метро утолил несколько жажду странствий — вернулись мы на avenue Bosquet будто к пристанищу: тут оседлость, покойно — а между тем там прожили мы восемь лет, полоса жизни. Теперь бросаем будто с облегчением.
Ничего мы не знали о планах военных. Но казалось, на глазах: защищать Парижа не будут. Отступающих войск мы не видели — ясно, их сюда не пускают, они обтекают город с запада и востока. Приготовлений к бою нет. Ну, а все-таки? Ведь это все предположения, не более. А если окажешься в сражении? Об этом не хотелось думать.
Ночь я спал плохо. Вдалеке сильно бухало. Вера иногда просыпалась, садилась на постели… ‘Алерт? {Тревога (фр.).} Сейчас начнется?’ (За этот год мы все же понаслушались сирен). ‘Спи, спи, ничего’. ‘Лампочка у тебя?’ ‘Да, тут’. Она вздохнет, перекрестится, вновь ляжет.
Из полуоткрытого окна тянет свежестью. Темно, ночь глухая! И гул немолчный: Париж уходит. По av. Bosquet без конца автомобили, камионы, на юг, на юг… Мы же лежим тихо, точно притаившись. И сердитый аббат может спать под нами, в квартире своей покойно: не смутим мы шумом его сны.
Утром ходили закупать, что можно: сахар, кофе, картофель, квакер. Точно к осаде готовились. Но и все так. Народу на rue Ger много — это торговая улица, неглядящая, но основательная и очень ‘парижская’, как и вообще многое в этом квартале: Париж старинный, смесь барства с католицизмом.
В тот день видел я на av. Bosquet удивительные сцены.
Ослик везет тележку, на ней женщина с младенцем. Хозяин шагает рядом. Вслед за ними колясочка — припряжена собака. Двое везут сундук, на нем перина, клетка с попугаем.
В тачке сидит старуха лет восьмидесяти. И мумия, и облик беспробудной, безмолвной тоски. Тачку тащит женщина лет шестидесяти, очевидно, дочь. Откуда они? Может быть, из-под Санлиса — так-то вот пешочком, с матерью, под Орлеан. Боже мой, какими барами мы еще живем здесь, на av. Bosquet! A вот этой, за мать, за тачку, за Орлеан наверно уже все грехи прощены.
В такие дни не очень приятно расставаться. Всякие глупости лезут в голову. А вдруг немцы войдут, да отрежут Булонь? Расставят пикеты и разговаривай с ними.
В Булони было еще пустыннее, чем вчера. Я отворил окно комнаты своей. Справа, за Сеной и Сен-Клу, стояла сизо-дымная туча, какая-то вязкая, непроходимая. Время от времени оттуда грохот — взрывы. Дымовая завеса, или нефть жгут, взрывают мосты? Мрачно, глухо! А на востоке, за Нотр-Дам, над холмом Менильмонтана еще бледно-златистое небо. Последний островок мира, только бы радуге еще над ним восстать. Стало на минуту жаль и своей квартиры, и книг, рукописей… — а может быть, и мгновенной своей жизни, пролетающей, мчащейся к концу с такою быстротой, все чрез разные ‘исторические события’. Бог с ними с событиями. Всегда-то их не любил… Но никто нас не спрашивает, что нам нравится, что нет. Девятнадцатый год мечет нас по Европе рука Господня — значит, еще не дометала.
Когда ехал назад, стал накрапывать дождь. Капли странные: черноватые. Очевидно, копоть из туч, от нефти.
На avenue Bosquet видел новое зрелище: остановились беженцы с коровами. Тут-то доили их, на тротуаре аристократической улицы, рядом с дворцом румынского посольства. Обитатели Парижа стояли в затылок с крынками, им продавали парное молоко. Тут же охапка сена, распряженная лошадь жевала — задумчиво, сложно, поглядывая прекрасным лошадиным глазом на людей неизвестного города.
Наташа попала на своем велосипеде под дождь. Не то, чтобы промокла, дождичек только крапал: но испачкалась сажей. И ее белые ручки стали пестренькие.

* * *

Четверг, последний день Парижа! Утром две католические девицы из нашего дома собрались уезжать. Но с вокзала вернулись: поездов уже нет. Уходили последние войска гарнизона. ‘Если хотите, можем захватить вас на камион, но куда едем, сами не знаем, и наверное будет обстрел’. На Орлеанской заставе жандармы сказали: ‘Можете выходить пешком, но назад, в Париж, никого уже не пускаем’. Добавили, что немцев ждут или сегодня вечером, или же завтра утром.
День был такой же тихий, хмурый, с такою же темной тучей на северо-западе, с глухими взрывами… и еще печальней. Париж совсем опустел. Даже беженцев шло нынче меньше.
Сказали, что в пять вечера уйдет наша полиция. Но это оказалось неверно: полиция именно и осталась.
Несколько раз собирался, накрапывал дождичек. Часу в седьмом вышел я к Сене, по avenue Bosquet. Долго стоял на мосту. Умирал Париж, это ясно. Семнадцать лет прожил я здесь. Сказать, чтоб было в нем близкое изнутри, как в городах Италии, было бы неправильно. Всегда этот сухощаво-изящный, прохладный город был как бы за прозрачным стеклом — отделен. Как и обитатели его. Геометрия и суховатость свойственны XVII его веку — времени высшего и утонченнейшего цветения его. Не скажешь: ‘это мое’. Но и не пройдешь равнодушно мимо. Слишком замечательно.
Что говорить о Париже — на нескольких строках. Добавлю только так: за семнадцать прожитых здесь лет часть жизни осталась в домах этих, улицах. И сейчас вот — как будто обычно льет Сена мутные воды под пролет, где огромный каменный солдат в кэпи, с ружьем поддерживает собою мост и два рыболова, как всегда, удят рыбу, а два дурака глазеют на них: но это необычно. Сейчас Париж умирает. На каком языке прочитать ему отходную? И кому надлежит это сделать? Над человеком читают ‘Живый в помощи Вышняго’, 90-й псалом. А над городом?
Впрочем, Париж еще жив — еле дышит, [но не смолк].

* * *

В ночь на пятницу я не мог заснуть. Где ‘они’? В Клиши, на Монмартре, или уже здесь, на avenue Bosquet? Тьма безмолвна. Конец! Кто хотел и кто смог уйти — те ушли. Осталась лишь кучка. Спят ли оставшиеся, или, как я, лежат на спине, во тьме?
Часам к трем стали слышны пропеллеры. Не весьма приятный, буравящий звук. Родится далеко, быстро растет. Когда машина проносится над головой, то какое-то завывание слышишь, потом бурав убывает (с радостью вспомнишь из школы: ‘обратно пропорционально квадратам расстояний’ — т. е. быстро…) — и замирает. Нравится ли это раздражительному аббату под нами? Ведь это немецкие аэропланы! Так-то вот жили тут католические девицы, лавочники, аббаты, старомодные рантье и считали себя солью земли, Париж свой центром мира. Но труба загремела. Все рухнуло. Все это давно возвещено всем нам, и всегда забывается. Когда для нас загремит, тоже и мы будем изумлены: почему же так скоро?
В десять утра мы пили кофе в столовой. Я подошел к окну. По ул. St. Dominique, налево, у табачной лавки остановилась парная мотоциклетка. Два солдата слезли с нее, разминая ноги. Были они в шлемах, шинелях зеленовато-лягушечьего цвета. Спокойные молодые люди, довольно мирного вида. Будто в гости к нам приехали. (Готы Алариха, входя в Рим, держались несколько иначе).
Закупив папирос, гости вновь сели в свою третатульку. Собрались любопытные — тоже совершенно невоинственно. Рассматривали их, как у нас в Байдине или Копнках венгерцев с товарами. А эти, оказалось, ехали к Эйфелевой башне — менять флаг.
Днем опять бродил по городу, в нашей стороне. Утренние немцы успели вывесить на Эйфелевой башне свою свастику. На французов она произвела впечатление. В кучке соседей наших, глядевших с тротуара на шишак башни, шел спор, французский или немецкий флаг поднят. Хотя Париж занят, немцев все видели, все же хотелось, чтобы продолжал висеть французский. ‘Это не может быть немецкий, я свастики не вижу’, — говорила взволнованно дама. Молодой человек возражал: ‘А я вижу, именно свастика, у меня глаза хорошие’. Другая дама, старенькая, в стоячем воротничке из рюшек и с бархаткой на шее, — благообразный XIX век, — негромко заметила: ‘Ах, флаг, флаг! Но ведь это только маленькая подробность’! И заплакав, отошла.
В шестом часу я стоял на мосту Альма. Никого не было. Изредка, очень редко, проходил человек. По Quai d’Orsay проносились автомобили, камионы победителей. Incipit vita nuova {Начинается новая жизнь (лат.).}. Можно уж было читать 90-й псалом’.

11 апреля 1941

Зима оказалась суровая: какая холодная! Весь январь лежал снег, как следует, хоть на санях поезжай.
Мы перебрались в мою комнату. Там печка. На крохотном столике у книжных полок ‘вкушали’. За своим столом, все еще своим пером, на своей бумаге продолжал я странное свое занятие. Литература, конечно, роскошь. Но я не могу из нее выйти вероятно, и дух жизни отошел бы от меня тогда. Летом кончается сороковой год моего в ней пребывания, как в начале февраля отсчитано мне было самому шестьдесят лет.
Зимнее бытие вносило даже черту молодости: что-то студенческое в этой тесноте, печке, книгах. Только бы еще экзамены сдавать. (Но экзамены, очень долго снившиеся, перестали даже сниться.)
Приближение смерти бесспорно. Болезней еще нет, но оттенок отношения к жизни иной. Собираюсь прочесть Сенеки ‘О преимуществах старости’, по медлительному своему характеру никак не соберусь. Все равно, и без Сенеки кое-что знаю. А самого главного все равно не узнаю, всю жизнь о нем думал, а не узнаю. Но ощущаю спокойствие — и то Бога надо благодарить. Да и вообще надо мне Его благодарить: неустанно, неустанно. Я не заслужил. Велика была Его милость ко мне. Но я не заслужил.
Странно, в приближении вечности, <живя среди катастроф, не перестаю любить разные милые вещи -- книги, например. Смотрю на полки свои книжные, знаю, что недолго уже видеть их, да, может быть, еще пока и жив выгонят из страны, квартиры. Все же, если бы была возможность, именно книги бы покупал, всю комнату заставил бы. Не так давно, утром проснувшись (в ледяной столовой, под теплым пальто с котиковым воротником), стал вспоминать, какие у меня были книги в России -- и жалеть о них. Хорошие были! Жалел я их искренно. Герцена перечитывая уже здесь, вспомнил, какой светло-желтой, мягкой кожи были корешки переплетов моего тамошнего Герцена. (Переплет, будто, лучше автора). Скучал по Тютчеву своему, по Баратынскому. По книгам современных мне писателей: почти вся большая литература начала века стояла у меня в спальне, с автографами. Ведь это теперь редкость! Впрочем, к русской книге сейчас относишься вообще как к редкости. Как она беззащитна! Может только исчезать, появляться не может. Испытываешь щемящее чувство любви. Нет, мы, писаки, неисправимы. Недаром дочь, когда была девочкой, называла меня 'книгель' ('Книгель пошел во флигель'). Книгелем, очевидно, и в гроб ляжешь. Что же 'сии на колесницах, сии на конех', а вот мы 'именем Господа Бога нашеп''

15 апреля

Весна, тепло наконец, солнышко. Это уж благо бесспорное, что бы ни случилось. Бесспорна прозелень леса Булонского, то впадающая в желтоватость, точно пух цыпленка вылупившегося, то настоящая, острая, нежная. А то увидишь лилово-цветущее деревцо. И пахнет лесом, весной — слабей, чем в России, а все-таки…
И всюду в Париже весна. Но нет радости. Да и Парижа настоящего нет.
Париж был, и апрель был тридцать четыре года назад — первая встреча. Давно! Целая жизнь. Молодость, первая книжка, первый успех, все, все еще впереди.
Мы поселились в отеле — пансиончике на Notre Dame des Champs — но там не столовались. Только утром пили кофе, а потом уходили на целый день: путешественники из Москвы, все надо посмотреть, везде побывать.
Апрель выдался холодный, и это удивляло. Забирались в такую Европу, а приходится камин подтапливать! И часто дождь.
Комната небольшая, с зеркалом в золоченой раме над камином, с бронзовыми часами на нем, необъятная кровать, все как полагается сказать. Коридорчик такой узкий, что вдвоем трудно разминуться, вниз винтовая лестница, очень чистая, с ковриком, но тоже теснейшая. В таких отельчиках на Монпарнасе больше жили иностранцы — вроде нас артистический круг: датчане, норвежцы, англичане. Е.А. Бальмонт показала нам ресторанчик вблизи, на Bd Raspail. Там всегда тоже художники, студенты, молодежь всякая. Мы нередко завтракали тут — в тесноте, смехе, веселом духе богемном.
Был ли я робок, или вообще деревенщина — меня пугали шум, многолюдность, громадность Парижа, его толпа. После Притыкина и Москвы это столица! Как бы зрелище человечества. Оно движется, толпится, гудит, в положенные часы завтракает и обедает — в нем теряешься.
Были уже автомобили, но мало. Облик их показался бы теперь уродливым, как странны и дамские шляпы того времени, моды — все вообще иное. Все-таки Париж был живой, полный, сам себе хозяин, нравится ли он тебе или не нравится — это Париж, мировой город.
Более тихие места в нем я любил. — Люксембургский сад, галереи Одеона с книгами. Из Парижа мы направлялись в Италию — и в этих галереях, букинистами разукрашенных, среди разных Мольеров и Руссо я нашел, что мне надо: историю живописи итальянской — Лафенетра, книжку немудрящую, со скромными гравюрками, которую все же усердно читал в свободную минуту у себя на Notre Dame des Champs.
И Люксембург, парк его, музей, книги Одеона, Обсерваторские аллеи так и остались в памяти обликом Парижа артистического. Интересно ведь узнавать — особенно в том, что нравится. К Италии влекло, вот и радостно было увидеть в Лувре Леонардо, прочесть у Лафенетра о Сано ди Пьетро и в Шантийи встретить его. Так уж устроен человек — наделен жаждой. Даже сейчас не хочется упустить дня, чем-то новым овладеть. Потому и читаешь, и лекции слушаешь охотно — разумеется, не по кристаллографии.
Но ведь тогда, в Париже, жизнь не кончалась, а начиналась.
Сколько хотелось присвоить из чудесного Божьего мира! Что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нем есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть. Изображать чаще и лучше очаровательное его и светлое, чем тьму и зверство. По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено.
Вот и Париж тогдашний, хоть не всем мне понравился, а в памяти сохранился с лучшей стороны. Может быть, именно со стороны вековой школы — артистизма, литературы, живописи. И собственная молодая жизнь сливалась с этим духом Парижа: жажда познания! — вот таким знаком встретил я Париж.
Почти месяц прожили мы в нем. Сил было много. Бегали с утра до вечера. Посмотрели немало. Побывали в таких музейчиках и местечках, куда потом за шестнадцать лет жизни не пришлось заглянуть.
Какое было тогда передвижение в Париже! Метро всего две линии: поперечная да круговая. Но и круговая неполная: можно было от Этуали доехать только до нашего Bd Raspail.
Метро это нагоняло на меня некоторый ужас: так быстро несется, такая толпа на перроне! (Запомнился навсегда запах: был обычай посыпать станции порошком мыла миндального. Запах миндаля!)
Для моего ритма больше подходили омнибусы. Мы любили с Верой забираться у Одеона на империал. Краснорожий кучер с бичом, здоровенные лошади — отплытие ковчега с левого берега Сены к Опере, Мадлэн. С нашей трибуны неторопливо проплывал торопливый, многошумный Париж. Девиз омнибуса с моим совпадал:’спешить некуда’.
Среди этой молодой, пестро-студенческо-путешественной жизни осталось и воспоминание пронзительное.
Раз зашла к нам Е.А. Бальмонт, сказала:
— Знаете, тут рядом с вами умирает Гюисманс.
И добавила: умирает мучительно, у него болезнь глаз, ему зашили веки.
Как молодой российский литератор просвещенного круга, должен был я иметь понятие о Гюисмансе. И имел. Читал еще в Москве его ‘A rebours’ {‘Наперекор’ (фр.).} — без удовольствия, все же это был ‘наш’, настоящий писатель, и так страшно умирает. Проходя мимо дома его на Notre Dame des Champs, все представлял себе — как это с зашитыми веками.
А в конце концов умер Гюисманс, мы этого не заметили. Мы были полны собой, своей цветущей жизнью, впереди Италия, сзади могучая Россия. Именно что могучая. И живя поднебесно, мы не испытывали тревоги и в Париже, хотя деньги прожили почти все. Ничего! Русский издатель выручит.
Приближался май. Вера купила себе за 28 фр. летний костюм, я тоже летний, белый в полосочку за 10, и чтобы тронуться во Флоренцию, заняли мы у Е. А. 400 франков.
Дождь лил в тот вечер, когда мы садились у дверей пансиончика нашего в извозчичий фиакр. Толстомордый кучер, налитой красным вином, в резиновой накидке, в цилиндре, с бичом… — и огни Парижа сквозь окно в слезах, Gare de l’Est, поезд, бешеный ход его, ночной крик с платформы: Труа, а потом утром: Бельфор! И уже днем Швейцария, днем С. Готард, где едят бутерброды на станции перед туннелем — от высоты в ушах слегка шумит.
А затем после длинного туннеля полоумный, в свете, тепле, радости-восторге лт к разным Беллинцонам, Лаго-Маджиоре Италия. Как же не благодарить Бога, что даровано мне было столько прелести и красоты мира, что дарована была легкая юность, любовь, искусство, райский месяц май 1907 года во Флоренции, Виареджио, Равенне?

1 мая

По возвращении из деревни. Двадцать месяцев не выезжали из Парижа, с начала войны. А вот теперь выехали. ‘И равнодушная природа красою вечною сияет’. Вряд ли природа равнодушна, и сияла она в этом апреле очень живо и жизненно: белым, лилейным одеянием цветущих вишен, груш — залиты сады цветением. Спустишься из дома, понюхаешь: груши слабо пахнут, жалостно. Вишни вовсе ‘безуханны».
Очень нежны и воздушны и тоже одухотворенны были дали со взгорья — светло-голубеющие, светло-зеленеющие, все легкое, мягко размытое, сливающееся в слабый весенний туман. Коегде коричневые загоны, ярко-желтые полосы — сурепица? Но все именно живое, а не ‘равнодушное’, дышало, имело смысл.
В этом доме, у друзей, мы проводили последние дни перед войной, отсюда выезжали в последнее мирное путешествие. После нас в доме стояли германские войска. По внешности будто ничто и не изменилось… — только вот хозяйка не пережила войну, бегство: скончалась. Теперь лишь тень ее в доме. Да доброе и грустное воспоминание.
Конец апреля все-таки дохнул холодом, напомнил апрель молодости нашей в Париже. Но в день отъезда опять чудное солнце, тепло. Как некогда мы ездили на лошадином омнибусе от Одеона к Мадлэн, так теперь на огромном, майски-лоснящемся коне неторопливо катили на станцию среди легчайшей прозелени полей. Очень жаворонки старались в вышине! Да и правда, хорошо им петь в таком сиянии. Вот уж, действительно, — ‘Слава Тебе, показавшему нам свет’.
Всегда мне казалось, что жизнь — это смена путешествий, вплоть до последнего.
Так и теперь. Скромнейший поездок местный долго влек нас к Парижу — среди бледно желтеющих, опушенных тополей, узкого серебра Ионны, мимо собора Санса: то, что называется в Италии treno omnibus {Пассажирский поезд (ит.).} [— сколько прекрасных воспоминаний связано с такими treno где-нибудь под Сиеной, Падуей! Так что приятно было ехать].
[Но в Италии был тогда мир. Именно благоденствие и тишина, крестьянские соломенные шляпы, фиасочки вина на станциях, корзинки винограда…— Тут тихо тишиною пустыни. Есть и следы войны — ] взорванные, наскоро починенные мосты, здания с выбитыми окнами, разрушенный старинный виадук. [На остановках — ни газетчика, ни лимонада, ни вина, ни кусочка съедобного].
Наши убогие вагончики постукивали себе постукивали на стыках рельс и доставили нас, с двумя дюжинами деревенских яиц и куском сыра, в Париж — отметив еще один перегон скоротечной нашей жизни.

VII

27 июля 1941
[Bussy-en-Othe]

Завтра день св. Владимира. Для кого именины, для меня другое. Сорок лет назад как раз в этот день преломился путь мой: были двадцать весен, двадцать зим, потом кто-то произнес: ‘новая жизнь’ — дунул на меня — она и началась.
Дуновение шло и раньше, но ныне закрепилось, окончательно овладело, как бы припечатало. Первый появившийся рассказ. Первая подпись, кипятком по сердцу, по ногам, сумасшедшее волнение весь день — из гордости скрываемое: да, стал писателем.
Недавно сказала одна дама: ‘Что же теперь о себе раздумывать, когда с Россией такое происходит. Мы ничто. Нас может волновать и занимать лишь родина’.
Верно. И очень благородно. Но у меня не выходит. О родине, разумеется, постоянно думаю, ежедневно о ней молюсь, но о себе забыть не могу. Дама может меня укорять — что же поделать. [Мало ли за что еще можно меня укорять.]
Я и сам удивляюсь: решаются судьбы России, пожалуй, что и Европы, а я вот живу себе в бургундской деревне, в старинном отличном доме, в тишине, удобстве. В сущности веду жизнь барскую. Выхожу в поля, как бывало в Притыкине. Наслаждаюсь зеленым великолепием леса, грибным запахом, золотом заката, золотом света сквозь зелень (положительно, свет сквозь зеленую листву — мой друг. Я заметил это давно, в Провансе). Мало ли еще что радует: спелые вишни на деревце, сова в сумерках, голубая вуаль далей, простор и безмолвие комнат. [(Молчаливые, большие комнаты — великая роскошь и краса жизни. Всегда нравилось. Особенно ощутилось на Афоне, в монастырской гостинице: пустынные коридоры, тихий мой номер, балконы в цветах, огромная гостиная прежних приемов. Я подолгу гулял в ней, по половичку, среди теней игумнов, великих князей, митрополитов)].
Завтра приезжает мой духовник архимандрит Киприан. Его комнату, за стеной, рядом с нашей, мы называем ‘архимандричьими покоями’. Из покоев этих дверь, две ступеньки вниз, там вроде келийки, будущая часовня. Сейчас в ней еще голо, пусто, один Лик Спасителя над скромным столиком, где лежит псалтырь да несколько свечей (здесь о. архимандрит уже служил панихиду по покойной хозяйке дома).
Эту часовенку называем мы Sainte Chapelle и по утрам ходим туда молиться. Очень хорошо! Никогда раньше не приходилось вот так… — Начинаешь понимать, как прекрасны и нужны были в настоящих замках домашние церкви и капеллы.
И опять все это только твое, твоя жизнь, а не родина. Опять, значит, вразрез тому, что дама говорила.
А чтение? Томики Беренсона ‘Les peintres italiens de la Renaissance’.
Что может сравниться с гармонией, музыкой живописи итальянской? Какая, однако, связь с русской трагедией?

14 августа [там же]

День сорокалетия литературного прошел тихо. О. архимандрит отслужил в Sainte Chapelle благодарственный молебен мы помолились.
Какая б ни была дальнейшая судьба моя, одно уж то, что сорок лет мог я свободно отдаваться своему труду в спокойствии, в ближайшем окружении любви — это великая милость. Милость и то, что я еще здоров, не расслаблен и люблю жизнь. [Хочется узнавать новое — охотно слушаю лекции, а если б пустить меня путешествовать — куда бы заехал! И литературу люблю. Вообще ее люблю, и самому работать в ней. Не надоело. Как не благодарить?]
Значит, сейчас я вроде старого студента, а в 1901 г., летом, был студентом молодым, только что принят в университет. Формы еще не носил, ходил в штатском. И с сестрой, с будущим ее мужем впервые побывал близ Кавказа: в Кисловодске, Пятигорске, Железноводске.
Мы тогда проехали через всю Россию, пред нами разворачивала она и поля свои, и степи. Орлы летали над горой Железною в чинарах. Эльбрус я видел в первый раз — таинственно снеговым треугольником восстал он однажды в погожий день над горизонтом — пригрезился за триста верст. Больше и не показался.
Теперь родина пылает. К многолетнему ее страдальчеству прибавилось и новое. С ужасом думаю о зиме в России. Голгофская страна! Судьбы происходящего загадочны. Можно поразному их понимать. Но чаша предложена. Поздно молиться о том, чтобы она миновала. А просто: ‘Ослаби, пощади, просвети, Матерь Божия, покрой святым твоим омофором’.
Ибо: ‘Если бы не сократились те дни, то не спаслась бы никакая плоть, но ради избранных сократятся те дни’ (Матф., 24,22).
Война с Россией началась 22-го июня, в день Всех Святых на земле российской ‘просиявших’.

24 августа [там же]

Вот так погодка! Петух над колокольней повернул на югтеплая сырость. Облака дымны, низки, набежит дождичек, перестанет, опять… — Под зонтиком выхожу все же из деревни, к лесу. Лес этот прекрасен даже в дождь. Дубы, ореховые деревья, много акаций. Вот сейчас их листочки перистые сплошь в каплях серебра. Дождя нет, но в зеленой тьме леса непрерывно льет — деревья отряхают в ветерке эти капли, нет сил больше держать их.
Возвращаюсь опять под дождем. Вся окрестность, холмы над деревней завешены им. Как знакомо! Сколько в хмури такой бродил по полям родины…
Дома ‘радио’. ‘Элегия’ Масснэ, исполняет Шаляпин.
С детства знакомая мелодия. С юности голос знакомый широкая река, вольная, могуче-баритонально-бархатная. Ока, Волга? Россия?
Этот огромный Шаляпин с белесыми бровями и ресницами, ‘блондин даже в глазах’, лежит в Париже на кладбище BatignoIIes. Мы недавно там были, о. архимандрит отслужил даже литию на могиле его (одинокой и уже заброшенной: русский деревянный крест, плита — ни цветочка, ни букетика).
‘Та-ак без воз-зврата прошли,
Лучшие дни, дни чистой и свет-тлой люб-бви!’
Да, это Федор Шаляпин лучшей поры, запечатленный магическими нашими машинами, магически воссоздаваемый страшный замогильный голос. Может быть, мы тревожим вечный сон? Может быть, это вроде вызывания духов?
‘Дни чистой и свет-тлой люб-б-бви!’
В двести лет раз такой явится. Это дары России. Великие не последние ль?
Победитель безмолвен. Река продолжает литься.
Вдруг однажды ‘на коротких волнах’ (или ‘на длинных’) наши внуки услышат голоса наших душ, не певцов, не Шаляпиных — просто предков. Я, например: 481,52, Вера — 482,76?

10 ноября. Париж

<Сороковой год начался, как мы вместе [с Верой]. Отмечаешь верстовые столбы, пройденное яснее. Видишь его со стороны, все так давно было, точно это не ты, а другой.
Дольше живешь, больше чувствуешь Промысел. Он даже в строении твоей жизни. Вот начинается литература — и подруга является, будто случайно, из-под земли. Но не случайно. Такая как надо. Трудно говорить, слишком личное, но это так. В блеске и свете молодости, любви — опора. Воздух, ‘легкое дыханье’. Жизнь не может быть легкой и безгрешной, но женщина может тянуть вверх или вниз. Слава Богу, есть натуры: если бы и хотели, вниз тянуть не могут. Да и не хотят!
А место, где встретились мы, где прошла молодость, в беде… ‘Москва — это город, которому придется еще много страдать’ Чехов не ошибся. Много Москва видала в революцию, да видно не допила.
Двадцать четыре года назад в это самое время кончилось в ней восстание. Красные победили. Я приехал тогда из деревни на ноябрьский снежок Москвы поверженной, в разбитых окнах, вывороченных столбах, тихой и мертвой. В нашем тогдашнем ребячестве мы считали, что новая власть продержится три-четыре недели. Прошло еще три года. В эти же самые дни, в ноябре, красные взяли Перекоп, ворвались в Крым. Это была их завершительная победа: белые сокрушены вовсе. Гражданская война окончена.
В холодные дни солнце кроваво вставало над нашей деревней. Было тихо, морозно, лежал неглубокий снег. Со станции Мордвес каждый день привозили газету. Успехи, успехи! Какая смертная тоска в эти морозные ноябрьские дни!
Кончились последние белые, в деревне поднялась температура. ‘Веру надо на лесные работы, она здоровая. А Бориса в Каширу в исполком, писарем. Он писатель, вот пусть и пишет’ — таков голос правящих сфер.
Ни Борис, ни Вера в руки не дались. Путь лежал на Москву. А там — ‘на дальний запад’.
И вот двадцать лет мы уже здесь.
Будем ли дома? и лежать ли нам в Москве на Девичьем, с матерью на Дорогомиловском, или здесь, на углу rue Thiers. Этого мы не знаем. Но то давнее, крепкое, что жило в нас при всей нашей неискушенности: не может так просто и мило, вничью и благополучно закончиться виденное — это сбывается. Кара пришла. Страшное страшным кончается.
Что-то будет с Россией?>

11 декабря 1941

Вчера похоронили Мережковского. Он скончался в воскресенье 7-го, утром. Вот как рассказывает об этом Зинаида Николаевна.
‘Он в субботу совсем был здоров… как обычно. Утром занимался два часа, потом завтракал… да, потом прилег на диванчике. Днем ходили в кондитерскую, он пирожки любил. Вернулись, пообедали… да, все как обычно. Вечером читал, лег в час с чем-то. Я зашла с ним проститься, всегда это делаю… Мы ведь пятьдесят два года вместе, и ни на один день… не расставались ни на один день. Так вот, я присела к нему на постель, потом поцеловала, перекрестила и пошла… ну, к себе. Заснула. А утром меня femme de menaqe {приходящая домработница, прислуга (фр.).} будит: ‘Madame, идите, Monsieur… ему плохо’. Я прибежала, он в халате, в кресле, тяжело дышит… хрипит. И без сознания. Вот. Доктора сейчас же позвали — он сказал: tr&egrave,s qrave {очень печально (фр.).}. A Димитрий уже и скончался. Нет, он не страдал.
Она помолчала.
— Я всегда хотела раньше его умереть, и была уверена, что умру… А вот вышло иначе’.
В понедельник были мы у них днем. Дмитрий Сергеевич лежал на кровати своей, на спине, в руках иконка. Подбородок подвязан. Я долго на него смотрел — мне показалось, левое веко его дрогнуло. Точно он подмигнул. Наверное, это в глазах зарябило.
Во вторник панихиду служил архимандрит Киприан. Очень взволнованно. Ему давно хотелось встретиться с Мережковским. Около месяца тому назад мы привели его, в воскресенье, в эту квартиру. Они познакомились, разговаривали очень дружелюбно. — Мережковские сидели в пальто, в квартире нетоплено. Д. С. был несколько размягчен, теплее обычного (а вид неважный — припухлости под глазами, на голове темное пятно, будто от небольшого кровоизлияния). Он попросил о. Киприана передать приветы Карташеву, о. Сергию Булгакову, на Подворьи. — Принесли новые его книги, по-французски — ‘Паскаль’, ‘Лютер’. ‘А сейчас работаете, Дмитрий Сергеевич?’ ‘Пишу о маленькой Терезе. Если Бог даст жизни…’
Слабый он был в тот вечер, хилый, не-герой. Бог дал ему жизни еще недели на три. О. архимандрит увидал его в следующий раз уже на смертном ложе. Он казался более прямым, чем обычно, на спине недвижно лежал пред Богом, как всю жизнь пред Ним стоял. И когда жил, то волновался и кипел, все вопрошал, допытывался, может быть, даже ‘беспокоил’ домыслами своими, хотелось и в Иисуса Неизвестного проникнуть, и движение Духа в Церкви понять, разгадать Святых, Апостолов, Учителей. Искренность, преданность, страстность — несколько ледяную, конечно (как вообще была в нем льдинка) — проявил. Многого ли достиг? Не так очень многого, но ведь и цель… где же вполне достигнуть? Скажут, конечно: чтобы такое вопрошать, надо быть самому святым, а не литератором. И тогда, мол, смиреннее будешь проникать — не насильно, не стучась, а что сам Господь приоткроет.
Конечно, он к святым отношения не имел и на это не целился. Он из нашей братии, просто ‘пишущих’, себя очень любящих и высоко ставящих, не-смиренных. Бывал, разумеется, дерзновен. Но при даре его, прямоте, упорстве, сколько мог расчищал. (И колебал, шевелил.) Беспокойный пред Господом. (Насколько это лучше, чем равнодушный!)
Еще черта: он был весь как бы вне себя, то есть весь в творчестве своем, искании. Собой самим, личностью своею, ‘моральным’ в ней не занимался. Был вообще ‘по ту сторону’ многого. И думаю, чувства греха, покаяния мало были ему свойственны. Грех расщепляет человека. Раздвоенные особенно ощущают покаяние. А он был цельный. Никак не безгрешный, но грех его не занимал — в судьбе его мало значения имел. Его занимало познание.
Считается, что нехорошее внезапная смерть — не успевает человек упорядочить высшие счеты. Дмитрий Сергеевич умер внезапно. Но у него, я считаю, счетов душевных с Богом было мало. Бог его принял легко и быстро. (Мой домысел: прошу за него прощения.)
И как писатель, и духовно Мережковский рос непрерывно. Последние произведения его очень остры и гораздо глубже ранних — сам он особенно придавал значение ‘Иисусу Неизвестному’.
Похороны были тихи. Утренняя тьма, церковь на rue Daru. {Кафедральный собор св. Александра Невского.} Мало народу. И единственный букет цветов на гробу — от знакомого ‘не-арийца’. Покойный называл его ‘добрый Самарянин’. И был прав. Самарянин не забыл его над могилой.
Без Мережковского стало просторнее, пустынней. Высокой выработки теперь нет. Что говорить! Смены нет. Ну, он умер ‘на позициях’. Дай Бог так всякому из цеха нашего.

27 декабря

Прошел год. Осталось ему несколько дней. Войны год третий, из всех самый кровавый. Теперь дерутся уже по всему свету. Если дальше так пойдет…
А некоторые на мир надеялись давно, еще прошлою осенью. Боже, чего только не приходится слышать! Я теперь мало спорю. И сам мало знаешь, а если и знаешь, то человеческого упорства не переспоришь. Все почти говорят о происходящем так, как им хотелось бы, чтобы оно происходило. А мне чего хочется? — Такого, чего наверно не будет. Поэтому мне, как будто, и легче быть беспристрастным. Те ли победят, эти ли, хорошего не вижу. Может быть, разные степени дурного. Но это оттенки. А при ‘беспристрастии’ своем ошибаюсь, конечно, и я. Но это совершенно безразлично: слава Богу, ничто от меня не зависит. Не завидую управляющим судьбами государств и народов.
<Мы живем с Верой в одной комнатке, как прошлую зиму, топим, худеем, во все большем одиночестве. И вот я еще что-то пишу!
Не знаю даже, что ответить, если бы спросили, чего желаешь в году наступающем? Прежде журналисты нас спрашивали об этом. Мы кратко расписывали какую-нибудь чушь. А теперь прекратилось все это. Да и к чему, правда? Нехорошо вышло бы. Даже, пожалуй, смешно!
Можно, конечно, и так ответить: I) голодать не хотелось бы, 2) холодать, 3) хворать, 4) в уныние впадать. А потому вот и нашлись пожелания — и даже добавлю: Боже, сохрани дух бодр, сохрани близких, и любимых, не дай впасть в нищету, болезни, во всякое убожество. — А про мир? Все понятно, но тяжело говорить.

4 февраля 1942

‘Ты живешь в сияньи дня.
Ты живешь не для меня’ ..
Перечитываю Жуковского. Милый поэт. Голос тихий, иногда сладостный, простодушный, но мудрый. Жизнь, пронизанная печалью, но и примирением. Вот кто настоящий ‘поэт покорности и примирения’.
Старость Жуковского ‘вызрела’ из всей его жизни. Тихо жил, тихо созрел, мудрецом умирал. 1852-й год. В феврале Гоголь ушел, в апреле Жуковский — друзья. Дорогие мои.
Гоголя след с детских лет прочертился в сердце. Жуковский пришел позднее. Обоих очень люблю, хоть и силы их разные. Какие они письма друг другу писали. Вообще — что была за Россия! От нее остались пожарища, пепелища, все равно, дух вечен. Вечные голоса дойдут из-под ужаса, мрака. Смотришь на русскую книгу теперь с волнением — и любовью (особенной). Ей ведь вверено сохранить, передать более мирным и счастливым поколениям образ России — не звериный, но истинный. Гоголи и Жуковские за нас заступники. Если б они живы сейчас были, я бы им сказал: ‘Старайтесь, ради Бога постарайтесь, милые мои, побольше и получше напишите’! И сейчас мысленно обращаюсь к собратьям моим, современникам еще живущим, еще ‘на лире бряцающим’ — тоже: бряцайте, пожалуйста, до последнего даже издыхания. Кто может стихами, кто может, рассказами или романами — все приемлется’. Мережковский — в своем особенном роде, но благородно трудился… и пока жив был, всегда радовало, что вот этот хилый, сгорбленный старичок на восьмом десятке не складывает рук. Дай Бог каждому из нас кончать так, как Жуковский. Но это надо заслужить. Это плод жизни высокой, подвижнической, удобренной преодоленным горем. ‘Поэт покорности и примирения’ — это надо оправдать.
Леля Б[елоцветова с мужем] задержалась в Риге до ухода большевиков (в июне 1941) — не успели бежать. Накануне вступления немцев к ним в квартиру ворвались — на глазах Лели мужу выкололи глаза, вырвали язык и в гостиной повесили его на люстре.

14 февраля

<С русского фронта приехал в отпуск шофер-армянин. Пошел к митрополиту и передал письмо епископа одной из занятых местностей. Послание это провез он зашитым в одежду. Епископ пишет, что остался почти вовсе один: часть священников перемерла, часть уничтожена, часть разбежалась. Служит сам, сколько может, служит в ситцевой рясе, в митре священника. Епитрахиль -- из музея безбожников. Наплыв верующих огромный. Особенно много крестятся -- владыка едва успевает крестить их, сил не хватает. Нашего митрополита умоляет прислать св. мира, необходимого при крещении.
Митрополит приготовил пузырек со св. миром и сказал зашедшему к нему перед отъездом: ‘Вы армяно-григорианского исповедания?’ ‘Да’. ‘Но православие признаете? Нашу религию уважаете?’ ‘Так точно, Ваше Преосвященство’. ‘Ну, так вот вручаю вам святыню. Дайте мне торжественное обещание, что все добросовестно выполните, не посмеетесь, не унизитеПомните, что это был бы величайший грех’.
Армянин стал на колени, перекрестился на иконы, поцеловал скляночку со св. миром (чтущимся в церкви нашей непосредственно за св. Дарами), даже прослезился и сказал: ‘Вот здесь у сердца буду хранить, на живом или на мертвом на мне будет это доставлено’.
Так сказал неизвестный мне армянин, а я рассказ этот слышал на обеде, а потом ночью проснулся, вспомнил, опять пережил, взволновался, все заснуть не мог. И теперь, в спокойную минуту, записываю.
Доехал ли армянин?

21 марта

Мы выезжаем по вечерам редко, очень редко. В концертах и совсем почти не бываем. Но тут меня соблазнил архим. Киприан. — Я проявил даже известную жизнедеятельность— заранее взял два билета (последних в доступную мне цену). И во вторник 3-го, около 8 часов вечера мы подымались с Верой в первый ярус залы Гаво, на Бетховенский концерт.
Архимандрит не запоздал, появились и наши знакомые барышни, время шло как полагается. Серьезные музыканты устроились на авансцене под уютной стоячею лампою с золотисто-коричневым абажуром. В полумраке из теплого этого пятна света, под смычками скрипачей, виолончелиста, возник Бетховен. Сверху нам видны были лысины исполнителей, их смычки, мягко, иногда змеевидно ползущие, вздымающиеся, вычерчивающие свои линии, как в нематериальном будто бы мире вычерчивает Бетховен звуковые свои рисунки. Все это очень строго, довольно формально, таинственная и священная игра, забава гения. Нравилось, видно, ему любоваться (создавая их) такими струями и переливами, он был еще молод, быть может, и не вполне тот Бетховен, какого мы с детства знаем — во всяком случае, свою забаву человечеству навязал, и вот мы слушаем его через сто лет, замогильно владеет он нашим вниманием, сдержанным возбуждением. Оттуда заставляет чувствовать, как входишь постепенно в строгий, чистый его мир.
Около десяти, в последнем квартете, к звуку скрипок и виолончели приросло глухое рокотание. Не то гроза, не то огромный камион проехал. Бетховен продолжается. Вновь рокот. На этот раз вдруг пролетело в мозгу: отлично, они мирно разыгрывают, если же бомба пробьет крышу и ахнет — мокренько от них останется. Да и от нас, разумеется. Балкон над головой вот сюда полезет, мы сами косвенно вниз… — глупости какие, ведь сирены не выли, о чем же там говорить. Наверно, гроза.
Музыканты спокойно кончили. Мы в толпе мирно вышли на улицу.
Удивил розовый отблеск. И ракеты в небе, вернее, плавающие светильники, светло-малиновые. Но тут так забахало, что о грозе, камионах думать уж невозможно.
Но сирен почему-то нет. Метро Миромениль не заперто, чрез несколько минут мы уже неслись знакомым путем на Трокадеро, Porte St Cloud. В вагоне светло,тепло, ничего и не слышно кроме грохота поезда. Все-таки: едем домой, но ведь там-то, наверное, самое пекло. Почему к пеклу этому мы приближаемся? Теперь это кажется странным. А тогда странным не было. Ехали и ехали. Не оставаться же ночевать на улице.
Далее Porte St Cloud поезд не пустили. Мы вышли из вагона. Теперь над головой тяжко ухало. Приехавшие толпились, не знали, что делать. Подземными коридорами, вместе с другими дошли мы до выхода — навстречу обеспокоенные фигуры, кое-где усаживаются уже на полу, на сидение долгое.
Выход на площадь такой знакомый. Садик, нелепый носорог, фонтаны… Сколько раз тут входил и выходил, ни о чем не думая.
Кровавым светом освещено все и гром гремит не переставая. Пустыня! Никого нет, а жутко пересечь эту площадь. Вот над домом летит черный аэроплан, совсем низко. Захочет, сбросит бомбу, не захочет — нет. Над Булонью, в нашей стороне, зарево. Иногда ветер налетает, иногда сыплется какой-то горох. Пулеметный огонь, что ли? Нет, неуютно. Лучше опять в подземелье.
Так идет время. То сидим на скамейке перрона, то бродим, то опять пытаемся выглянуть, и опять назад.
Около двенадцати пришли немцы и полиция, заняли выходы. Теперь уж из метро не выпускают. Да не поздно ли? Вот и гром кончился. Толпа повалила из подземки.
Ночь, луна. Нет бенгальского света. Молча шагаем по av. Edouard Vaillant. В конце ее страшное красное зарево. И налево другое. Не в Исси ли Мулино? (Там сестра… {Надежда Константиновна Зайцева, в замужестве Донзель.}) ‘А наш дом сгорел или нет?’ Так Вера меня спрашивает. ‘Пожар гораздо дальше’. Помню еще по России, деревне: всегда ночью пожар кажется ближе, чем в действительности.
Сворачиваем влево, на свою улицу. В конце ее виден огромный наш дом. Цел… — а улица вся в битом стекле. Отойдет облачко от луны, осколки блестят, надвинется — тускнеют.
‘На углу бомба два дома разбила, у кладбища, — говорят в нашем подъезде знакомые.— Трое убито’. ‘А здесь, в доме плохо было?’ Усталые лица, усталый голос: ‘Ходуном ходил. В погребе ветром поддувало от взрывов’.
Наверх подымаемся ощупью, в темноте. Фонарика нынче не брал. Зачем он, луна! А вот и луна, да электричества нет. Воды тоже. Со странным чувством входишь в квартиру. Как тут близко был враг!
Окно в столовой смутно сереет. Подхожу — рука свободно высунулась наружу. По полу и подоконнику осколки. А в кабинете цело. Целы пока книжки мои, рукописи. Моя жизнь еще продолжается.
Отворяю окно. Тихо, зарева теперь не видать, оно с той стороны. В угловом доме близ кладбища брали мы у цветочницы в магазине ведерко— поливать цветы на могиле. Цветочница эта убита. На ее собственной могиле, из того же ведерка, кто-нибудь будет теперь поливать цветы.
Нас Господь пощадил. Когда мы бываем в концертах? Когда? — ‘В минуту смертельной опасности’.
Слабому сердцу Веры — отсрочка. Мне — отсрочка.
Ходил смотреть разоренные места, вглуби Булони. В сером, тихом дне молчаливая толпа меж развалин. Зрелище невеселое. ‘Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет’.
В огромном доме уцелела стена и квартиры, к ней примыкающие. А вот и кусок стены выломан. Столовая. Заводили буфет rustique {Незатейливый, простой (фр.).}, стол на солидных ножках. Стол лежит вверх ногами. Буфет по-прежнему радует сердце хозяев, откладывавших свои су, заводивших обстановочку. Живы ли только они сами? Дальше груда камней дымящихся. Их раскапывают. Кто там погребен?
С моста севрского оборачиваюсь на Париж. Предо мной av. Edouard Vaillant, вправо, влево были заводы, дома. Теперь развалины. Некрасивое место, все-таки, кто-то заводы эти строил, ‘заводил’, в домах жили, это Париж, часть того города, где сам живу чуть ли не двадцать лет. Он не мой и я не его. Все-таки…
На мосту, у перил, женщина говорит другой:
— В госпитале бомба упала в детскую палату. Восемь детей погибло.
Возвращаюсь все в той же толпе, прохожу мимо зеркала у магазина. Неужели у меня всегда такое лицо? Или сейчас эти страшные развалины написали на нем нечто — страшными и горестными своими письменами?

7 сентября 1942
Bussy-en-Othe

В марте 1917 года я кончал Военное училище (в Москве). Экзамены отошли. Нам шили офицерскую форму, занятий уже никаких. Теплыми весенними днями можно было сколько угодно лежать на постели, заниматься чем хочешь. На улице светло, мокро, в нашей второй роте — колонной зале — веселый блеск жемчужного дня. Лежа я читал книгу Уолтера Патера ‘Воображаемые портреты’. Военные науки так мне надоели! Патер писал о мирном и всегда милом сердцу. Первый очерк — Ватто. Описывалась родина его, французский городок Auxerre, среди зеленых лугов Ионны, увенчанный древним и прекрасным собором.
Я был меланхолически настроен. Шла война, через полтора-два месяца — на фронт.
Казалось, что с войны не возвратиться. — ‘Вот и Auxerr’a этого, и лугов, Ионны, собора никогда не увидишь…’ Так думалось под щебет воробьев в открытые форточки. И с того дня запомнился городок Auxerre — по-русски было напечатано: ‘Оксерр’.
Но на войне я вовсе не был. Через пять лет оказался в Германии. Через семь лет в Париже — в полутораста километрах от Auxerr’a. Через семнадцать лет — летом же на вакациях — в тридцати от него километрах {Т. е. в Bussy-en-Othe, в имении Ельяшевичей.}. Так происходило мое приближение к Auxerr’у. Летом нынешним старый крестьянин сказал мне, что в хорошую погоду с нашего холма видна колокольня осэррского собора. ‘Une belle Cathdrale, monsieur’. Через несколько дней я разглядел с пригорка в туманной синеве башню, а на прошлой неделе мы, наконец, Осэрр посетили.
Оказался он милым городом. С времен Ватто через XIX век время Патера — менее всего изменился собор. ‘Une belle Cathdrale’, мой сосед оказался прав. Собор прост и светел общим впечатлением своим. Что-то сдержанное в нем, изящно-ясное. Химер мало.
Внутри главный неф прохладен, благородно гол, светел камнем, на котором легкий зеленоватый отсвет (из окон, по-видимому). В первый раз вижу этот оттенок в соборе готическом.
За архим. Киприаном бросились мы в боковую дверь— на лестницу колокольни. Вера тоже подымалась. Триста восемнадцать ступеней! Архимандрит сказал, что это число священное, по библии, по церковной истории (318 слуг Авраама, 318 членов Никейского собора и т.д.).
Наверх поднялись усталые, но были вознаграждены необъятным видом. Черепичные, коричневые крыши внизу, в раме зелено-голубоватого пейзажа со стеклянно-стальной лентой Ионны у ног — да, сдержанное благообразие, изящество собора. Среди этих нив, виноградников, лесочков, лугов возрастал Ватто с легкой, полуфантастической своей и поэтической, изысканной и мерной кистью. Этот край не может породить Гойю или Греко.
Мы пробыли в нем недолго. Побывали в другой старой церкви, потолкались по улицам его, прошлись по берегу Ионны, над которой собор воздымается. Вот там, за рекою и были, вероятно, при Ватто луга. Ныне же все это в домиках и мастерских.
Что еще могу я сказать о городе, приснившемся мне двадцать пять лет назад? Что там приятные, свежие девушки болтают на улицах? Что Осэрр известен отличными пирожными? (В чем мы и убедились.) Что там есть лавки антикваров и хорошее вино из соседнего местечка с мировым именем Chablis? Все это верно. Но возможно, что этот Осэрр явился и точкою в ткани скромной моей судьбы: небольшой станцией не мною намеченного пути.

27 июля 1943 (День св. Владимира)
Bussy-en-Othe

Почти целый год! И вот ничего не записалось. А сейчас написать хочется, да и день нынче особенный — под его знаком я входил в литературу (для меня = в жизнь).
Что за этот год сделано? Очень, разумеется, мало. Все-таки нечто было, что поддерживало и питало. Пришло оно неожиданно. Двадцать пять лет лежит у меня рукопись перевода дантовского ‘Ада’. Я его начал до той войны. Пять лет работал, в революцию кончил. Трижды он был продан, трижды в ‘буре эпохи’ погибали издательства, его покупавшие. Рукопись вывез я с собой, годы она у меня лежала — и вот прошлой зимой (не могу даже вспомнить по какому поводу) я решил всю ее пересмотреть и сличить с подлинником. Тут и началась новая жизнь: ‘incipit vita nuova’ {Начинается новая жизнь (лат.).}. Она дала мне и радость труда, и некоторый урок.
Неточностей и ошибок оказалось в переводе не так много. Изменений же мелких, для взгляда читателя, верно, и незаметных, пришлось сделать немало. Изменился я сам. Многое могу сказать по-другому. Может быть, если б еще через двадцать пять лет взглянул, то исправил бы снова. Но через двадцать пять лет меня уже не будет. Этот просмотр есть последний. Для кого делался он? Трудно сказать. Не для печати — вряд ли увидишь его в книге. Для близких друзей? Тоже неточно. Сила же некоторая была, подгонявшая.
Перевод — скромное и смиренное дело. ‘Molta e fatica, роса qloria’ {‘Много тяжкого труда, мало славы’ (ит.).} — правильно про него сказано. Никому еще перевод не давал славы. Это ‘opuscula’ {Небольшой труд (лат.).} из ‘меньших братии’. А вот я со своим переводом ношусь.
В моей жизни (внутренней) он занял большое место. Почему?
Первое: Данте — последняя ступень пред Священным Писанием. Выше его Библия. Остальное все ниже. Так что его переводя, чувствуешь себя почти одним из семидесяти толковников. Второе: я полюбил Данте юношей, с первых моих путешествий в Италию (хотя знал его недостаточно). Он из моих ‘вечных спутников’, как Флоренция, Рим. Третье: это как бы прощание и отчет. Я прощаюсь с тем, что любил в жизни. И даю отчет в том, что делал. Сорок два года писал, надо что-то ‘сдать’. Плохо ли, хорошо ли в конце концов, но хочу сдать ‘в лучшем виде’, с последним усердием. Даны некоторые силы (возможности). Надо их до конца использовать. ‘Вот я пред Тобою — последний из рабов Твоих. Дурно я прожил жизнь. Суди меня. Но солгу, если буду говорить, что не любил своего дела. Нет, любил. Нет, сколько мог — трудился’.
С этим, может быть, легче умирать. Может быть, тут писательское преувеличение. Возможно, со стороны покажется и смешным: чудак какой-то сидит над словами стародавними и старается, чтоб они лучше звучали — а может быть, их никто и не прочитает, никому в милой жизни нашей ни Данте не нужен и ни его поклонник. Пусть. Пусть ‘смешно’ и ‘чудачество’, а я вот Бога благодарю, что дано было провести зиму с поэтом, с Италией, со словом благородным, высоким. Как понимаю монаха шестого века, где-нибудь в Монте Кассино! Со своей горы видел он разные орды, внизу двигавшиеся — к Риму, Неаполю мало ли их было? Чужеземцы, варвары, свои — тоже вроде варваров… Они свое дело делали: воевали и грабили. Он — свое: переписывал книги священного Писания, древней поэзии и литературы. Украшал их заставками, разрисовывал буквы заглавные, исполнял миниатюры. И чрез страшные годы пронес величайшее, что у человечества было.
Дело такое всегда укрепляет чувство вечности нашей, высшего смысла жизни. Как бы ни было трудно вообразить ‘будущее’ запредельное, уже то, что труд для замогильного, не имеющего, будто бы, к тебе отношения, дает радость и бодрость — это говорит, что смысл именно и существует. ‘Для чего мне стараться, ежели меня не будет’? — это слова неверующего. И тогда ничего нет, все пустота. Верующий же в Бога из самой вечности ощущает ток живительный. Будто бы я умираю, да не очень. Иначе откуда бы спокойствие и прочность такого труда?— Он спокоен, прочен потому, что в конце концов предложен Богу.

29 июля

Вот, был я молод, полон самолюбия литературного и самомнения. Вместе с П. П. Муратовым (он должен был писать введение и примечания) явились мы однажды к издателю Сабашникову с предложением ‘Ада’. Сабашников захотел посмотреть перевод. ‘Нет, этого не нужно. Вы знаете, кто переводит, этого достаточно’. Такой надменностью был, кажется, удивлен Михаил Васильевич. И скромно сказал: ‘Я должен сообразить стоимость издания и все точно калькулировать’. Это был способ отъехать. Мы с Муратовым и назвали его тогда ‘калькулятором’. ‘Ад’ же куплен был на корню и заглазно К. Ф. Некрасовым, племянником поэта.
Война подошла, революция. От издательства Константина Федоровича рожки да ножки остались. ‘Ад’ купил Гржебин, тоже издатель, приятель мой давнишний (этот не осмелился бы и заикнуться о качестве перевода). Книга должна была выйти в Берлине, уже в эмиграции (1923 г.). Но Гржебин разорился. Затем в Париже Рахманинов взял этот ‘Ад’ — и издательство дочери его ‘Таир’ прекратилось. Думаю, что и Некрасов. Рукопись странствовала со мной из Москвы в Берлин и в Италии побывала, в Париже. Иногда мне казалось отчасти горьким: вот незадача какая! Все мое печаталось без затруднения, только не это.
А теперь вижу — тут-то и заключается урок: так и надо было ей не выходить — не дозрела. Правильно, что пролежала у меня рукопись.
Как бы я теперь был недоволен, если б она появилась в ‘сыром виде’. Знаю, что и теперь несовершенна, но в пределах возможности все, кажется, сделано. Времени уже нет. Ждать некогда. Она уйдет вместе со мной — таким, как я сложился к концу жизни.
А сейчас начались для этого ‘Ада’ еще некие странствия.
В воскресенье 4-го апреля наша Булонь вновь подверглась обстрелу. Вновь, как и в прошлом году, нас дома не было. Налет был недолгий, при ясном небе, в час завтрака. Мы были в церкви на rue Daru, остались на панихиду по Рахманинову. Затем Наташа пригласила нас к себе завтракать — на St Dominique. И только что мы сели, завыла сирена. Раздались взрывы. Сначала не поняли, где это и что: из центра не так ясно слышно. Но к вечеру дома застали тяжелую картину: вокруг нас попали бомбы, строения изуродованы, на мостовой воронка, оттуда бьет пламя газа. Много людей перебито. В нашей квартире все стекла вылетели. Комнаты завалены мусором, битым стеклом. Если бы вернулись и завтракали у себя, все это попало бы нам в лицо если бы не были еще убиты, проходя от метро домой (там как раз оказались попадания).
С этого дня началась кочевая наша жизнь.
Мы у Наташи ночевали, месяц прожили в полупустой квартире на av. de Breteuil. За эти дни узнали, хорошо ощутили чувство бездомности: с чемоданчиками, в метро (от одной не нашей квартиры к другой не нашей, все не у себя). Стекла я вставлял сам, сами мы с Верой приводили все в порядок и чистили нашу квартирку. И было чувство: враг побывал здесь. Явился, напакостил и унесся. (Первый раз уходили отсюда в бурю, дождь, ветер хлестал в выбитые окна… не забыть.)
И вот, временно возвратившись домой, стали мы понемногу вывозить, что возможно. Платье, рукописи, верхнюю одежду. С ‘Адом’ я спустился в подвал одним летним утром, когда вдали глухо бухали взрывы: не хотелось его оставлять наверху на разгром — и увидел он адские коридоры внизу, мизераблей наших, жавшихся там. Мы поистине были похожи на отряд грешников из какой-нибудь песни.
После этого путешествия я увез ‘Ад’ совсем из Булони. Он сейчас на rue St Dominique. Нашей местности, как обещает радио, предстоит еще воздушный погром. Мы же пока в деревне, в том же просторном, светлом доме северной Бургундии, в Bussy-en-Othe. Тишина, второй день жарко, благоуханно. Зреют сливы, поля наполовину убраны. Много крестцов по жнивью. Молодые ласточки упражняются стайками вокруг нашего chteau {Шато, жилище (фр.).}. Милые птицы. Вчера прямо усеяли старую грушу против моего окна. Ночью мелодически и таинственно бьют церковные часы. Утром солнце из-за пригорка попадает лучами прямо в наши окна.
Сирен здесь не слышим. Еще две недели можем спокойно спать. Я могу заниматься чудачеством своим, писанием, невозбранно — на последних листах бумаги, оставшейся у меня.

8 сентября 1943
Булонь

Сегодня, в день свв. Адриана и Натальи, Италия положила оружие.

9 сентября

3 сентября, в четвертую годовщину войны, около десяти часов утра загудели сирены. Погода ясная. Мы спустились в подъезд. Там кое-кто был уже. Я стоял с французом у входной двери, выглядывая на улицу. Он вдруг, взглянувши налево, изменился в лице, крикнул всем мизераблям долины: ‘В абри {Укрытие, убежище (фр.).}, в абри’.
Подземелье быстро наполнилось — коридоры, освещенные электричеством, толпа бедно одетых людей — облик местности нашей. Какая-то женщина плакала. Дети жались к родителям. Наверху бухало. От одного удара грохнуло что-то в нашем подвале, ток нервный прошел по подножию дома. Но ветер не влетел — значит, не так уже близко.
Несколько позже мы вышли. Стрельба прекратилась. Я поднялся к знакомому на самый верх: седьмой этаж. С балкона у него вид огромный, от Notre Dame и купола Пантеона до зеленых холмов медонских со дворцом и обсерваторией. Я изображал в этот день Нерона. Прямо передо мной, за пустым рядом платанов могучих, по набережной, влево от моста к Исси-ле-Мулино, воздымались гигантские черные клубы дыма. Огонь внизу в них извивался с дьявольским полыханьем и струеньем жрал, что ему надо. Все это дело адское упорно возносилось к небу, высоко и могущественно, как бы радуясь своей силе. ‘Ну, а если там люди остались, где-нибудь в подвалах завода, рабочие в абри’… Невозможно представить, чтобы что-нибудь из живого могло уцелеть тут… ‘Ripolin {Завод эмалевых лаков (фр.).} горит, — сказал мне сосед, краски выделывал. Целили в авиационный, сожгли этот’.
Не знаю, как Рим горел при Нероне. Но такого пожара, как этот, я еще не видал. И грозное, и печальное было в том, как при слабом ветре по всему небу пролетела мутно-молочно-пепельная дорога, занавесив солнце. Против солнца она приняла мрачно-оранжевый оттенок — снизу же беспрерывно клубилась чернота. На солнце можно было ясно смотреть сквозь вуаль эту, как сквозь закопченное стекло в затмение.
Другой столб дыма, сизый и слабый, встал в направлении Эйфелевой башни, но к нам ближе. (‘Значит, улица Наташи цела’.) А третий еще левее, где Auteil. Он тоже совсем не походил на первый, по жертвам же вышел самым страшным. Для меня еще то оказалось пронзительным, что ведь это все ‘наши’ прежние места, дома и улицы вокруг Claude Lorrain, где мы столько лет прожили. Разбита почта, где я столько раз отправлял письма заказные. Убит булочник-голландец на углу, чуть не убит Шмелев.
К вечеру я отправился к нему. От самой площади St Cloud вид мерзкий: на мостовой воронки, все усеяно щебнем и битым стеклом. Ни одного, кажется, окна не уцелело. Рынок весь разбит. По rue Boileau к Шмелеву едва пробрался. Бомба упала в пятнадцати шагах от его дома. Дом напротив разрушен. У Ивана Сергеевича выбиты стекла, рамы вылетели. Сам он лежал в глубине комнаты на постели и был засыпан осколками — к счастью, не пострадал. Я его не застал, он уехал уже в деревню. Русская дама в подъезде сказала мне, указывая на рухнувший дом. ‘Там засыпана барышня-француженка. И знаете, она сидела у окна, переговаривалась через улицу со здешней консьержкой. Когда явились авионы, радовалась, что они летят разрушать Рено и Булонь — и как раз тут они сбросили бомбы’.
Да, в этой местности никто ничего не боялся. Все были уверены в безопасности своей. ‘Не к нам летят. Других будут громить’. Но они оказались так же слепы, как и мы все вообще.

10 сентября

<'Где-то растет уже дерево, из которого сделают тебе гроб'. Вот один знаменитый мой друг говорил: 'Да не хочу я умирать. Я всегда буду жить'. Мы сидели с ним раз на пляже, в Канн после купанья. Он полоскал ноги в морской воде, внимательно их рассматривал (ноги у него, правда, изящные, хорошо вылепленные). -- 'Жалко мне, дорогой мой, моих ног. Сгниют ведь. Ах, как жалко. Нет, не могу этого принять'.
В подземелье я не стал философствовать, но про себя думаю: а ведь, пожалуй, тут учат правильному отношению к концу — подготовляют. ‘Душа моя, что спишь, конец приближается…’ Что касается нас, старых, уже проживших жизнь, дело проще. Но молодому, страстно еще жить хотящему… Ах, как все трудно! Как я их понимаю! Боже, сжалься над ними. Да и над нами, конечно. Нас-то, старых, только Ты и можешь еще пожалеть>.

13 сентября

Вчера немцы освободили Муссолини, где-то в горах, из плена войск Бадолио. Эффектно. А на радость ли? Какая его судьба? Хотелось воскресить римлян, создать великую Италию. Ничего, не выходит. Римляне остались в учебниках. ‘Расе, расе’ {Мир, мир (ит.).},— кричат женщины. А войска сдаются и вообще ничего не хотят делать. Муссолини человек народа — и глубоко в народе своем ошибся.
Днем ходил на Quais {Набережные (фр.).}. Потом на rue Mazarine, остановился перед домом, невысоким, старым. Доска и надпись: ‘Здесь умер 21 июня 1723 г. Мурье дю Перрие. Он первый ввел во Франции пожарную команду’. Этот своего достиг.

21 октября

<Опять треволнения. Бедная Вера попала в страшную бомбардировку 15-го сентября -- была у знакомых на Porte St Cloud. Просидела в подвале рядом с пылавшим заводом, потом средь развалин, меж раненых и убитых добралась домой и мучительно за меня волновалась -- я обедал у Наташи, на rue St Dominique. А мы там?
Страшный день. Страшна была ангельская лазурь неба над rue St Dominique и в ней летящие, с демоническою надменностью, бледно-коричневые эскадрильи. Вокруг них рвались белые дымки — шрапнели. Веера плыли равнодушно, как будто бы и безмятежно… Вдруг один из них вспыхнул — дым и пламя столбом метнулось от него. Наташа вскрикнула. ‘Ведь там люди горят’. Из остатков посыпались какие-то белые точки. ‘Парашютисты!’ Потом другой вспыхнул, но по-иному — винтом стал вниз крутиться…
И в это время, ровно в направлении на Булонь, увидали мы столбы дыма. Вера там. Наташа порывалась было сейчас же туда .броситься, но это невозможно: отсюда шесть километров, метро нет, по улицам на велосипедах не пускают… да и велосипед надо еще искать.
Дым все шел, шел. Райский вечер угасал, ад надвигался. Сплошной темною тучей обнял он город, укрыл даже Эйфелеву башню, почти рядом с нами. В полутьме, грохоте артиллерии ждали мы отбоя — в каком виде? — можно себе представить.
С первым метро кинулись мы в Булонь. На площади Porte St Cloud, выйдя, оказались в розовом сиянии горевшего завода. Среди воронок, сбитых деревьев сквера, осколков стекла кинулись к себе на Thiers. От угла Наташа не могла уже выдержать, бросилась со всех ног вперед.
Вера в это время, уже почти час, ходила взад и вперед по тротуару у подъезда нашего, ждала меня. Ей сказали, что метро Porte St Cloud разбито. И она решила, что я там погиб, возвращаясь (еще до тревоги) домой. Когда Наташа подбежала, она успела только крикнуть: ‘А папа?’ ‘Жив, жив!’ Я тоже подбежал. Она увидела меня и потеряла сознание — так и повисла на мне и Наташе. — Слава Богу, это продолжалось минуту.
Вот потому мы и переехали вновь на avenue de Breteuil, туда, где весной временно жили — в покинутую квартиру.

25 октября

Она велика, молчалива, почти роскошна. Тут жили богато, рассчитывая на ‘приятность’ жизни, но вряд ли рассчитывали, что в известное время придется и отсюда бежать, тоже из-за войны. А вот хозяева где-то на юге, сюда более не вернутся. А живем мы, бродяги, на обломках чужого бытия, — сами обломки своей собственной жизни.
В сумерки вышел пройтись. Хмуро, тепло, дождь чуть накрапывает. Поднялся по бульвару Pasteur. Там направо, на углу rue Falquiere и rue Belloni мы жили девятнадцать лет назад — первая наша зима в Париже. Ее начало трудно давалось. Какой ужасный грохот на Falquiere, ночью с трех часов! Везли скот на бойни. Долго не мог привыкнуть — не спалось. И вообще было трудно. От безденежья болела иногда голова. А потом все понемногу наладилось. И вновь нас сюда закинуло — мог ли я в 1924 году думать, что в 1943 буду укрываться от бомбардировок на углу av. de Breteuil?
И вот эти места меня тронули, пронзили печалью и какою-то теплотой. ‘Что прошло, то станет мило’. Каштаны частию уже порыжели, по-осеннему закоричневели на бульваре Pasteur. Rue Falquiere в сумерках. Бедные военные фонари, на углу нет уже Bal mascotte, где танцевали матросы и девчонки, приказчики. Далее, на бульваре Вожирар подросли за девятнадцать лет деревья, но такой же бульвар чахлый и очень парижский. Там прямо, за путями монпарнасского вокзала rue du ChateauПариж полного убожества, но тоже очень ‘Париж’, хорошо описанный у Дюамеля (детство которого здесь где-то близко и прошло).
По этому бульвару сколько раз вечерами я ходил на Монпарнас в Ротонду, тогда артистическую и модную. И какую тоже острую грусть, одиночество и покинутость чувствовал в разношерстной, международно-проходимческо-художническо-жульнической толпе, там за столиками заседавшей! Это ведь было первое научение эмиграции. А теперь вспоминаю беззлобно. Какой-то индус в тюрбане (при ближайшем рассмотрении — еврей), ‘Кики с Монпарнаса’, поэт Парках, которому я иногда давал франк на кофе (книжка его называлась: ‘Карабкается акробат’). Все это тени.
А сейчас сумерки, площадь вокзала Монпарнасского. Нечто схожее с прежним Парижем: отблески фонарей в туманности осенней, люд снующий, оживление. Несколько автомобилей прокатило. Фиакр стоял, с лошадью, как следует — кого-то ждал. По крайней мере не пустыня, как иногда теперь бывает.

* * *

Л. подарил мне том ‘Correspondance’ {‘Писем’ (фр.).} Флобера. Я здесь все читаю, и вот одновременно — Достоевского и Флобера, наперерыв. ‘Дневник писателя’ всегда мало знал. Пополняю упущенное.
С Достоевским случилась у меня странная вещь: в жизненном моем и литературном пути он большой роли не сыграл. Собственно, ‘учиться’ или что-то бессознательно впитывать от него, как от Гоголя, Чехова и Тургенева, мне не приходилось. Слишком иной мир и поэтика иная. Всю жизнь считал я Достоевского — при несравнимой грандиозности его — неблизким. И теперь его манера и прием, склад писания так же ‘на расстоянии’. Но он сам, фигура, чувства, даже слово — как приблизились! Прошлым летом перечитал, пропустил перед собой ‘главные силы’: ‘Преступление и наказание’, ‘Идиота’, ‘Бесы’, ‘Братьев Карамазовых’. Пронзался иногда до восторга — а начиная, боялся: не разочаруюсь ли? Не только не разочаровался, а еще воспылал. ‘Братья Карамазовы’ есть чудо по удаче — в то же время плод долгого созревания писателя. Казалось бы, такой ‘полоумный’ Достоевский, а как крепко и медленно дозрел к шестидесяти годам. Ведь и слово его, и изобразительность, и чувство меры — все выросло, на закате жизни новые, будто, и силы появились — все ярко, плотно, поразительно написано. Давнее мое мнение подтвердилось: ‘Братья Карамазовы’ и ‘Война и мир’ два равновеликих совершенно разных величайших романа мира. Никто и ничто не может с ними соперничать. Вот как. (И удивительно еще, что, зная это отлично и мало интересуясь тем, чтобы другие думали, как я, — все-таки это записываю, на скверной военной бумаге, скверным пером, чтобы загромождать рукописями своими квартирку Наташи.) Но все противоречиво: а для чего собираю теперь, более усиленно, чем когда-нибудь, книги у себя в Булони, когда завтра, быть может, вся нора моя разлетится в прах? А послезавтра меня самого куда-нибудь засадят? А потом — просто мне и жить недолго? Поди разбери тут.
Итак, читаю сейчас ‘Дневник писателя’. Лучше всего то, что о жизни автора. Вот в молодости с ‘Бедными людьми’ возился, весь тогдашний его восторг, и ночной визит Некрасова и Григоровича (до утра читали рукопись ‘Бедных людей’ — редакторы! и полетели будить автора с поздравлениями — известный рассказ, именно в Париже особенно меня пронявший. Вот бы посмотреть здешнего редактора, который ночью кинулся бы будить автора. Да и автор здешний в четыре утра на ногах и в мечтательно-нервном настроении). А еще отметилась ‘Смерть Некрасова’, детские и каторжные воспоминания — ‘Мужик Марей’ — и вообще разные черты жизни. Голос же Достоевского стал еще ближе.
Флобер, давняя любовь, с молодых лет. Что общего с Достоевским? Ничего. А вот вместе читаю, после вечерних пасьянсов, и обоим радуюсь. Какое одиночество! Какая печаль! И какой сдержанный, благородный облик — ну, это художник, ‘Аполлон’, это не то что наш ‘священный идиот’. И вот сдержанный человек пишет: ‘et comme je me contiens devant le monde, je suis pris de temps a autre par des crises de larmes ou il me semble que je vais crever’ {‘И так как я обуздываю себя перед светом, время от времени меня охватывал приступ слез, в котором, мне кажется, он околевал’ (фр.).}. Вот тебе и длинные галльские усы, и громовой голос, и голова для монумента. (В Люксембургском саду, в дальнем углу есть его бюст — более чем скромный! Ни одной улицы имени Флобера нет в Париже — а сколько есть их в память безвестных адмиралов и бездарных художников!)
Недавно мне на Quais попался томик стихов его друга Буйе. Вряд ли они так замечательны. Но он обожал этого Буйе. А тот рано довольно умер (как и вообще близкие его дружно уходили и он очень уж о них тосковал). Что сказать о такой фразе: ‘Je ne sens plus le besoin d’crire, parce que j’crivais spcialement pour un seul tre qui n’est pius’ {‘Я не чувствую больше потребности писать, потому что я писал только для того, чего больше нет’ (фр.).} (Буйе). А дальше Гонкуру: ‘et je n’ai personne a qui parler’ {‘и вот мне не с кем поговорить’ (фр.).}.
‘Je n’ai personne a qui parler’ — над этим можно каждому задуматься.

2 января 1944

Новый год — еще на новом месте.
Маленькая, чистая и очень теплая квартирка в седьмом этаже. Благодаря высоте очень светло. Благодаря радиаторам очень тепло. Книг довольно. Три-четыре картины Коровина, два портрета хозяйки: пристанище наше интеллигентское.
Долго ли мы тут проживем? И как? Вот вопрос. Прежней квартиры, своей, не бросаем. А пока — ждем событий в пятнадцатом округе Парижа на углу улицы Biomet. Из окна моего виден кусочек зелени — верхи садов, и над ними высокие парижские дома с узкими трубами.
Третьего дня минуло двадцать лет, как я въехал в Париж из Италии. Двадцать лет вижу Францию и не вижу Италии. Вот как сложилось: вся зрелость моя литературная пришлась на Париж! И ни одной строчки не появилось на родине. Двадцать лет назад был я полон каких-то желаний. Теперь очень их мало. В некотором смысле ‘освобождение’. В некотором — удаление бытия. В те времена мне очень хотелось, например, чтобы книги мои выходили и по-французски. Годы прошли, прежде чем появилась первая, маленькая ‘Преп. Сергий Радонежский’. И еще два романа — за двадцать лет. А сейчас за месяц я продал две книги. Это, конечно, приятно, но ничего общего с тем, что было раньше, когда нес домой деньги, в сумерки, около громады Si Sulpice, где двенадцать лет назад выходила на той же самой улице Servandoni французская ‘Анна’, думал: ‘Деньги, понятно, хорошо, благодарю Бога, но что мне собственно с ними делать? Да, они уйдут незаметно. Хочется ли мне что-нибудь на них купить, как-нибудь их употребить?’ Знаменитое русское ‘nitche-vo’. И среди сотен, тысяч выходящих в Париже ‘букэнов’ две моих — тысяча первый и тысяча второй, что, собственно, прибавят к лавине литературы?
Впрочем, я уверен лишь в том, что получил деньги. Выйдут же ли эти букэны, не знаю. Год, видимо, предстоит такой, что всего ждать можно…

9 февраля

Все у Достоевского наперекор стихиям. Казалось бы, так возиться с ‘идеями’, так всаживать их в своих людей значит убивать живое в них и рубить вообще все. Вся поэтика его ‘противохудожественна’. Это никак не брат по писанию (как Флобер Тургенева). Наша поэтика правильна, а его нет. И он всех выше! Я бы хотел видеть писателя средних сил, который бы у Достоевского учился, как писать. Боже, что бы получилось. Достоевский же начинает партию шахматную ходом h2-h4 и все-таки ее выигрывает. При этом: всякий художник любит и любуется (артистически) на своих героев. Даже уроды Гоголя художнически его возбуждают, он их почти сладострастно созерцает. Вообще без созерцания — какое же художество?
У Достоевского совсем нет созерцания. И любования нет. Эстетического в отношении к миру и людям ничего. Значит, он не художник. И этот ‘не-художник’ написал ‘Братьев Карамазовых’ — величайший роман мира! — Иван Карамазов живой, правдоподобный, 23-летний студент? — Нет. Но великий образ знаешь, что это почти голая идея — но великий образ и некое существо. Живая идея! Вот этого никогда не бывало в литературе. Тоже и Ставрогин — живой демон и никакой человек (‘таких не бывает’). То же и Кириллов и Петр Верховенский. Так что Достоевский против всякого здравого смысла в искусстве. Все наоборот. Но и его собственный облик, существо, называвшееся Федор Михайлович Достоевский, есть вызов и презрение к здравому смыслу. Такой уж он был. И таким останется даже и в том случае, если Россия обратится в скучно-благополучный русско-американский муравейник. Он всегда будет ход h2-h4. ‘Долой стеклянный дворец’! Это ведь у него во всем, не только в нездравомысленности художества.

28 февраля. 10 ч. вечера

Через два дня буду сидеть в этот же час в уже нетопленой комнате. Впрочем, нельзя говорить ‘буду’, бабушка из ‘Обрыва’ была права, обучая Райского смирению. В субботу Вера вышла за покупками и упала — хорошо, что ногу не сломала, все же лежит целую неделю. Сейчас спрашивает: ‘Неужели же Достоевскому интересно было писать ‘Дядюшкин сон’ или ‘Крокодил’? А я даже удивляюсь, что ему и ‘Село Степанчиково’ интересно было.

ИЗ ПАРИЖСКИХ ЗАПИСЕЙ 1944 г.

28 февр. 1944 г.

Нынче был грустный день. Такая подавленность, тоска. Вспомнился даже свой угол в Булони {Булонь — предместье Парижа. Во время войны подвергалось обстрелу. Из-за этого автор записей полтора года вел кочевую жизнь в более спокойных кварталах Парижа.}, свои книги. А там ведь сейчас пустыня. И идет на нас пустыня, вообще со всех сторон. Пусть вережжит пропеллерами, танками гремит, она ничем не наполнена, кроме смерти. Быть может, скоро и французская земля наполнится вновь страданием, ужасом. Что суждено видеть Парижу, нам? Собственно, мы уже находимся в революции. Гражданская война идет. А не сегодня-завтра и еще одно иностранное вторжение. И все — на одно наше поколение. А вот я всегда, с молодости, был за ‘мирное, гармоническое развитие’, революцию терпеть не мог и до сих пор не выношу, — а вся жизнь в ней прошла. Теперь издали, отлично видно, как мало в ней понимал и ‘предчувствовал’. Это плохой признак? Может быть. Ни на какие пророчества не претендую. Жизнь (России особенно) пошла совсем не так, как бы я хотел и как думал, что пойдет (перед первой войной). Но меня не спрашивали. Выбран путь революции — и его проделали с логикою, которая может быть и в кошмаре. За все эти двадцать пять лет людям моего склада все хотелось, чтоб ‘обернулось’ поблагообразнее, потише, — а оборачивалось все ужаснее и громче. Да еще и конца не видно этому ряду ‘волшебных изменений милого лица’. Одно бесспорно: Россия уже заплатила бессчетный счет. Оптимисты же уверены, что все обернется превосходно. Дай Бог. Я не верю. Но сам признал себя плохим пророком. Так что, может быть, скоро увидим ‘все небо в алмазах’.

22 марта 1944 г.

Был на квартете Бетховена. Попал случайно. Сидел почти там же, где и 3-го марта 1942-го — тогда квартет кончился бомбардировкой. На этот раз обошлось спокойно. Никто никого не убивал.
Как и тогда, трех скрипачей и виолончелиста от меня не было видно, ну, и Бог с ними — в антракте я выглядывал из прохода, видел их. Лысоватые, серьезные люди, дай им Бог здоровья, и играют на совесть. Слава Богу, что играют, и слава Богу, что еще есть Бетховен.
После всяких радио, после ‘музыки’ в синема звуки настоящих инструментов кажутся братьями родными. Так бы обнял их, к сердцу прижал. Какое благородство! Да, это не улица. Если быть владыкой человеческого муравейника, надо запрещать такую музыку. Она слишком аристократична. Для муравейника вредна, ибо поддерживает и укрепляет одиночек, мнящих себя выше уровня. Долой одиночек, долой, укоротить их на размер головы.
Играли седьмой, восьмой и девятый квартеты. Разорился, купил и программку. К удовольствию своему узнал, что тема Adagio в седьмом квартете не мне одному кажется ‘d’une beaut inneffable’ {‘Красотой неземной, волшебной’ (фр.).}. A в восьмом про одно удивительное место — тоже в Adagio — сказано, что это ‘беседа в Раю душ, любивших на земле друг друга’. Да, эта часть музыки, правда, обладает сверхземною прозрачностью, каким-то тихим величием — райским. Знал ли Бетховен Данте? Читал ли ‘Божественную комедию’?
А потом вдруг (ни с того, ни с сего) появилась ‘русская тема’: с детства знакомая ‘Слава’… Исторически это понятно. Квартет посвящен русскому послу в Вене графу Разумовскому. Значит, — поклон и благодарность покровителю. Но при чем тут самое строение произведения? Вообще, как эти квартеты строятся? Даже в нашем ‘рассказе’, в повести, очень свободных формах, все же должна быть внутренняя цельность, ядро, вокруг которого все слагается. А у них, по-видимому, не так. Как будто взял allegro, scherzo, adagio, andante, allegretto, еще какое-нибудь largo {Аллегро — весело, бодро, скерцо — шутливо, адажио — тихо, медленно, анданте — легко, плавно, аллегретто — спокойнее, ларго — очень медленно (ит.).}, перетряс, перемешал все это и будет один opus. По-другому эти же формы скомбинировать — другой!
Тут уж начинаю улыбаться. Кажется, в первый раз в жизни пишу о том, чего совсем не знаю.

28 мая 1944 г.

Общее мнение: близятся события. Увидим ли войну совсем рядом? Возможно. Уцелеем ли? Тоже возможно. А может быть, и не уцелеем. Пока же что сидим без угля, с сокращенным газом, сокращенным метро. Не удивлюсь, если и пешочком пойдем и в темноте вечером посидим, хлебнем soupe populaire {Простонародной похлебки (фр.).}.
В нашей семье тоже событие: А. берут в Германию, на работы. Со всех сторон есть попытки избавить его от этого. Три недели идут хлопоты. Все неясно и скорей — плохо. Третьего дня получил я известие, с небольшою надеждой. Поздно было уже идти к А. и Н. — дождался утра. В восемь явился к ним. Свидание с лицом влиятельным назначено в среду, но А. должен уезжать во вторник! ‘Сделайте все возможное, чтобы получить хоть на несколько дней отсрочку’. На этом и порешили. Н., в особенности, того же мнения. А. ушел на службу. К часу оба они должны прийти к нам завтракать, архимандрит К. тоже. Я придумал так, чтобы вместе помолиться.
Сирены гудели, как хотели, все же Н. пришла вовремя. ‘Папа, плохие вести. Сказали, что, очевидно, хлопоты не удались, l’affaire est enterre {Решено отказать (фр.).}. Завтра Троица, послезавтра тоже праздник, ответа нет, а во вторник уж ехать’. Н. легла на постель, на спину. Она бодра и крепится. Но в лице что-то дрогнуло. ‘Мне будет ужасно скучно одной. Не забывайте меня’. В. целует ее. Архимандрит появился скоро. Я сказал ему, что хотелось бы отслужить молебен. А. несколько запоздал. Наконец, стук в дверь. Отворяю. Усталый А., запыхавшийся (шел пешком из-за алерта), но веселый. ‘Хорошие вести!’
До часа он сидел на службе и не было уже никакой надежды, все расходились. И — в последнюю минуту известие, что сами германские власти ходатайствуют о том, чтобы троих оставить как необходимых для работы банка — в том числе его. И, во всяком случае, во вторник не ехать.
В. обнимает Н. ‘Помнишь, мы начали хлопотать в канун дня Николы Угодника? Он всегда мне помогал’.
Архимандрит тоже взволнован. Сквозь слезы слушаем мы молебен. Да, вот все пятеро объединены в волнении и любви. ‘Ибо всякий просящий получает и ищущий находит и стучащему отворят’.
Архимандрит стоял с крестом высокий, худой, крепко и пламенно сказал, обращаясь к А.: ‘Все будет хорошо. Все, как надо. Что бы ни было, все, как надо. Полагайтесь на Бога. Чудеса Его не в том, что вот пред вами столп какой-нибудь огненный возникает, а в том, что Промысел все устраивает так, как надо, для вашего же добра’.
Завтракали весело и легко. Чокались за А. Опять загудели сирены. Опять стрельба. Но радость не подавляется — тут уж могу прямо сказать: нашей братской ‘трапезы’. Да, оттенок агапы, трапезы любви был во ‘вкушении’ салата, изготовленного В., макарон, вина, настоящего кофе, который сберегла В. к этому дню. А потом архимандрит рассказывал о своих ученических годах, просто веселое и смешное, и Н. заливалась смехом детским. Я же показал ему старые фотографии нашей семьи — Боже, какие мы были тогда! Прежний мир, Притыкино, отец, мать, тульские поля… Но с архимандритом мы земляки, одно любим, одно понимаем. В светлом майском дне парижском прошли тени былого, милые тени, иногда ранящие до боли, но сегодня все залито светом.
Так и остался в душе этот день, и снаружи по-майски сияющий! и внутри полный света. Что такое? Любовь ли, молитва, дыхание Духа? ‘Царствие Божие внутри вас есть’. Думать дерзаю: Царствие Божие — это тот свет, веселость внутренняя и радость, отблеск чего был и у нас. Пятеро, но не в будни, а в праздник.
Позже поехали с В. в бедную нашу Булонь, на свое прежнее пепелище, откуда выгнали нас бомбардировки. И весь вечер занимались у себя на квартире малыми хозяйственными, будто бы будничными делами. С высоты пятого этажа, в голубой шири неба видел я стаи гостей, выстрелы грохотали, рвались в небе шрапнели и на несколько минут мы спускались вниз, в подвал, к мизераблям долины. Но все это прошло, а над скромным нашим житием, над Булонью полуопустевшею лежал зеркальный, прозрачно-легкий свет этого дня. И над окном, которое я мыл, и над пасьянсом, который раскладывал, и над страницами книги о Витербо. Нет, как бы ни повернулось дело с А., этот день есть день. Его не вычеркнешь.
Мы возвращались при ясном месяце, синем ночном полумраке пешком, по убогим улицам Бианкура и Исси. Шли легко. От Porte de Versailles начался Париж. На rue de Vaugirard в саду цвела белая акация. ‘Запах жасмина’ — сказала В. Жасмина ли, не знаю. Но из-за старой стены, из огромного сада сладко лился очаровательный запах — ну, вот, наконец, он в тон месяцу, синеве ночи, легкости духа.

6 июня 1944 г.

‘Нынче ночью, между Гавром и Шербургом произошла высадка’ — так мне сообщили на лестнице, когда вышел по хозяйству. В городе совершенно тихо. Около магазина застигла сирена. Переждал рядом, в квартире Н. На лицах прохожих ничего не заметил. Немецкие солдаты все такие же, как всегда. Вот так, вероятно, и делается история.

7 июня 1944 г.

Начался ‘новый зон’ жизни нашей. Война в двухстах километрах от Парижа. Вокруг города Кан, знаменитого водкою своей, Бог знает, что происходит. Слухов, конечно, море. Врут, как хотят.
Вспоминаю время около пяти лет назад. В августе 1939 г. мы с В. провели несколько очаровательных дней в Авиньоне. Это напоминало молодость нашу, скитания по Италии. И оказалось как бы прощальным путешествием мирного времени едва мы вернулись, началась война.
Я нервно себя в Авиньоне чувствовал. Особенно одна ночь была странная — совершенно бессонная, в страшной тоске. Именно в эту ночь Германия подписала с Россией соглашение, толкнувшее ее на войну.
Не могу сказать, чтобы был у меня дар предвидения, или предчувствия. Но вот теперь, второй раз: три последних дня перед наступлением ‘нового зона’ ощущал я опять эту же пожирающую тоску. Места себе не находил, днем в особенности. Можно, конечно, сказать, что и тогда, и теперь было нервное утомление. Но то, что совпало оно с канунами грозных событий, все-таки заставляет задуматься. Нервы нервами, а почему же именно в такие минуты? Таинственное проявляется в формах обыденных, но нельзя формами объяснить последних причин. Чем больше живу, более все мне кажется, что ничто зря не делается. Из загадочных глубин Промысел подает знаки и ведет, куда надо. Да, в Промысел без затруднения верю. Вообще скорее пессимист, а тут верю в конечный прекрасный смысл всего, несмотря на ужасы окружающего.
Ночью была сильная стрельба. До пяти не мог заснуть. Но чувствую себя бодро. Гроза началась, а томление предгрозовое кончилось. Так, что ли?

8 июня 1944 г.

Ночь плохая. С часу почти до трех летели прямо над нами. В. сказала: ‘Точно мне по голове скребли’. Сколько их было! Мы не спускались в погреб, а лежали, одетые, в темноте на постели. Страшно не было. Но как-то противно. Стрельбы мало, однако, пять штук над Парижем сбито.
Утром поставил радио. Моцарт, турецкий марш. Не похоже на ночную музыку. Хорошо, что он ее не слышал.

21 июня 1944 г.

Симпатичный эончик продолжается. Теперь ухитрились уж стрелять с берегов Франции по Лондону и южным портам. Летописец записывает: ‘в лето от Рождества Христова 1944-е бысть великое огненное метание даже до вражеской столицы’ — и так далее. Далее не пишу, ибо древнего языка не знаю, да и язык тот, к чести его, не сумел бы выразить нынешнюю мерзость. Моторы, пилоты, радио… Бог с ними. Бог с ними. Опять кого-то убивают, самыми усовершенствованными способами. Покойный отец сказал бы: ‘Без нас. Без нас’. Он тоже не любил убийств.
Третьего дня были в Булони, на прежнем пепелище. Всегда эта Булонь, в нашей части особенно, была скромна до убожества. Мелкие фабрички, заборы, угольные склады, серое население — мизерабли долин. Одни только платаны на Boulevde la Republigue, куда дом наш выходит, хороши — могущественно плодотворны. Теперь, после стольких бомбардировок, разрушений, этот край опустел. Многие поразъехались. Фабрики позакрылись, улицы стали безмолвны, светлы и чисты. Воздух лучше-с холмов Медона доносит даже ветерок благоухание.
И повсюду страшные воспоминания. В этом искалеченном доме тяжко ранили итальянца — парикмахера, под другим рухнувшим погиб русский (теперь ровное место, огороженное забором. Если б Н. не позвала нас тогда завтракать, 4-го апреля, мы бы с В. как раз здесь возвращались в час обстрела). Там на кладбище лежит русский мальчик из нашего дома.
Так что Булонь-Бианкур место страдальческое. Я его никогда не любил, но теперь оно возбуждает участие. Мне его просто жаль, как живое существо. И квартиру свою жаль. Разоренная жизнь. Все без человека увядает, покрывается пылью. Дух небытия. Затхлый воздух в комнатах — и мои книги, моя двадцатилетняя жизнь в Париже — все отходит.
На дверях дома нашего объявление: это zone tr&egrave,s dangereuse {Весьма опасная зона (фр.).}, женщинам, детям и старикам советуют уезжать. Будто бы, будут бомбардировать мосты.
Я провел полдня в пустынной квартире с видом из окон на пустынный город. В окнах, с пятого этажа, много света. Сизый день. Временами дождь накрапывал. В. хозяйничала. Я хотел было разбирать старые письма, статьи свои, да не решился. Заест печаль. Глядел сверху на безлюдную улицу. Развернул Муратова ‘Образы Италии’. Посвящение такое: ‘Борису Константиновичу Зайцеву, в память о счастливых днях’. Эти дни были сорок лет назад.

22 нюня 1944 г.

Вчера в церкви на rue Lourmel панихида по скончавшемся в Германии о. Дмитрии Клепинине. Много народу, все взволнованы, немало слез. Его любили. И жалеют вдову с двумя детьми.
Я его мало знал. Все же помню один день, с ним проведенный, — около смерти.
В этой самой церкви отпевал он старого писателя Александра Антоновича Курсинского (одного из ранних символистов русских, сподвижника Брюсова и Бальмонта по ‘Весам’). Вот одинокий был человек! И малоизвестный. Из отельчика попал в больницу. Там и умер. Едва успел я выкупить тело его — могло попасть в анатомический театр.
В страшный декабрьский мороз, при огромном, из туманов вылезавшем красном солнце, мы везли тело за Париж, на кладбище: В., я и о. Дмитрий — он все кутался в какую-то кацавейку, поглаживал рукой округлое, не совсем правильное, но милое лицо с кругловатою бородкой — он вообще весь был круглый. И вот так мы неслись к кладбищу Thiais, сидя рядом с гробом Александра Антоновича. О. Дмитрий спрашивал о нем, я рассказывал, он кой-что записал: для статистики своих покойников. Да и вообще был он человек с обращенною к людям душой, светлый.
Кладбище бесконечное. Канава, ряд могил — fosse commune {Общая (братская) могила (фр.).}. Не забыть огненного ветра, огненного солнца, рук леденеющих о. Дмитрия над могилой, согнувшись, читающего последние молитвы. Могильщики, сухая пыль под ветром, даль зимней Франции, убогий гроб Александра Антоновича. Что поделаешь: это жизнь. Бедность, одиночество русского писателя в изгнании.
А вчера, выйдя на церковный двор после панихиды, обратил я внимание на парня — он сидел у двери дома, рваный, босой, с лицом обветренным, тупым взглядом. Страшные ноги: все сбитые, должно быть, были окровавлены, потом засохло, струпья лиловые. — На него собирали среди русских: ‘Это из Шербурга. Русский пленный’.
Русь! Русь! Мы забыли тебя. Тут не видишь босых, нечесанных. Мы отвыкли. Наш же брат, человек, да по-русски еще говорящий. Сколько осталось их там? Сколько в страшном плену погибло?

29 июня 1944 г.

А. оставлен в Париже. Я очень счастлив. Как хорошо мы тогда были вместе в любви и молитве! Мне представлялось: может быть, и не будет услышана наша молитва — все равно, то высокое, что нас объединяло, останется. И безропотно надо было б принять все, что послано. Но вот вышло и легче, и радостней: как же не радоваться? Архимандрит К. тоже доволен. От него письмо. ‘Как я рад за всех Вас, а особливо за Вашу Н. Помните, я сказал тогда у Вас: когда будет совсем плохо, вот тут-то и придет помощь. Вот и жандармы приходили, казалось бы, совсем плохо, а тут-то и отверзлась дверь спасения’.
Может быть, так можно сказать: не всегда исполняется то, о чем просим, но всегда устраивается так, как для нас лучше — в последнем счете. На этот раз, значит, то и другое совпало. Благодарение Богу.

7 августа

В четверг, 3-го утром, убита в Кламаре М. К. М., {Мария Константиновна Звягина, в замужестве Montandon. Ее муж, врач George Montandon, в 1919-1921 годах находился в Советской России в качестве представителя миссии швейцарского Красного креста в Сибири, о чем написал книгу ‘Deux ans chez Koltchak et chez les Bolcheviques’ (P., 1922, 318 p). Был убит французскими партизанами за сотрудничество с немцами в период оккупации.} наш друг, в жизни светлый ангел. Вчера был день свв. Бориса и Глеба, в крещении Романа и Давида. Они называются страстотерпцы. Их прославляют за кротость и жертвенность — ‘незлобивый Давиде’, агнцы, на заклание влекомые. Убийцы пришли собственно к мужу М.К. Дверь виллы не была заперта, и первая, кого встретили они, была она. С целью мести политической искали мужа. Но на всякий случай застрелили и ее. А потом поднялись наверх и убили его также (он лежал в постели, у него рак печени). Торопились или растерялись, но детей не перестреляли — а легко было сделать: все безоружные и довольно взрослые.
М.К. была высока, тонка, нежно-румяна, с раннею сединой в духе XVIII века (поседела в одну ночь от душевных потрясений). Прелестное тонкое лицо с зеленовато-серыми глазами. Быстра, легка в движениях, всегда неслась куда-то, как летящие гении Жана Гужона на барельефах. Чиста и простодушна как ребенок, глубоко женщина с поклонением беззаветным, с любовью нерассчитывающей, добротой Богом данной. Лавочник итальянец в Кламаре заплакал, узнав о ее гибели. ‘Это ведь был ангел’, — сказал. Я сам так же выразился, но это неточно. Ангел бесплотен. А она человек, женщина, воплощена, в высокой мере женщина, но с просветленной плотью. Сколько в ней было свету! Он и распространялся от нее. ‘У меня всегда ощущение света, когда я ее встречаю’, сказала вчера кламарская ее знакомая. Верно. Эта вольная и светозарная душа шла по миру, разбрасывая сокровища и не считая их. Она была расточительница. Она все раздавала и ни с чем не считалась. Разумеется, и грешила — и грех никак не приставал к ней, как-то отлетал, грех ее несуществен. Он в свете и тепле таял. Она была отчасти нимфа христианская или Психея. Эрот мог ее сердце ранить, но ничто не могло загрязнить.
Незадолго до смерти вдруг решила обвенчаться в церкви с мужем — брак их был заключен в Советской России, граждански. Придавала этому большое значение, под венцом вся сияла, хотя вообще брак этот был для нее крест. Я держал над ее головой венец, который церковь наша считает мученическим — не царским, а мученическим, как бы пострижение в своего рода монашество. Как я молился за нее тогда! Венчал о. архим. Киприан — в подъеме. Он ее тоже любил. И мы вводили ее в последний постриг. Сияющая и простодушная она взошла на эшафот — как и столь многие невинные — как искупительная жертва.
И вот она уже не первая в краткое время. Я писал о двух праведницах, погибших от бомб 3-го июня 1940 года. В этом есть что-то таинственное и глубокое — но восходит к далеким временам. Безвинно погибали христианские мученики и мученицы — лучшие погибали. Так и нашу Психею раздавил хам. Но пути все эти восходят к Голгофе, где была распята и замучена сама Истина и само Добро.
Послезавтра мы ее хороним.

10 марта 1945 г.

<Семь месяцев не писал. Событий столько, что хоть отбавляй. А вот записывать не хотелось. Милый Жуковский! Дышал и дышу им, жизнию его и творением, жизнями близких ему. От всего этого -- свет и поэзия, то есть то, что нужно, без чего тяжело жить.
Он в моей юности не сыграл роли. А пришел поздно и незаметно. Постучался тихонько: Елена Кампанари мне дала здесь, в Париже, том огромный — полный Жуковский (уже давно, более десяти лет). Иной раз заглянешь, посмотришь знакомые с детства ‘Ивиковы журавли’, ‘Кто скачет, кто мчится’… Года четыре назад перечел его биографию — краткий очерк. Но это из ‘наших’! И призадумался. Три года назад вновь начал читать, все по огромному тому — и уже мелькнуло, смутно еще, неуверенно: ‘вот о ком написать бы’.
Да, не торопясь он завладевал. Еще до осени был я свободен, а теперь нет. Под пушки и пулеметы августа он входил, медленно и вежливо, тихий, нешумный, мечтательный и благообразный и занял меня всего так, что теперь нет свободного угла. Его читаю, о нем читаю, о нем думаю. О нем и писать собираюсь. Если даст Бог сил, будет книга.
Сижу в библиотеке (Восточных языков), смотрю старые письма. Давние чувства, из-за могил, в чужом городе, до меня доходят лучше глупого радио, болтающего об избиениях. Мои тихие голоса говорят о любви, о примирении с земным горем и о Боге. Много о Боге! Те, в обществе чьем я сейчас, знали и умели о Нем говорить, потому что чувствовали ‘правильно’, как выражалась одна светлая душа в Финляндии {Нина Геннадиевна Кауше, дальняя родственница В. А. Зайцевой, у которой В. А. и Б. К. Зайцевы гостили в Финляндии в июле-августе I93S года. После нападения Советского Союза на Финляндию Н. Г. Кауше переехала в Стокгольм. В архиве Зайцева хранятся некоторые ее письма.}, одна из праведниц современных.
И пока я читаю в большой зале — по стенам шкафы с книгами, посредине столы — вокруг меня все одна картина: два-три таких же, как я, ‘немолодых’ русских, два-три десятка юнцов и юниц, шелестящих огромными словарями, выписывающих, отмечающих — иногда в словарях их такие иероглифы, что избави нас Боже! — Тут учат китайскому, японскому, русскому и турецкому, мало ли еще чему.
Когда взволнует читаемое, откладываю, сижу молча. Дуня Киреевская, Александра Воейкова, Василий Андреич Жуковский (‘Базиль’) — это все свои, наши. Столетие нас разделяет. Но они ближе современников и невозможно их не любить.>

11 марта

Вчера сел было писать, о чем ночью раздумался, а появился Жуковский, отвлек. Возвращаюсь сегодня.
Двадцать лет мы здесь называемся ‘евлогианами’. Мне это всегда нравилось. Скромный какой-то стиль, просвещенный, без шуму и политики. ‘Церковь — духовный организм. Дух и Любовь — вот ее основы’. А не политика, не ковы и не брани. При мне Сергиево Подворье основалось, мне всегда близок был этот русско-монастырский холм в Париже, я с ним связан. (Раз даже читал в его пользу. Был благословлен оттуда на поездку на св. Афон) {Книга Б. К. Зайцева ‘Афон’ посвящена митрополиту Евлогию.}.
Также и к митрополиту всегда был расположен. Просто нравился мне он, со всей его как будто русской и обломовщиной, поглаживанием бороды, добрым и умным взглядом, не без русского и лукавства… Полный, неповоротливый, но с лицом прямо красивым, до такой степени туляк наш, сын протоиерея Георгиевского, как Жуковский — в миру Василий… Первые годы эмиграции он меня даже воодушевлял. Архиерей, ставящий на интеллигенцию, на профессоров, писателей, сам много читающий — чуть-что не подписчик ‘Современных Записок’. И вот вокруг него новые церкви, небольшие общежития монастырские, в Сергиевом Подворье, на гроши созданном, — Богословский Институт. Молодежь, новые священники оттуда выходят. Государства, политики нет. Это все иной мир. Тут молитва, наука, к человеку сочувствие… Много было всяческих треволнений, наскоков на церковь евлогианскую — под конец и премудро она прикрепилась к Вселенскому Патриарху, ни от Москвы, ни от Карловцев не завися. Часть вселенского Православия. Не значит, что русскость свою теряет. Патриарх ничего ей не навязывает. Наоборот, сохраняет всю свободу и духовность, и все это по тому правилу церковному, что если православные оказались почему-либо вне своей страны, то они поступают под покровительство Вселенского Патриарха. А уж тут известно ‘почему’ и в каких условиях церковь на родине.
И вот теперь дожили мы до некоторой драмы. ‘Я тебя породил, я тебя и убью’. Сам владыка Евлогий и оказался противником духа церкви своей, экзархатной, оказался против Сергиева Подворья, за церковь государственную — Москву, разумеется. ‘Потянуло на родину’ — хочется на родной земле кости сложить и свою церковь евлогианскую уже сейчас внедрить в землю Российскую. ‘Тула’, ‘Одоевский уезд’…— это свое, земляное, а дух Вселенской, всемирной, скитальческой и гонимой церкви с вековой культурою Византии, с творчеством и богословов, и историков, философов, поэтов, дух единения в любви, но физического одиночества — все это от владыки отошло.
‘Может быть, Бог меня скоро приберет, может быть, мне придется отойти от вас’ — так говорит он Сергиеву Подворью.
Чем это кончится, неведомо.
Но ставится вопрос самоопределения. За кого же ты, русский писатель, светский, но православный?
О, конечно, за странничество, за свободу, за нечиновничество, подальше от страшной и кровавой громады государства. Пусть церковь в России идет тем путем, какой выбрала — там путь этот (для лучших) страдальческий. Но здесь, для нас, исключенных ведь даже из подданства России — здесь путь все тот же, всегда один. Горсть может противостать Левиафану. Левиафан может ее раздавить физически, но никогда не одолеет самого духа истины — а ему-то вполне подходит корениться именно в горсти невидной. Так ведь не только теперь было. Легионы римские не меньшей силой государства были, а не могли овладеть свободой горсти.
Нет, Бог с ним, с государством. Чем от него независимей, тем и лучше. Православие давно обвиняли в слишком большом подчинении власти. Католики, обвинители, сами создали слишком уж священную власть, само католичество свое обратив во вселенское государство. Вселенское православие, русское, не московского провинциального покроя, только было начало ‘процветать’ здесь на западе, но вот вдохновитель его повернул руль… Что же, кажется, плыть ему теперь в одиночестве вдалеке знакомые для него края — Тула, Одоев, а там и Москва с канцеляриями и синодом, с обер-прокурором синода этого воспоминания далекие. Были времена ведь, он в синоде заседал, и в Государственной Думе. Кроме национализма, не прежний ли, дореформенно-синодальный архиерей в нем проснулся? Опять под чью-то ‘высокую руку’?
Не знаю, как все выйдет. Никак не собираюсь осуждать инакочувствующего. Просто лишь отмечаю, как бы в летописи. Погибнет ли Сергиево Подворье или же выживет? Все равно, сердце наше останется — в России с церковью умученной, с ее исповедниками и страдальцами, а здесь с простором и новым стилем вечного православия. Это православие может строить храмы только нищие, никогда не будет иметь пристанища прочного, его будут гнать. Если в некоторое время и вернется оно на землю русскую, то для того, чтобы и там отстаивать всегдашнее превышение духовно-церковного над государственным: независимость и свободу церкви.

14 марта

…Самое это милое ‘государство’ — что за восторг кругом! Какое поклонение. Государство растет и пухнет на глазах наших, всякое преступление его оправдывается — особенно, если сильно государство и дела свои (бесчеловечные) ведет умно, успешно.
О, тогда ‘падом до ног’! Кланяются и еще поклонятся: вековая мудрость человечества.
Мудрость эту хорошо бы выбросить в пубельку, вместе с очистками картофеля, головками рыб.

2 апреля

Слушал русское радио. Исчисляли генералов, полковников и подполковников, отличившихся при взятии города. Казалось, переберут и капитанов, поручиков, фельдфебелей. Но до пролетариев не дошло. Ограничились барами. Как слащаво, как скучно! Почему так ужасно грустно? Ведь это не в первый раз. И всегда то же. Левиафан, Левиафан! Всегда от себя в восторге, всегда учит, всегда вещает. Я бы хотел горсточки скромности моего народа, смирения, поэзии, звуков небес… но должно быть до недолгой уже могилы все вот будешь слышать о танках, аэропланах, заводах, о разных ‘мускулистых руках’, ‘отличенцах’, ‘выдвиженцах’, ‘героях труда’. О махорка, о самогон и частушка! Ваши дни. Знаю, что и вам жить хочется, ну да, ну и живите, но если вы жизнь заполните…
‘Мимо, читатель, мимо’.
На небе тишина,
Таинственно луна
Сквозь тонкий пар сияет,
Звезда любви играет
Над темною горой,
И в бездне голубой
Бесплотные, летая.
Чаруя, оживляя
Ночную тишину,
Приветствуют весну.
…Вчера был печальнейший день, а подумать: у католиков Пасха! Серое небо, пустые улицы, после завтрака на них появляются ‘семейства’ французские — облики тоски метафизической.
Старые папа-мама. Помоложе муж и жена, дети, онкли {дяди (фр.).} и танты {тети (фр.).}, все приодетые и все кучей, благопристойны, порядочны — не дай Бог! Но чего же видеть сучок в глазу брата? Вот мы с Верой тоже вышли, и приоделись, и чем мы лучше?
Позвонил по телефону к знакомой, она нездорова. Видеть еще нельзя. Хорошо, пойдем к Зинаиде. Тронулись. По дороге, на rue de Passy встреча: нахрамывая, ковыляет поэт, тем знаменитый, что однажды при жизни чуть было его не отпели, некролог появился. А он и доселе жив… — но в каком виде! Дай Бог долго прожить, но такой…
В третьем этаже дома в Пасси отворил преданный человек, опекун и о Зинаиде заботник.
— Нет, ее нельзя видеть. Второй удар был. Ни рукой, ни ногой почти что не двигает.
Несколько минут посидели в прежней ее комнате — ныне уже запустение. Нежилое! Картонки какие-то, пыль на этажерке. Старинные серые туфли, замшевые, на высоких каблуках, — когда-то и Вера такие носила — одиноко стоят на комоде. Рядом в комнате, три года назад, умер Мережковский.
Вечером, часу в восьмом, выхожу, как всегда, к Porte de St Cloud.
Сумерки. Небо в облаках, как осенью, знакомые сады с молодыми деревьями, здесь дети играли, когда бомбами был засыпан весь этот район. Сколько погибло… — и все ничего. Все прошло. По-прежнему бронзовый носорог в углу, нежная прозелень апрельская, желтенькие распустившиеся кустики, вдали красный многоэтажный дом с выбитым верхом: там в мансарде жила художница с птицами своими. Обожала птиц, студия ими кишела. Они все погибли — она успела спуститься вниз — но потом очень угрызалась, что оставила их погибать. Впрочем, пережила не надолго: этой зимой и сама скончалась в госпитале Бусико.
Среди туч вдруг отверстие, слабый и грустный свет. Точно кто пожалел нас. ‘Ну, не могу осветить так, как надо, чтобы сердца заиграли, но вот все же я свет, зеленоватый и уходящий, но свет’.
О, нужна помощь! И хорошо, что есть кто-то, кто пожалеет. О, черные мысли бывают страшны.
Возвращаясь, встречаю на лестнице старого капитана из верхней комнатки нашего дома. Худенький, едва ползет, говорит несвободно. ‘Ну, а здоровье как?’ ‘Катастрофически. После удара было оправился, а сейчас опять хуже. Давление. Видеть стал плохо. Вчера в церкви стоял, не мог священника разглядеть’.
Да, денек.

12 апреля

В метро с русскими офицерами. ‘Золотопогонники’ — на погонах звездочки. Один постарше (‘капитан’) потише, другой молодец как бы южного типа, темный, с живыми глазами, несколько дерзкими, полугерой, полу-Стенька Разин. Происхождения народного, это видно. Едут с укладочками-чемоданами ‘на пляс д’Итали’.
‘Что же, вам Париж нравится’? Капитан просто отвечает: ‘Нравится’. Цыганок: ‘Да, город неплохой, разумеется. Прежде-то он был во всем мире первый, ну, а теперь с прогрессом техники, разумеется, наша Москва будет почище… Там метро-то какое, вы бы посмотрели!’

10 мая

1-го мая выпал в Париже снег. Он недолго лежал, а потом наступили жары. В промежутке Муссолини убили, вместе с Кларой Петаччи, его любовью. Любовь оказалась любовью: Клара пыталась закрыть его своим телом. Потом их повесили в Милане, как и других тридцать ‘сообщников’, на площади Пятнадцати Мучеников, ногами кверху. Плевали, стреляли в них, устроили перед ними парад толпы. Потом, будто бы, тела Муссолини и Клары выставлены были в витрине магазина, за стеклом — одно на другом.
А затем, при большой уже жаре, подошла сдача Германии. Так что все кончилось: и пора! Пора. Сирены погудели в три часа убого, потом должны были работать колокола, и сколько могли старались, но никто ничего не услышал.
Флаги, толпы. Молодежь кричит и пытается петь. Лучше всего удается ей ‘смерть Петэну’ — (на Больших бульварах). Вечером иллюминация. Из наших окон лучше всего фейерверки в Исси ле Мулино. Над Парижем жалкие ракеты. Шум, крик на улицах до 3 — 4 ч. ночи. Именно в четвертом часу, под дикий, безголосый вопль ‘Это будет последний и решительный бой’, я и заснул. Шестилетний спектакль окончен. Боже, как тосковали мы в августе 1939-го года! И не напрасно. То, что посеяно было в 17-ом году, что тогда первые плоды свирепости принесло, то теперь развернулось. Тогда было истребление одних, теперь ученики истребляли других и угоняли к себе в рабство собственных учителей. Потом учителя, оказавшиеся гораздо умнее учеников, соединившись со всем миром, со всеми тапками, аэропланами, долларами вселенной, разгромили учеников. Проявили всегдашнюю свою и смелость и упорство, силу. Защищали сначала свою землю, где бесчинствовали ученики, потом вошли в землю учеников и там благополучно истребляют население. Многих (детей, женщин) убивают на месте, других вывозят рабами. Те будут работать на них, ‘восстановлять’ разрушенное.
Все хорошо. Все очень хорошо. В виде репрессий за ‘вольных стрелков’ целые города сносятся авиацией с лица земли, погребая население. Это делают уже западные люди, представители ‘христианской цивилизации’. Все эти ‘христиане’ находят вполне естественным, что за грехи и преступления власть имущих отвечают грудные младенцы, что кипящим фосфором можно заливать беременных женщин.
Таково милое состояние мира. Ну, впрочем, нашелся в Англии епископ и сказал в Палате (Лордов), что нехорошо быть зверями. Зверинец остался равнодушен. По озлоблению теперешнему, по свирепости людей — хорошо еще, что один нашелся! И что позволили сказать.
Как бы то ни было, вступаем опять в новый ‘эончик’. Так называемый ‘мир’! Много ли даст он, немного ли, ясно одно: жить осталось немного.

ПРИМЕЧАНИЯ

ДНИ — ‘ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ 1939—1945 гг.’

Печ. по изд: Зайцев Б. Дни. М., Париж: YMCA-Press, Русский путь. 1995 (здесь впервые составитель А. К. Клементьев опубликовал полный текст дневниковых записей 1939—1945 гг. по авторской машинописной рукописи третьей редакции текста). В записях (по авторским примечаниям к ним) раскрыты имена и фамилии некоторых из лиц, обозначенных о тексте инициалами. В угловых скобках публикуются дополнения, сделанные автором в машинописной рукописи, о квадратных скобках — разночтения второй рукописной редакции текста с первой.
Варианты первых четырех записей были впервые опубликованы без названий под рубрикой ‘Дни’ в газ. ‘Возрождение’: I. <О Провансе> — 29 сект 1939, No 4203. И. <О войне> — 13 окт. 1939, No 4205. III. <Сергиев день> — 17 нояб. 1939, No 4210. IV. <Весна 1940 года> — 24 мая 1940, No 4237. Варианты других записей публиковались: V. Под заголовком ‘Посещение (Из книги ‘Дни’). Июнь 1940′ — в сб. No 2 Объединения русских писателей во Франции ‘Встреча’. Париж, 1945. VI. Варианты записей, датированные II апр., 14, 24 авг., 11, 27 дек. 1941 г., 4, 14 февр., 21 марта, 7 сент. 1942, 28, 29 июля, 8 сект. 1943, — в журнале ‘Возрождение’. Париж, 1950. No 10.
Из дневниковых записей, опубликованных в книге ‘Дни’, оказались исключенными тексты, напечатанные в журнале ‘Грани’ (Мюнхен, 1957, No 33) под названием ‘Дни. Из парижских записей 1944 г.’. Публикуем эти записи в хронологической последовательности.
С. 159. (Аппиевой дороги здешней)… — Аппнева дорога — ‘царица дорог’ в Древнем Риме, сохранившаяся до наших дней (ныне параллельно древней идут новые магистрали). Эта первая вымощенная камнем дорога была построена в 312 г. до н. э., она соединила столицу с южными провинциями. Вдоль Аппиевой дороги делались захоронения с мавзолеями и надгробиями.
Бенедиктинское аббатство Монмажур, X века. — Одно из многочисленных аббатств последователей итальянского проповедника Бенедикта Нурсийского, основавшего в 530 г. католический монашеский орден.
Гид, похожий на Мариуса или на Тартарена… — Персонажи трилогии А. Доде ‘Тартарен из Тараскоиа’.
…знаменитая мельница Альфонса Додэ… — Имеется в виду серия лирических очерков Доде ‘Письма с моей мельницы’ (1869).
…ферма, где проходило действие ‘Арлезиажи’… — ‘Арлезианка’ — драма Доде. На сюжет пьесы французский композитор Жорж Визе (1838—1875) написал музыку к одноактному балету ‘Арлезианка’ (1872).
С. 161. Это ведь ‘наш’ святой, свой, народный. — Николай Мирликийский (Николай Угодник, 260 — 343) — один из самых почитаемых православных святых, епископ г. Миры в Ликии, прославившийся многими чудесными деяниями. Его память церковь чтит дважды: 9 (22) мая и 6 (19) декабря.
…все из ‘труждающихся и обремененных’. — См. Евангелие от Матфея, гл. 11, ст. 28: ‘Приидите ко Мне всетруждающнеся и обремененные, и Я успокою вас’.
…Апостола, которого ‘три раза били палками, однажды каменьями побивали’… — Имеется в виду апостол Павел, проповедническая деятельность которого встречала яростное сопротивление язычников (см.: Библия. Деяния Св Апостолов, гл. 13-28). Апостол был предан мученической смерти вместе с апостолом Петром.
…Гельцер танцует в честь Бельгии. — Екатерина Васильевна Гельцер (1876 1962) — балерина Большого и Мариинского (с 1896 г.) театров. В 1910 г. была на гастролях в Брюсселе, а также участвовала в ‘Русских сезонах’, организованных С. П. Дягилевым в Париже (1907 — 1913).
С. 162. Литературный Кружок — имеется в виду московский Литературно-художественный кружок H. H. Баженова (см. Указатель имен).
С. 165. У колодца Иаковлева Иисус сказал Самарянке… — См.: Евангелие от Иоанна, гл. 4. Цитата из ст. 14.
‘Сергиев день’ — день памяти Сергия Радонежского, отмечаемый 25 сентября (8 октября).
С. 171. Роденбах это символизм, романтизм начала века. Портрет его на обложке книги ‘Мертвый Брюгге’. — ‘Мертвый Брюгге’ (1892) — символистский роман Жоржа Роденбаха (см. Указатель имен).
…как Жуковский (по Грею) сельское кладбище. — Жуковский выполнил два перевода элегии Грея ‘Сельское кладбище’: в 1802 и 1839 гг.
С. 172. Мадонны Мемлинга!— Имеются в виду триптих ‘Богоматерь со святыми’ (1468) и диптих ‘Богоматерь с донатором Мартином ван Ньивенхове’ (1487) нидерландского живописца эпохи Раннего Возрождения Ханса Мемлинга.
С. 173. …церковка Константина и Елены (эти имена мне дороги, ты знаешь: и по нашей семье, и через Веру). — Константин Николаевич — отец Зайцева, Елена Дмитриевна Орешникова (ум. в 1934 г. в Москве) — мать его жены. Церковь святых Константина и Елены в Кламаре была построена в имении князей Трубецких под Парижем. Настоятелем храма был архимандрит Киприан, духовник Зайцева и его друг (см. Указатель имен и очерк в мемуарах ‘Далекое’).
С. 177. Наташа — Н. Б. Зайцева-Соллогуб, дочь писателя.
С. 178. …Италия объявила войну. — Италия вступила в войну на стороне Германии 10 июня 1940 г.
С. 181. ‘Живый в помощи Вышняго’. — Из Псалтиря, псалом 90, ст. 1.
С. 186. ‘И равнодушная природа красою вечною сияет’. — Неточная цитата из стихотворения Пушкина ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных’ (1829). У Пушкина: ‘И пусть у гробового входа // Младая будет жизнь играть, // И равнодушная природа // Красою вечною снять’.
С. 189. ‘Элегия’ Масснэ, исполняет Шаляпин. — Входившая в репертуар Ф. И. Шаляпина популярна ‘Элегия’ Жюля Массне является частью его музыки к античной поэме Ш. Леконта де Лиля ‘Эринии’.
С. 191. Вчера похоронили Мережковского. — Д. С. Мережковский скончался 7 декабря 1941 г.
С. 192. Принесли новые его книги, по-французски — ‘Паскаль’, ‘Лютер’. Входящие в трилогию ‘Реформаторы’ биографии-эссе вышли посмертно в Париже на французском языке тремя выпусками: ‘Лютер’ (1941), ‘Паскаль’ (1941) и ‘Кальвин’ (1942). На русском языке изданы: Брюссель, 1990, Томск. 1999.
‘Пишу о маленькой Терезе’. — Последнее произведение Мережковского биография-эссе ‘Маленькая Тереза’ (1940) впервые издано: Анн Арбор, Мичиган: Эрмитаж, 1984 (вступ. статья, коммент. Темиры Пахмусс).
…хотелось и в Иисуса Неизвестного проникнуть, и движение Духа в Церкви понять… — Религиозно-философское исследование Мережковского ‘Иисус Неизвестный’ вышло в 2-х т.: Белград, 1932—1934. Философской концепции Третьего Царства Духа Мережковский посвятил свой зссеистско-исследовательский цикл ‘Лица святых от Иисуса к нам’: ‘Павел — Августин’ (1936), ‘Франциск Ассизский’ (1938), ‘Жанна д’Арк’ (1938), а также двухтомный труд ‘Данте’ (1939).
С. 198. …читал книгу Уолтера Патера ‘Воображаемые портреты’. ‘Воображаемые портреты’ английского прозаика Уолтера Патера в переводе П. П. Муратова и с его предисловием выходили дважды — в 1908 и 1916 гг.
С. 204. …как Рим горел при Нероне. — Сильнейший пожар в Риме разразился в 64 г. Из 14 районов столицы империи 10 были уничтожены огнем. Император Нерон, чтобы отвести павшие на него подозрения, обвинил в поджоге христиан, и с этого времени в Риме начались на них гонения.
С. 205. …знаменитый мой друг… — И, А. Бунин.
С. 209. И еще два романа за двадцать лет. — Имеются в виду романы ‘Золотой узор’ (1926) и ‘Дом в Пасси’ (1935). Однако Зайцев не включил в этот список еще два произведения романного жанра: беллетризованное жизнеописание ‘Жизнь Тургенева’ (1932) и первую книгу тетралогии ‘Путешествие Глеба’ — ‘Заря’ (1937).
С. 210. …французская ‘Анна’. — На французском языке повесть ‘Анна’ вышла в Париже в 1931 г. (в переводе Людмилы Савицкой), а в 1937 г. — на английском одновременно в Лондоне и Нью-Йорке (в переводе Натальи Диддингтон).
…начинает партию шахматную ходом h2-h4u все-таки ее выигрывает. В шахматах начинать партию ходом типа h2—h4 — значит поступать вопреки дебютным правилам.
Ставрогин, Кириллов, Петр Верховенский — герои романа Достоевского ‘Бесы’ (1871-1872).
С. 211. …бабушка из ‘Обрыва’ была права, обучая Райского смирению. Эпизод из романа И. А. Гончарова ‘Обрыв’ (18).
…этому ряду ‘волшебных изменений милого лица’. — В кавычках — из стихотворения Фета ‘Шепот, робкое дыханье…’
С. 212. Квартет посвящен русскому послу в Вене графу Разумовскому. Бетховен посвятил А. К. Разумовскому (см. Указатель имен) три квартета (ор. S9, так называемые ‘квартеты Разумовского’), а также 5-ю и 6-ю симфонии.
С. 213. А. и Н.— Андрей Владимирович и Наталья Борисовна Соллогуб.
Архимандрит К. — Киприан.
В — Вера Алексеевна Зайцева.
С. 214. …оттенок арапы, трапезы любви… — Агапе (гр. любовь) — одно из основных понятий в христианской литературе. В противоположность эросу, т. е. любви сладострастной, агапе означает любовь деятельную, одаряющую, а также является специальным термином для обозначения вечерней трапезной любви у ранних христиан. В I в. она носила характер общей трапезы в форме богослужения и была тесно связана с тайной вечерей, а во II в. стала самостоятельным культовым обрядом. В 343—344 гг. Лаодикийский синод запретил проведение агапе. Считается, что прообразом агапе был греческий эрапос (товарищеский пир в складчину).
С. 215. ‘…между Гавром и Шербургом произошла высадка’. — С этой высадки десанта 6 июня — 24 июля 1944 г. США и Великобритания открыли ‘второй фронт’ против фашистской Германии (Нормандская десантная операция).
Начался ‘новый зон’ жизни нашей. — Эон — век, эпоха (гр.).
С. 217. Эти дни были сорок лет назад. — Имеются в виду дни 1904 г., когда Зайцев и Муратов вместе совершили путешествие в Италию.
С. 223. Левиафан — в библейской мифологии морское животное, которое упоминается то как крокодил, то как гигантский змей или чудовищный дракон, над которым Бог одерживает победу, демонстрируя свое могущество.
С. 224. …пойдем к Зинаиде. — Речь идет о З. Н. Гиппиус.
…опекун и о Зинаиде заботник. — В. А. Злобин (см. Указатель имен).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека