Поэты круглого стола, Туманова Зоя Алесксандровна, Год: 2008

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Зоя Туманова.
Поэты круглого стола

Литературные воспоминания

‘Когда и в самом деле все начиналось…’
В. Берестов.

Встреча

— А ты такая же, как была! — сказал Валя.
— И ты!
Ведь на самом деле, пусть седой, раздавшийся и ввысь, и вширь, взматеревший, он был тот же Берестов. Лучистый — близорукость — прищур, какая-то неравномерная улыбка — по одной щеке шире.
Может, и во мне что-то осталось от той давней ‘томной Зоюшки с кудрями на глазах’ (Так они говорили, мальчишки). Ну, не во внешности — в душе?
Всего-то сорок пять годов отсчитали с той поры, ‘когда и в самом деле все начиналось’.
И был вечер долгий, то тихий, то шумный, каскады стихов, острот воспоминаний, ошеломительные до головокружения. Почти забытые ощущения юности — на сердце тепло и нежно, часы невесомей секунд…
Она, эта встреча, и натолкнула: со скрипом раскрылся сундук памяти, я извлекала из него, год за годом, давнее, ветхое, смешное, драгоценное, нелепое, заветное.
Пусть мои воспоминания — лишь черточка в суровом портрете эпохи, одна лишь точка на ее скрижалях. Но, кроме меня, никто ее не поставит.

Война

Война застигла нас на взлете детства, при восхождении лета. Уже забылись весенние деревья, охваченные дымкой цветения, зеленые шильца молодой травы. Лист развернулся в полную силу, жара начала сезон загородных прогулок…
Сколько уже повторялось в описаниях первого дня войны: внезапность . Мир покоя и радости, вдруг опрокинутый свистом бомб и грохотом разрывов.
Но то было за тысячи верст.
А у нас — давно мечтаемый выезд за город на Кара-су. (Тогда это была речка, а не микрорайон) Ее ледяная, стремительная, желтая, как горчица, вода. И зависшие над водой огромные стрекозы — коромысла. Тростинки, проросшие в воде у берега, клонятся, бегут, бегут со струями реки и не убегают…
Вернулись поздно, стемнело уже. Я, словно кувшин с водой, до горла налита сладким утомлением. Бух — в постель, и ушла в сон…
Утром разбудила мама.
— Война с Германией! Еще вчера началась.
— Ну и ладно. Надаем фашистам — узнают.
А как же иначе? Япошкам надавали: Хасан, Халкин-Гол. Финнов отодвинули подальше от Ленинграда…
… Война, а у нас все идет по-старому… Я, мама, бабушка. Мужчин в доме нет. Мою полы для прохлады, вечером прогулка по аллеям парка ДКА…
И вдруг узнаю… Да как же это? Немцы бомбят Москву! Она же так далеко от границы! А где же наши зенитки, наши ПВО?
Ну, конечно, это временно: ‘Внезапное и вероломное…’ Теперь, опомнясь, начнем гнать…
… Длинное и суставчатое, как гусеница, вползало в быт слово ‘эвакуированные’. К вокзалу ходить страшно. Площадь, как муравейник. Все новые и новые толпы: женщины с обезумевшими глазами, зареванные дети.
Вот тебе и погнали.

Под крышами Ташкента

Нет, это не портрет Ташкента в дни войны. Всего две-три грани — и те, прошу читателя не забыть, чьими глазами увидены. Любопытным восторженным взором четырнадцатилетней школьницы.
Начали перепархивать меж ребят слухи: едут, едут! К нам, к нам! И Ленинградская консерватория — к нам, И театры: Революции, имени Франко. И кино, кино, кино… В сорок втором, сорок третьем — Театр Киноактера: Бабочкин, Черкасов, Миронова, Кмит …
У мальчишек восторги до захлеба: в парке Тельмана снимается кино! По улицам Ташкента ходят артисты!
— Переверзева видели. В сквере сидел, пил лимонад, Помнишь? ‘Моя любовь’, ‘Тайга золотая’.
— Алейников! Хотите верьте — хотите нет. Идет, взяв за руку сынишку, и выговаривает ему: ‘ Говорил тебе — бери у матери носовой платок. Сколько в тебе глупости!
Да такие ли еще водились чудеса? У нашей квартиры парадный ход давно заложен, а крылечко осталось. Бывало, сядет отдыхать, кто бы вы думали? Сама Раневская! ‘Муля, не нервируй меня’… Она!
…Жизнь скудела, сводки все горше. Из нашей школы многие ушли в ФЗУ, а там — к станку. Школьники работали на ‘хлопке’, ‘на прополке’, ‘на овощах’, ‘на черепашке’ — вручную отлавливали клопа — вредителя полей, трудились на Салар ГЭС, дежурили в госпиталях… И, словно всплески радости, — кино, театр, музыка.
По воскресеньям бесплатные концерты учащихся и преподавателей Ленинградской консерватории. Чудесные певицы Татьяна Лаврова и Вера Сопина. Фортепианный дуэт Любовь Брук и Марк Тайманов. Да, да, тот самый, что прогремит через годы как шахматист. Красавица-арфистка Надежда Пилипас — уже было известно, что в скором будущем Надежда Толстая… Симфонические концерты, потрясающие мучительно и непонятно.
А Ленком с Берсеньевым… А театр Революции… А Бабанова!
Выпало такое счастье — увидеть в сорок втором-сорок третьем ‘Питомцы славы’, ‘Таню, ‘ Собаку на сене’ — увидеть Марию Бабанову. А осенью сорок третьего — уж совсем сумасшедшее везенье, личное, мое.
Театр Революции уезжает под родную крышу — в Москву. Прощальный вечер в здании оперного театра. Достать билеты — немыслимое дело. Но в нашем классе учится дочь секретаря горкома, славная девочка Рая, она берет с собой лучшую подругу, и вот я в зале, трепеща, смотрю отрывки из лучших спектаклей. И вдруг какой-то перерыв, свет не зажигают, а на пустые места рядом садятся Талмазов, Бабанова… Она рядом, ‘с лицом стареющего ангела и страстным голосом Кармен’ — это из моих стихов. ‘И если скажет мне хоть слово, я разрыдаюсь от любви’. Да, вот так писалось тогда ‘навзрыд и не в лад’, как говорил Багрицкий.
Но, если дошло до стихов, пора и о кружке.

Взлет стиха

‘И мы самих себя понять не можем,
открываем новые миры’.
Эдуард Бабаев

В декабре сорок первого года ходила по школам Ташкента тихая женщина Марья Николаевна, выспрашивала, кто из ребят рисует, поет, пишет стихи. Приглашала на занятия кружков ЦДХВД — центральный дом художественного воспитания детей, тоже эвакуированного в Ташкент. Кружковцам полагалась небольшая стипендия, прикрепление к столовой, где вместе с мучной ‘затирухой’ выдавалась — насыпкой на ладонь — ложечка сахарного песку: ‘Чтоб головы варили!’ Иногда — ордер на пальтецо, галоши: ‘Чтоб не продуло’…
Я писала уже почти год. Накатило на меня в седьмом классе. Попробовала — и побежало из-под пера No 86…За одну бессонную ночь — десять штук…
Да, были ночи без сна, пылающий лоб, слова, которые сушат губы… В бархатном альбоме — мамино наследство — лист за листом исписывались такими вот переложениями прочитанного, с легкой оглядкой вокруг и внезапно примеченным:
‘Кора деревьев черная
В мгновенных легких звездах…’
И, конечно в стихах была война, — по прочитанному, по услышанному: девушка партизанка, разведчик, ступающий по белизне новогоднего снега, никогда мной не виданный Ленинград в ледяной застылости блокады…
С этим я шла на первое занятие кружка, замирая от предчувствий неведомого, стеснительности и тихого восторга.
Помещался тогда ЦДХВД, на правах подселенного, где-то на Жуковской. Двор с огромным чинаром, балахана, деревянная скрипучая лестница, маленькая комната, куда набилось порядком ребят. Из нашей школы — самые видные, языкатые боевые: Алик Виксман, Валя Субботин, Жорка Меликянц. Из незнакомых поразил и запомнился Эдик Бабаев: синий кителек, сдержанность, изящество. На волосы, глаза, брови природа не пожалела первосортнейшей черной краски. ‘Чудо — самые черные в мире глаза!’ В каждом слове, жесте чувствовалась воспитанность.
Вскоре ЦДХВД перебросили в какое-то строеньице на территории парка имени Тельмана, а весной сорок второго — в здание школы имени Шумилова. За это время отсеялись те, кого тянуло лишь любопытство. Частенько приходили только я и Эдик. Читали свое, Марья Николаевна поругивала, похваливала, а потом мы возвращались вдвоем.
‘Парк без листьев молчалив и прекрасен…’
И в это же время был создан литературный кружок при Центральном дворце пионеров, помещавшемся тогда в бывшем княжеском дворце близ Красной площади.
Торжественный въезд, охраняемый каменными оленями в коронах рогов. Штыковая ограда, черные стволы и яркая, будто светящаяся зелень дубовой рощицы. Сводчатая комната и круглый стол, густо обсаженный поэтами, прозаиками, эссеистами подозрительно юных лет.
— Сегодня разбираем Туманову,- говорит руководитель.
‘Разбиральщики’ плотоядно усмехаются. Навострены уши, наготове языки. Руководитель пресекает нездоровое оживление. А кто он?
‘Враг разговоров, шума, гама,
(Хотя, признаться, не всегда)
Исаак Михайлович Бахтамов
Над нами властвовал тогда…’
Это строка из моей поэмы, названной ‘Поэты круглого стола’. Беззастенчиво присвоив онегинскую строфу, я давала в ней характеристики своим литературным собратьям. Но это позднее, а пока приглядка.
Не знаю, каким он сам был литератором, наш Исаак Михайлович, но с нами контакт держал без дистанции, но и без панибратства, шерстил наши зеленые вирши всерьез, без умиления вундеркиндством, не в лоб, а исподволь внушал главное — что поэзия есть труд, величайший труд над строкой, словом, буквой.
А кружковцы? Ба, знакомые все лица: Эдуард Бабаев, все такой же ярко черный, словно нарисованный китайской тушью. Все такой же эрудит: ‘бьет Бахтамыча учеными словами’, ‘горд, как шотландец’, — сердито супится и дует губы, когда ставят его на кружковский ‘правеж’. Однажды, сверкая антрацитом глаз, раскритикованную свою рукопись — толстую ‘общую’ тетрадь не спеша разорвал на четыре части, бросил на стол и удалился, хлопнув высокой дворцовой дверью так, что отозвались тонким дребезжаньем окна по всему этажу…
Марк Айзенштадт — ‘непривязчивый, вольнодумный и злой’.
В чеховском пенсне, долгополом пальто и тяжелых сапогах — в близкой перспективе армия, фронт. Корней Иванович Чуковский назвал его ‘законченным поэтом’, и пошло…
‘Он был законченный поэт,
И конченным его мы звали…’
А где друзей его плеяда,
Которых он сюда призвал?
Где автор длинного доклада —
Цалихин, страстный театрал?
Где муж значительного роста,
Не знающий, как пишут просто…
Последнее об Илье Крупнике, который стал морским и литературным волком — что-то джеклондонское в нем изначально было…
Из той же компании Галя Задыхина-Шнейдер, ленинградка, в будущем актриса, певица, писательница — автор занимательных книг о музыке… А пока она на дворцовских утренниках читает монологи из ‘Овечьего источника’ Лопе де Вега — распустив волосы, прекрасная и яростная:
‘Вы люди?! Нет, вы овцы!..’
Одни исчезают, точнее, не успевают вырасти, как их глотает война, приходят другие. Брат и сестра Мирошниковы, озорной и острый в спорах ‘виконт де Бражелон’ — Жорка Меликянц, гроза и гордость нашего переулка. И другие, так же, как и мы
‘…запоминавшие стихи наизусть,
Потому что не было книг’.
Э. Бабаев
Да, книг не было, но были люди-книги.
Дворцом мы владели не единолично — недоступные суете, помахивая папками, пробегали мимо юные художники: Алик Винер, хорошенькая, словно кукла, Маша Эльконина. (Это она через четверть века будет иллюстрировать книгу Эдуарда Бабаева ‘Кратчайшие пути’). Где-то по соседству юные вокалисты разучивали партии из детской оперы ‘Джаннат’ — и среди них была будущая премьерша оперного театра Белла Коляда. Работала агитбригада — выезжала в госпитали и на хлопковые поля с концертами. И мы, литкружковцы, читали стихи в концертах и по радио. Еще было многое: совместные чтения Блока и ‘Пулковского меридиана’ Веры Инбер, елки и карнавалы… Да, да, в то военное время, с талонами на булочку в буфете…
Быть может, читатель недоуменно поднимет брови: мало ли было всевозможных кружков, и чем выделяется этот, чтоб о нем столько писать?
Я только припомню, кто его посещал в те годы.
Сын Марины Цветаевой, Георгий Эфрон, убитый на фронте в 1944 году. Поэты и прозаики, члены Союза писателей СССР: Валентин Берестов, Эдуард Бабаев, Зоя Туманова, Илья Крупник, Галина Левашова (Шнейдер). Работник аппарата ‘Известий’ Георгий Меликянц, известный сатирик, автор чудесных басен, монологов и миниатюр для Райкина М. Азов — Марк Айзенштадт, ученый-филолог Борис Цимеринов, актриса театра и кино Елена Мирошникова… Это те, кого помню, о ком хоть что-нибудь знаю.
Воспоминания Зои Тумановой написаны уже порядочно давно, в советские времена, отсюда в них много умолчаний. Кроме того, она была ‘маленькой’, не все замечала и понимала. Я же рано ушел на войну и не смогу дополнить. Скажу лишь, что не один Мур (Георгий) Эфрон остался там, откуда не приходят. Список состоявшихся творцов мог быть пополнен именами мальчишек рождения 24 года, ушедших на фронт за пол года до меня… Где они?..
Могу от себя сказать лишь одно: ‘Поэтов круглого стола’ я тогда называл и до сих пор называюдети света. И не в качестве рифмачества была там сила, а в рыцарском духе поэтической чести. Там умели держать критический удар, порой насмешливый и беспощадный и, как после турнира, оставались прежними друзьями. Мгновенно обнаруживалась фальшь: кто думал одно, а писал другое, тот необъяснимо выпадал из круга. Именно круга, а не кружкавокруг собирались не только литераторы, а, вообще, любители ‘поговорить за жизнь’: есть ли у жизни цель, нет ли у жизни цели, а, может, нет и самой жизни? Чем черт не шутит! Где-то, не помню, мне повелели штудировать книгу Ленина ‘Материализм и эмпириокритицизм’, в ней вождь прикладывал идеалистов всех мастей. Но только я сунул свой еврейский нос в священные страницы, как, под напором безудержной ленинской логики, первым рухнул сам Ленин с диалектическим материализмом, за ним посыпались и объективные идеалисты с Гегелем… Неуязвимым стался один лишь Авенариус, субъективный идеалист‘сумасшедшее фортепиано, вообразившее, что оно одно на свете’.
Мое заявление ‘на кругу’, что материяпродукт моего сознания, и все они ни что иное, как плод моего воображения, поначалу приняли в штыки. Меня толкали, щипали, били по голове тетрадками, дабы доказать, что они тоже объективно существуют. Но вскоре смирились: каждый про себя решил, что именно он, а не я, демиургсоздатель всего сущего внутри самого себя, и загремел оркестр из десятка ‘сумасшедших фортепиано’ в советском Дворце пионеров. Группа школьников-комсомольцев, пренебрегая марксистко-ленинским учением, громогласно признала, что все окружающее: мировая война, голод, вши, эшелоны и Сталин, и партия,просто кошмарный сон разума и ни что иное… И тут-то нас взяли, повели, или хотя бы ‘разобрали’ на собрании? Ничего похожего. Хотя дом был открыт, заходи, кто хочет, говори, что хочешьстукачи не выдерживали здешней атмосферы и отмирали, как клопы… Я до сих пор не понимаю, как удержался этот круг света среди тьмы войны и сталинизма, но до сих пор брежу, как и тогда бредил Брюсовым:
‘А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры’.
Выходит, это уже было.

Марк Азов (Айзенштадт)

Чинар на Гоголевской

…А как умели поболтать! Со вкусом! Особенно старшие: Марк, Илюша, Виктор, Галя. И не только на кружке. Бродили по Ташкенту. Помню — на Карла Маркса весной. Был косой дождь и радуга, и черный лак асфальта, небо аспидное, ветер, и блестящий шелест тополей волнами по всей улице… А в сквере сбитые дождем цветы табака на мокрой земле, белые, точно осколки фарфора… Зимой — сосульки леденцовые, снег идет медленный, снежинки, как тарелки. Галя читает ‘Плывет корабль из Лиса в Зурбаган’…
А особо запомнился Гоголевский бульвар. Заветное место, где сидели на скамейке под великанским чинаром, листва его, голубовато-матовая от пыли, против солнца светилась, как зеленое стекло, из трещин в коре тоже лезли листья, молодые, светлые, свернутые фунтиком… У Илюшки и Виктора разрознились мнения о романтизме, спор, закипая, дошел до личностей. ‘Придержи свой самоотверженный ум!’ — кричал Виктор.
Шел третий год войны, и они, старшие, ждали повесток… Первым взяли Марка. Собрались, как всегда, в воскресенье, а его нет… Потом приходили письма, свернутые треугольником тетрадочные листы, беспросветно исписанные бледно-сиреневым химическим карандашом. Сперва — из училища в Ашхабаде. Город плоский, пыльный, разграфленный. Ходят строем. За строем семенит ишачок, шевеля острыми бедрами под серой, с проплешинами шкурой. Полигон в пегой, клочковато заросшей пустыне, хлопают в барханах минометы, прячутся за бугор длинные тощие ноги в обмотках… А небо заставлено фиолетовыми горами, которые на закате загораются изнутри…
По дороге на фронт Марк побывал в Ташкенте… (Но это отдельный рассказ)…
Потом пришло письмо с фронта — открытка с отпечатанным на ней плакатом ‘ХХV лет РККА и ВМФ’, с длинным номером полевой почты.
Второе письмо пришло месяца через два…
И еще одно пришло с номером полевой почты, написанное незнакомым почерком:
‘Примите чистосердечный фронтовой привет от Бородули Ивана, товарища хорошо вам известного Марка… Он просил, если что случится, написать вам… Мы с ним ходили на задание, но я вырвался, а ему предстояло один процент живкости и девяносто девять процентов смерти…’

* * *

Сорок лет и для города срок немалый, даже для двухтысячелетнего. Захожу на бульвар, поздний, пустынный, ветер пошумливает в верхушках деревьев. Скамейка на месте, и чинар — вот он, огромный, будто не дерево, а сооружение, башня в тысячу ярусов. Откинься на спинку скамьи — сквозь черное плетенье листьев мелькает серебро залитого луной небосвода…
Память стучится в сердце. ‘Один процент живкости’ — немало оказалось, чтоб остаться в живых одному из нас, кто в восемнадцать лет написал мне оттуда, из пекла:
‘Я все так же бессмертно весел,
Все такой же бессмертно грустный…’

‘Замечтательный мальчонка’

Так называла его моя бабушка — у нее было свое виденье мира и свой язык. Но это позднее… Сначала были стихи. Их принес на кружок Бахтамыч летом сорок второго. Меня сразу зацепило:
‘Где колос ласковой пшеницы
Обнялся с синим васильком…’
Золото и синь — дневное сияние далекого российского поля. И это в тринадцать лет! (Мы-то взрослые, нам уже по пятнадцать!)
Сведенья об авторе были скудны: в конце лета сорок первого эвакуирован из Калуги — ‘уехал из детства’. Живет где-то в Старом городе с матерью и братом. Трудно живет. Болеет.
В своем дневнике я записала: ‘Валентин Берестов. Запомнить. Возможно, гений’.
Осенью мы вновь увидели его стихи, целый альбом. Поразила начитанность, ощущаемая в них — О, насколько превосходящая мою! Покорила упругая поступь строки. Такое о войне мне еще не доводилось читать:
‘ Где когорты Сципиона разоряли Карфаген,
Потеряв свои знамена, итальянцы сдались в плен.’
И, наконец, мы увидели автора.
Вид для тех лет обычный — худая одежонка, обритая голова, отчего уши выглядели точно крылышки, темно-серые глаза удивительной глубины близоруко щурятся. Хлопают загнутые ресницы. Улыбка смутная и какая-то ассиметричная, — рисунок его губ напомнил чайку с занавеса МХАТа.
Говорил немного, тихо, на следующее занятие не пришел. По слухам — заболел снова.
Здесь несколько слов о моей учительнице. Евгения Митрофановна Кичанова вела у нас литературу в девятом классе. Работала больше для души. Свободная от забот — жена министра, заботилась о других.
— Я кое-что сделала для Вали, — сказала она мне, — надо его разыскать, сказать, чтоб зашел в Наркомпрос.
Отыскать Валю в дебрях Старого города взялись мы с Эдиком. Там было все, что после ожило в его стихах: мазанки с плоскими крышами, коленчатые переулки, глазеющая ребятня. Дом после долгих блужданий мы нашли — такая же мазанка с глиняным полом, с холодной жестяной печкой. Валя за хозяина.
‘ Полны водою ведра,
Подметена квартира,
Посуду мыть несложно —
В. Берестов
Хозяин тощенький, щеки с нездоровым румянцем. Пугаюсь, вспоминаю Пушкина: ‘ На щеках еще багровый цвет…’ А разговор веселый, оба с Эдиком ребячатся…
— Будущий человек науки — видит лишь книги,- говорит Евгения Митрофановна и пускает в ход свои связи в Наркомпросе.
Ходят слухи, что Валю устроили в детский дом. Встречаемся — на нем хорошее пальто, шелковая рубашка. Но до чего же худ! И все пишет…
— Замечтательный малыш, — формулирует моя бабушка.
Весной сорок третьего мы вновь встречаемся в кружке английского языка при ЦДХВД. Берестов изменился — поздоровел. На глазах очки, но прищур остался привычкой. Он весел и галантен, все знает, все хватает налету. В синей рубашке — отсвет синевы в его глазах. Мы читаем по-английски Эдгара По. Валя уже переводит:
‘Один я рос
В этом мире слез,
Больной, усталый душой,
Когда юная фея Эвлали стала моей женой,
Златовласая фея Эвлали стала кроткой моей женой…’
И стихи, все новые, стали лучше прежних. ‘О благие часы стихового прибоя!’
…Летние вечера, молоко луны за путаницей ветвей. В ЦДХВД — литературные чтения. Мы опоздали, стульев нет. И света нет — на стене колеблются блики уличного фонаря. Мальчишки вскарабкиваются на высокий подоконник, втаскивают и меня. Чтица Вишневская читает Чехова ‘В дороге’…
(Наталья Вишневскаядочь одного из основателей МХАТа. Знаменитый портрет девочки Таты Вишневскойв коллекции Святослава Рихтера. Я был у нее дома потом, через двадцать лет, на улице Москвина в Москве. Женщина, в чьих жилах вечно-огненная плазма. Шея невозможной высоты, увенчанная головой Багиры, и голос, которым говорили духи подземелья.. М.А.)
…Голос завораживает, завладевает. Последний его всплеск:
— ‘ Где ты, мама?’
О, бессмертная тоска!.. Падает сердце. Рядом сосредоточенно дышат мальчишки. У Вали выпало стекло из очков — не смеет поднять — все замерли.
В августе Валя уезжает в санаторий. Возвращается веселым, загорелым с грудой стихов…
‘И в зеленой небесной тине
Пучеглазой лягушкой — луна…’
Но Валя какой-то не такой… Сознается, наконец:
— Я там влюбился.
‘Горячий взгляд любви первоначальной’ — не он ли когда-нибудь освежит страницы Валиных книг?
…Март сорок четвертого. Эвакуированные возвращаются в свои города. Уезжает Валя.
Но мы еще встретимся двадцать лет спустя, тридцать лет спустя с Валентином Берестовым, автором чудесных книг в стихах и прозе, любимцем маленьких читателей, юмористом и лириком, эрудитом и исследователем, подарившим своему народу неизвестную песню Пушкина.
— Здравствуй, Валя!

Будет называться Георгий’

Это из письма Марины Цветаевой, сообщающей о рождении сына.
…Он появился на кружке в апреле сорок третьего. Георгий Эфрон, но почему-то Мур. Высокий, во взрослом костюме-паре, в ослепительной рубашке, с большим кожаным портфелем.
Девичья половина кружковцев заерзала, скашивая глаза. Красивый! Крупная голова, высокий и ясный лоб, черты лица резки и определенны. Большие, очень светлые глаза, нос с горбинкой, яркие тонкие губы, — в их складке, во взгляде поверх нас прочтено ‘насмешник’.
(Через сколько-то лет прочту о фамильном сходстве в строках его матери, посвященных его отцу Сергею Эфрону:
‘И новые зажгутся луны,
И лягут яростные львы
По мановенью вашей юной
Великолепной головы…’
Заговорили: ‘Сын поэтессы Марины Цветаевой. Она уже умерла… До тридцать девятого года жил в Париже…’
Цветаева — кто такая? Уже третью конторскую книгу заполняю переписанными стихами, но ее стихов — ни строчки. Не видела, не встречала.
На кружке Мур делает доклад о Франции. Позднее читает свой ‘Дневник молодого парижанина’.
Схватки с общепризнанным эрудитом Бабаевым. Остряки комментируют: ‘Армяно-французская резня’. Пытаются и прочие. Спокойно сажает всех в калошу. Слова, которыми он небрежно оперирует, мне и не снились. ‘Эклектика’, например, — что это такое? Имена: Валери, Кафка, Сартр… Теперь мы все умные. А тогда?
Он читает свою прозу, Каждая страница, как поединок на шпагах: блеск, острота, укол! Читает стихи. ‘Амур бэзар’- переводит снисходительно: ‘Странная любовь’. Несколько строк застревают в памяти:
‘Не начальник я, не зав,
Не поверенный в делах
И деньгами не богат,
И не езжу я в авто.
Подарить тебе манто?
Извините-с, виноват…
Мур слушает наши стихи. Ко мне он беспощаден. Я читаю дрожащим голосом:
‘Кто же это медом смазал мне ресницы,
Кто мне закрывает сонные глаза?’
— А твои стишки кто вымазал медом? — спрашивает Мур.
К маменькиной дочке, живущей в розовом тумане, как он мог относиться?
— Это все от хорошей жизни, — заключает Мур.
Я незаметно смаргиваю слезу. ‘От хорошей жизни’! Да я хлебную карточку на декаду потеряла! Да у меня на ногах телепаются мамины довоенные туфли — на два размера велики!..
А позднее услышу от друзей невеселую повесть Муровой жизни. Мать убила себя, отец и сестра в тюрьме. Живет в фанерной коморке на чердаке. Ни печки, ни воды. Утром не знает, что будет есть днем… Но это как-то не сопрягается с обликом блистательного Мура, всегда элегантного, иронично сдержанного.
Он спокойно ядовит, беспощадно аналитичен — совсем взрослый, на мой тогдашний взгляд. И вдруг прорывается мальчишество, начинает мяукать с невероятной подлинностью. Чистый кот! Может, потому и Мур?
(Впоследствии прочитаю, что был он в детстве ‘уютен и кроток’, и прозвище Мур — от мурлыки)
В августе сорок третьего Георгий Эфрон уезжает из Ташкента.
О его дальнейшей судьбе я узнаю много лет спустя: в сорок четвертом — армия, летом уходит с маршевой ротой. В письме пишет: ‘Моя звезда стоит высоко, я верю в свою судьбу’.
В июле сорок четвертого эта высокая звезда гаснет. Убит в бою.

Ночной концерт

Оперный театр. Вдоль борта галереи поставили длинные, без спинок, скамейки. Зато как отсюда видно, в тысячу раз лучше, чем ‘в вашем партере’, где частоколы голов и стены спин.
Шелестя, уползает занавес. Мы словно парим над сценой, куда на крыльях чапаевской бурки выносится легендарный Бабочкин. Ну как тут не отбить ладони?
Ляля Черная — знаменитая Ляля из ‘Последнего табора’. Браво!
Чарли Чаплин — не сам, конечно, а пока неведомый Аркадий Райкин в мятом чаплинском котелке приплясывает и напевает…
Как вдруг в череде поющих и танцующих появилась женщина… Не вышла, а как бы возникла посреди сцены. Откинутая голова с узлом волос, с плеч до полу струится шаль. Мы глядим на нее с галерки, с верхотуры. Как же ей удается смотреть поверх наших голов,- не понимаю. Черты лица почти неразличимы, глуховатый голос почти не слышен. Я улавливаю только торжественно скорбный, улетающий ритм стихов:
‘И та, что сегодня прощается с милым,-
Пусть боль свою в силу она переплавит…’
Объявляли: Анна Ахматова… А я в жизни не слыхала. В моей несовершеннолетней жизни множество упоенно прочитанных книг, с недавних пор — поэтических. На полке две сплошь исписанные конторские книги, озаглавленные ‘Поэты всех времен и направлений’. В них какой-то Ноев ковчег: Блок и Алигер, Фет и Симонов, Махтумкули и Виссарион Саянов, Рождественский и Верлен…
Ахматовой нет. Надо заводить третью книгу.

* * *

Евгения Митрофановна сказала:
— Вот эту возьми. Мне не понравилось, а тебе, думаю, подойдет.
У моей учительницы муж, как мы знаем, большой человек, живут в Доме специалистов, библиотека — дома, и какая! И у каждого из нас, девятиклассников, свой абонемент. В моем сегодня записано: ‘Анна Ахматова. Из шести книг’.
Читаю ошеломленно. Это же я! Это все жило во мне и не находило слов, а слова — вот они:
‘И сквозь густую водяную сетку
Я вижу милое твое лицо…’
Это не чудо ли? Словно смотрю в зеркало:
‘Почти доходит до бровей
Моя не завитая челка…’
В школе у всех косы, пробор, мою челку то и дело зализывают назад руки учительниц.
(Тут что-то генетическое: Зоя и до встречи с Ахматовой от всех отличалась челкой. Как лошадка. М.А.)
Читаю, читаю. В этой книге все бури, что треплют мое пятнадцатилетнее сердце…

‘Мандельштама’

В январе сорок третьего в нашем ЦДХВД появляется новая фигура.
Ее зовут Надежда Яковлевна. Она худа, желта, жилиста. У нее толстогубый рот и выпуклые, как у черепахи Тортилы, глаза. Жидкий пучок волос на затылке, крупный нос. Она курит и кашляет.
Приговоры ее решительны — ‘пишущие деточки’ ее не умиляют:
— Вы с Валей — оба бездарности, Айзенштадт в будущем халтурщик. (Как в воду глядела! М. Айзенштадт). Но снабжение я вам устрою.
Снабжение! Зимой сорок третьего!.. Государственная стипендия — сто пятьдесят ежемесячно. На базаре это целый кирпич хлеба. Карточки в столовую Ленинградской консерватории: каждый день порция ‘затирухи’ и сахар, необходимый для умственной работы, — начинаем факультативное изучение английского языка под руководством той же Надежды Яковлевны.
Приходим, готовые переписывать алфавит, постигать тайны труднейшего, по слухам, произношения, а на доске — стишок. Заучиваем с голоса:
‘Хэмпти — Дэмпти сэт он э волл,
Хэмпти — Дэмпти хэд э грейт фолл…’
Оказалось, маршаковское :
‘Шалтай-Болтай сидел на стене,
Шалтай-Болтай свалился во сне…’
— А теперь поговорим по-английски.
И говорили, и переводили… Эдгара По… Так начинают жить стихом и языком.
Надежда Яковлевна своенравна. Ко мне добрей, чем к мальчишкам, — иногда ласково треплет по волосам. Валю и Эдика шпыняет, испытывая на прочность. В отместку — за глаза — они читают Анненского.
— Послушай, это же прямо про Надежду!
‘Люблю обиду в ней, ее ужасный нос,
И ноги сжатые, и грубый узел кос…’
Хохочут, но тут же:
— А знаешь, она ведь жена Мандельштама и подруга Ахматовой — они живут вместе.
Ахматова. В груди отзывается эхом: она!.. Но кто такой Мандельштам?..
Мальчики снисходят к моей ‘темноте’. Через какое-то время (‘Откуда, как — не спрашивай’) передают мне тоненькие книжки: ‘Камень’, ‘Tristia’…
— И никому! Даже маме не показывай!
— Почему?
— Поэтому.
Я не допытываюсь, а принимаю как данное: нельзя так нельзя. Во все эти годы я так и не узнаю о трагедии Цветаевой и Мандельштама, не догадаюсь о том, что Анна Андреевна и Надежда Яковлевна живут в своей аскетической комнате под неусыпным надзором. И мне ли предвидеть еще предстоящие им испытания?
В своих ‘Воспоминаниях’ Н. Я. Мандельштам писала о временах доносов, слежки и всеобщего страха: ‘…только дети продолжают нести свой вполне человеческий вздор’.

Белый дом на улице Жуковской

Ночь плывет над ташкентскими переулками, покачиваясь на буграх мостовой — асфальт выгнут волнами, так распорядились могучие корни платанов. Бархатные светло-серые стволы убегают ввысь, как минареты. Лениво помахивают зеленые ладони листьев…
— Работать надо, лентяи вы мои, — говорит Надежда Яковлевна.
И Лидия Корнеевна ей вторит.
Да, мы уже встречались с Корнеем Ивановичем Чуковским и его дочерью, ‘тоже ушибленной литературой’. От нее услышали впервые об Ираклии Андроникове, о его искрометных рассказах, о его перевоплощениях. От нее получили очередной ушат холодной воды на буйные головы за баловство с русским языком.
— ‘Одевает’, ‘надевает’ — разницу надо знать, родненькая! И кругозор не мешало бы расширить.
Расширяем. Нам с Эдиком поручено написать доклады. Он выбирает тему по лирике Лермонтова, я, бог весть почему, — о ритмике Фета. Нам открывают ходы в библиотеки. Я вгрызаюсь в книжки: Жирмунский, Эйхенбаум. А для отдыха Бальмонт, Гумилев… многое из того, что не входило в круг молодежного чтения тех лет.
Прочитав доклад Бабаева, Лидия Корнеевна говорит:
— Эдик дьявольски умен.
О моем скромно умалчивает, но я не рвусь выяснять: целей будешь.
Стихи, книги, но есть и проза жизни. С ней бывают и счастливые столкновения: нам с Эдиком поручено отнести Надежде Яковлевне домой выданные к майским праздникам продукты.
— Может, Аню увидите,— говорит она.
Летим… Вот он ‘белый дом на улице Жуковской’!.. Но Анны Андреевны дома нет.
Еще неделя, снова поход в ‘тот дом’. Анна Андреевна дома. Ей нездоровится.
Рассмотреть бы… А рассматривать нечего — комната нагая, свет окна не скрыт занавесками, пусты стены. На железной кровати лежит хозяйка, укрывшись до подбородка одеялом… Уже нет заколдованной стихами челки, высокий лоб и темного серебра волнистые волосы над ним. Спокойные и светлые глаза.
(После, после прочту у Чуковского: ‘королевственна’)
Несколько слов для нас, жмущихся к дверям…
Подбадриваемые Надеждой Яковлевной, дерзаем отдать свои стихи.
…Летний день. Мы снова в этой комнате. На столе без скатерти книги, толстые фолианты. Рассматриваем. На итальянском.
— Надежда Яковлевна, вы и по-итальянски читаете?
— Детки, две старые женщины, всю жизнь занимаемся литературой — как нам не знать итальянского?
Ахматова говорила про нас. Эдика похвалила. Еще бы! У меня детский лепет, а у него:
‘Как улиц Писарро молочной глубиной,
Граничащего неба промежутком
Наполнился мой глаз, и плыли предо мной
Каретных теней масляные сгустки…’
Назначен и мне день — ‘Придешь, поговорим’.
Двадцать четвертое июня тысяча девятьсот сорок третьего года. В той комнате, что на первом этаже, никого. Надо подняться наверх, на балахану.
В Ташкенте тех лет балахана во всех дворах — на втором этаже длинный, вдоль дома, балкон-коридор, туда выходят двери и окна. Взбираются по деревянным лестницам. И здесь та, воспетая (узнаю позже):
‘Как будто страшной песенки
Веселенький припев —
Идет по шаткой лесенке,
Разлуку одолев…’
А сегодня меня вверх по лесенке, шаткой и скрипучей, ведет сила неодолимая — услышать, узнать, чего я стою! — и такая же сила тянет назад: ‘Оставь надежду всяк, сюда входящий!’
Меня останавливает голос, глубокий с рокотанием бас гремит стихами:
‘Невидимый пожар лучей стрекочет…’
Как гусенок, вытягиваю шею, кидаю взгляд в окно. Некто ярко красивый, в дремучих бровях, хмурясь и поводя в воздухе кулаком, читает Анне Андреевне:
‘И бесконечные, как волны, гаммы
Подросток разбирает за стеной.
Играет девочка…’
Торчу на балконе в краешке тени. Двор залит безбрежным июньским солнцем…
‘Все забелело в непомерном свете,
А девочка играет за стеной…’
Это я — за стеной.
Оборвался бас, слышен голос Анны Андреевны. И почему-то уже невозможно остаться. Скатываюсь по лестнице, лечу по тротуарам. Мелодия чужих стихов звучит во мне, подбирая и нанизывая мои слова:
Я услыхала голос. Он читал
Какие-то стихи. И я застыла.
Войти не смея, не могла уйти.
В них было все, чем нынче полон мир:
Безвыходность сжигающего зноя
И музыкальность солнечных лучей…
У Анны Андреевны был Владимир Луговской (ни с кем не спутаешь‘кровельный’ бас, гремит, как листы для железной крыши. М. А.), читал главу ‘Дербент’, посвященную А. Галичу, из поэмы ‘Середина века’, и
…я брела по мягкому асфальту,
Растерянная, с чудным выраженьем
Мучительного счастья на лице…
Снова нам назначено, но на двери прикноплен листок: ‘Аня спит. Приходите часов в шесть’. Являемся в шесть, Разговор о стихах. Мои похвалены, я немею от счастья…
А дни идут. Мальчики пришли — у каждого в руках сборник, крохотная книжка в белой бумажной обложке: Анна Ахматова. ‘Избранное’. Советский писатель, 1943 год. У Вали и Эдика надписаны, у меня сборника нет.
Моя огорченность примечена тотчас же:
— Зачем девочку обижать? — шарит на полке, ищет.- Это тебе. Медаль. Петровских времен!
Тяжелая бронзовая памятная медаль.
Сохранились крупинки увиденного из того, что ее окружало: нагая простота комнаты, где на непокрытом столе желтеет урюк в пиале, из окна видны соседние крыши, их железные ребра в царственной пыли, в стакане на подоконнике три школьные ‘вставочки’ с проржавевшими перьями, в открытую дверь веет дыханье огненного дня.
В моем дневнике за этот день запись: ‘Аня хорошая’
На другой день и я иду со сборником — раздобыла. Получаю автограф:
‘ Зое Тумановой, которую я встретила в Ташкенте в 1943 г. С приветом. Ахматова. 8 авг. 1943.’
Он и сейчас передо мной. Поблекли, выцвели буквы — чернила военных лет. А эта подпись светится.

‘Так вот когда мы вздумали родиться’

Продолжаем ходить в дом. Нам давались книги для прочтения, словари для работы. Иной раз мы приносили крохотную пользу: нам доверялось помешивать ложечкой варящееся с сахаром молоко — немудреное лакомство скудных лет.
И все же привыкнуть было нельзя: при ней я тотчас каменела, ощущая лишними руки, ноги, а особенно невесть что лепечущий язык.
Она была проста и сердечна, но это ничего не меняло. Между нами не было пространства, но была высота.
Еще день, вынесенный памятью из омута годов. Сентябрь. Осеннее примеркшее небо. Золотая труха похрустывает под ногами, листья мечутся, шуршат по земле, по крышам.
Сегодня она читает нам, трем подросткам, из ‘Северных элегий’:
‘Россия Достоевского.
Луна
Почти на четверть скрыта колокольней…’
Перевернуто, опрокинуто вспять время: зеркала, изумленные ‘каренинской красой’, язычок пламени в керосиновой лампе…
‘Так вот когда мы вздумали родиться’.
Потрясает чувство соприкосновения с историей… Надо же после этого читать свое… Читаю. Замечает:
— Банально.
Читаю свое давнее, посвященное ей:
‘Я стихов ваших сейчас не помню,
Потому что очень вас люблю’.
как ни странно, растрогала. С мягкой, чуть смущенной улыбкой она говорит:
— Послушайте еще:
‘Я зажгла заветные свечи
И вдвоем с ко мне не пришедшим
Сорок первый встречаю год…’
Это ‘Поэма без героя’. Один из ранних вариантов.
Весной сорок четвертого мальчишки мои драгоценные раздобывают и дают мне переписать целиком ‘Поэму без героя’. Это еще не похоже на окончательный вариант — строфа шестистрочная, будут еще добавления и поправки, будут авторские примечания… Пока, с моими десятью неполными классами, местами — темный лес. Не понимаю вкраплений французских, латинских, не знаю многих слов: ‘страна атласных баут’, ‘в колдунах, звездочетах, лизисках’, ‘ровесник Мамврийского дуба’. И что это за ‘театральные арапчата’, и о ком сказано ‘твой, красавица, паладин’, и кто она обворожительная ‘Коломбина десятых годов’, что означает ‘скобарь’ и ‘флюгарка’?..
Корней Иванович Чуковский вспоминает:
‘Ахматова делит мир на две части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее’.
Понимать все я тогда не могла, но, зачерпнувшая хоть каплю из океана поэзии, уже могла ощутить накал тревоги и боли:
‘За одну минуту покоя,
Я посмертный отдам покой’.
Петербург. Эпоха колдовства искусства, сумрак тайны — все врезалось в сердце, как нож.
‘Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет’.
Глубину этих строк суждено было постигнуть много лет спустя.
…Возникло и повторялось новое слово ‘реэвакуация’. Уезжали институты, театры. В марте сорок четвертого мы пришли к Анне Андреевне прощаться.
— Вот это возьми.
‘Это’ была фарфоровая вазочка для цветов, неизвестно откуда попавшая к Анне Андреевне. Она и сейчас стоит у меня на столе — круглобокая, с весело-пестреньким ситцевым узором.

* * *

В сорок шестом я была уже студентка-филолог. И было то постановление. Воздадим должное нашим преподавателям: не акцентировали, пробегали скороговоркой. (Редкий случай! М. А.) А в моем сознании — ничего общего между той женщиной, что шельмовалась с высоких трибун, и той, что на галерку смотрела сверху.

Взятое в дорогу

‘Нашему слепому поколенью
Много ли подарено судьбой?’
Марк Айзенштадт 1941

Мне было подарено.
Не сила прозрения, а веянье предчувствия, не знание, а ощущение.
Эти встречи, это мгновенное соседство во времени, помогли увидеть в поэзии преодоление одиночества души. Эти книги, строки, исключенные из круга чтения, надолго, стали паролем, по которому узнавали своих, ‘чтоб не пропасть поодиночке’. Они дали прививку от пошлости, урок стойкости и верности себе.
Но наша юность уходила… Где он, этот взлет стиха?..

—————————————————

Источник текста: ‘Заметки по еврейской истории’, No 8 (99), август 2008 г.
Исходник здесь: http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer8/Tumanova1.php
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека