Дни моей жизни, Форш Ольга Дмитриевна, Год: 1957

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Ольга Форш
Дни моей жизни

Чем старше становится человек, тем глубже уходит его мысль в пережитое и давнее. Жизнь, начатая восемьдесят семь лет тому назад, проходит перед глазами. Годы — как окна поезда: одни гаснут, другие ярко вспыхивают. Такова работа прихотливой памяти…
Родилась я в крепости Гуниб 16 мая 1873 года. Отец мой, генерал Дмитрий Виссарионович Комаров, был тогда начальником Среднего Дагестана, и штаб его стоял в единственном каменном доме над глубоким обрывом-кручей, на дне которого ютился татарский аул.
Мне было несколько месяцев, когда моя мать, молодая армянка, оставив меня па попечении няни и денщиков, уехала с отцом в Петербург, где внезапно умерла от холеры.
Отец вернулся домой с бонной, которая и взяла в свои руки мою судьбу. Это была немолодая уже девица без особого образования. Помню ее назидания в самом раннем детстве: ‘Будь как девочка. Вышивай крестиком. Вяжи шнурок’. Я тупо вязала па костяной рогульке никому не нужный шнурок, но чаще убегала на чердак, где жили голуби, дралась с мальчишками на улице и ходила с ними в поход — опустошать соседний прокурорский сад. Быт этих ранних лет описан мною в расcказе ‘Виев круг’.
Огромное влияние на мое творчество оказало необыкновенное богатство и разнообразие окружавшей меня в детстве природы. Она запомнилась мне отчетливо: позолоченные закатом снежные горы и переходы от них через темные леса, пересекаемые серебряными быстрыми речками, к цветущим долинам. Здесь был разбит так называемый нижний сад, в отличие от верхнего, горного. В саду, на целой десятине, благоухали крупные разноцветные розы. Это раннее знакомство с кавказской природой навсегда поселило в сердце жадную любовь к солнцу, свету, ко всему разнообразию красок и оказалось чудесным источником позднейшего развития творческих сил и словесного их выражения.
Могучие деревья грецких орехов, которые в урожайный год прокармливали целые татарские семьи, подробно запомнились тоже навеки. И не только рисунком густой развесистой листвы, под которой можно было укрыться и в ливень, но и особым запахом и горьким вкусом своего зеленого, еще не раздетого ореха.
Мне было лет шесть, когда отец получил дивизию и должен был для командования ею переехать в Ставрополь-Кавказский. Он взял с собою всю семью: меня, моих братьев и бонну. Мы навсегда покинули Дагестан.
В Ставрополе мы поселились в большом каменном доме с часовыми у полосатых будок. Здесь, с базарной площади, виднелась в ясный день вся белоснежная цепь гор. Неподалеку, как хрустальное, неподвижно стояло удивительное озеро: темно-лиловое при каком угодно небе, оно как будто жило своей особой, отдельной от окружающего мира, жизнью среди ярко-желтых, золотых песков.
Озеро было рыбное, и отец, страстный рыболов, ездил к нему в коляске вместе с детьми на целый день. Рядом с озером высилась горушка, где летали бабочки, такие громадные, что маленькие детские руки не всегда могли их удержать. Бабочки, как птички, дрались сильными лапками, извивались мохнатым тельцем и внезапно вырывались на свободу. У них на крыльях были ‘глаза’ — синие с коричневым, как на павлиньем хвосте, опоясанные кругами — белым и красным.
Позднее, когда я учила наизусть пушкинского ‘Пророка’, то шестикрылый серафим представлялся мне почему-то такой вот громадной бабочкой…
Любовь к Кавказу была так сильна, как у зверя к его полям и лесам, до невозможности жить без них…
В последний год своей жизни отец мой женился на нашей бонне, поверя в ее заботу о нас, в надежде оставить нас не круглыми сиротами. Но едва отец умер, мачеха разместила мальчиков по военным корпусам, а меня отдала в закрытый сиротский институт в Москву. Проезжая через Москву на собственную дачу в Ялте, она даже не заходила ко мне…
Весной мы с подругой Катей, тоже сиротой, привезенной в институт из Пятигорска, садились перед географической картой, висевшей на стене класса, и налепляли на Кавказский хребет белый мякиш для обозначения снега.
— Помнишь, как пахла белая акация? А дерево унаби? А как верблюды плевались, помнишь? И мы плакали.
Весной же, после экзаменов, неизменно происходило следующее. В дверях класса появлялся дежурный швейцар и, громогласно перечисляя фамилии, возвещал:
— Все эти барышни — пожалуйте к родным. За вами приехали — на лето…
За мной и за Катей никто не приезжал, когда мы были в младших классах, в пору самой жгучей тоски по родному краю. Многочисленным петербургским родственникам тоже не было дела до меня. И вот я, как единственно близкому человеку, стала писать письма самому Кавказу: горам, Куре, большому грецкому ореху, денщикам, которые баловали меня, играли со мною и возили на спине, прыгая, как дикие кони. Сейчас я понимаю, что эти письма и были моим первым литературным трудом, чем-то вроде стихов. Читала я их девочкам нараспев, они хвалили.
Эти послания Кавказу давали мне и первый своеобразный гонорар — сахар. За всякого рода услуги мы платили друг другу сахаром. Существовала и такса:
— Напиши за меня сочинение.
— Два куска.
— Заштопала бы чулок…
— Один кусок.
Высокая плата — три куска — давалась за пришивку тесемок к белым рукавам — работа, которую почему-то все терпеть не могли, а на нее был большой спрос. Во время драки или просто мимоходом любили дернуть за рукав, и считалось ‘шикарным’ оторвать его с ‘мясом’, то есть сразу с двумя тесемками.
Я хорошо рассказывала, и за ночные распевы о Кавказе мне так и сыпали сахар. Представление начиналось, когда все уже были в постелях, а ‘ночная дама’, дежурившая ночью в дортуаре, еще не начинала своего обхода. Иные из девочек протестовали, хотели спать, но в них так дружно кидали маленькие подушки-думки, что протесты вмиг потухали. Бой протекал в безмолвии, чтобы не привлечь начальство на порог дортуара.
Вообще воспитание в институте проводилось под знаком большой внешней выдержки, ‘хороших манер’ и совершенной бесконтрольности мыслей н чувств. Никому не было дела до нашего внутреннего мира, пока он не прорывался наружу в недозволенной форме. Можно было сколько угодно читать Вольтера и даже Рабле, особенно в дни великого поста, когда чтение русских книг считалось почему-то грехом. Но беда, если спросишь у батюшки на уроке, как мог кит проглотить Иону, если из естественной истории уже нам известно, что горло у кита крошечное и пищу он цедит сквозь свой китовый ус? Задать такой вопрос — значило получить за поведение низкий балл, приобрести звание ‘богохульницы’ и, самое неприятное, — просить за Иону прощения у самой начальницы.
Очень рано появилась у меня неудержимая потребность изливать свои чувства в форме дневника. Но это был не обычный писаный дневник, а рисованный и зашифрованный. Людей, одной мне известных, заменяли рисунки — медведь, лиса, змеи, крокодил, чтобы никто не мог догадаться, что именно и про кого у меня рассказано. Эта затея с зашифрованным дневником была вызвана одним трагическим для детского возраста случаем. Он описан у меня в рассказе ‘Пломбир’.
Дело в том, что от сиротства и внутренней беспризорности дружба детей нашей семьи с денщиками была очень большая. Среди денщиков попадались люди нежной души, скучавшие по своей родной деревне. Они лучше всякой няньки умели позабавить, утешить и даже научить уму-разуму в пределах собственного понимания. Денщик Ян и научил меня и дворовых детей, как чистить ваксой сапоги до зеркального блеска, отличать ‘собаку-мальчика’ от ‘собаки-девочки’. Этими знаниями, думая возвысить в глазах гостей себя и своего учителя, я и хвастнула у нас на званом обеде, перед чопорной семьей губернатора и прочей местной знатью. Меня без промедления посадили в темную комнату, а денщику задан был такой нагоняй, что, встретившись со мною наедине, он с горьким упреком сказал: ‘Из-за тебя все! Иуда!’
Я дозналась, что Иуда был очень позорный человек — предатель. И вот с тех пор, чтобы нечаянно никого не предать, я придумала зашифровать свои впечатления. Звериными аллегориями закреплялся в памяти подсчет шалостей ‘воробья’ — представителя самого автора записи. Таким образом, из-за неверия в справедливость старших возникло средство выражения мыслей и чувств, соединяющее воедино два искусства, которые имели такое большое значение в моей жизни. Я рисовала то, о чем думала, что видела и переживала. И с годами насущной потребностью стало как бы взрывать плохую жизнь, доказывать себе, что есть где-то другая, справедливая.
Так, еще бессознательно, закладывалась основа, из которой должен был вырасти писатель: одержимость красотой природы и глубокий протест против пошлости и зла жизни.
Сознательное, зрелое отношение к искусству внушил мне позднее замечательный художник и педагог философского склада Павел Петрович Чистяков. Я попала к нему в Петербург после Киевской рисовальной школы. Было это в девяностых годах. Тогда Чистяков заведовал Мозаичным отделом Академии художеств и жил на Третьей линии Васильевского острова в трехэтажной квартире, заставленной великолепными картинами и скульптурой. В одной из комнат наверху у художника была мастерская, где собиралось несколько учеников. Я попала в их число. Павел Петрович заходил к нам, как па отдых, после неприятной работы в Мозаичном отделе Академии, который он называл ‘мертвым местом’. Он много и глубоко говорил нам об искусстве. Это были не только профессиональные речи о живописи, а воспитание вкуса вообще, расширение познаний, обогащение всей душевной и умственной жизни учеников. Художник имел редкий дар — заражать своим высоким умением видеть вещи, события, весь мир глубоко, изнутри…
— Не у всех одни глаза, у каждого свои. Вот и надо это оправдать: не просто смотреть, а видеть.
Большое место в моей жизни с самых ранних лет занимала книга. В институте была хорошая библиотека, особенно на иностранных языках. Можно было брать что угодно, кроме ‘безнравственных’, к которым, помнится, относились Золя и Ренан. Но их, как и Мопассана, охотно приносили нам в институт два раза в педелю ‘на прием’ братья, кузены, просто знакомые кадеты под видом конфет, в нарядных коробках. На глазах у начальства девочки принимали их как гостинец.
Книги в закрытом заведении читаются не так, как на воле, — они поглощают все существо, являются эпохой, новым этапом развития. Помню, поразили мое воображение популярные книжки ‘Древней философии’, особенно стоики, где предлагалось высоко воспитывать характер без перспективы какого-либо наградного царствия небесного или под устрашением ада. Человеку предлагалось быть умным, добрым и справедливым только потому, что он — человек. Тревожные запросы совести и морали, мучительное недоумение, как и для чего надо жить, не находили ответа у окружающих, часто бездарных и равнодушных педагогов. Религиозное воспитание в силу окаменелости и формализма превратилось в самое настоящее антирелигиозное и не удовлетворяло запросам духовного развития и жажде познания.
Настоящим открытием были книги на французском языке про Индию, с проповедью Будды, и все сведения о браманизме. Мы стремились достать книги об йогах и сговаривались уходить вместе в нирвану от зла и страданий жизни. Отсюда у многих в ту пору возник интерес к теософии и оккультизму.
Но рядом с этими абстрактными увлечениями, вызванными уродливым воспитанием и затворнической жизнью, были и другие: мечта о подвиге, о служения благу народному. Из всех попыток социального преобразования общества, из столкновений различных общественных течений, проникавших в нестройном виде сквозь институтскую ограду, самым романтическим соблазном были террористы. И, конечно, мечталось умереть па эшафоте.
Французская революция изучалась нами по всем источникам, какие могли достать. Наш ‘кружок’ состоял из трех человек: Лены Муратовой, впоследствии артистки Художественного театра, меня и Мани Погожевой, вышедшей замуж за земского статистика. Это она потянула меня в 1891 году в Тульскую губернию на голод — спасать мужиков, которых покинули нерадивые толстовцы…
— Ты тут танцуешь, а мужики голодают, — говорила она.
Полгода провела я в деревнях Тульской губернии, работая в ‘толстовских столовых’, которые были открыты для голодающих. Деревня многому меня научила, и впечатления той поры отражены в рассказе ‘Климов кулак’.
Это была не первая встреча с мужиками… Мачеха как-то два лета подряд возила меня в Смоленскую губернию, где она купила себе имение. Я ходила с бабами жать, с ребятами ночью — ловить на лучину раков. И даже крестила новорожденных. Я жила деревенским бытом, частенько ночевала в избах, откуда вынесла много нового для себя и навсегда — чувство большой любви к деревне. Ею навеяны многие рассказы, напечатанные в журналах ‘Русская мысль’ и ‘Наш путь’.
Когда я еще училась в рисовальной школе, мне куда больше хотелось писать, чем рисовать, но из-под пера ничего хорошего не выходило: от волнения пропадала всякая возможность хорошо выразить свои мысли словами. Печатала я в мелких журналах пустяки, вроде ‘Черешни’. Наконец первый удавшийся, как мне показалось, рассказ я, осмелев, послала в ‘Русскую мысль’. В 1908 году он был напечатан под заглавием ‘Был генерал’.
Критик Айхенвальд написал мне очень лестный отзыв и предложил сотрудничать в ‘Русской мысли’ постоянно. В течение 1908 года я напечатала там несколько рассказов: ‘Медведь Панфамил’, ‘За Жар-птицей’, ‘Застрельщик’. Когда мне пришлось для воспитания своих детей стать учительницей рисования в Царском Селе, я уже непрерывно печаталась во многих журналах, в ‘Журнале для всех’ у Миролюбова, в ‘Заветах’, ‘Скифах’, ‘Нашем пути’.
Февральская революция застала меня в Царском Селе, где я работала учительницей рисования. Помню, в яркий, солнечный день поехала я по делам в Петроград. Царские стрелки вместе с офицером выгрузились на перроне Царскосельского вокзала и пошли в сторону Литейного. Трамвай, в котором ехала и я, был остановлен толпой рабочих на углу Невского и Литейного. Пассажиры высыпали на улицу и смешались с толпой рабочих. Молодой офицер, озабоченное лицо которого я приметила еще на перроне вокзала, шагал во главе своего взвода навстречу демонстрантам. Женщины в толпе выкрикивали: ‘Хлеба! Хлеба—детям!’ Все смотрели на офицера. Одна мысль владела мною: что сейчас будет, а вдруг команда: ‘Пли!’? Офицер дошел до толпы, стал как вкопанный, за ним солдаты.,
— Вот сейчас… — прошептал рядом лавочник, хозяин нашей царскосельской квартиры, приехавший в город вместе со мной. На мгновение замерли выступивший вперед пожилой рабочий и молоденький офицер. И вдруг они одновременно протянули друг другу руки. Грянуло ‘ура’. Обнимались стрелки и рабочие. Кругом многие плакали.
…Вскоре после Октябрьской революции я уехала в Москву — работать в Отделе реформы школы на должность помощника заведующего ‘эстетическим развитием народа’. Это была интереснейшая работа фантастического размаха — составление планов Народной академии художеств, живописное оформление массовых демонстраций, проекты проведения народных праздников и площадных представлений… Было тогда в Москве обширное поле для наблюдения за тем, как разбивается старый быт и вступает в силу новое, еще нестройно, но бурно и неодолимо. Это время отражено у меня в книге ‘Московские рассказы’ и в других сборниках.
Из Москвы я перешла в 1919 году на работу в киевский Всеиздат. В период, когда Киев был временно захвачен петлюровцами и поляками, пришлось мне укрываться в предместье и ходить на поденную работу к хозяйчикам-огородникам, которые принципиально брали интеллигентов только на три дня: ‘Бо с четвертого — воны красты почнуть’.
Позже я была в том же Киеве помощником редактора детского журнала ‘Ковер-самолет’.
В большой комнате Всеиздата сидели три секции — русская, еврейская и украинская. Как-то вечером секции ушли домой пораньше, осталась одна редакция ‘Ковра-самолета’ — редактор и я. Вдруг на пороге возникла огромная фигура — матрос в бушлате, чуб и бескозырка с ленточками. Руки держит за спиной и молчит.
— Что вам здесь надо, товарищ? — спросила я. Нечленораздельно промычав, матрос что-то мял за спиной. Матросов в те дни опасались, попадались они разные… Уж не бомба ль у этого в руках? И со страху мы уже в два голоса спросили:
— Да что же вам надо, товарищ? Матрос еще с минуту помолчал и наконец сказал густым басом:
— Рукопись принес…
Он шагнул к редакционному столу и опустил сверток на его край.
— Для детского журнала, — красный от смущения, пробасил он. Это оказался Соколов-Микитов, ныне известный писатель.
В 1923 году из Киева я приехала в Петроград п поселилась в бывшем доме Елисеева на Невском. Верхний этаж был отдан ‘под писателей’, и они без всякой мебели, с одними связками книг набили его до отказа.
1923 год стал поворотным в моей литературной работе, потому что я перешла от рассказов к первому историческому роману. Весь 1923 год я была поглощена Петропавловской крепостью. Я была просто одержима крепостью: ездила к ней ежедневно, впивая в себя чувством и мыслью все — еще не остывшее, не рассеянное новым, свежим воздухом революции.
Целые часы проводила я в камерах Трубецкого бастиона, в сводчатых коридорах и крохотном треугольном садике Алексеевского равелина. Мое воображение .воскрешало предо мной ужасы, которые хранили эти могильные каменные стены. Словно нравственным долгом стала для меня задача: воскресить и закрепить для будущего то, что русская история забыть не может и не должна.
Небольшая брошюра, выпущенная издательством ‘Былое’ о Михаиле Бейдемане — узнике Алексеевского равелина, толкнула меня на создание исторического романа ‘Одеты камнем’.
С тех пор я уже безвыездно живу в Ленинграде, который стал богатейшим источником тем для всех моих исторических романов.
В 1928 году в ленинградском Госиздате впервые вышло собрание моих сочинений в семи томах. Четыре книги рассказов и три исторических романа, среди которых и роман ‘Современники’. Он посвящен творческой трагедии Гоголя и замечательного русского художника Александра Иванова. В те дни эта тема нужна была как ответ на остро стоящий вопрос: может ли искусство жить оторванным от современности и чем тогда ему питаться?
С первым изданием этой книги произошел курьезный случаи: издательство ‘Круг’, с которым у меня заключен был договор, просмотрев часть рукописи, отказалось от нее под предлогом, что ‘читателя на такую вещь сейчас не найдется’. Рукопись за старые мои долги кое-как взял московский Госиздат, и книжка вышла в 1926 году. Чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание читателя, художник нарисовал на обложке профиль Гоголя. Профиль прорезал расположенный на первом плане флакон яда, играющий роль в фабуле романа. Флакон был увеличен до размера грузинского кувшина, с которым в опере ‘Демон’ ходят девицы за водой. Книгу с этим памятным кувшином еще издали я увидела в руках у читавшего ее продавца, когда вошла недели через две после выхода ‘Современников’ купить собственное произведение.
— Много их у вас лежит? — спросила я продавца, указывая па книгу в его руке.
— Одни экземпляр, гражданка, остался, да и тот мой собственный. Распродана книжка!
— Да кто же читатели? — невольно вырвалось у меня: я вспомнила оценку, данную ‘Кругом’.
Продавец не без ехидства обвел меня взглядом и надменно сказал:
— Вам, гражданка, возможно, по душе одна Вербицкая, а советским читателям нужны хорошие книги.
Я была польщена, а продавец оторопел от моей счастливой улыбки.
Мною написаны еще три исторических романа: ‘Якобинский заквас’, ‘Казанская помещица’, ‘Пагубная книга’, объединенные под общим заглавием ‘Радищев’. Еще позднее вышли ‘Михайловский замок’ и ‘Первенцы свободы’.
Когда наш город праздновал 250-летний юбилей, мне было особенно грустно, что я не успела выполнить полностью свое намерение — написать ‘Бессмертный город’ в трех книгах:
1) Художники-архитекторы, 2) Ученые, 3) Революционеры.
Выпущен в свет только ‘Михайловский замок’.
Повествование о Петербурге — Ленинграде, одном из прекраснейших городов мира, не перестает увлекать меня.
Самое возникновение этого города ‘из тьмы лесов и топи блат’ и превращение ‘в полночных стран красу и диво’ непостижимо и чудесно. Уже история его рождения делает его символом победы: ведь основание его — подвиг русского народа и несокрушимая воля человека, преодолевшая стихию.
Этот город, бессмертно воспетый Пушкиным, украшенный великими зодчими, живет в сердцах наших как родина науки, искусства, могучей революционной мысли.
Говорить о нем — значит говорить о высокой форме энергии человека, творческом оптимизме — главном условии победы.
Вторичное рождение нашего города с новым именем — Ленинград — страница новой истории для всего человечества’
В ‘Михайловском замке’ мне хотелось образно показать в целом ряде разнообразных людей, строителей города, как творческая воля дает возможность осуществить жизненную задачу, несмотря на все препятствия.
‘Михайловский замок’ — роман о победителях, хотя бы иные, как, например, гениальный Баженов, оказались в обычном, бытовом смысле побежденными и неудачниками. От всех грандиозных проектов, исполненных и вставленных в чертеж, уцелел чуть ли не один только ‘Пашков дом’. Но преемственное влияние Баженова на все русское зодчество бессмертно.
Таково же и влияние ‘создателя русского ампира’, чьим именем ныне названа целая улица, им одним построенная, — Росси.
Девизом этого зодчего были слова: ‘Для меня главное — любовь и честь моего дела. Доказательство — в колоссальных произведениях, сооруженных мною’. И действительно, большинство самых прекрасных зданий в нашем городе построено Росси: Александринский театр, Михайловский дворец, арка Главного штаба и вся планировка Дворцовой площади, чудесный Кофейный домик в Летнем саду, Елагин дворец на острове того же имени и многое другое.
Мне хотелось бы еще вернуться к историческому прошлому Ленинграда и написать про строителя нашего великолепного Адмиралтейства — Захарова.
Еще хотелось бы мне сказать о женщине, сказать то, что давно и глубоко продумано. Обидно запомнились мне еще в ранней юности слова, кажется, Глеба Успенского о том, как однообразно начинаются все романы женщин-писательниц: ‘Марья Ивановна полулежала на кушетке’, — и я все откладывала большой разговор о занимавших меня вопросах материнства и особенностях женского характера, вызванных не только условиями жизни, но и самой ее природой. Когда в 1927 году я была за границей и поехала из Парижа к Горькому в Сорренто, у меня были с ним большие разговоры о женщине.
Алексей Максимович высоко ставил моральные качества женщины, верил в дальнейшее высокое развитие ее характера, освобожденного революцией. Он предвидел великую роль женщины в борьбе за мир, в искоренении войны.
Горький как-то написал мне:
‘…А о женщине не умею говорить так, как следовало бы. Вижу и чувствую, что она — растет, слышу, что она уже начинает говорить о себе неслыханным тоном и новыми словами. Мужчина тоже, как будто, начинает говорить о ней по-новому, конечно, все еще со скептической усмешкой, но уже более значительно, а иной раз с задумчивостью, под которой чувствуется страшок. Мак-Орлан, Шервуд Андерсон, Лоуренс, Иоган Бойер да и еще многие не только англосаксы и германцы, но и романцы, нет-нет да и скажут что-то необычное о женщине’.
Эти мысли и слова Горького и теперь побуждают меня мечтать о давно задуманной работе.

——————————————————

Текст из собрания сочинений Ольги Форш в восьми томах. ГИХЛ, Москва-Ленинград, 1962.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека