Дни-годы, Дерман Абрам Борисович, Год: 1911

Время на прочтение: 73 минут(ы)

Дни-годы.

(Замтки).

Мн, Борису Борисовичу Дементьеву, 48 лтъ. Когда я перебираю въ памяти лица, съ которыми я жилъ, живу, встрчался,— я ясно вижу, что люблю я только одного: это дряхлый, глубокій старецъ, изжелта-блый ддъ. Почти вс мои ‘друзья’ и знакомые (а ихъ очень много), думали, что я люблю не только ихъ всхъ, но и тхъ, кого не знаю, все человчество, и убждены, что за это самое они любятъ и меня, но они ошибаются: люблю я только одного дда, потому что только о немъ я думаю съ дрожью и трепетомъ въ душ… Иныхъ, правда, жалко, двочку эту, напримръ, но это со, всмъ ужъ не то… Да, ну ихъ къ Богу.
Пора подвести итоги. Мое душевное хозяйство давно запущено — концовъ не найдешь,— а въ запущенномъ хозяйств не миновать кризиса. Но только дуракъ-человкъ любитъ доказательства! Кажется, ужъ хорошо знаетъ, что долговъ больше, чмъ волосъ на голов, что разореніе неотвратимо, видитъ, что уже сосди и прислуга въ глаза смются,— и все еще мало, все корпитъ надъ бухгалтерскими книгами, вычисляетъ, ломаетъ голову. А въ сущности — надъ чмъ? Чтобы доказательствами облегчить себ и другимъ неизбжное заключеніе: обанкротился.

——

Беру бухгалтерскую книгу No 1: свое дтство, свою юность,— я ничего замчательнаго оттуда не припомню. Мелькаютъ обширныя, свтлыя комнаты, длинные корридоры, звонкіе дтскіе голоса, свтлыя пуговицы, аксельбанты, эполеты…
Съ матерью мы встртились въ этой жизни всего на одинъ часъ: она умерла одновременно съ тмъ, какъ я рождался, и, по семейнымъ преданіямъ, она отдала мн свой послдній поцлуй и предсмертную улыбку. Она была грузинская княжна. Говорятъ, я унаслдовалъ ея рзкую и оригинальную красоту.
Отца я помню, то-есть хорошо помню одну его наружность, о немъ же, какъ о человк, я составилъ представленіе, главнымъ образомъ, по тмъ богатымъ воспоминаніямъ, которыя ему посвящены его друзьями и единомышленниками. Его характеръ и мысли я могъ еще изучить по книгамъ, имъ написаннымъ.
Это — извстный въ свое время генералъ Борисъ Дементьевъ, севастопольскій и кавказскій герой и авторъ смлыхъ преобразовательныхъ плановъ, которые не получили осуществленія. Очевидно, это былъ человкъ умный, образованный и независимый. Нкоторыя его книги, въ роскошныхъ заграничныхъ изданіяхъ, имются у меня. Въ библіотекахъ ихъ не сыщешь: он печатались въ 10—20 экземплярахъ и предназначались для раздачи избраннымъ друзьямъ и немногимъ сановникамъ.
Посл смерти матери отецъ ухалъ заграницу и тамъ поселился. Изрдка, разъ въ три-четыре года, онъ ненадолго прізжалъ въ Петербургъ, раза два я видлъ его заграницей. Умеръ онъ, когда я уже былъ офицеромъ, и служилъ на юг. Если собрать воедино все время, что я его видлъ, то получится приблизительно одинъ мсяцъ, а говорилъ я съ нимъ за этотъ мсяцъ, въ общей сложности, часа три.
Онъ былъ малъ ростомъ, лицо имлъ морщинистое, но необыкновенно подвижное, моложавое и живое. Такимъ его длали срые молодые, ясные, съ нервнымъ блескомъ, глаза. Говорилъ онъ всегда опредленно и убдительно, и, сколько я помню и понимаю, только о томъ, что его интересовало, и о чемъ онъ раньше уже усплъ думать. Въ, такъ называемыхъ, общихъ разговорахъ на тему о чемъ угодно — онъ участія не принималъ, однако, своего равнодушія къ нимъ не подчеркивалъ. Характера онъ былъ замкнутаго, но не угрюмаго, къ людямъ былъ участливъ, но очень сдержанъ. Къ его памяти я отношусь съ большимъ почтеніемъ, но дальше этого не иду. Вроятно, потому, что чувствую, что большаго онъ не требовалъ, и если я переступлю границы — ему это… не понравится, что ли. Та скрытая, но большая властность, которая угадывалась въ немъ при жизни, жива и сейчасъ въ моемъ представленіи объ отц, и я не могу до сихъ поръ измнить свое чувство къ отцу только потому, что онъ мертвъ.

——

Беру слдующую книгу, No 2 и послдній. Страницъ въ ней много, но зато мало толку…
Я, сынъ Бориса Дементьева, каковъ я?
Есть у меня нсколько недурныхъ портретовъ, которые писали съ меня мои пріятели (или ‘друзья’), художники и художницы. На самомъ удачномъ изъ нихъ я вижу очень смуглаго, черноволосаго человка, съ энергичными, темнокарими глазами, съ прямымъ невысокимъ и очень широкими лбомъ, густыми черными бровями, необыкновенно тонкимъ и прямымъ носомъ и съ широкимъ ртомъ, который иные беллетристы называютъ чувственнымъ.
Помню, какъ будучи въ одномъ изъ итальянскихъ музеевъ, я поймалъ на себ удивленный и восхищенный взглядъ одной молодой пары. Оказалось, какъ я потомъ узналъ, что древняя бронзовая статуя, подл которой я стоялъ, иметъ поразительное сходство со мною.
Этой наружности соотвтствуетъ мой характеръ и манеры. Я — энтузіастъ. Чувство физической трусости мн незнакомо. Энергія моя, когда въ ней является нужда, вспыхиваетъ мгновенно, почти непроизвольно и не изсякаетъ очень долгогодами.
Изъ множества прочитанныхъ книгъ на русскомъ и трехъ иностранныхъ языкахъ — я помню все существенное и художественное, хорошо знаю столярное и сапожное ремесло, когда-то недурно игралъ на роял, и недурно пишу красками — послднее составляетъ мою ныншнюю профессію.
Вкусы мои опредленны и ясны, такъ же, какъ и мысли. Въ бесд, особенно же въ большой компаніи, бываю веселъ и остроуменъ. Очевидно, страсть къ веселью и есть моя прирожденная страсть, потому что въ атмосфер умнаго веселья и жизнерадостности я расцвтаю, душа моя раскрывается радостно и непринужденно, какъ цвтокъ подъ лучами солнца. Въ такія именно минуты моя мысль работаетъ ясно и бурно, почти страстно, но стройно и послдовательно. Когда я веселъ и увлеченъ — въ голос моемъ рождаются задушевные, мягкіе и мужественные звуки, и смхъ мой, беззаботный и раскатистый, какъ смхъ молодой двушки, весело отдается въ чужомъ сердц и, я знаю, не возбуждаетъ зависти и не дразнитъ ничьей печали.
Нарисованный мною портретъ слишкомъ безукоризненъ. Боле того, онъ неправдивъ. Но вотъ я вношу въ него одну рзкую черту, которая его обезобразить: я слишкомъ много вижу и понимаю.
И потому во всемъ широкомъ мір я люблю захватывающей, страстной и чистой любовью только одного человка: изжелта-благо дда съ суровыми глазами. Могъ бы еще полюбить двушку, обыкновенную, нжно-простую и кротко-великую. Но ддъ видитъ и знаетъ еще больше меня и не можетъ любить страстной любовью никого, значитъ, и меня. И любовь моя, единственная,— глуха и безотвтна. А двушка съ русой косой и жертвенными всепонимающими и всепрощающими глазами — не пришла ко мн…
Я живу на тихой окраин небольшого и зеленаго губернскаго города. Мой домишко — это дача, владльцы которой уже нсколько лтъ, какъ поселились заграницей, и мн предоставили хозяйничать. При дач — прудъ и огромный садъ, почти паркъ, со старыми липами, тополями и каштанами, съ акаціями, грушами, яблонями и т. д. Ранней весной здсь много фіалокъ, ландышей. Въ конц апрля и въ ма все это буйное зеленое приволье кипитъ и цнится пьянымъ благоуханіемъ, соловьиными трелями и раскатами, воробьинымъ чириканьемъ и гомономъ. А лтомъ на пруд — маслянистый густой блескъ, а въ саду глубокая, немного мрачная, глухая и сыроватая тнь. Когда съ пыльной улицы города кто-нибудь заходить ко мн, и его сро-красное городское лицо тихо задергивается едва уловимымъ и загадочнымъ лснымъ зеленымъ пологомъ, когда звуки человческаго голоса странно растворяются и смягчаются въ тихомъ непрерывномъ шорох стараго сада, когда человкъ едва замтными путями почти мгновенно, но рзко преображается на вашихъ глазахъ,— тогда невольно проникаешься глубокимъ уваженіемъ къ сдержанной и непобдимой сил природы.
Но… все это въ саду, въ домик же совсмъ другое… Здсь одну комнату, уставленную мольбертами и увшанную портретами, этюдами и картинами, занимаю я, а въ другой, смежной, живетъ среднихъ лтъ женщина, Василиса, которую половина моихъ пріятелей, а съ ними и я самъ, называемъ моей женой, а другая половина, и съ ними тоже я самъ, либо никакъ не называемъ, либо называемъ Архиповной. Съ нею же въ комнат живетъ двочка двнадцати лтъ, Устя. Она не моя дочь.
Наружность моей жены, или Архиповны, или Василисы, такова: она высока ростомъ и весьма толста. Лицо красное и на немъ, точно вырзанныя изъ бумаги блыя брови, что придаетъ ей нсколько глуповатое выраженіе. Носъ у нея короткій, толстый, губы толстыя и блдныя, зубы крупные, блые, глаза срые, заискивающіе, грудь, шея и подбородокъ — все рыхлое и толстое. При этомъ — тонкій, вкрадчивый и пвучій, какъ у старой монахини, голосъ. А въ общемъ — баба, какъ баба.
Устя вовсе не походить на мать. Видъ у нея болзненный и вмст — изящный, голосъ хрупкій и музыкальный… Ее мн всегда жаль. Изрдка я ей читаю что-нибудь изъ путешествій или изъ изданій ‘Посредника’. Иногда, совсмъ рдко, учу ее писать. Читать научилъ уже давно, но читаетъ она плохо, я избгаю съ ней занятій, до которыхъ она охотница (хотя и проявляетъ свою охоту очень сдержанно) и даже мало съ ней разговариваю, потому что порой среди разговора или занятій, отъ ея ли голоса или отъ взгляда, я чувствую внезапно подступившія къ горлу слезы и вижу, что она это, во-первыхъ, замчаетъ, а, во-вторыхъ, какъ-то по-своему объясняетъ.
Зимою она подолгу сидитъ въ материной комнат на лавк и болтаетъ ногами, глядя въ окно, на огонь въ печи, или она лежитъ или читаетъ, или, наконецъ, немного работаетъ по хозяйству. Впрочемъ, зимою, когда нельзя писать подъ открытымъ небомъ, я мало бываю дома и не знаю, что она длаетъ въ мое отсутствіе,— думаю, то же, что и при мн.Весною и лтомъ, когда я рисую въ саду, она частенько ложится на траву поодаль отъ меня, смотритъ въ небо, изрдка взглядываетъ внимательно, но бгло на то, что я пишу… Въ ея присутствіи я работаю и легче, и быстре. А когда случается (это уже совсмъ не часто), что, взглянувъ на полотно, она слегка, улыбнется, то этому я бываю очень радъ, какъ величайшему поощренію, но стараюсь скрыть это отъ двочки,— если замтить, то, я знаю, уже не видть мн больше ея улыбки.
Живу я вмст съ Василисой безъ малаго столько же лтъ, сколько отъ роду Уст: лтъ одиннадцать съ небольшимъ. За это время мои отношенія къ ней почти не измнились,— измнилось ихъ пониманіе.
Жена занимается, кром веденія несложнаго хозяйства, приблизительно тмъ же, что и я: поставляетъ на городъ эстетику. Я копирую портреты популярныхъ писателей, длаю заказы съ карточекъ, изрдка пишу съ натуры, она длаетъ бумажные цвты, вышиваетъ какіе-то узоры. Я иногда не работаю по цлымъ недлямъ, а она только по праздникамъ. Въ эти дни отдыха она отправляется къ сосдкамъ, шш же сосдки приходятъ къ ней, и Архиповна, орошая слезами свою просторную физіономію, жалуется имъ на меня, что я-де шелапутъ и не почитаю иконы. Впрочемъ, сама она нерадива и молится весьма рдко.
Одинъ разъ, когда она, пообдавъ, встала изъ-за стола, по обыкновенію, не крестясь, я спросилъ ее:
— Василиса, отчего ты не помолишься Богу?— Я знаю, что не молится она по лни и равнодушію, потому-то и спросилъ. Она звнула (ужасно часто она зваетъ) и отвтила:
— Самъ не молишься,— меня не попрекай.

——

Все это, однако, ита да ижица,— надобно возвратиться къ а и б…
Двадцать слишкомъ лтъ тому назадъ въ моей жизни произошло крупное событіе: я случайно познакомился съ врачемъ Дмитріемъ Иванычемъ Талызинымъ. Я былъ въ отпуску (вскор посл смерти отца) и халъ къ тетушк въ деревню Воронежской губерніи. На станцію, отстоявшую отъ имнія въ 60-ти верстахъ, за мной выслали просторную коляску съ великолпной тройкой. Помню, какъ сейчасъ, на вокзал я выпилъ рюмки дв или три, закусилъ и пустился въ дорогу. Отъхавъ версты четыре, я нагналъ человка, высокаго, чернаго, бородатаго и сильно запыленнаго, съ мшкомъ, въ вид дорожной сумки, на спин. Очевидно, онъ брелъ съ вокзала. Когда мы поровнялись, онъ громкимъ голосомъ и знаками остановилъ насъ и, подойдя къ экипажу и вжливо поздоровавшись, сказалъ:
— Брать, я усталъ, а идти мн далеко,— подвези меня.
Я былъ ошеломленъ: отродясь я не слыхалъ такого обращенія!.. Въ его словахъ даже не было просьбы, или вопроса, а просто — заявленіе. Я, не успвъ ни слова сказать, невольно подвинулся въ коляск, опрастывая ему мсто, а незнакомецъ, усвшись рядомъ со мной, сказалъ, чуть улыбнувшись:
— Впрочемъ, это касается не тхъ, кто на возу сидитъ, а кто возъ везетъ, но лошадей трое и насъ трое — довезутъ. Но если, братъ, теб непріятно сидть рядомъ со мною, скажи — я сяду на козлы, или же самъ туда долзай, онъ позволитъ,— добавилъ онъ, указывая на ямщика.
— Нтъ… ничего…1—выговорилъ я. Между тмъ, ямщикъ, полуобернувшись, съ изумленіемъ глядлъ на насъ, потомъ недоумвающе улыбнулся, пожалъ плечами и хлестнулъ по лошадямъ…
— Люди, — началъ немного погодя незнакомецъ,— обыкновенно долго знакомятся, пока ршатся обращаться межъ собой по-человчески, безъ китайщины и мандаринскихъ манеръ. Случается, что на этой подготовительной работ ихъ настигаетъ смерть, и тогда ихъ съ китайскими почестями хоронятъ. Выходитъ на поврку, что человкъ жилъ и умеръ мандариномъ. Я отбрасываю подготовительную работу и прямо приступаю къ человку. Ты не удивляйся и не оскорбляйся, — все это очень просто.
Говорилъ онъ не спша и увренно, часто улыбался и, разговаривая, смотрлъ прямо въ глаза. Но въ общемъ лицо его было довольно суровое, аскетическое, а улыбка — сознательная, какая не сама собой рождается на лиц, но вызывается волей. Въ его наружности: въ черныхъ, глубоко-сидящихъ и большихъ глазахъ, въ рзкихъ вертикальныхъ складкахъ на лбу, въ бороздахъ по бокамъ у рта и въ плотно сжатыхъ губахъ — во всемъ этомъ было общее выраженіе внушительности и значительной, сосредоточенной мысли. Несмотря на простую мужицкую одежду, онъ, даже молча, производилъ впечатлніе человка интеллигентнаго и образованнаго.
— Едва ли вы правы,— замтилъ я,— не вс условности дурны. Для культурнаго человка условность часто — лишь способъ не оскорблять человка. Если я, познакомившись сегодня съ какими-нибудь двумя господами, буду съ однимъ изъ нихъ черезъ годъ въ пріятельскихъ отношеніяхъ, я скажу ему — ты. Оставаясь же съ другимъ на — вы, мы оба какъ бы условимся, что до такихъ отношеній мы еще не дошли, и здсь есть способъ для выраженія многихъ оттнковъ. Не сказать же человку прямо — вы, дескать, мн не нравитесь! Да и ваше — ты,— я думаю, весьма условно: вы его иначе скажете, обращаясь къ брату, къ жен, или обращаясь ко мн…
— И весьма дурно, если иначе скажу,— перебилъ онъ меня,— и не слдуетъ иначе говорить, тогда и условностей не будетъ… И еще дурно, извини меня, то, что ты пьешь водку: теб вредно, мн непріятно дышать виннымъ перегаромъ, а ямщику, можетъ быть, соблазнительно… Возвратимся, однако, къ предмету разговора. Люди придумали условности съ тмъ, чтобы грубости, непріемлемыя по существу, длать пріемлемыми, скрывая ихъ сущность фальшивой формой, ибо если ‘вы мн не нравитесь’, ты переведешь на языкъ всмъ понятныхъ условностей, то вдь грубость останется та же, а между тмъ ты ее съ легкостью выскажешь. По существу же дла, какъ ты самъ замтилъ, все сводится къ тому, чтобы проводить различія между людьми въ своихъ отношеніяхъ къ нимъ. Въ этомъ все дло. Но это — грховно и безнравственно. Итакъ,— цль условностей — грхъ, а средства — фальшь и притворство. Иначе, впрочемъ, и быть не можетъ: грхъ съ притворствомъ — родные братья.
Его глубокій и низкій, какой-то матовый голосъ, точно гипнотизировалъ меня… Я спросилъ:
— Вы — сектантъ?
— Я — братъ твой.
— Но… по религіи?..
— По религіи, а не по крови, я и говорю: я братъ твой. Ты добиваешься непремнно мірского отвта, на язык условностей,— изволь: я хочу быть христіаниномъ, вотъ мы и братья — вдь и ты того же хочешь?
— Не знаю…
Онъ замолчалъ и долго, внимательно, печально и сурово смотрлъ мн въ глаза. Потомъ онъ слегка покраснлъ, точно отъ сдержаннаго гнва, потупился и тихо спросилъ:
— Куда ты дешь?
— Въ имніе къ тетк…
— А откуда?
— Изъ полка, изъ N.
— Такъ…
Онъ помолчалъ и затмъ, поднявъ голову и вскинувъ на меня глаза, произнесъ съ внезапной и открытой суровостью:
— И среди этихъ длъ теб было недосугъ подумать, хочешь ли ты быть христіаниномъ?
— Не думалъ по той причин, что такой вопросъ мн не являлся… ближайшаго повода… толчка не было,— отвтилъ я съ невольнымъ смущеніемъ.
— Вся наша жизнь не боле, какъ поводъ къ этому вопросу. Вдь вопросъ религіи не является человку, либо въ томъ случа, когда онъ всмъ доволенъ, либо когда онъ во всемъ разочарованъ. Въ первомъ случа вопросъ явится, ибо внрелигіозная радость — кратковременна, и ея крушеніе — неизбжно. Во второмъ случа — человкъ впадаетъ въ отчаянье и безвріе и фатально гибнетъ. Впечатлнія отчаявшагося ты не производишь, стало быть, ты всмъ доволенъ?
— Нтъ, далеко не всмъ.
— Я такъ и думалъ, значитъ, ты безсознательно религіозенъ, это самое обыкновенное состояніе. Хочешь пробудиться къ сознанію?— усвой одно: врю, Господи, помоги моему неврію.
— Это изъ Евангелія, я помню, но я не понимаю, что оно значить.
— А это очень просто!— сказалъ онъ съ внезапной живостью.— Запомни: царство небесное усиліемъ берется. Это значить: разрушай въ себ мірского человка и лопатами выгребай изъ души мусоръ этого разрушенія. Духъ Божій не терпитъ пустоты: знай себ, освобождай въ душ мсто, а вра сама въ тебя вселится. Объ этомъ ужъ Хозяинъ позаботится.
— Но я не могу сказать — врю, Господи, помоги моему неврію, ужъ потому не могу, что я не врю, не знаю, даже не представляю себ предмета вры…
— Люди живутъ странно и печально,— заговорилъ онъ посл долгаго обоюднаго молчанія.— Страдаютъ, но изъ страданій не ищутъ выхода, грустятъ, тяготятся грустью и покорно несутъ ее, не ища радости, изнываютъ отъ тяжести и не сбрасываютъ съ плечъ бремени… Я не врю, я не знаю, я не понимаю!.. Ну, а въ экипажъ и тройку ты вришь, глубочайшій смыслъ своего мундира понимаешь? А вдь носишь, сносишь — другой закажешь… Заболетъ человкъ животомъ, такъ не удовольствуется однимъ врачемъ, а обратится ко второму, къ третьему, сотни лекарствъ перепробуетъ, на всхъ курортахъ побываетъ. А вотъ душа занедужитъ, совсть заболитъ,— такъ напередъ ему скажи, да поручись, что ужъ отъ этого-де лекарства обязательно поправишься. Да ты попробуй! Былъ я врачемъ, имлъ практику въ город, платили мн много денегъ за то, что я помогалъ господамъ и барынямъ вести неправильную жизнь: переписывать колонки цифръ изъ одной книги въ другую, пить водку, играть въ карты, съ вечера до утра, затягиваться въ корсеты и заражаться въ публичныхъ домахъ, зубрить латынь и греческій, вообще, длать все то, въ чемъ не сомнваются, во что врятъ, что понимаютъ.:
— Помогали… это не совсмъ правильно.
— Да нтъ же, помогалъ! Я избавлялъ ихъ отъ дурныхъ послдствій всей этой мерзости, а между тмъ, единственное, что ихъ немного сдерживало, это именно дурныя послдствія. Вдь это же т же дти, только сильно испорченныя… Да, и надоло мн. Поступилъ въ земство, поселился въ деревн. Являлось ко мн по 60—70 человкъ на пріемъ, и началась у насъ такая игра: мужики и бабы дятъ мякину, а я ихъ пою поперемнно то касторовымъ масломъ, то опій, ной настойкой, я ихъ лечу отъ трахомы, а они всей семьей вытираютъ лица одной и той же тряпкой… Надоло. Говорю я жен,— а она молодая, красивая, три года женаты, — бросимъ, Лиза, эту канитель, поищемъ другой жизни, у меня совсть неспокойна. Но вдь ты длаешь, что можешь, исполняешь свой долгъ, работаешь отъ утра до вечера, чмъ же ты виноватъ, если весь строй жизни неправиленъ? Ся.мъ — одинъ все равно вдь ничего не подлаешь.— Это она мн говоритъ. Я тогда же какъ-то сразу понялъ, что она даетъ мн ключъ къ тайн. Бываютъ, знаешь, такіе аргументы, что сразу доказываютъ обратное тому, что ими пытаются доказать. Я по, нялъ, что длаю не то, что могу, что долга своего не исполняю, что я, именно я самъ и одинъ виноватъ, и что я одинъ очень даже подлаю. И уже съ полной увренностью и твердостью я заявилъ, что хочу жить иначе и переиначивать строй, начинаю съ себя перваго. И вотъ тутъ-то обнаружилось нчто новое для меня, неожиданное. Я врилъ, что жена любила меня за то лучшее, т.-е. духовное, что во мн было, а она рзко отказалась отъ любви къ этому лучшему.— Это, говоритъ, легкомысліе, у тебя семья, обязанности, почему же совсть твоя молчитъ, когда ты готовъ отказаться отъ разъ принятыхъ на себя обязанностей?— И, наконецъ, стала доказывать, что я эгоистъ именно потому, что стремлюсь успокоить свою совсть, не считаясь съ ея, т.-е. съ жениными, страданіями…
— Вотъ тогда-то я, милый брать, и ушелъ, положивъ начало разрушенію мірского человка,— произнесъ мой спутникъ нсколько торжественно, но смягченнымъ и чуть грустнымъ тономъ.— И вотъ когда, скажу я теб, новый міръ открылся для меня! Говорятъ — истина дается людямъ съ трудомъ, но это справедливо лишь по отношенію къ той истин, которая рождается и умираетъ въ голов людей, оторванныхъ отъ жизни. Человкъ способенъ всхъ обмануть, но только не Хозяина, не Бога, свою совсть. Она, — точно острые колья на опасномъ пути, разставленные для предупрежденія: зацпился, выходи на широкую, свободную дорогу, по ней же двигаться радостно и легко. Истина — движеніе, и, сидя на одномъ мст, какъ бы искусно ни работала твоя голова, ты истины не найдешь, а ты или вслдъ за движеніями сердца, и поймешь, что практическая истина сама собой дается, только самому себ не сопротивляйся.
— Какой же вашъ путь?— спросилъ я.
— Путь мой иметъ нсколько названій, и ты вс ихъ знаешь. Ищите прежде всего царства Божія и правды Его, а все остальное приложится, царство Божіе внутри васъ, любите другъ друга, какъ Я возлюбилъ васъ, и еще много…
— И вы говорите, что путь этотъ легокъ?
— Я говорю — постольку легокъ, поскольку мы сами себ не сопротивляемся, а также и въ зависимости отъ самаго критеріума тяжести. Если самое тяжкое — страданія совсти, а не вншнія лишенія, то путь этотъ — легокъ. Ты, братъ, не подумай, что я счастливъ полнымъ обладаніемъ истины, я счастливъ увренностью, какъ и въ чемъ ее можно искать, не больше. Знаю, что и милліонной доли того, что надлежитъ человку длать — я не длаю, что на мн, очнувшемся отъ повальнаго безчувствія, отъ гипноза цивилизаціи, на мн лежитъ огромная отвтственность, но все это — признаки жизни. Не чувствуетъ своей отвтственности тотъ, кто духовно мертвъ…
— Милый братъ!— вдругъ воскликнулъ онъ съ какимъ-то подъемомъ, прерывая свой разсказъ,— ты вришь ли, что человкъ можетъ внезапно переродиться?
— Да, такіе случаи, знаю, бываютъ, поэтому врю, что это возможно.
— Почему вришь — это дло твое, съ меня же достаточно того, что вришь… Вотъ мы съ тобой поговорили. Превосходно. Теперь теб полезно хорошенько подумать. Позволь вручить теб пару книжекъ и попросить — непремнно прочитать ихъ,— можетъ быть, слышалъ: ‘Исповдь’ и ‘Въ чемъ моя вра’. А засимъ, чтобы не мшать теб думать, я оставлю тебя.
Я попытался уговорить его — еще немного побыть со мною, но онъ, не обращая вниманія ни мои уговоры, порылся въ своей сумк, досталъ оттуда и отдалъ мн дв книжки, подхватилъ подъ мышку свой мшокъ и сказалъ на прощанье:
— Когда захочешь меня видть, приходи на хуторъ Христофора омича Каблукова, или напиши ему для Дмитрія Иваныча Талызина,— это мое имя,— тогда я явлюсь къ теб. Ну, до свиданія, братъ!— Съ этими словами онъ протянулъ руку мн, потомъ ямщику, ловко соскочивъ съ подножки экипажа, зашагалъ по пыльной дорог, не глядя на меня.
…Въ дтств мн часто приходилось выслушивать проповди, и духовныя, и начальническія, и просто домашнія. Он не производили на меня впечатлнія, ибо въ нихъ я всегда улавливалъ безъ труда нчто такое, что цликомъ уничтожало ихъ силу: все, что я говорю, относится не ко мн, а къ теб.— Въ томъ, что говорилъ мн незнакомый и суровый человкъ, этого, казалось мн, не было: словно онъ говорилъ одинаково для меня, какъ для себя, и это сильно дйствовало на душу. И только одна, едва осязаемая мысль отравляла нсколько обаяніе его рчи, да и то я созналъ ее уже впо слдствіи, тогда же она, какъ тонкая заноза, чуть-чуть покалывала, рождала въ душ какую-то неловкость, мшала отдаться цликомъ новому впечатлнію: казалось, что и крупный человкъ, а доволенъ собой, что, напримръ, его фраза объ отвтственности, о милліонной дол долга — оговорка не то перецъ самимъ собой, не то передъ кмъ-то или чмъ-то, оговорка почти что механическая, голо-логическая… За свое прошлое онъ, какъ будто, и каялся, но въ этомъ раскаяніи не было страданія…
Когда у человка умираетъ жена, сестра, ребенокъ, и онъ раскаивается, что не все сдлалъ, ради ихъ спасенія, тогда есть страданіе въ этомъ покаяніи, которое гложетъ человка…
А вдь было, было въ его тон и словахъ сознаніе своего превосходства, которое терпимо только при полномъ наивномъ невдніи, или же при святой гордости. Ибо есть два крайнихъ полюса: вотъ истина, а я здсь ни при чемъ, вотъ моя истина. Между этими полюсами — неискренность, фальшь, мучительный самообманъ… Когда Кеплеръ открылъ свои законы, онъ врующій человкъ, обратился къ Богу: если ты этимъ доволенъ,— я возрадуюсь, если ты разгнваешься,— перенесу это…
…Все это, однако, потомъ, сейчасъ же я волновался мало знакомымъ для меня волненіемъ познанія, мое сердце замирало отъ непривычныхъ словъ, въ которыхъ отражалась какая-то увренная ясность въ той области, что туманнымъ, но грандіознымъ моремъ колыхалась всегда гд-то позади завсы сознанія… И вотъ — точно прорвалась завса, хлынуло что-то въ душу, затопило ее…
Въ тотъ же день я принялся за книжки. Впечатлніе, которое он на меня произвели, было огромное, подавляющее, я такихъ впечатлній никогда уже не испытывалъ!.. Вотъ были бльмы на глазахъ и ихъ сняли, и я прозрлъ… Я не преувеличиваю.

——

Въ общин, гд я поселился съ цлью заниматься ручнымъ трудомъ, кром меня и Талызина, было еще семь человкъ, не считая дтей и частыхъ постителей, изъ которыхъ иные живали у насъ по недлямъ, мсяцамъ и больше, а затмъ оставляли насъ. Съ ними я провелъ вмст три года… Вотъ: закрылъ глаза — и вижу ихъ и слышу… Милые мои враги!
Емельянъ Водоносъ. Мужиковатаго вида, тщедушный, но очень выносливый. Открытый взглядъ, простая рчь, короткими фразами, всегда спокоенъ и работаетъ, мурлыча про себя какую-то псню, все одну и ту же. Въ его наружности самое характерное — затылокъ: непомрно длинный, сухой и крпкій, свидтельствующій о желзной вол. Мы, общинники, вс вегетаріанцы, но Водоносъ выдляется среди насъ тмъ, что за исключеніемъ хлба стъ только сырые продукты: капусту, огурцы, морковь и т. д. Такъ онъ поступаетъ для того, чтобы пріучиться при различныхъ перемнахъ не вздыхать, какъ онъ выражается, ‘по родной кухоньк’. За вс три слишкомъ года совмстной жизни я не помню ни одного дня, когда бы онъ ни работалъ съ утра до вечера, причемъ его работа, обыкновенно, самая тяжелая и непріятная. Не помню также, чтобы онъ хоть разъ проявилъ раздраженіе или гнвъ къ кому-либо. Онъ много молчитъ.
Прямая противоположность — его жена, Пелагея Ильинична. Самое прекрасное въ ея наружности — огромные, мечтательные глаза съ немного растеряннымъ и, какъ будто, истерическимъ выраженіемъ. Она мала и вертлява, говоритъ много, быстро, почти всегда отвлеченно и нсколько туманно. Ея разговоръ, я замчалъ, способенъ быстро утомить свжаго человка. Она хватается за всякую работу, но тотчасъ устаетъ,— очевидно, нервами — блднетъ, теряется и подавляетъ слезы. На всхъ, кром мужа, котораго она боготворитъ — и даже побаивается, она дйствуетъ нервирующимъ образомъ. Мужъ ея почти что не замчаетъ и только, когда видитъ, что она окончательно выбилась изъ силъ, спокойно говоритъ:— брось, ступай полежи.— Если это самое скажетъ кто-нибудь другой,— неизбжно начнутся длинныя объясненія и отвлеченные разговоры на тему: если я не поработаю, мою работу будетъ длать другой, и создастся неравенство, и т. д., мужу же она тотчасъ робко повинуется, идетъ и ложится, иногда на полдня… За три года мужъ ей худого слова не сказалъ.
Пантелей Семенычъ Гусаковъ, человкъ, съ которымъ у меня связано много тяжелыхъ воспоминаній… Какъ мы ни хитрили, и какъ самъ онъ ни старался не казаться главой, но онъ былъ главой нашей общины… Я подвожу итоги, и не слдовало бы въ этотъ сумеречный часъ моей жизни вносить личное раздраженіе, но. вижу, что мн этого не избжать, а я хочу дать себ волю хоть разъ въ жизни. Пантелей человкъ умный и способный, слова нтъ, но — прости меня Богъ — я не люблю его! Онъ мн напоминаетъ типъ странника изъ неискреннихъ, которые даже икаютъ не просто, а непремнно съ послдствіемъ — ох-хо-хо, Господи, владыко живота моего! Онъ и по виду похожъ на странника: ростомъ высокъ, слегка сутулъ и широкъ въ плечахъ. У него великолпная волнистая борода и лысый лобъ, а выраженіе глазъ — странное: въ нихъ постоянная готовность къ ласк и вмст — къ острой вспышк скрытой ненависти. Такое выраженіе бываетъ у недобраго человка, когда онъ, держа за спиной розгу, манитъ къ себ ребенка конфеткой…
Не часто, разъ въ два-три мсяца, онъ, дйствительно, поддается дикой вспышк безобразнаго гнва. Въ одну изъ такихъ минуть онъ швырнулъ ножомъ въ свою жену, Александру Карловну Шлезинъ, но тотчасъ спохватился, мычалъ и кусалъ себ кулаки. Жена не любитъ и не боится его, иногда, посл дикихъ ссоръ, покидаетъ его на недлю и больше, но затмъ опять возвращается. Дтей у нихъ нтъ,— и чмъ объяснить эти ея возвращенія — я не знаю. Александра Карловна отличная хозяйка. Какъ она относится къ нашимъ убжденіямъ — трудно сказать, такъ какъ она или молчитъ, или говоритъ только по поводу веденія нашего хозяйства. Мн кажется, что наши убжденія ея не трогаютъ, или она ихъ не знаетъ и знать не хочетъ, живетъ съ нами, т-е. съ мужемъ по семейной нмецкой, такъ сказать, инерціи и въ интересахъ хозяйства, которое безъ нея пойдетъ дурно.
Вася Малина, безконечно милый юноша! Онъ страшно худъ. Его лицо — это сухой, обтянутый кожей, костякъ, съ высунувшимся носомъ и такимъ же подбородкомъ и съ огнемъ кирпичнаго румянца на скулахъ. Но на этомъ лиц свтятся чистотой и вдохновеніемъ срые экзальтированные глаза. Онъ сапожникъ — у него-то я и выучился этому ремеслу. Сучитъ ли Вася дратву, обрзываетъ подошву или вколачиваетъ шпильки, — окликнете его, и по его глазамъ вы поймете, что работа занимала только его руки, не больше. Говоритъ онъ страстно, пвучимъ, высокимъ со срывами, и звенящимъ голосомъ, порой маловразумительно, и всегда при этомъ волнуется. Онъ самый нетактичный изъ всхъ общинниковъ. Полиція посщаетъ насъ часто, и каждый разъ происходитъ исторія съ Васей. Во время обыска онъ пробуетъ сдержать себя, но немного погодя срывается съ мста и, размахивая сапогомъ или молоткомъ, звенитъ:
— Вы, по совсти, въ римскій легіонъ поступайте на службу! Къ Пилату, къ Пилату! Мы васъ трогаемъ? Я могу вамъ всмъ сапоги за спасибо сдлать, по совсти, а вы пришли съ шаблями и леворверами евангелью арестовать. Это у васъ называется по совсти?!.
При этомъ онъ еще сильно кашляетъ и въ общемъ, какъ я замчалъ, производитъ своей аттакой большое впечатлніе… Водоносъ въ шутку называетъ Васю такъ: — хохолъ царя небеснаго. Наши женщины-общинницы, и даже Александра Карловна относятся къ нему съ оттнкомъ нжнаго участія… Впрочемъ, вмст мы прожили всего одинъ годъ,— Вася умеръ отъ чахотки.
Черный, лохматый, съ бгающими желтоватыми глазами и толстыми губами, Наумъ Марковичъ Браверманъ, столяръ. Онъ меня выучилъ также и столярничать. Наумъ выдляется среди насъ тмъ, что ему все ясно. Что для другихъ составляетъ еще вопросъ и сомнніе, ему ршительно все ясно, потому что онъ большой догматикъ. Такіе люди, какъ онъ, рдко испытываютъ сомннія: достаточно имъ усвоить какой-нибудь принципъ, будетъ ли это любовь къ ближнему, или совершенствованіе, принципъ непротивленія, или классовой борьбы,— какъ уже вся жизнь представляется имъ частностями единой теоріи, вытекающей изъ единаго принципа. Онъ большой и нетерпимый спорщикъ и такъ всегда увренъ въ своей правот, что несогласіе съ нимъ принимаетъ либо за упрямство, либо за глупость и недомысліе. Зло міра онъ искренно считаетъ легко устранимымъ недоразумніемъ, и посл разговора на религіозную тему съ какимъ-нибудь, снисходительно слушающимъ его, мужикомъ,— говоритъ:— еще одна-дв бесды, и онъ нашъ.— Пантелей считаетъ его нашимъ лучшимъ общинникомъ, а Наумъ Пантелея — образцомъ почти совершеннаго человка…
Если назвать еще Анну Константиновну Ложкину, вдову лтъ сорока, съ ея тремя дтьми,— то вотъ и вся наша община. Анна Константиновна — хохлушка, съ синими глазами, съ простодушіемъ и добротой небеснаго ангела и со страннымъ, типичнымъ умомъ женщины, который есть чуткость, ясновидніе и ограниченность въ одно и то же время. Одинъ случай съ нею оказалъ большое вліяніе на мои чувства къ Пантелею: когда Анна Константиновна вступила въ общину, у нея были роскошныя русыя косы, какихъ я, кажется, больше уже никогда, не видывалъ. Но немного погодя посл затяннаго Пантелеемъ разговора на тему объ отличіи женскаго наряда и прически отъ мужского, которое направлено къ пробужденію у мужчинъ чувственности,— посл этого она остригла свои косы. Стригъ по ея просьб Наумъ, и когда волны русаго шелка, отдленныя отъ круглой хохлацкой головы, оставались на грубыхъ рукахъ Наума Марковича, у меня было впечатлніе казни и шельмованія… Посл операціи Анна Константиновна горько ‘нышкомъ’ ревла, два дня ходила съ красными глазами и немного конфузилась, точно ее оголили. Въ другой разъ она долго плакала и рыдала, когда хоронили Васю, а больше за два года я не замчалъ слезъ на ея глазахъ, хохотала же она весьма часто, много и премило.

——

Зимній вечеръ… Мы вс въ сбор въ длинной и низкой, съ землянымъ поломъ, комнат, нашей мастерской. Вася придлываетъ головки къ старымъ голенищамъ. Наумъ Марковичъ и Водоносъ за столярнымъ верстакомъ, пилятъ, строгаютъ — длаютъ буфетный шкафъ на заказъ въ городъ. Пантелей читаетъ вслухъ книжку. Пелагея Ильинична, съ компрессомъ на голов, слушаетъ, лежа на деревянной кушетк. Александра Карловна накладываетъ заплату на старую бумазейную мужнину рубаху. Анна Константиновна сидитъ напротивъ чтеца и внимательно слушаетъ, повидимому, живо воспринимая читаемое и ея милое лицо то и дло мняетъ выраженіе. Я думаю о чемъ-то своемъ и слушаю невнимательно. Талызинъ что-то пишетъ. Онъ при какомъ угодно шум, вообще, при всякихъ условіяхъ можетъ читать, писать, думать — необыкновенно крпкая голова! Большая висячая лампа ‘молнія’ горитъ надъ Васинымъ верстакомъ… Въ комнат неуютно… На полу валяются обрзки кожи, масса стружекъ, всякій соръ. По угламъ прячутся и вздрагиваютъ тни. Въ окна дуетъ — они плохо прилажены. Кричатъ разомъ два или три — не разберешь — сверчка. Лиля, почти у всхъ у насъ суровыя, изможденныя, усталыя…
Когда въ такую ночь блуждаешь гд-нибудь въ снжной степи и сидишь въ саняхъ, подъ тулупомъ, захваченный метелью, и если тутъ же сидитъ рядомъ и жмется къ теб добрый и близкій товарищъ, простая душа,— то не чувствуешь себя одинокимъ! И эта метель, и эта вьюга, и вся грозная природа лишь тсне сближаютъ и связываютъ жуткой, но крпкой связью двухъ, изолированныхъ отъ міра, но имющихъ цлый міръ другъ въ друг… А здсь мн одиноко, и душа моя томится невыносимой грустью, которую я тщетно подавляю въ себ. Я чувствую, что мы здсь исполняемъ какой-то долгъ, что онъ насъ прикрпляетъ къ мсту, а исчезни долгъ, — мы въ тотъ же день разлетимся по блу свту въ разные концы…
… ‘Когда его вынули изъ петли, онъ былъ уже мертвъ’…— умиленнымъ голосомъ заканчиваетъ Пантелей чтеніе, кладетъ брошюрку ‘Посредника’ на полку и поднимаетъ на лобъ очки. Пелагея Ильинична нервно и часто вздрагиваетъ, Анна Константиновна, очевидно невольно, улыбается: ее восхищаетъ художественность описанія, и этому чувству она безсознательно улыбается, но… послдняя фраза прозвучала, голосъ чтеца замолкъ, она спохватывается и, сама себя пугаясь, уничтожаетъ улыбку: разсказъ вдь кончается самоубійствомъ. Вася взволнованъ и съ особеннымъ ожесточеніемъ вколачиваетъ гвозди въ каблукъ… Наумъ Марковичъ качаетъ головой: не то съ сожалніемъ, не то съ укоризной по адресу самоубійцы.
— Пантелей Семеновичъ,— нарушаетъ Вася воцарившуюся тишину,— мое мнніе, если вы примрно замтили, что человкъ самъ себя жизни ршаетъ, вшается, чи втопляется, то по совсти надо его тащить, хоть за волосья, хоть силомъ. Правду я говорю? Вдь если по совсти…
— ‘По моему,— перебиваетъ Наумъ Марковичъ,— мы не имемъ права вмшиваться. Я могу его уговорить, но насильно спасать нельзя.
— Ну, вы скажете, уговаривать,— передразниваетъ Вася,— онъ въ петл виситъ, очи на лобъ вылзли, а вы начнете его уговаривать…
— Нтъ, Вася, подожди, это очень просто: самоубійство — зло? Отвчай.
Ну, зло, искоренятъ надо зло…
— Нтъ, погоди,— искоренять, это сказать легко… Можешь ты бороться со зломъ, насиліемъ, т.-е. тоже зломъ?
— Нтъ, не должонъ, если по совсти…
— А теперь смотри самъ: человкъ ршилъ себя убить, вшается, а ты его насильно спасаешь. Вотъ ты, значитъ, противишься злу насиліемъ.
— Да нтъ, что это такое! На моихъ глазахъ человкъ у веревк виситъ, а я стой на мст, да хлопай глазами, какъ баранъ! Вы по-ду-майте, Наумъ Марковичъ, что вы сказали!..— ‘Вася уже не за верстакомъ, а мечется по комнат и, жестикулируя молоткомъ и сапогомъ, то и дло подступаетъ къ Браверману.
— Но вдь онъ самъ, своей волей ршилъ,— упорно настаиваетъ послдній, и не думая сдаваться.
— Да, Господи, Боже-жъ мой!— выходитъ изъ себя Вася.— Человкъ напуганный, потерялъ хозяйскіе гроши, извстно, боится наказанія, какая же тутъ, по совсти, своя воля? Вы же слыхали, что его довели до того?
— Значитъ, ему наказаніе хозяина страшне грха?
— Чего вы спорите?— вмшивается Анна Константиновна. Я по глазамъ ея вижу, что она, дйствительно, не понимаетъ, изъ-за чего происходитъ споръ.— Я бы ножницами веревку перерзала и больше ничего. Самъ бы онъ потомъ спасибо сказалъ.
Наумъ Марковичъ и Пантелей улыбаются снисходительно, лицо же Васи расцвтаетъ радостной и побдной улыбкой. Водоносъ утвердительно киваетъ головой. Наумъ Марковичъ готовъ еще поспорить, но Талызинъ отрывается отъ работы и, поднявъ голову, спокойно и ршающе произноситъ:
Вы оба, думается мн, не правы. Вопросы насилія и непротивленія ршаются не спорами, а совстью. Анна Константиновна перерзала бы веревку, Наумъ говоритъ, что не перерзалъ бы, но, можетъ случиться, если придется на дл, они поступятъ какъ разъ наоборотъ и… оба будутъ правы. Это ршится тогда же, на мст, совстью.
— ‘Но, въ такомъ случа, гд же принципъ? — удивляется Наумъ Марковичъ.
— Нтъ, Дмитрій Ивановичъ,— вмшивается Пантелей (онъ все еще умильно улыбается),— вы очень шатко ршаете. Правда — одна, нтъ двухъ противорчащихъ правдъ…
Споръ продолжается еще долго.

—-

Прошелъ годъ… Вася умеръ, появилось два-три новыхъ общинника. Потомъ еще годъ. Исчезаетъ Наумъ Марковичъ (его отправляютъ этапнымъ порядкомъ на родину), покидаетъ насъ Анна Константиновна, покидаетъ какъ-то внезапно, не объясняя причинъ. Прибавляется еще человка три новыхъ… Пашемъ, семъ, косимъ, строгаемъ, шьемъ сапоги, печемъ хлбы, стираемъ лохмотья. Читаемъ, споримъ, разговариваемъ. Разговариваемъ больше всего. Разговариваемъ между собою, съ окрестными мужиками, съ частыми постителями изъ городской интеллигенціи. О чемъ мы такъ много споримъ и бесдуемъ? Очень рдко о простомъ, ясномъ, конкретномъ: почти все время — о Бог, о религіи, о самосовершенствованіи, о разумномъ сознаніи, о добр и зл и пр. и пр. Я не отрицаю, что для иныхъ людей, напримръ, для Пантелея, Дмитрія Иваныча — все это родная стихія, но чмъ же я виноватъ, если я три года испытываю угаръ въ душ и въ голов, точно три года, какъ я не выхожу изъ душнаго, накуреннаго и дребезжащаго вагона!
У насъ выработался свой жаргонъ, своя манера обращаться съ людьми и другъ съ другомъ, свои пріемы мысли и общіе, обязательные вкусы Мы очень убдительно доказываемъ, что не слдуетъ раздражаться и постоянно скрыто-раздражены. Мы говоримъ, что надобно быть терпимымъ, не осуждать, не упрекать, а въ душ нетерпимо осуждаемъ и упрекаемъ другъ друга, и это невольно прорывается наружу на каждомъ шагу. Побесдовавъ полчаса съ человкомъ, мы говоримъ: съ такимъ-то мы вошли въ общеніе, а перекинувшись съ кмъ-нибудь открытками,— толкуемъ о письменномъ общеніи… Богъ для насъ рдко бываетъ интименъ, и это несомннное зло. Любовь къ женщин, къ другу, у насъ также не интимна, и это также зло. Грхи наши не интимны, и это — зло.
А нтъ у насъ интимности потому, что мы считаемъ, что слдуетъ со всми быть одинаково и братски близкимъ, т.-е. интимнымъ. Вели я, насилуя свою антипатію, даже стыдливость, обманывая себя и другихъ своимъ тономъ, говорю со святошей, ханжей и плутомъ о Бог и любви, то погибъ мой Богъ, погибла моя любовь!
Я вижу, что мы затратили массу ухищреній, уловокъ, ума только на то, чтобы, искренно почитая себя лучшими изъ людей, имть такой видъ, точно каждый изъ насъ считаетъ себя худшимъ и недостойнымъ другого, но чтобы этотъ другой понималъ, что онъ и есть этотъ худшій, а лучшій — все-таки я… И мы все время дышимъ этимъ туманомъ неискренней искренности.
Я чувствую, что отношеніе наше къ женщин — дурно, что оно — воровское, не въ уровн на, тихъ же чувствъ и правдивыхъ мыслей. Оно явно дурно уже по тому одному, что приходится по сердцу только фальшивымъ или истеричнымъ, или хитрымъ и испорченнымъ женщинамъ, для которыхъ оно весьма пригодно: подъ маской лживо-братскихъ отношеній имъ такъ же привычно, какъ подъ всякой другой маской, а чистыя и прямыя, съ здоровой душой женщины высокаго женскаго типа невольно и больно смущаются нашимъ отношеніемъ къ нимъ, просто не понимаютъ его. И если хорошенько вдуматься въ нашъ аскетизмъ, въ источники нашего цломудрія, то на поврку окажется, что это сплошной ропотъ противъ природы и упрекъ половин человческаго рода, — женщинамъ, за то, что он не мужчины.
А меньше всего — у насъ любви. Люди — братья, люди — равны, любите враговъ, и т. д. и т. д.— все это уже давно звучитъ для насъ механически. Мы самоотверженны, но какъ бы по обязанности, мы и въ этомъ не свободны, а гд нтъ свободы,— нтъ чистаго чувства, значитъ, и любви нтъ. Анна Константиновна любитъ людей, она безъ отвращенія будетъ ходить за прокаженными, зачерввшими, но пусть-ка попробуетъ кто на ея глазахъ броситься съ ножемъ на меня, на ея ребенка, на кого бы то ни было,— она кошкой въ того вцпится, горло перерветъ, хотя потомъ сама и пожалетъ негодяя. Пантелей и Наумъ Марковичъ будутъ уговаривать и убждать — они не любятъ людей.
А если нтъ любви,— зачмъ мы здсь собрались и раздражаемъ другъ друга?
Я уже вижу, что проповдуемый нами путь жизни разсчитанъ на исключительный героизмъ, а между тмъ иметъ смыслъ только въ томъ случа, если будетъ принятъ всмъ человчествомъ, значитъ — онъ химериченъ. Мы опрощаемся и опростились, но какъ намъ еще далеко до границъ человческаго лишенія и страданія, стало быть, мы все еще привиллегированные по отношенію къ милліонамъ людей. Талызинъ какъ-то замтилъ, что христіанинъ нашего представленія будетъ лишь тогда послдователенъ, когда буквально откажется отъ послдняго куска съ пользу ближняго, другими словами — уморитъ себя голодомъ. Значитъ, мы живы только потому, что не послдовательны! Отсюда наше дурное самочувствіе… Боле удовлетворены изъ насъ т, кто мене искренни и правдивы. Почему? Потому что если самому себ твердить подрядъ нсколько лтъ: ты гршникъ, ты чревоугодникъ нецломудренъ, несправедливъ и нечестивъ, шь, пьешь, спишь и дышешь — грховно (то самое, что мы твердимъ себ безпрестанно), то въ уныніе не впадетъ разв тотъ, кто твердитъ это неискренно и механически. И поэтому у насъ невольно выработалась цлая система взаимоутшенія: я уговариваю другихъ, что я дуренъ и гршенъ, они же — хороши и праведны (все это, разумется, въ вид тончайшихъ намековъ), они же убждаютъ меня въ обратномъ,— я-де, хорошъ и чистъ и т. д. Мое сердце холодно и молчаливо, а я письмо къ малознакомому человку начинаю такъ: дорогой братъ…
А самое главное — едва ли хоть одинъ изъ насъ твердо вритъ, что человчетво исцлится нашей врой и нашими опрощеніемъ и непротивленіемъ. Напротивъ, каждый изъ насъ знаетъ, что люди будутъ бороться и защищаться, не уйдутъ изъ городовъ въ деревни, не перестанутъ любить женщину физической любовью, заниматься наукой и искусствомъ, лечиться у врачей. Стало быть, мы вовсе не спасаемъ людей примромъ личной жизни, какъ намъ бы того тайно хотлось, а отряхаемъ прахъ отъ ногъ своихъ и удаляемся отъ грховнаго міра въ скитъ монашеской добродтели. И вотъ у насъ героизмъ въ безвоздушномъ пространств, спортъ нравственнаго совершенствованія, т.-е. школа зависти, неискренности, порчи воли, а въ результат — сознаніе безплодности усилій настоящихъ и будущихъ. И это я, Борисъ Дементьевъ, несостоятельный монахъ и спортсмэнъ добродтели! Я?!.
Я люблю Бетховена и Шопена, иногда напваю про себя т вещи, которыя нкогда игралъ, а услышитъ Пантелей, непремнно покачаетъ головой и скажетъ съ любовной укоризной (это самая обычная его манера):
— Барство… даетъ себя знать….— и я смущаюсь…
Я люблю Пушкина и однажды, увлекшись, прочиталъ на память ‘Осень’ и чувствовалъ при этомъ, какъ на глаза мн навернулись слезы восторга. А Пантелей, добродушно смясь, отозвался на мой восторгъ:
— Чудакъ ты, Борисъ! Какъ ты не чувствуешь, что въ этомъ описаніи природы — неискренность и фальшь? Вдь это описаніе для княгинь и графинь, а человкъ изъ народа никогда его не пойметъ.

——

Среди нашихъ новыхъ общинниковъ было двое вотъ какихъ: Иванъ Парамоновъ, мужикъ лтъ 35-ти, и молодая (ей еще и 20 лтъ не было), двушка, одинъ годъ служившая народной учительницей, большая энтузіастка, Маруся Климко, обучавшая у насъ въ общин ребятъ, а также и малограмотнаго Парамонова. Это былъ мужикъ большой, очень лнивый, довольно глупый, но весьма хитрый и по-своему ловкій. Это было духовное чадо Пантелея, глубоко цнившаго Парамонова, какъ человка изъ народа, не испорченнаго интеллигентскимъ прошлымъ… Не знаю ужъ какъ, очевидно, именно чутьемъ хитрости, Иванъ быстро усвоилъ не только пріемы нашей жизни и отношеній, манеру обращенія, вкусы и канонъ общины, но даже и складъ рчи, почти даже перенялъ голосъ и интонацію Пантелея. И какой это былъ ханжа, и какъ онъ въ душ смялся надъ нами и презиралъ насъ! Теперь-то я вижу, какъ не трудна была наука — копировать насъ: вдь такъ много вншне-условнаго было въ нашей жизни! Какъ я ненавидлъ его и мучился этимъ! И, вроятно, не я одинъ его понималъ, но разв можно было кого бы то ни было подозрвать въ ханжеств и неискренности: только себя можно и должно, а ближняго — не осуждай…
Маруся была чуть что не вдвое меньше его ростомъ, круглолица, съ глубокими ямками на щекахъ и на подбородк, съ открытымъ взглядомъ круглыхъ темныхъ глазъ, особенно плнительнымъ въ т минуты, когда, отъ малйшаго смущенія, густой румянецъ заливалъ ея полудтское лицо. Когда она занималась съ дтьми или съ Парамоновымъ, у нея появлялось какое-то особенное, дловитое, сосредоточенное и напряженное выраженіе, какое бываетъ у очень маленькихъ дтей, поглощенныхъ интересной игрою. Въ это время она, казалось, ничего не понимала, и не видла вн своего урока. И всегда мн было непріятно видть эту наивную дловитость Марусинаго личика одновременно съ плутоватымъ, сладкимъ и нечистымъ выраженіемъ глазъ ея взрослаго ученика…
Однажды во время нашего общаго обда (всегда я при этомъ испытывалъ необъяснимое чувство неловкости — вроятно, оттого, что со мною сидли люди и не свои, и не чужіе, да оттого еще, пожалуй, что слишкомъ часты бывали разговоры о ‘праведной’ пищ, о грх чревоугодія). Иванъ, съ значительнымъ, но смиреннымъ видомъ заявилъ, что ему надобно сообщить ‘братьямъ’ нчто важное, для чего онъ проситъ собраться вечеромъ всмъ вмст. Такія сообщенія были у насъ не рдкость,— чаще всего ихъ длалъ Пантелей: чтеніе интереснаго письма, возникшій вопросъ, требующій общаго разршенія, и т. д.,
Вечеромъ, пораньше окончивъ работы, мы собрались… Когда Иванъ заговорилъ, то, кажетя, вс, даже Пантелей,— почувствовали смущеніе и неловкость за него, но самъ онъ говорилъ смло, увренно, съ тмъ же выраженіемъ, какое было у него во время заявленія за обдомъ:
— ‘Милые мои братья-и сестры по духу! Я скажу вамъ необыкновенныя слова. Оно, конечно, духовный интересъ выше мірского интересу, но вспомнимъ, братья, сказано, ничего нтъ тайнаго, что не сдлается явнымъ. А потому, какъ сказано, кто смотритъ съ вожделніемъ на женщину, тотъ согршилъ съ нею въ сердц своемъ, то вотъ моя рчь… Подойдите, Маруся, ко мн поближе, мои слова имютъ до васъ касаніе (Маруся вспыхнула вся до слезъ и, глядя ему прямо въ глаза непонимающимъ взглядомъ, подошла къ Ивану). Но своей грховности я не могу вмстить въ свое сердце безбрачную жизнь, а имть скрытое желаніе до васъ, то это еще больше грха на душу. Хоть я и долженъ любить васъ, какъ сестру, но, опять говорю, грхъ и не могу побороть соблазна. А потому, прошу васъ, вступите со мною въ бракъ и выразите свое согласіе гласно передъ всми братьями и сестрами. Я мужикъ, а вы, конечно, образованная, но мы одинаково наблюдаемъ духовную пользу и передъ Богомъ вс равные… А я люблю васъ по вашимъ заслугамъ, какъ вы двушка хорошая хорошая и добрая, однимъ словомъ,— безо всякихъ качествъ. Скажите, согласны вы?
Я часто видлъ Марусю съ прелестнымъ румянцемъ смущенія и конфузливости, здсь же впервые увидлъ ее поблднвшей. Она испуганно, не смя оторвать глазъ, какъ птица, загипнотизированная взглядомъ зми, смотрла на Ивана, и кровь отливала отъ ея лица… И вотъ — на ея лиц — ни кровинки, оно бло, какъ молоко, и ямки на щекахъ выдляются тневыми пятнами.
Я замтилъ больше: я видлъ, какъ по ея лицу пробжала судорога ужаса и отвращенія. Она беззвучно пошевелила губами, но потомъ обвела насъ всхъ взглядомъ и сказала:
…А я ждалъ, что она скажетъ!Что она скажетъ!Не знаю, какими-то таинственными путями, но мн ясна была ея душевная борьба. Ея свжая, какъ степной василекъ, натура сопротивлялась, томилась отвращеніемъ къ этому глупому и хитрому святош, ощупывавшему ее своими лукаво-умиленными глазами, приготовлявшемуся наступить сапогомъ на ея чистоту. А ея дтскій умишко, опутанный стями нашихъ сухо-головныхъ теорій, текстовъ, преклоненіемъ передъ фальшивымъ равенствомъ и братствомъ, дутымъ восхваленіемъ народной простоты, которой ни на грошъ не было у Ивана, боязнью счесть кого-либо хуже и ниже себя, назвать неискренность своимъ именемъ, гипнотическимъ вліяніемъ этихъ десяти оторванныхъ отъ жизни, выворотившихъ себя наизнанку, странныхъ, безплодно-жертвенныхъ, безконечно-низменно — заговорившихся людей… этотъ бдный умишко страдалъ отъ боязни оскорбить человка, брата, только потому, что онъ — простой мужикъ…
— Я согласна,— твердо вымолвила Маруся.
— И хорошо, и прекрасно! — раздается голосъ Пантелея среди общаго шума, разршившаго жуткую тишину,— пошли вамъ Богъ счастья…. Правильно, Иванъ Тимофеичъ,— не сумлъ подавить свое чувство,— ничего не подлаешь, лучше по правд сказать, чмъ ложно — скрывать…
— Она будетъ счастлива! Ты будешь счастлива, Маруся! У Ивана прекрасная, глубокая душа, ее не всякій понимаетъ!.. Но ты своей душой оцнила его душу!..— Это визжитъ Пелагея Ильинична, восторженно пожирая Марусю своими истеричными, прозрачными, больными и прекрасными глазами…
— Это правильно, правильно, душа у него прямая, настоящая,— подтверждаетъ Пантелей…
— Позвольте вручить вамъ свое цлованіе!— возглашаетъ Иванъ и громко чмокаетъ въ губы обезсилвшую Марусю. Затмъ начинается общее цлованіе…
А я тихо выкрадываюсь изъ группы этихъ призрачныхъ людей и ухожу къ себ, въ свой уголъ, на чердакъ. У меня дрожатъ руки, зубы стучатъ отъ злости.— Такъ ты себя въ жертву… грандин, плуту! И это для равенства! Такъ ты, березочка, посмла помстить себя въ отхожее мсто!.. Вручить цлованіе!.. Талызинъ голову опустилъ… молчалъ, молчалъ… Ломаете лучшихъ, самыхъ совстливыхъ, нжныхъ, отдаете въ жертву хитрымъ хищникамъ!
Черезъ полчаса я, съ мшкомъ моихъ лохмотьевъ и книгъ за спиной, шагалъ прочь отъ мста, гд прожилъ три года. Никто не замтилъ, какъ я ушелъ, иначе, можетъ быть, и не ршился бы… Иду, шагаю по степи… Кричатъ кулики, стучатъ перепела. Золотые прощальные лучи и нжныя тни перемшиваются, сливаются, тихо играютъ свою симфонію… Прощай, Маруся, отравили тебя страшнымъ ядомъ! А я уже не буду на твоихъ похоронахъ, круглолицая великомученница безъ смысла…

——

Я въ город, въ столярной мастерской.
— Знаешь, Борисъ,— говоритъ мн Талызинъ, въ мсяцъ или въ два мсяца разъ онъ посщаетъ меня и съ каждымъ разомъ онъ все грустне и грустне…— знаешь, община наша разстраивается въ конецъ… Маруся умерла родами, вотъ ужъ недля… Этотъ самый… Иванъ… однимъ словомъ — побилъ ее, начались преждевременные роды…
— Да знаю, знаю, — отвчаю я мрачно.
— Отъ кого же ты узналъ?
— Я это видлъ еще тогда, въ тотъ моментъ, когда этотъ мерзавецъ говорилъ намъ свои необыкновенныя слова! Я видлъ, что она погибла… а вы молчали, ты молчалъ! Пойми, я все вижу! Для васъ многое еще въ будущемъ, а для меня это самое видно вотъ сейчасъ, ясно, какъ передъ глазами. Я вижу, что и теб не въ силу, что и эта… Пелагеюшка истеричная нехорошо погибнетъ, что ты уйдешь изъ общины, или пропадешь, что общины нтъ и быть не можетъ, а, главное,— что гибнутъ вс хорошіе люди…
— Я думалъ — теб уже писали: Пелагея Илыпшчна вдь утопилась…
— Да, уже?.. Погоди, не перебивай! Общины нтъ… О чемъ я говорилъ?.. Да, гибнутъ лучшіе люди. Жизнь по своему строенію почти сплошь — зло. Наиболе чуткія совсти добровольно берутъ на себя отвтственность за общіе грхи, а подлецамъ только того и надо, они рады взвалить на этихъ добровольцевъ бремя потяжеле:погибайте, дескать, дурачки. Такъ поступаютъ подлецы, а огромныя массы, этотъ народъ, хранитель мудрости, опыта, безучастно смотритъ на это, даже поворачивается спиной… Единственный выходъ отсюда, это — всмъ порядочнымъ людямъ сообща облагораживать жизнь, бороться съ ея зломъ! А мы что длаемъ, ты, я, Вася, Маруся? Колоссальную тяжесть мы пытаемся поднять поодиночк, вдь — усовершенствуй самого себя — это означаетъ вотъ что: отдлаемся отъ общей отвтственности тмъ, что откажемся отъ зла для себя, а это то же самое, какъ ведеркомъ заливать пожаръ въ своемъ уголочк… Надорваться-то ты надорвешься, но вдь это будетъ скоре самоубійство, чмъ гибель въ борьб, вопросъ совсти, вопросъ общей отвтственности самоубійствомъ не разршается, пожаръ не ослабетъ, хотя бы ты и погибъ въ огн вмст съ твоимъ уголочкомъ!.. Я только начинаю видть въ чемъ дло, и то сірашно, а что же будетъ дальше? Самыя нжныя сердца, самоотверженныя души отбираются на безплодное закланіе! Но я не буду говорить… Жизнь моя, милый другъ, пойдетъ чмъ дальше, все хуже, потому что я все ясне стану ее понимать… Я блуждалъ въ какомъ-то туман, туманъ начинаетъ разсиваться, и я нахожу себя среди звриныхъ мордъ съ пспя-тгепттьтми зубами, среди глупцовъ, рабовъ, чудаковъ, хищниковъ. Все это я увидлъ сразу, безъ подготовки… Вдь вы что надо мной учинили? Превратили меня въ какую-то аскетическую машину, вертящую колесо безъ приводнаго ремня… понимаешь — грохочетъ въ пустот… Самокопаніе, внутреннее истязаніе, ни къ чему я теперь не могу подойти съ прямымъ желаніемъ, съ непосредственной жаждой… Ты врачъ и долженъ знать: тяжкая болзнь прошла, но послдствія остались на всю жизнь… Мои чувства постоянно торчатъ передъ внутреннимъ зрніемъ, я нершителенъ, 24 часа въ сутки произвожу самъ надъ собой безжалостный судъ и не въ силахъ отвратить себя отъ этого!.. Но лучше я замолчу… Молчу, молчу… Молчи и ты!
— Ты не правъ, Борисъ. Мы не ограничиваемся однимъ отказомъ отъ зла, мы работаемъ, трудимся и этимъ освобождаемъ тхъ, кто иначе работалъ бы на насъ. Ты это самъ знаешь…
— Я знаю обратное! Это ужаснйшій софизмъ, стремящійся орудіе самоубійства ввести въ категорію орудій творческой работы. Тотъ хлбъ, который вы добываете, вы съдаете на одну только четверть, а три четверти продаете на базар,— кому? Тмъ, кто пережирается, хватитъ хлба и безъ вашего общиннаго, и вообще его хватаетъ, только у одного хлба припасено на всю жизнь, а другой его отроду вволю не далъ. И вотъ изъ вашего праведнаго хлба водки накурятъ… А ты скажешь: если вс подчинятся разумному сознанію, да начнутъ слдовать нашему примру… Да въ томъ-то все и дло, что не подчинятся, не послдуютъ, а если бы подчинились, то перве всего потеряла бы смыслъ ваша теорія отказа отъ зла, панацея ручной работы. Вотъ и видно, что ваша теорія только вамъ и нужна, людямъ она и такъ и этакъ не нужна, имъ отъ нея ни холодно, ни жарко… Хлба не хватаетъ, кукурузы недостача, Талызинъ, Дементьевъ, пишите, косите, точайте сапоги!.. Мн совстно объ этомъ говорить, это азбука!
— Прежде это и для тебя не было азбукой, стало быть, не азбука…
— ‘Нтъ, азбука!— кричу я,— только меня соблазнила такая шутка, какъ разршеніе всхъ вопросовъ однимъ маг хомъ, какая-то иллюзія яснаго сознанія, соблазнила чистота совсти, а этимъ ты и хитраго чорта соблазнишь. А вдь это ясное сознаніе — не боле, какъ отказъ отъ сложнаго и труднаго познанія, отъ вмшательства въ путаницу, которую, въ конц-концовъ человчеству не миновать распутывать… Въ нашемъ хваленомъ ясномъ сознаніи все, что хочешь: и ограниченность, и гордость, и даже самодовольство,— вдь изъ насъ спокойне всхъ кто былъ?— Пантелей! И такимъ онъ пребудетъ… Да что тамъ говорить! Дтства у меня не было, молодости не было, а мое мужество и зрлость — отравлены, значитъ, погибли, и можешь заране меня оплакивать…
Уплываютъ годы, а я все въ томъ же город. Беру заказы, работаю, живу кой-какъ, и вижу, что отъ прежней общинной закваски я весь насквозь прокисъ, и мн уже не добыть бодрой здоровой жизни. По старой привычк я ношу блузу7 и суконный картузъ, зимою овчинный тулупъ, кормлюсь ручнымъ трудомъ, вегетаріанствую и прочее, и прочее, а главное — сохраняю подобіе нашего общиннаго духовнаго облика. Къ чему я тяну эту канитель, хотя и разочаровался давно въ этой жизни?— трудно сказать. Мн неловко какъ-то смнить блузу на сюртукъ, да и сжился я съ ней, но блуза — мелочь, не въ ней дло. Если я не ошибаюсь — меня заставляетъ быть такимъ, каковъ я сейчасъ, среда,— мои добрые друзья и знакомые. Въ ихъ глазахъ я все тотъ же добрый, обаятельный, кроткій непротивленецъ и христіанинъ, врне — милый Борисъ Борисычъ, который всхъ такъ любитъ, котораго вс такъ любятъ… И моя внутренняя и вншняя перемна крайне бы изумила, разочаровала, пожалуй, оскорбила ихъ, несмотря на то, что въ разговорахъ со мной они называютъ меня утопистомъ и наивнымъ мечтателемъ, обойтись же цлому городу безъ утописта и кроткаго ангела-мечтателя, нельзя, конечно. А власть всеобщихъ ожиданій, инерція настроеній сотенъ людей — куда сильне моей ослабвшей воли, и я подчиняюсь имъ… Я бы самъ давно отказался отъ этихъ утопій,— наедин съ самимъ собой, въ разговорахъ съ общинниками ихъ вдь и нтъ,— но меня къ нимъ толкаютъ: говорятъ — какъ вы не хотите согласиться, что человчество не пойдетъ по вашему пути, и до того увренно ждутъ, что я стану доказывать обратное, что я точно начинаю спорить съ ними, хотя въ душ спорю только съ собой…
Помню, одному моему пріятелю, обыкновеннйшему и даже не глупому, скромному человку, хозяйка дома въ присутствіи большого общества сказала, грозя пальцемъ:— вы очень мтко, но слишкомъ зло острите, вы настоящая змя, васъ надобно остерегаться.— Хозяйка была баба глупая, пошлая и большая ломака и сказала это только потому, что именно такъ, ей казалось, говорятъ въ салонахъ, но вотъ подите же!— мой славный пріятель весь вечеръ усиленно и весьма плоско острилъ, смущался, напрягался, говорилъ дерзости, игралъ Печорина… Чортъ знаетъ что такое! Ну, такъ вотъ и со мною вышла подобная же исторія.
Мои друзья обязали меня быть образцомъ кротости и любви. Любить они могутъ тхъ только, кто имъ любъ, я — христіанинъ, для христіанина — вс люди равны, стало быть, я долженъ любить всхъ безъ разбора… И какъ вспомню, въ какія нелпыя, неестественныя положенія попадалъ! Надо бы забыть, не портить себ этихъ часовъ, да не могу, такъ и ползутъ вс эти годы со дна души!
Были у меня въ жизни ‘страницы злобы и порока’, ненависти, презрнія, подлости и мерзости, однако, о нихъ я думать могу, я созерцаю ихъ въ эти вечернія сумерки жизни… Но содрогаюсь, но вскакиваю съ мста и мечусь по комнат и рычу на самого себя и отмахиваюсь руками не отъ этихъ страницъ злобы, а отъ странички любви…
Меня третировали, какъ безплотное, безполое существо, и поэтому всякая дрянь, всякій плутъ и каждая истеричная лгунья позволяли себ изливаться предо мною въ своемъ уваженіи, въ своей любви (конечно,— платонической и чистйшей)…. И вотъ познакомили однажды меня (знакомство со мною бывало порой угощеніемъ для любопытныхъ дураковъ: бывшій пажъ и генеральскій сынъ въ тулуп и рукавицахъ!) съ одной перезрлой двицей… Въ жизни своей я не встрчалъ боле отталкивающаго субъекта, чмъ эта самая Вра Досифеевна! Огромнаго роста, съ жирнымъ, отвислымъ тломъ, съ громадной, почти лысой головищей, безбровая, съ водянистыми глазами и идіотской улыбкой. Но самымъ отвратительнымъ на ея прыщавомъ лиц были уши и ротъ. Эти оттопыренныя, какъ два флюгера, красныя, огромныя, въ палецъ толщиною, заросшія густымъ блымъ пухомъ уши, и широкій, лягушечій, съ толстой отвислой нижней губой, съ желтыми зубами и до ушей улыбающійся ротъ — ихъ невозможно переварить даже въ воспоминаніи! Воображаю, какое страшное зрлище, если раздть эту Клеопатру Досифеевну!…
Не припомню, чтобы видлъ ее когда-либо спокойною: она либо плакала маленькими собачьими слезинками, и шурыгая при этомъ носомъ, либо всего чаще — смялась и улыбалась. А смхъ у нея былъ какой-то овечій, совсмъ не человческій, а главное — совершенно идіотскій. Хоть бы она побольше молчала, а то вдь нтъ, все, бывало, болтаетъ безъ умолку, шепелявитъ, вертится, брызжетъ слюной, непонятно бормочетъ, и хохочетъ, хохочетъ…
Ну, и… понравился я ей, конечно, платонически, объ этомъ и вопроса не можетъ быть. Высказала она мн въ глаза, не скрывая, что у меня — ангельское лицо, что я — святой человкъ, что вс остальные — подлецы и мерзавцы, и что по этой причин меня никто и никогда не пойметъ. Вообще, разговоры наши были довольно оригинальны. Я изо всхъ силъ старался не забывать, что все-таки передо мною — человкъ, подавляя въ себ чувство гадливости и… молчалъ, сколько было возможно. Говорила же она. Эта идіотка съ поразительной ловкостью умла выловить въ каждомъ дурную черту и неустанно точила ядъ на кого попало. И длала она это съ единственной цлью: доказать, что я лучше всхъ, что вс мерзавцы, а я ангелъ. Я же хлопалъ ушами и изрдка, заикаясь, пробовалъ вступаться за своихъ знакомыхъ. Однако, это вело лишь къ тому, что она съ торжествомъ мн объясняла, что только моя божественная кротость и снисходительность позволяютъ мн брать подъ защиту явныхъ мерзавцевъ… Такимъ образомъ, выхода для меня не было: молчалъ я — это означало, что даже я признаю, что такіе-то суть подлецы, возражалъ — только потому, что я прекраснйшій и кротчайшій, и т. д.
А одинъ разъ она, расчувствовавшись, перешла отъ улыбки къ мелкимъ слезамъ по поводу того, что вс мн враги, кром нея одной, и не понимаютъ моей души, и въ заключеніе попросила позволенія поцловать меня поцлуемъ сестры. И что же — я позволилъ, и она обняла, и мы поцловались! И былъ плачъ съ иканьемъ на моей груди! А руку мою она гладила и ласкала очень часто…
Вотъ этихъ-то ласкъ и комплиментовъ Досифеевны я себ не прощу! Ясно вижу, что не насилуй я себя тогда,— но было бы теперь этой ужасной минуты позорнаго самочувствія, и мое воспоминаніе объ этой жалкой дв не было бы такимъ грховно ненавидящимъ, такимъ подлымъ, ибо его смягчили бы смхъ и жалость, а можетъ быть, и состраданіе…
…Играетъ въ город духовая музыка… Какой-то вальсъ, убогій, заигранный и глупый, но онъ трогаетъ меня, хватаетъ за сердце… Гд ты, моя яркая молодая красота! Отчего ты не пришла? Отчего ты не пришла, не стала передо мною съ опущенными вдоль тла милыми руками, ты, съ всевидящими, всезнающими глазами? Моя ясная, весенне-осенняя, кротко суровая! Почему не осудила меня рзко и не вырвала и не вывела тихимъ, властнымъ движеніемъ руки изъ ямы, изъ стей, гд я запутался, трещу сломанными крыльями, бьюсь, бьюсь на мст, истекаю кровью! О-о-о! Заслонила тебя Досифеевна?
Мое легкое облачко въ небесной синев, моя молчаливая заря!

——

Видно, я боленъ: работаю мсяцъ, другой, но все рже и рже раздается смхъ въ мастерской отъ моихъ шуточекъ и смшныхъ глупостей, до которыхъ я охотникъ, и все рже раздается мой собственный громкій смхъ, мой звучный голосъ. Какъ пьяница чувствуетъ приближеніе темнаго запоя, такъ я ощущаю наростаніе давящей тяжести въ душ, въ мысляхъ. Холодная каменная крышка налегаетъ сверху на голову, на лиц я чувствую застывшую гримасу отвращенія, опускаются отяжелвшія вки, и въ полузакрытыхъ глазахъ поблескиваетъ желтый огонекъ душевной усталости… Это значитъ — пора бросить на время постылую работу. По утрамъ я съ усиліемъ подымаюсь съ постели, превозмогаю себя, чтобы умыться, причесаться… Визжитъ ли пила — мн слышится подлое, захлебывающееся хихиканье, шуршатъ ли стружки подъ фуганкомъ — я слышу въ ихъ шелест злобный смшокъ шопоткомъ… Я все еще крплюсь и сдерживаюсь. Но вотъ — самый обыкновенный вопросъ добродушнйшаго столяра Изота подымаетъ въ душ цлую бурю негодованія… Я кричу, визжу, точно меня ржутъ, и вдругъ изъ злобно оскаленнаго рта вырывается судорожное рыданіе… Довольно работать. Я надваю картузъ и ухожу, бормоча извиненія… Вс сконфужены и совстятся за меня.
Вотъ я на высокомъ, съ крутымъ скатомъ, рчномъ берегу… Когда посл душныхъ разговоровъ и мыслей, посл идейной столярной работы, посл грубыхъ комплиментовъ, изліяній и признаній, посл неделикатныхъ споровъ о тхъ моихъ ошибкахъ, которыя самому мн давно ясны, но исправить которыя мн мшаютъ, а одинъ я — не въ силахъ,— когда посл этого полежишь часа два на трав въ старой рощ, съ розовой близной березокъ, сверкающей тамъ и сямъ въ сквозной дали сосенъ,— то на душ становится легче. Въ трав снуютъ муравьи, паучки, возятся козявки, разныя звришки, надъ головой звенитъ и гудитъ нескончаемая мелодія, убаюкивающій говоръ верхушекъ колоссальныхъ краснобокихъ сосенъ, на этомъ глубокомъ, значительномъ фон наперебой перекликаются лсныя птицы… Синютъ въ вышин лазурные островки неба, задергиваются облачными занавсками и снова синютъ, пропускаютъ густые желтые лучи солнечнаго вечера, ими опоясываются вокругъ себя, какъ золотыми лентами, древнія сосны, дробятъ ихъ, бросаютъ желтымъ дождемъ на траву, на цвты, тни передвигаются, бродятъ, уходятъ… И весь лсъ дышитъ и разговариваетъ, и играетъ, и живетъ въ этой переливчатости и смн свтотней. А внизу сверкаетъ рка отраженными лучами… Растворяется въ этомъ живомъ и разнообразномъ мор и скорбь и тоска, отлетаетъ усталость. И тогда только становится понятнымъ, какъ крпко я запутался!
Но не вчно же здсь лежать. Я спускаюсь по круч къ рк, раздваюсь не спша и лзу въ воду7. Вечерняя прохлада и вода освжаютъ меня. Я долго купаюсь, барахтаюсь, вольничаю въ вод, потомъ отправляюсь въ городъ. Къ кому же зайти? Къ Алексю Алексичу, къ Александр Аркадьевн, къ Соломону?— собственно говоря,— безразлично, къ кому бы ни зайти. Ну, къ Алексю Алексичу.
Подхожу къ калитк, но прежде, чмъ постучать, долго гляжу въ ночное небо. Жаль съ нимъ разстаться и пойти тянуть волынку съ добрыми знакомыми въ знакомой гостиной съ голубыми обоями и красной атласной мебелью… Яркимъ побднымъ блескомъ горитъ Арктуръ, на горизонт, какъ жертвенная лампада, Венера сіяетъ цломудреннымъ весельемъ, Марсъ повисъ въ неб, какъ живой раскаленный уголекъ, и весь небесный сводъ дрожитъ и переливаетъ золотымъ пескомъ вселенной…— Тукъ-тукъ…— Раздается хриплый лай собакъ, но, немного погодя, мой голосъ ихъ успокаиваетъ. Въ освщенномъ окн за палисадникомъ появляется красивое лицо Варвары Ивановны съ бглыми тневыми пятнами отъ деревьевъ, придающими ему и даже ея голосу какое-то прекрасное, но неуловимое безпокойное выраженіе…
— Неужели телеграмма!— восклицаетъ она. У Варвары Ивановны боязнь телеграммъ — настоящая манія. Она страшится ихъ читать даже въ газетахъ.
— А вамъ, Варвара Ивановна, гривенника на чаекъ жаль,— шучу я,— нтъ, успокоитесь, никакой нтъ телеграммы, это я.
— А, Борисъ Борисычъ, заходите, голубчикъ. Танюша, поди отопри калитку.
Захожу, здороваюсь, усаживаюсь. Немного погодя изъ кабинета появляется высокая, красивая фигура Алекся Алексевича. Онъ всегда занимается, и теперь на ходу потягивается отъ усталости. Издали протягивая руку, онъ кричитъ на весь домъ:
— Привтствую васъ, графъ, въ стнахъ Ватикана! Ну, душа моя, какъ поживаете? Давненько васъ не видать,— много ли табуретовъ сколотили? Телеграммы жена испугалась,— бросаетъ онъ насмшливо притворнымъ шопотомъ,— Варя, дйствіе второе и главное: распорядись на счетъ варениковъ съ творогомъ, молочной каши или чего-нибудь подобнаго для Борисъ Борисыча…— говоритъ хозяинъ дома много, громкимъ низкимъ баритономъ и почти всегда иронизируетъ.
— Молчи, сама все знаю,— въ тонъ ему замчаетъ жена.— Сооблазни-ка его лучше своимъ поганымъ куревомъ.
— Мысль! Великолпнйшую сигару могу вамъ предложить, родной мой, каирскую, при томъ — грхъ на мою душу — идетъ? Такихъ сигаръ султанъ не курилъ.
— Я малыхъ ребятъ въ грхъ не ввожу. Отошлите вашу сигару султану.
— Ну, знаете, напрасно. Какой же вы цеховой: не курите, не пьете…
— Папа, отстань! Борисъ Борисычъ не къ теб пришелъ, а ко мн.— Это заявленіе длаетъ Лиля, восьмилтняя, блая, съ пухлыми щечками, большелобая, съ голубыми глазами-щелками, двочка Липаревыхъ. Ее обыкновенно укладываютъ спать рано, но она отвоевала себ право: вставать съ постели, если, еще не заснувъ, услышитъ мой голосъ, и сидть вмст съ большими. Сидитъ она всегда до тхъ поръ, покуда я не уйду, если только раньше не заснетъ подъ наши разговоры у меня на рукахъ. Сейчасъ она стоитъ въ дверяхъ, жмуритъ отъ свта свои щелки и кутается въ одяльце. Она внимательно смотритъ на меня, зваетъ и почесываетъ одной голой — тупой и толстой — ножкой другую.
— Поди же поздоровайся съ женихомъ,— говоритъ мать.
— Еще успю,— дловито замчаетъ Лиля.— Потомъ, точно наглядвшись на меня вволю, вдругъ бжитъ ко мн, взбирается на колни, цлуетъ меня, обнявъ за шею теплыми душистыми пухлыми ручками и, сидя у меня на рукахъ, ежится и все кутается.
— Вс къ вамъ пристаютъ, Борисъ Борисовичъ,— вы бы на нихъ крикнули.
— На кого?
— На кого?— недовольно передразниваетъ Лиля,— на всхъ. Къ вамъ вс часто пристаютъ.
— Я крикну, а они еще сильне начнутъ приставать.
— Нтъ, они побоятся. Я на папу и то кричу.
— Ишь-ты, какая смлая!
— Ну, да, смлая, а вы зайка срый… Да сидите вы смирно, чего вы возитесь, мн неудобно. Мама, подай мн гребешокъ.
Минуту спустя, она уже за своимъ любимымъ занятіемъ: расчесываетъ мн голову, бороду, дышитъ на меня теплотой, ласкаетъ бархатомъ своего тльца. Отодвигаетъ обими ручейками, сколько можетъ, назадъ мою голову и, задержавъ дыханіе, широко раскрывъ пухлый ротикъ, оцниваетъ взглядомъ свою работу съ внимательностью художника. Снова взъерошиваетъ мн волосы и опять ихъ расчесываетъ. Время отъ времени она отрывисто ворчитъ:— никакъ не расчешешь… лохматая кошка… мажьте голову масломъ..
Отъ этой возни, отъ чистаго дыханія, отъ нжныхъ, смлыхъ, доврчивыхъ прикосновеній Лили — я скоро совсмъ успокаиваюсь, прихожу въ себя, мн становится легко и весело… Вдь эта двочка — живой уголокъ лса, который я только что покинулъ, и если ей разсказать всякія штучки про лсъ, про то, какъ въ семь суровыхъ сосенъ живутъ пріемыши-березки, которымъ зябко бываетъ прохладными вечерами,— то она все пойметъ, ничему не удивится…
Накрываютъ на столъ, подаютъ чай и ужинъ,— мн, дйствительно, вареники съ творогомъ.
— Пап и мам и всмъ можно цыпленка, а вамъ нельзя… не понимаю.
— Я больше люблю вареники…
— Выдумываете, Борисъ Борисовичъ! Можно и вареники и цыпленка.
— Ловко, Лилька!— кричитъ и хохочетъ Алексй Алексичъ,— далеко пойдешь!
— Это уже будетъ слишкомъ много,— говорю я Лил.
— Ничего не много! Посмотрите, какой вы худой… вареники, вареники, даже досадно. Нянька старая, беззубая, да и то не каждый день постничаетъ. Что же вы, старше няньки?
— Гораздо старше…
— Кхи-кхи-кхи,— внезапно разражается Лиля заливистымъ, неудержимо веселымъ смхомъ, охватываетъ меня руками душитъ, цлуетъ…
— Не тормоши &egrave,ro, да будетъ теб, Лиля,— говоритъ Варвара Ивановна,— а въ самомъ дл, вы похудли, Борисъ Борисычъ. Какъ живется? Чай, безъ перемнъ?
— Живется, слава Богу, довольно скверно…
— Отвтъ философа!— Чмъ же скверно?— спрашиваетъ Алексй Алексичъ.— Ежели лсъ вздорожалъ, то и табуретъ на бирж въ цн поднялся. Не противляетесь, мяса не дите, холосты,— чего вамъ еще надобно?
— Того-то не длаете и того-то не длаете, всего этого и арестантъ не длаетъ, сами видите, что это — отрицательныя блага… Скучновато.
— Скучновато вамъ оттого, что вы, мой другъ, какъ нкій браминъ, устремили созерцающій взоръ, между нами говоря, въ свой собственный пупъ. Уже если вина не пьете, на охоту не ходите,— ходите на концерты, въ театръ. Вдь вы музыкантъ, какъ ни какъ…
— Пробовалъ, ходилъ. Какъ-то я разучился получать отъ этого удовольствіе. Музыку-то я люблю, люблю пніе, но на концертахъ я все-таки скучаю… Вы переберите нашу романсную литературу — какъ бдно! Вся она сплошь — о любви, и весьма плоска даже въ этихъ тсныхъ рамкахъ: безумная страсть, сладострастіе, муки страсти, блаженство страсти, лунная ночь, кусты сирени и все въ томъ же род. Огромное, разнообразное чувство, волнующее весь міръ каждаго различно, вмщено въ какія-нибудь дв сотни словъ, стало быть, оно выражено нищенски однообразно, банально… Пріемы исполненія — трафаретные: клятва — непремнно ударъ бъ перси, и ни одной нтъ оперы, гд объясненіе въ любви не повергаетъ артиста на колни… Я думаю, что въ такомъ вид музыка только вредна, потому что прививаетъ свжимъ людямъ мысли и переживанія столь же пошлыя, какъ концертные фраки и декольтэ… А вн любви тоже немногимъ лучше. Народная старина разрабатывается не со стороны идей, міровоззрній, религій, а бутафорски, декоративно: старый ддъ — непремнно гусляръ, князья и дружинники произносятъ рчи а l Гамбетта или Мирабо, женщины даже умираютъ въ кокошникахъ.
…И потомъ — мн жаль вообще эстетики,— продолжаю я, незамтно для себя впадая въ раздражительный тонъ.— Я понимаю искусство, какъ тяжкій крестъ для художника, понимаю, какъ его бурное веселье, словомъ,— какъ поглощающую его стихію. Если уже творчество, такъ творчество — по-Архимедовски: надъ нимъ мечъ занесенъ, а онъ говоритъ: не тронь моихъ чертежей. Эти слды стихійности я еще нахожу въ нашемъ искусств созиданія, но почти всегда — фальшиво. И фальшива также наша публика. Слушаетъ страстные романсы, смотритъ на сцен драмы, читаетъ поэзію любви, а когда нанимаетъ прислугу,— грубо освдомляется, нтъ ли у нея жениховъ, свято ли прошлое. Т барыни, которыхъ вы наблюдаете умиленными въ концертномъ зал, наймутъ въ горничныя Маргариту перваго акта, но какъ скоро дло дойдетъ до третьяго акта, до трогательныхъ сценъ съ Фаустомъ — ей тотчасъ предложатъ расчетъ… Короче сказать — наше общество объдается эстетикой, но очень дурно ее перевариваетъ, это настоящій обжора, и мн бываетъ скучно съ этой гудящей и апплодирующей чернью…
— Голубчикъ,— перебиваетъ меня Алексй Алексичъ,— вдь это старая исторія: несогласованіе слова съ дломъ и т. д. Человкъ не святъ, о чемъ тутъ толковать?
— Вы, Борисъ Борисычъ, возвысились надъ соблазнами, потому такъ и разсуждаете, но вдь вы — исключеніе,— замчаетъ Варвара Ивановна.
— Возвысился я или не возвысился — это знаю я, никто больше…
— Мама, не дразни его!— кричитъ Лиля,
— Погоди, Лиля, помолчи минуту… Я говорю не о святости, исключеніяхъ и разной чепух, а о порядочности и приличіи. Вдь мы о себ высоко думаемъ, въ такомъ случа насъ обязываетъ мнніе о себ, если чортъ возьми, нтъ принциповъ, пусть будетъ тактъ…
— Вы, милостивый государь, человкъ совсти, а мы, милостивые государи, обыватели-съ, пошехонцы, имть совсть намъ не пристало… Не всегда и вы будете такимъ, какъ сейчасъ…
— Дай Богъ,— перебиваю я его раздраженно.
— Врно! Вотъ увидите. Во-первыхъ, когда женитесь — перемнитесь, ужъ это обязательно… Вамъ бы взаправду жениться, Борисъ Борисовичъ, сурьезности у васъ поубавилось бы. Нтъ, безъ шутокъ, женились бы, мой другъ. Нехорошо человку быть единому… Мало ли хорошихъ двушекъ…
Онъ болтаетъ отъ нечего длать, а мн на все это хочется серьезно отзываться.
— Очень мало. Т.-е. для меня, а не вообще. Даже совсмъ нтъ.
— Почему же, помилуйте!
— Потому что нужно, чтобы нашлась такая, что меня, настоящаго, возненавидла бы всми силами души! Вотъ тогда я бы ее полюбилъ, а она, быть можетъ, полюбила бы меня будущаго… А такой не найдется.
— Настоящаго… будущаго, возненавидла, полюбила… ничего не пойму…
— И никто не пойметъ, и не хочу объ этомъ говорить! Нтъ и нтъ!
Нашъ разговоръ, повидимому, усплъ уже Варвар Ивановн надость. Она, было, оживилась, когда заговорили о моей женитьб, и даже улыбнулась сама себ, вроятно, смшному представленію, я женатъ, какъ вс. Но я не расположенъ легко болтать на эту тему. Варвара Ивановна проводитъ рукой по лицу, зваетъ и, вставая съ кресла, говоритъ:
— Пора, однако, бай-бай… Борисъ Борисычъ, вамъ постель въ кабинет приготовили. Отнесите, пожалуйста, Лильку въ кроватку, заснула коза… Нтъ,— добавляетъ она, улыбаясь,— вы вправду необыкновенный человкъ, свтленькій какой-то…
Я готовъ разсердиться, но у меня руки заняты Лилей, а не жестикулируя, я теряю способность сердиться и спорить. Я только пожимаю плечами и думаю про себя: какой вздоръ!
Я осторожно отцпляю Лилину лапку отъ моей шеи и бережно укладываю двочку въ постельку. Полусонная, томная, нжно-свтлая, она цлуетъ меня и сквозь сонъ лепечетъ: дйствительно заснула… телушка…

——

Рано утромъ, часовъ въ 5, я по привычк просыпаюсь и, не простившись съ хозяевами, ухожу отъ Липаревыхъ,— таковъ уже установившійся обычай. Къ столярамъ все еще не хочется идти, и я отправляюсь къ Соломону, часовому маетеру, моему большому пріятелю. Стучу къ нему въ оконце, и онъ высовывается ко мн заспанный, взлохмаченный, въ грязноватомъ бль. Характерная черта физіономіи Соломона — его тонкія, черныя, чрезвычайно подвижныя брови. Онъ то и цло приподнимаетъ одну,-опускаетъ другую, нервно перекашивая этимъ все лицо. Подымаетъ и опускаетъ об вразъ, отчего его физіономія кажется поперемнно то длинной, то сплюснутой. А такъ какъ его господствующее выраженіе — тяжелая печаль, то въ общемъ, отъ игры его бровей получается какъ бы непрерывный рядъ судорогъ…
При вид меня Соломонъ улыбается сурово, сдержанно, но въ сущности очень дружелюбно и ласково и впускаетъ меня въ свою комнатку, убранную портретами писателей, вырзанными изъ иллюстрированныхъ журналовъ. Въ моемъ присутствіи онъ натягиваетъ на себя штаны, блузу, наставляетъ самоварчикъ — все это молча и довольно сурово — и вдругъ съ комической торжественностью произноситъ:— Борисъ, Борисъ, все предъ тобой трепещетъ!..
У Соломона, прочитавшаго массу книгъ и обладающаго прекрасной памятью, особенная манера: продекламировать безъ всякаго повода строчку изъ стихотворенія или ритмической прозы, часто съ произвольными искаженіями…
Ополоснувъ лицо водой изъ жестяной кружки, онъ говоритъ:
— Мы попьемъ съ вами чаю, а опосля я вамъ буду грать на скрипку.
За чаемъ, по обыкновенію, Соломонъ заводитъ отвлеченный и малопонятный разговоръ. Онъ, повидимому, много думаетъ, везд онъ побывалъ, много видлъ, однако, все это — хаосъ, по крайней мр, въ его передач, но натура у него несомннно поэтическая и страстная…
— Борисъ Борисовичъ, у меня цлая куча вопросовъ. Къ примру говоря, я читалъ Дарвина. Тамъ сказано, что человкъ вышелъ отъ обезьяны, но потомъ, чтобы было удобне, дв руки сдлались дв ноги. Разъ это говоритъ наука, то я врю, но какой это иметъ смыслъ? Говорю и настаиваю — обратный: руки вмсто ногъ работаютъ, а ноги вмсто рукъ, наоборотъ, не работаютъ, значитъ прежде было удобне, значитъ дло развитія идетъ наоборотъ. Оно мелочь, но вся наша жизнь мелочь и идетъ наоборотъ. Были прежде пророки, ну, пускай не пророки, просто умные геніи, но теперь такихъ нтъ. Значитъ, и здсь наоборотъ. И все такъ. Если читать книги, то выходитъ, что въ старое время все было лучше: стихи, музыка, ремесло и даже статуи. Пишутъ еще — впередъ будетъ опять хорошо, но пока все хуже, и мы не имемъ права такъ говорить… Эхъ, Борисъ, Борисъ, не подымай руки на сына твоего Исаака!.. Переходите ко мн жить. Конечно, съ разборомъ выбирай друзей, но я васъ въ одинъ мсяцъ заучу починять часы и грать на скрипку. И я вамъ скажу,— добавляетъ онъ съ хитрой таинственностью,— часы и скрипка имютъ свою жизнь, не хуже, чмъ человческая…
Соломонъ говоритъ длинно, если отвлеченно философствуетъ, но о своихъ долгихъ скитаніяхъ ничего почти толкомъ не уметъ разсказать и выражается въ такихъ случаяхъ лаконично. Такъ и теперь, настраивая скрипку, онъ вздыхаетъ, точно готовится къ длинной исповди и говоритъ, не глядя на меня:
— Когда я бдствовалъ въ Бродахъ, то я тамъ тоже тралъ на скрипку, и меня слушало много евреевъ, а также женщины и двушки. Одна была очень красивая… Тамъ, за далью непогоды, есть желанная страна…
Потомъ онъ долго играетъ и, кажется, доканчиваетъ звуками то, что началъ разсказывать словами. Въ его восточной, странной музык мелькаетъ ‘очень красивая двушка’, бдствія въ Бродахъ и еще многое-многое…
Я неравнодушенъ къ этой музык, и думаю, что заключенную въ ней простую страсть и отчаянье пойметъ не одинъ только еврей, бжавшій отъ погромовъ въ Броды и Гамбургъ, но также и голодный индусъ, черноморскій рыбакъ, и выбившаяся изъ силъ деревенская баба. Понимаю ее и я, и это, очевидно, вдохновляетъ Соломона…
— Ничего, Борисъ Борисовичъ,— бормочетъ Соломонъ,— отдохнемъ, какъ умремъ… Поврьте, иногда смерти, какъ счастья, ждешь… На всхъ ярится смерть…
У Соломона привычка — къ длу и не къ длу поминать смерть.
— Ну, мн пора открывать мастерскую,— говоритъ онъ, вшая скрипку на стну.— Приходите, когда станете скучать…— Растроганный, онъ съ подкупающимъ участіемъ заглядываетъ мн въ глаза, протягиваетъ руку и говоритъ напослдокъ:
— Прощай, свободная стихія… Каждый Богъ по своему правъ, а страдать приходится человку…
Мы расходимся, каждый въ свою мастерскую.

——

Ровно двнадцать лтъ тому назадъ я, исполняющій должность безтлеснаго ангела, зашелъ какъ-то къ Липаревымъ. У нихъ я засталъ цлую кучу гостей: сестру Варвары Ивановны съ мужемъ, тремя дтьми, студентомъ-репетиторомъ и прислугой. Мы посидли, потолковали, поглазли на меня новые люди, какъ я замтилъ — уже заочно со мной знакомые… Вроятно, по наслдству отъ отца ко мн перешло отвращеніе къ несдержанному и безтактному любопытству людей, и мн всегда, еще и въ общин при частыхъ посщеніяхъ посторонней публики, стоило большихъ усилій не встать и не уйти отъ нескромныхъ осмотровъ, какимъ меня часто подвергали…
Такъ какъ въ дом было тсно, то я ршилъ не оставаться ночевать, и, посидвъ немного, сталъ прощаться. Но Варвара Ивановна категорически заявила, что меня не отпуститъ, что я долженъ погостить у нихъ денька два-три.
— Вдь вы — милый, Борисъ Борисовичъ! Вы не обидитесь, если я предложу вамъ переночевать въ кухн на двор. Тамъ есть свободная комната и чисто… Въ самой кухн у меня сейчасъ гость завелся — это такое свинство… У нашего сосда, у лабазника этого, Бородулина, на-дняхъ прислуга родила ребенка… У него тамъ сынъ, усатый гимназистъ съ наглой физіономіей, и все горничныя мняются… Василису эту, которая сейчасъ у насъ, Бородулинъ прогналъ наканун родовъ, можете себ представить! Родила-то она въ пріют, а на службу съ ребенкомъ теперь никто не беретъ, покуда мсто подыщетъ, я ей позволила пожить, а теперь и сама не рада: он съ еоной землячки, эта къ ней на кухню все бгаетъ судачить, а по ночамъ двери бросаетъ настежь…
— Сила вашей добродтели, — перебиваетъ жену Липаревъ, — избавляетъ Варю отъ всякихъ сомнній… ха-ха-ха! Да если правду сказать — Джульетта довольно-таки тупорыла и грязна и представляетъ опасность разв только для молодого Бородулина… Сей мужчина весьма неразборчивъ…
— Алексй, перестань!— негодуетъ Варвара Ивановна,— Эти глупыя твои шутки прибереги на холостой винтъ, Борисъ Борисычъ ихъ не выноситъ… Такъ, остаетесь, голубчикъ? Ршено?
Эти шуточки и предисловія, почтительное любопытство моихъ новыхъ знакомыхъ и подчеркиваніе моего цломудрія, сдлали то, что я… не могъ не остаться. Я чувствовалъ, что уйди я,— выйдетъ неловкость…
А ночью въ кухн произошла глупйшая и пошлйшая сцена въ дух дурацкихъ оперетокъ, сцена соблазненія прекраснаго осифа женой Пентефрія, но безъ библейскаго эпилога. Утромъ же, когда я вышелъ во дворъ изъ кухни, меня встртила еона и, взглянувъ на меня черезъ плечо, широко и многозначительно улыбнулась, заговорщицки и поощрительно.
А потомъ, посчитавшись съ той логикой совсти, которую я выработалъ себ въ общин, и не обративъ вниманія на дикость ея психологіи, я разсудилъ, что ршающій моментъ брака — физическое сближеніе, и разъ оно такъ или иначе произошло, то поздно раздумывать! Пусть это будетъ крестъ на всю жизнь, но это и есть бракъ, иначе я не въ прав поступить… И я постарался по возможности деликатно объяснить это Василис. Она, я видлъ, поняла это по своему и очень просто, хотя все же разумне, чмъ я. Когда, выслушавъ меня, она спросила недоврчиво:— неужто и повнчаемся?— и когда я сталъ ей доказывать, что внчаться я отказываюсь только потому, что этому препятствуютъ мои убжденія, но что отъ этого ничего не измнится,— она, не дослушавъ до конца, и уже съ полнымъ довріемъ, сказала:
— Ну-къ, что же, я не двушка, согласна и такъ жить.— И тогда же съ нею и полуторамсячной Устей мы поселились и стали жить вмст.
А мсяца два спустя Василиса, быстро, какъ и вс, понявшая формулу моей жизни, попрекала меня моимъ ‘кухоннымъ паденіемъ’ и, за что-то на меня разсердившись, на всю улицу кричала:
— Я не святая, потому и согршила, мн не грхъ, а ты святъ, да съ бабами хватъ, безсовстный!
Она очень точно выразила то самое, что думали и говорили о моемъ поступк почти вс въ город, въ иной только, боле туманной форм…
Вотъ онъ цликомъ единственный серьезный романъ въ моей жизни.

——

Жилъ на свт рыцарь бдный… Эту фразу продекламировалъ мн Соломонъ, когда, посл годичнаго перерыва, со времени моей женитьбы, въ теченіе котораго я избгалъ показываться на глаза знакомымъ — мы съ нимъ вновь повидались. Онъ жаловался на бдность и отсутствіе заказчиковъ и при этомъ буркнулъ себ подъ носъ:— жилъ на свт рыцарь бдный… Охваченный предчувствіемъ какой-то правды, я попросилъ его прочитать стихотвореніе до конца… Онъ имлъ одно виднье, непостижимое уму…
Въ тотъ день, въ ту минуту я впервые понялъ, что еще съ дтскихъ лтъ, я неизмнно носилъ въ своемъ сердц тотъ образъ тихаго свта, который я тщетно зову, тотъ правдивый голосъ я слышу постоянно, и я откликаюсь на него, но не знаю, гд онъ… Чистымъ, свтлымъ, безконечно-страстнымъ порывомъ, какъ стрла восходящаго солнца, я тянулся къ кому-то, къ чему-то. Я напрягался, я ждалъ… А этотъ лучъ попалъ въ пустоту, уперся въ глухую стну какой-то грязной ямы и умеръ тамъ, безотвтный. Какъ жаль! Какъ весело, какъ живо заигралъ бы онъ на цвтк, съ какой радостью пропустилъ бы его трепетные лепестки, напоилъ бы его творческимъ свтомъ!.. Но она не пришла…

——

Когда жизнь становится похожей на бумажную ленту, безконечно тянущуюся изо рта балаганнаго паяца, то какъ о всей лент даетъ полное представленіе одинъ ея вершокъ, такъ одинъ день этой жизни прекрасно рисуетъ ее всю цликомъ.
Въ такомъ-то году я пересталъ столярничать и принялся сапожничать, а въ такомъ-то и это оставилъ и, чтобы не безцльно уходить изъ дому и бродить по окрестностямъ — сталъ писать красками. Въ такомъ-то году я перебрался изъ предмстья Шумихи въ предмстье Собачивку, а въ такомто — изъ сей послдней — въ загородную дачу Липаревыхъ, гд они и прежде рдко живали, а теперь и вовсе ее забросили, потому что по полгода проводили заграницей, изъ-за болзни Лили — туберкулеза позвоночника. Дачу мн отвели, кажется, по причин угрызенія совсти Варвары Ивановны, опрометчиво устроившей въ своей кухн мое rendenz-vous съ Василисой. Вообще же говоря,— они перестали со мной видться, очевидно, именно потому, что я разстроилъ ихъ представленіе обо мн, какъ объ ангел: хорошъ ангелъ, амурничающій съ отставной пассіей молодого Бородулина!
Я замчаю, что вс мои добрые пріятели всегда отъ меня чего-то требовали, даже Досифеевна требовала, чтобы я былъ лучше всхъ мерзавцевъ, т.-е. людей вообще, и я по мр силъ выполнялъ и это и другія требованія. Евангельское изреченіе — кому7 много дано, съ того многое спросится — публика для своего обихода въ цляхъ удобства обратила въ другое: кто много на себя беретъ, съ того еще больше спрашивай, наваливай на него безъ сожалнія! Поэтому многіе изъ нашей интеллигенціи не прощаютъ Некрасову, что онъ игралъ въ карты, Толстому, что онъ не роздалъ имнія, такому-то, что онъ пилъ. А исключеннымъ студентамъ не могутъ простить, что они не на каторг. Сами же судьи играютъ въ карты, пьютъ и воруютъ вполн спокойно и добросовстно.
Мн же кажется, что взвалившаго на себя тяжелую ношу слдуетъ безкорыстно поддержать, а не хлестать кнутами по спин. Я ошибся, а вы эту ошибку подчеркнули, узаконили, закрпили. Стащите меня съ опаснаго мста!
Безвыходность и нудность моего положенія — чувствуютъ многіе, но изъ нихъ даже самые чуткіе, напримръ, Соломонъ, упрекаютъ меня въ душ за случай съ Василисой, и и не хотятъ его простить. Сочувствуетъ же мн сильне всхъ, если не ошибаюсь, Устя. Почему? Вроятно, въ благодарность за мое глубокое сочувствіе къ ней… Растетъ она въ двойственной, фальшивой, неряшливой обстановк, хуже, чмъ совсмъ безъ отца, нежели съ такимъ отцомъ, какъ я, при матери — Василис. Василиса въ сердцахъ кричитъ на нее: выблядокъ, а двочка чувствуетъ (боюсь, что она понимаетъ это слово), что это нчто скверное. Меня она хорошо понимаетъ, поэтому молчать съ ней — очень легко, даже пріятно, а говорить — невыносимо. Мать она ненавидитъ, и обра: щается съ нею не иначе, какъ съ лнивымъ презрніемъ,— очевидно, сравнивая безсознательно ее со мною.
Самое же ужасающее для меня общество — это мои былые единомышленники и именно тмъ, что они вполн одобряютъ навязанную ими мн логику совсти, даже гордятся моей женитьбой и только что не вслухъ называютъ это подвигомъ. Впрочемъ — это ихъ, а не мой ‘подвигъ’. Особенно страшенъ для меня Пантелей, когда онъ, появляясь изрдка у меня въ дом, принимаетъ участіе въ распряхъ нашихъ съ Василисой и, называя ее сестрицей, миритъ насъ. Ужасный человкъ, я боюсь его! На Василису онъ оказываетъ несомннное вліяніе, можетъ быть потому, что оба они атеисты, а онъ, кром того, похожъ на странника. Ей онъ доказываетъ цлыми часами истинность своего (онъ говоритъ — нашего) міровоззрнія, а отъ меня требуетъ: смиренія, терпнія и прощенія. Чортъ съ нимъ, однако!
Ну, и… кажется, все. Вотъ я и описалъ больше чмъ 10 лтъ своей жизни. Иной точный человкъ, съ психологическимъ проникновеніемъ, скажетъ, пожалуй: помилуйте, какое это описаніе! Неполное, фрагментарное, одностороннее и даже тем постороннее! Помилуйте, и вы меня, точный человкъ! Вдь у меня не жизнь, а длиннйшая бумажная лента. Говорилъ вдь я уже, такъ хоть вы не требуйте отъ меня иного!

——

Да что тамъ толковать,— пропалъ я! Уже къ закату склоняется мое холодное солнце, мое тусклое солнце глубокой осени! Былъ восходъ, но я не помню его. Я не знаю зенита, мое солнце лниво влачилось по горизонту и не грло и не радовало. И скоро закатъ… Скоро…
А вотъ и ты, веселый, сверкающій свтлыми красками годъ, мучительный годъ послднихъ испытаній… Вотъ мой палачъ приближается,— здравствуй, справедливый!

——

Перемнился воздухъ, которымъ дышалъ городъ. Я замтилъ это съ нкоторымъ опозданіемъ, когда перемна зашла уже далеко и коснулась, какъ моихъ былыхъ единомышленниковъ, такъ и меня непосредственно. Дло въ томъ, что между темпомъ и тономъ жизни города и тмъ интересомъ, который намъ удляли, я подмтилъ безъ труда подобіе обратной пропорціи: чмъ живе и ярче жилъ городъ, тмъ меньше нами интересовались, чмъ онъ былъ мертве, тмъ выше подымался интересъ къ намъ… Прежде бывало такъ, что Пантелея, Талызина, меня слушали съ интересомъ, по крайней мр, съ любопытствомъ, спорили съ нами, и хотя не соглашались, но видно было, что насъ замчаютъ, безмолвно признаютъ, что у насъ хотя и неправильныя, но все же ‘дла’, а у нихъ — хотя правильныя, но ‘слова’ безъ длъ, и это насъ возвышало. Однако, въ одно прекрасное утро я замтилъ, что роли перемнились: насъ слушали только изъ учтивости, по старой привычк, по спорить съ нами, почти перестали, и время, проведенное въ разговор съ нами, только что не открыто называли потеряннымъ. Теперь уже чувствовалось, что ‘дла’ они забрали себ, а намъ, чудакамъ, оставили лепетать наши ‘слова’.
И я на первыхъ порахъ обрадовался… Отъ меня уже перестали требовать и ждать героизма (въ иной форм его потребовали у другихъ) — личной святости и кроткихъ разговоровъ, меня оставили въ поко. Какъ платье, вышедшее изъ моды, меня повсили въ темный уголъ гд-то на чердак людского магазина, перестали чистить щетками досужаго любопытства, примрять на манекеновъ, любоваться мною… И мн уже незачмъ стало идти навстрчу ожиданіямъ покупателей и показывать себя лицомъ. Я — есть я, и кончено. Слава Богу!
Тогда мн открылся доступъ къ наблюденіямъ, ибо кого наблюдаютъ, какъ это происходило со мной, тотъ самъ всей правды не видитъ. И вотъ главное, что я увидлъ: людьми руководитъ страхъ, отъ котораго одни безсмысленно прячутся куда попало, другіе ищутъ избавленія отъ него въ азарт. Это почти законъ, и исключенія изъ него — необычайно рдки.
Въ мір — мужественные люди на перечетъ! Это т, которые лишены отъ природы чувства страха и въ примненіи къ себ понимаютъ только теоретически, что страданіе и опасность, что гибель, что смерть, которые совершенно не испытываютъ нужды въ огражденіяхъ. И потому ихъ боятся, какъ своихъ злйшихъ враговъ, и страхъ, и страданіе, и опасность и вс слпыя, враждебныя міру силы. Они побдятъ смерть, какъ зло, и жизнь ими оправдана.
Но ихъ мало, ихъ нтъ почти, и людскіе милліарды плаваютъ въ океан страха. Гибнутъ и гибнутъ въ немъ, захлебываются, тонутъ, топятъ другъ друга, и неустанно, какъ одержимые, ограждаютъ себя плывучими оградами, и судорожно ловятъ за руку сосда не для того, чтобы другъ друга поддержать, но чтобы живй вскарабкаться къ нему на шею, потопить сначала его, потомъ себя…
И время отъ времени бываетъ такъ, что людямъ невтерпежъ становится барахтаться, и ими овладваетъ азартъ спасенія. И вотъ одинъ пускается вплавь къ берегу,— ибо тамъ, онъ надется, крпче будутъ ограды,— за нимъ пускается другой, третій,— и толпы устремляются къ берегу, о которомъ кое-что слыхали, но котораго не видятъ глазами… Но коротка ихъ ршимость! Одинъ повернулъ назадъ, ибо убоялся водяной пустыни, другой оставилъ мысль о берег, забылъ о немъ отъ страха и усталости и ищетъ мели, третій отъ усталости пошелъ ко дну, а тотъ и не усталъ, но боится устать и тонетъ отъ страха… Глядь, плывшая толпа возвращается къ толп, оставшейся, и се встрчаютъ озлобленными криками, встрчаютъ местью, насмшками. И только гд-то вдали, свободно, на вод, какъ на суш, маячатъ мужественные, но ихъ мало, ихъ почти нтъ…
Русые волосы съ проборомъ посередин и прямые, какъ палки, на затылк, вчная, открытая, веселая и безъ тни усталости улыбка въ срыхъ простыхъ глазахъ, подобіе растительности на подбородк, наивно-юношескій оскалъ рта съ сильно изогнутыми губами, крпкое, въ два пріема, но короткое рукопожатіе — вотъ первое и общее впечатлніе отъ едора Плагоныча, бывшаго студента-медика столичнаго университета, сына костромского дьячка по происхожденію…
Какъ незамтно для глаза вырастаетъ весной трава въ пол, такъ незамтно вошелъ онъ въ общество нашего города, сдлался пріятенъ и естественно-близокъ тмъ людямъ, у кого онъ бывалъ. Входя въ чей-нибудь домъ — онъ никого не стснялъ и самъ не смущался. Пили чай, и онъ пилъ вмст со всми, работали — онъ не мшалъ, либо помогалъ. Встрчая дтей — игралъ съ ними, если была охота, а не то, не скучая, глядлъ на ихъ игры. Со взрослыми говорилъ въ уровн ихъ интересовъ, лишняго не болталъ и не былъ скупъ на слова. Здороваясь, потиралъ свои крпкія, небольшія руки и, со своимъ смшнымъ акцентомъ костромича, спрашивалъ:
— Жифъ-здоровы?— это самое главное.
Сталкиваясь съ людскими страданіями, онъ улыбался еще ласкове, чмъ обычно, и этотъ лишокъ улыбки, съ новымъ оттнкомъ: готовности и осторожности — назначался уже не міру, которому онъ улыбался вообще, а тому, кто страдалъ. Не для меня одного онъ былъ обаятеленъ. Въ чемъ же заключалось обаяніе Платоныча? Я думаю, въ томъ, что всегда онъ былъ равенъ себ. Различными словами, но одинаковымъ тономъ онъ говорилъ съ ребенкомъ и взрослымъ, совершенно одинаково — съ мужчиной и женщиной, съ товарищемъ и городовымъ, съ мужикомъ и человкомъ образованнымъ. У себя дома держался такъ же, какъ въ чужой гостиной, словъ никогда не придумывалъ и выпускалъ ихъ на свтъ вольно и просто, какъ пташекъ. Если бывалъ занятъ, приказывалъ прислуг говорить, что его нтъ дома, въ случа если кто спроситъ. Мн однажды самолично крикнулъ черезъ окно:
— Я занятъ, дома нтъ, приходите поздне!— и, видимо, даже не замчалъ здсь противорчія.
На улиц, встрчая нищихъ, одному подавалъ, двумъ не подавалъ, четвертому, случалось, опять подавалъ. Попробуйте, спросите его — почему подалъ тому, а не этому,— онъ не суметъ отвтить. Спорилъ рдко и выслушивалъ собесдника спокойно, безъ подчеркнутаго выжиданія своей очереди, безъ нетерпнія. А выслушавъ, часто говорилъ:
— Оно и по вашему стройно, да по моему словно ловчй выходитъ.
Явный вздоръ, циничность и царапающую раздражительность умлъ какъ-то не слушать, безъ всякихъ протестовъ и благородныхъ позъ. Если его насильно тянули слушать (что случалось съ людьми слишкомъ ужъ безтактными и крайне рдко), онъ спокойно произносилъ:
— Да, чтожъ, я вамъ скажу, говори — не говори — Америки не откроемъ.
Раздражительнымъ, осуждающимъ, нервничающимъ — я его не помню, но вспылитъ ему случалось нердко. При мн какъ-то одинъ молодой человкъ пустилъ по адресу Платоныча площадную брань, въ тон пріятельской фамильярной шутки, и не усплъ я опомниться, какъ молодой человкъ растянулся на земл отъ крпкаго толчка вспыхнувшаго, какъ порохъ, Платоныча. И вслдъ за этимъ, еще неожиданне, раздался его громкій и звонкій, какъ ржаніе молодой лошади, хохотъ. И хохоча, хватаясь за животъ, Платонычъ черезъ силу выговорилъ:
— Поглядите! Еще съ земли не поднялся, а за шапкой на карачкахъ тянется — аккуратъ обезьяна!
И, точно ничего не случилось, даже не извиняясь, сказалъ своимъ всегдашнимъ тономъ молодому человку:
— Я, ежели мн кто матерное слово, могу до смерти ушибить. Не выношу, понимаете!
Встрчая на своемъ пути затрудненія, Платонычъ раздумывалъ, совтовался, по длалъ это экономно, не разбрасываясь мыслью и не отвлекаясь въ сторону ничмъ постороннимъ. Затмъ уже длалъ все, что могъ и что считалъ нужнымъ. Если же все-таки ничего не могъ придумать, говорилъ:— нтъ, ничего не подлаешь, и толковать не объ чемъ — и, казалось, тотчасъ забывалъ о предмет. Когда, случалось, ошибался, говаривалъ:— далъ маху, далъ маху, ну, что-жъ, вдь не угадаешь, какъ оно выйдетъ, впередъ ужъ не ошибусь, умнй буду,— и сожалній больше не выражалъ.
Когда однажды ночью, на той глухой окрайн, гд онъ жилъ, лихіе сдоки стали душить извозчика, Платонычъ въ одномъ бль, но не забывъ захватить палку, бросился на крики ‘караулъ’, испугалъ грабителей и спасъ извозчика. Но, описывая мн на утро этотъ случай, онъ попрекнулъ себя за неосторожность:— сгоряча, знаете, побжалъ, и даже дворника не разбудилъ,— хорошо, т испугались.— Тутъ же онъ и разсказалъ про случай въ его жизни, гд онъ дйствовалъ осторожне: ему случилось видть, какъ тонула двочка, и онъ не подалъ ей помощи.
— Но ночамъ, знаете, занимался, къ экзаменамъ готовился, а на зар купаться къ рчк ходилъ. Разъ подхожу, знаете, къ берегу, слышу — кричитъ кто-то. Я шагу прибавилъ, гляжу — двченка тонетъ на самой середин рчки, а я, понимаете, никакъ не плаваю! Часъ ранній, шуми, кричи — никто не услышитъ, пока до деревни добжалъ, народъ поднялъ, да назадъ вернулся — а двченка-то и утонула. И двченка знакомая была, сосдская, плавала хорошо. Судорога съ ней приключилась, я полагаю.
Можно бы думать, что Платонычъ очень уменъ? Едва ли:— онъ не поражалъ ни новыми вполн оригинальными мыслями, ни блескомъ широкаго обобщенія, но два свойства его натуры замняли ему сильный умъ: великолпный тактъ и иронія философа-простеца. Онъ никогда не брался за дло, ему не свойственное, не завидовалъ чужому успху или слав, не утшался чужими неудачами. Его невозможно было ‘соблазнить’, и никому онъ не старался подражать. Нельзя было задть его самолюбіе, и не случалось, чтобы онъ игралъ на чужомъ. Рискованныхъ шаговъ въ нравственной области онъ избгалъ не мыслью и опытомъ, а инстинктомъ, тактомъ.
Ошибка, глупость, лицемріе и даже злой поступокъ встрчали съ его стороны прежде всего иронію. Страданія людей, ихъ рабство и нищета — толкали его на борьбу, но конкретные образы насилія и хищничества воспринимались имъ прежде всего, какъ достойная осмянія глупость. Когда онъ читалъ мн вслухъ жизнеописаніе американскихъ милліардеровъ, то безпрестанно давился смхомъ и говорилъ, что у него впечатлніе, какъ отъ глупой оперетки:
— Вы подумайте, Борисъ Борисычъ! Простой человкъ работаетъ, чтобы прокормиться, жизнь свою улучшить. Но на кой прахъ трудится этотъ Рокфеллеръ — я не пойму. Милліардъ ли у него, или двадцать милліардовъ — жизнь его отъ этого не измнится, стало быть трудится онъ безцльно, стало быть жизнь его скучна и безсмысленна. Я голову ломаю — какъ бы расходы урзать, а онъ, какъ бы ихъ повысить. До чего это глупо!
Когда къ нему, какъ къ поднадзорному, являлся разъ въ недлю околоточный надзиратель, освдомиться, не сбжалъ ли Платовымъ, послдній трясъ руку гостю и говорилъ смясь:
— Нынче, не правда ли, понедльникъ? Вечеромъ сегодня же я и сбгу, ровно черезъ недльку вы объ этомъ узнаете, а я уже въ Париж гулять буду. Положеніе ваше, г. Артемовъ. похуже будетъ моего: вы надзирающій, да на свиданіе со мной такую даль перли, а я поднадзорный, но дома сижу, да васъ вижу. Ей-Богу, занятно!

——

Когда какой-нибудь вопросъ, разговоръ, или чтеніе выходили за предлы того, что едоръ Платонычъ понималъ или надялся постичь онъ, часто внезапно, махнетъ рукой и скажетъ:
— Я — пассъ, не пойму: вдь мы, дьячки, т.-е. (онъ часто говорилъ о себ ‘мы’, точно рядомъ съ собой чувствовалъ чье-то присутствіе), на. башку туги, на мдяки учены. Мой старикъ, какъ чего не пойметъ, только скажетъ: мн, дьячку, не понять, въ дьячкахъ вовки и пребуду.
Или, бывало, замтитъ:
— Лтъ черезъ двадцать, погодите, и до этого люди дойдутъ. Сейчасъ же оно еще и не подъ силу.— Или:— сразу этого не схватишь, не тараканъ, тутъ надобно не спша подумать.
Напротивъ, когда кому-нибудь случалось отъ разговора отвлеченнаго, философскаго характера отмахнуться небрежной фразой, врод: глубокомысленное умствованіе, философія съ антимоніей, и т. п.,— Платонычъ въ такихъ случаяхъ говаривалъ:
— Нтъ, знаете, не говорите, не о хлб единомъ живъ человкъ. Это вопросъ интересный.
— Да вы, Платонычъ, въ этихъ дебряхъ и сами ногу сломаете, поговоримъ о другомъ.
— Погодите, авось, не сломаю. Вдь мы, дьячки, т.-е., народъ упрямый. Ужъ коли началъ — кончай, а то — не берись спервоначалу.
Онъ не пытался единымъ махомъ разршить вс вопросы и сознавалъ, что надъ нкоторыми — онъ безсиленъ, но это его не огорчало:— ддъ говорилъ, что латынь Богомъ дается, а разумомъ ее не постичь, анъ, внукъ-то и постигъ.— Или:— у меня вонъ сосдъ падучей страдаетъ и леченія для него сейчасъ нтъ, а внукъ мой, погодите, вылечитъ!— Онъ безъ всякаго усилія чувствовалъ себя какъ бы на грани прошлаго и будущаго, твердо былъ убжденъ, что надъ прошлымъ онъ возвышается, что сейчасъ большаго не постигнешь, но будущее возвысится надъ нимъ и постигнетъ нын еще только мечтаемое, а главное — что все это его не минетъ, черезъ него какъ-то проходитъ… Это была даже не мысль его, а живое ощущеніе текучаго, какъ время, міра…
Когда я съ нимъ завелъ разговоръ о безсмертіи души, онъ внимательно и спокойно меня выслушалъ и на вопросъ, какъ онъ на это смотритъ, отвтилъ:
— Не знаю, Борисъ Борисычъ. Откровенно говоря, іііітъ у меня на этотъ счетъ въ голов ничего яснаго, а вопросъ вдь важный и болтать зря не хочу. Только вотъ что я вамъ скажу: смерть меня еще пока не безпокоитъ. Однако же, пусть мн докажутъ, что лтъ этакъ черезъ тыщу прекратится органическая жизнь земли,— понимаете — ужъ многаго, дескать, люди добились, соціализмъ, красота жизни и все прочее, а потомъ вдругъ — крышка! Это, признаться, меня ужаснетъ, пить-сть брошу… Ну, а почему это такъ, какая здсь логика,— ужъ это вы сами объясните, а я не берусь.
— Дло не въ срок, едоръ Платонычъ,— возразилъ я,— черезъ тысячу, или черезъ милліонъ лтъ, но вдь жизнь-то органическая непремнно прекратится,— какъ же вы живете?
— Нтъ, ужъ, извините, чего ей прекращаться-то?
— Да вдь наука-то и доказываетъ! Теплота и свтъ солнца изсякаютъ. Ну, черезъ милліонъ лтъ, но конецъ все-таки наступитъ.
— Н-тъ, что вы! Люди предотвратятъ, будьте покойны! Оно, слова нтъ, солнце-то, говорятъ, будто изсякаетъ, но человкъ-то, понимаете?— человкъ, онъ предотвратитъ. Онъ придумаетъ. У насъ вотъ запасовъ топлива остается всего на нсколько столтій, а вдь кончится оно — найдутъ ему замну, до самаго расплавленнаго ядра доберутся, морскія волны въ оборотъ пустятъ, электрическая тамъ энергія и все прочее… Вотъ вы подумайте: Адаму-бы кто сказалъ — черезъ столько-то лтъ на земл будетъ кормиться миліардъ людей,— вдь въ глаза бы плюнулъ, не поврилъ бы!— ‘Я, сказалъ бы, едва-едва Еву кормлю, безъ рая кормиться очень трудно’.— Вотъ для Адама это и было бы равносильно кончин солнца. Для нашихъ же от-да-лен-нйшихъ (онъ поднялъ вверхъ палецъ) потомковъ — мы суть близорукіе Адамы. Сказать же правду,— на милліарды лтъ впередъ, на безконечные сроки мое чувство — и радости, и скорби — не стрляетъ. Это ужъ дло цифръ, а не чувства… Да что я вамъ скажу: наши потомки не спша и къ вопросу безсмертія близко подберутся, дай срокъ, они себя выкажутъ!
— Позитивной наукой?
— И позитивной и всякими другими способами, и метафизикой, и мистикой, и еще другимъ, чего мы даже имени не знаемъ и ни предчувствовать ни предугадать не можемъ. Наши орудія познанія несовершенны, слова нтъ, но мы ихъ улучшаемъ, стало быть, печалиться нечего… Кто въ наук, кто въ искусств, а кто и еще иначе… Вы, ежели въ смысл религіи спрашиваете, то это ужъ, понимаете, въ сердц человческомъ, на слова-то оно пока съ трудомъ цпляется, но въ общей, понимаете, совокупности, въ работ чувства и мысли какъ нашей, такъ и предковъ и потомковъ, такой можетъ получиться громадный матеріалъ, такой результатъ огромнйшій, о какомъ мы и мечтать не смемъ! Только одно, знаете,— не спша. Упрямо и неустанно, но не спша,— такъ дьячки совтуютъ. Вамъ, Борисъ Борисычъ, съ моимъ бы отцомъ и побесдовать: ясной старикъ!

——

Бываютъ такія няньки, простыя деревенскія бабы, что по какимъ-то неуловимымъ признакамъ угадываютъ, въ чемъ нуждается трехмсячный младенецъ. Скажетъ: голодный онъ, или — жарко ему, озябъ, а то даже такъ: блошка его укусила,— и непремнно угадаетъ! Окажется потомъ — точно блошка укусила,— но почему именно блошка, какимъ образомъ она догадалась,— сама не объяснитъ. А баба простая, порой даже прямо глуповатая.
Вотъ этакая же отгадка, простая и почти чудесная, была у Платоныча.
За долгіе годы моего валанданья, моей прсной жизни, я пріучился жаловаться, кряхтть, скулить… Незамтнымъ образомъ я дошелъ до того, что почти всякій разговоръ сводилъ на жалобу, какъ Соломонъ сводилъ его на смерть. Но пожаловаться кому-нибудь до конца — у меня не хватало смлости, не хватало душевныхъ силъ, я не могъ все высказать о Василис, Уст, о своихъ былыхъ друзьяхъ, и потому мои жалобы бывали безпредметны, расплывчаты, тягучи: на жизнь, да на человка, да на міровое зло…
едору Платонычу я и вовсе не посмлъ жаловаться. То опредленное, ясное и жизненное, что чувствовалось въ немъ при первой встрч,— до этого не допускало, какъ бы давало понять, что на кряхтнье и хныканье онъ едва ли сочувственно отзовется. И я бесдовалъ съ нимъ о другомъ, постороннемъ, не о себ, и увренъ, что онъ обо мн никого не разъ спрашивалъ. И я порой думалъ: ты, милый, чудесный, но какъ далеки теб мои страданія, моя жизнь, вся цпь моихъ призрачныхъ годовъ, мои черныя ночи, сумрачные дни! И съ невольнымъ чувствомъ страха я ждалъ минуты, когда ясный Платонычъ случайно узнаетъ глупый хаосъ моей жизни.
И вотъ онъ однажды явился ко мн на дачу… Это было весной, спустя три мсяца посл нашего знакомства. Въ первую минуту я смутился: вотъ сейчасъ обнажится моя семейная неурядица… Вроятно, налету, самъ того не замчая (онъ вообще, повидимому, не замчалъ своихъ наблюденій, словъ и поступковъ, т.-е. не ставилъ ихъ передъ внутреннимъ зрніемъ), онъ схватилъ общее впечатлніе моего житьишка, семьи, обстановки, моего смущенія, и все это въ ту же минуту сдлалось для него простымъ реальнымъ фактомъ.
— Добраго здоровья!— сказалъ онъ, входя и пожимая всмъ троимъ руку.— Жифъ-здоровы, Борисъ Борисычъ?— это самое главное,— давпенько не видались,— что не заходили?
— Соскучились, Платонычъ?— спросилъ я. съ привычной ироніей къ себ самому7.
— Я-то? А какже! Разочекъ вспомнилъ, да вотъ нынче же, утромъ, Терлецкая Марья Станиславна спрашивала, не встрчали ли, говоритъ, Аксентьсва…— вру!— словомъ — васъ, Борисъ Борисычъ (Платонычъ, какъ это бываетъ съ мужиками, прекрасно запоминалъ имя-отчество человка, но быстро забывалъ фамилію), давно-де не видала. Я, говорю, и самъ давно не видалъ. Кланялась, просила узнать, здоровы ли, чего не являетесь. Я вотъ и пришелъ… Дай ты мн — зватьто тебя какъ? Устей? Дай-ка мн, Устя, водицы. Жарко.
Устя поднялась и съ суровымъ и нелюдимымъ выраженіемъ поднесла ему воду7 въ грязномъ стакан. Я приказалъ взять стаканъ почище, она съ безразличнымъ видомъ подала другой, тоже грязноватый, сла на свое мсто и стала безучастно глядть въ окно.
— Онъ и этотъ не чище,— съ наивной правдивостью отмтилъ Платонычъ.— Вода славная, холодная.
Медленно жуя хлбъ, Василиса уставилась на гостя… Вотъ-вотъ замычитъ, какъ лнивая корова.
— Тутъ въ вашей сторон сады, видно, хорошіе,— обращается къ ней Платонычъ…
Она долго прожевываетъ кусокъ и, все еще жуя, произноситъ неразборчиво,
— Ничаво…
— Пойдемте въ садъ, едоръ Платонычъ: я поработаю, вы на травк полежите.
— Идемте, Борисъ Борисычъ, погляжу-ка я вашъ садъ.
Я работаю, Платонычъ лежитъ на трав и смотритъ въ небо. Я волнуюсь… Я знаю, что хотя онъ въ эту минуту думаетъ не обо мн, не о томъ, что сейчасъ видлъ уродливую семью, но все неестественное онъ безъ усилія замтилъ, и мн неудержимо хочется ему пожаловаться, какъ я жаловался, точно оправдываясь, всмъ, кто видлъ мою Василису, Устю…
— Такъ-то вотъ я живу, едоръ Платонычъ…— начинаю я нершительно, по голосъ мой внезапно обрывается, и я ближе придвигаюсь лицомъ къ полотну…
Онъ приподымается на локт, улыбается той своей улыбкой — не для міра, но уже для меня одного,— заглядываетъ мн въ лицо съ неотразимой простотой и ясностью въ выраженіи и говоритъ тономъ неотразимо простымъ, убдительнымъ и незабываемымъ:
— Знаю, знаю, Борисъ Борисычъ! Лисицы имютъ норы, и птицы небесныя — гнзда, а сынъ человческій не иметъ, гд преклонить голову…
…Я вздрагиваю…
Этого я не ожидалъ! Этого я не ожидалъ! Сразу, по двумъ-тремъ мелкимъ фактамъ, но ничего не значащимъ словамъ, по оборванной фраз, по дрожи въ голос, которую я не усплъ подавить,— понять всю, всю мою жизнь, съ ея страданіями, съ лукаво скрываемымъ одиночествомъ, съ ея страшной бездомностью!— Этого я не ожидалъ…
У меня холодютъ ноги, начинаютъ дрожать руки, и къ горлу подступаютъ рыданія… Платонычъ уже лежитъ попрежнему и смотритъ въ небо.
— Откуда вы это узнали?— восклицаю я съ радостнымъ горемъ, что, наконецъ, хоть одинъ все знаетъ. Я спрашиваю, откуда онъ узналъ, какимъ путемъ постигъ мою жизнь.
— jA какъ же! Я всю Евангелью знаю на память. Давно, правда, училъ, да вдь мы, дьячки, какъ учили. Я и на клирос читалъ. Спросите нарочито — все помню…
— Да нтъ, я не про то!— перебиваю я.— Какъ вы отгадали? Какъ вы примнили?…
Онъ смотритъ нсколько удивленно, но, видимо, слегка польщенъ.
— Да, что я вамъ скажу: въ овчин, извините, вошь — и ту найдешь. Это я такъ, не подумавъ, а вы — ноль вниманія, вотъ и все.

—-

Одно напряженное усиліе,— и я перенесся воображеніемъ въ давно испытанное мною психическое состояніе пьянаго угара… Сердце стучитъ, въ глазахъ темнетъ, въ горл, вотъ здсь, наготов — истерическое рыданіе, но покуда оно не вырвалось, я въ страстной и торопливой рчи знакомлю Платоныча съ моей нудной Одиссеей, боясь взглянуть на него. Онъ лежитъ молча, не шевелясь…
— …едоръ Платонычъ, вы счастливый человкъ, у васъ есть какая-то увренность въ законахъ жизни, посовтуйте мн, что длать? Прикажите мн, ради Бога, не отказывайтесь! Я подчинюсь… У меня давно вс силы истощились…
— Другъ мой, Борисъ Борисычъ, я себ приказать не могу, не то что другому. Вдь все ваше несчастіе въ томъ и состоитъ, что вы послушались вншняго велнія, не всосавъ его въ кровь, и отъ фальшиваго логическаго толчка двадцать лтъ по инерціи катились… А совтъ мой можетъ быть только общъ: пожили двадцать лтъ безкровной, понимаете, мыслью,— довольно, ежели не поздно — вступайте въ союзъ со своимъ сердцемъ. Вы, голубчикъ, не пугайтесь его порывовъ, оно у васъ застоялось, какъ добрый конь безъ дла, на первыхъ порахъ начнетъ дурить — и пусть! И какъ сольется оно, золотое, съ вашей мыслью — готово, вы спасены. Въ плну и птица перестанетъ пть.
Оттого, что мн подсказываютъ мысль, которую я въ тайн души давно считалъ истинной, но не ршался ей слдовать — я вспыхиваю привычнымъ раздраженіемъ:
— Простите, простите меня, это все фразы, общія мста! Я подчинился веленію сердца, пожаллъ Василису и срамную минуту растянулъ въ срамное десятилтіе. Послушайся я трезвой мысли, и ничего бы не было, кром непріятнаго воспоминанія… Вотъ ваше хваленое сердце!
— Неправду вы говорите — кричитъ на меня Платонычъ, Онъ вскочилъ на ноги, гнвно жестикулируетъ, и лицо его красно и возбуждено негодованіемъ.— Вы либо слпы, либо и не хотите видть. Свысока, сухой, чужой мыслью вы пожалли, и не эту женщину, а себя, свою трусливую совсть. Вы затянули дурной поступокъ на десятилтіе, но мечтали превратить его въ длительный подвигъ отреченія, въ христіанскую норму. Вы испугались грха и загладили его тмъ, что эту женщину избрали орудіемъ очищенія отъ него. Вы подчеркнули ея поступокъ, какъ величайшее паденіе, а онъ былъ для нея случайный эпизодъ, и десять лтъ вы угнетаете и себя и ее бездушнымъ великодушіемъ, ни къ чорту непригоднымъ отршеніемъ отъ жизни! Вдь она въ вашихъ глазахъ тупая баба, а вы для нея — жалкая тряпка, баринъ, который неумло и хитро чудитъ, какъ чудили его предки надъ ея предками… Какое здсь сердце, когда это — запутанная софистическая хитрость, безъ тни чувства? Вы ее хотя бы одну минуту любили отъ души?
— Нтъ, — сознаюсь я покорно: посл того, какъ на меня накричалъ умный и смлый человкъ, чего со мной давнымъ-давно, да почитай что никогда, не случалось, я мигомъ присмирлъ…
— Она васъ также?
—… Понимаю,— продолжалъ онъ, замтивъ, что я замялся,— она была по-своему нжна въ моментъ, начавшій ваше сближеніе, но вы испортили его. Сходиться съ женщиной, абсолютно чуждой, для случайнаго полового акта, это, что it говорить, тяжело, грубо, не по-человчески, но класть случайный половой актъ въ основу совмстной жизни двухъ взрослыхъ людей и ребенка,— это, простите меня, гадко и отвратительно! Вдь подумать только:— цлые годы этой богатой жизни регулировать и душить случайнымъ и глупымъ половымъ актомъ! Только этимъ и ничмъ другимъ! И это религія, мораль, философія!
Я пробую на всякій случай возразить:
— А если случайный актъ даетъ жизнь ребенку, въ такомъ случа тоже: шапку на бокъ и благодарю за удовольствіе?
— Вотъ, вотъ! И опять математическая теорема. Вдь, поймите, въ такомъ вопрос — ни тни чувства. Коли шевельнется ваше сердце — сдлайте милость, живите съ вашимъ ребенкомъ, любите его, его мать, тогда вдь и не явится мысли о принудительной жертв, о навязанномъ обязательств, о какомъ-то долг. А сердце не шевельнется — такъ проживите вы вмст сколько хотите, ни вы, ни вашъ ребенокъ не будете счастливы, оба мученики! Только и будете его кормить и портить, такъ лучше ужъ не портить, а кормить инымъ путемъ. Ну, вотъ вы — счастливы? Двчонка эта, Устя — счастлива? Наврняка вс вертятся въ фальши и стыд. Не врю я въ высоту религіи, освящающей лабораторные опыты надъ живымъ человкомъ. Это, извините за грубое слово, не религія, а химія, да еще неорганическая!
Онъ вдругъ свтлетъ лицомъ, улыбается своему сравненію, и этой улыбкой приглашая меня согласиться, что оно удачно, радостно восклицаетъ:
— И впрямь, чортъ возьми, химія! А пресловутое: усовершенствуй себя, да еще — гляди, не противляйся — это все химическіе законы, всякое тамъ сродство, всовыя отношенія, соли-кислоты,— а? Правда вдь? Мой дьячокъ сказалъ бы: царствіе небесное на поповомъ огород…
А когда я отвчаю ему жалкой, несчастной улыбкой, въ которой и согласіе съ нимъ, и благодарность за правду, и нестерпимый стыдъ, и еще признаніе, что жизнь прошлая — погибла, а въ будущую — нтъ вры,— тогда онъ спохватывается, густо краснетъ и, въ свободномъ порыв нжности и состраданія, протягиваетъ мн об руки, почти обнимаетъ меня:
— Простите, дорогой Борисъ Борисычъ, я не къ вамъ хотлъ отнести свои грубыя слова, а къ той систем, которая и вамъ давно постыла… Я просто забылся, наговорилъ вздору… Всей душой — простите!
— Господи, о какомъ прощеньи вы говорите! Да не просите же, не портьте ради Бога… Двадцать лтъ меня усыпляли, льстили мн, не снисходили до вражды, до негодованія, наводили на меня розовые лучи или тайно вздыхали о моемъ паденіи,— дескать: подвигъ сожительства съ Василисой — это такъ и подобаетъ ангелу, а вотъ объятія въ кухн — это намъ можно, а теб зазорно… Спасибо вамъ великое за гнвъ, за казнь…
Потомъ я минутъ десять рыдаю. Платонычъ серьезно озабоченъ, но нимало не теряется.— Это ничего не значитъ, нервы у васъ пошаливаютъ… Матушка моя говаривала: слезою и простуда изойдетъ.

——

Мн кажется, все, что дальше говорилъ Платонычъ, я зналъ и до него, но, какъ это бываетъ съ людьми, у которыхъ воля порченая, мн необходимо было свои собственныя мысли услышать отъ совсмъ непохожаго на меня, твердаго и энергичнаго человка. И я, пожалуй, не сознавая этого, своими вопросами и противорчіями нарочито наводилъ Платоныча да высказываніе моихъ завтныхъ думъ, схороненныхъ на дн души, подъ наносными пластами изжитыхъ мыслей…

——

Мы лежимъ на трав, смотримъ въ синеву неба и бесдуемъ… Если даже привычнаго лжеца поставить лицомъ не къ человку, но къ честному небу, какъ губка, впитывающему въ себя вс наши мелкія хитрости и лукавства и оставляющему человку его прирожденную, простую, младенческую душу,— то и лжецъ становится правдиве! И, когда я лежу съ Платонычемъ, то и меня, стараго лжеца, убаюкиваетъ грустная и правдивая чистота небесной синевы, и передъ лицомъ великой безконечности мн становится легче, я могу свободне говорить съ Платонычемъ.
— Я, не подумайте, Платонычъ, никогда не мнилъ себя обладателемъ истины, но мн казалось, что одинъ принципъ моей жизненной морали былъ правиленъ:— поступай съ другимъ такъ, какъ хочешь, чтобы поступали съ тобой. Что-то здсь отъ истины, но что-то, чувствую, есть и неладное, хотя не вижу ясно, что именно.
Принципъ-то весьма почтенный, но примняется онъ вашими единомышленниками нсколько узко, если желаете знать. По крайней мр, мн такъ кажется. И прежде всего, онъ, какъ и всякій принципъ, не выноситъ педантизма, который обыкновенно сопутствуетъ безжизненнымъ принципамъ. Вы, напримръ, можете желать, чтобы люди предоставили вамъ возможность жить въ Африк и питаться кокосовыми орхами, но отсюда не длайте вывода, что на васъ, понимаете, лежитъ долгъ переправить все человчество въ Африку на ту же діэту. Сіе, во-первыхъ, а во-вторыхъ,— и это-то вы игнорируете, даже противитесь этому, а безъ него вашъ принципъ никуда не годится:— требуйте того же и отъ другихъ по отношенію къ себ. Дескать,— я не творю теб, братъ, пакостей, которыхъ для себя не желаю, но и ты, милый человкъ, не лзь и меня не тронь, а не то худо будетъ!
Я невольно разсмялся: ужасно энергично и наивно произнесъ это Платонычъ.
— По вдь въ такомъ вид этотъ принципъ предполагаетъ борьбу съ тми, кто его нарушаетъ. Какъ же быть?
— Бороться! Приходится противляться, Борисъ Борисычъ, ничего не подлаешь. Безъ борьбы — нтъ принциповъ жизни, есть принципы смерти.
— И значитъ опять насиліе и рискъ въ азарт борьбы совершить его надъ тмъ, кто его мене всего заслужилъ, надъ слабйшимъ, ко линіи наименьшаго сопротивленія…
— Это, извините, опять вы за химію… Собственно говоря, главная ошибка вашихъ разсужденій все одна и та же. Это — не только пріоритетъ логики — это бы еще не бда,— но полное униженіе человческаго чувства. Чмъ оно согршило, кто далъ вамъ право признать разумъ безошибочнымъ и безгршнымъ, а все, что исходитъ отъ сердца, взять подъ подозрніе, какъ сплошной соблазнъ? — этого я въ толкъ не возьму! Вдь это форменный софизмъ, ужасно произвольно, но весьма лукаво построенный. Меня, примрно, жестоко оскорбили, поступили со мной явно несправедливо, меня, наконецъ, ударили. Вся моя природа, все существо возмущается противъ этого, кровь, составъ которой не въ моей власти измнить, кипитъ во мн, кулаки сами собой сжимаются, и самая мысль, если ее не насиловать, требуетъ отъ меня самозащиты. Почему же, на какомъ основаніи, я долженъ пренебречь всмъ тмъ, что составляетъ мою природу, и подставлять ударившему меня негодяю другую щеку, вмсто того, чтобы съ силой отшвырнуть его прочь отъ себя и, можетъ быть, обезвредить на будущее?..
— Но вдь подъ вліяніемъ вспышки вы можете поступить неправильно, несправедливо…
— Снова мы на узл: а разумъ вашъ — непогршимъ? Вдь когда разумъ объявляетъ единственно правильными выводы разума же, то это равносильно, какъ если бы судья постановлялъ безапелляціонные приговоры только потому, что онъ — судья. У васъ разумъ — римскій пала, а сердцесредоточіе смертныхъ грховъ.
— А по вашему какъ же?
— А очень просто: они другъ друга стоютъ. Они, голова, т.-е. и сердце — другъ друга контролируютъ и лучшаго контроля, чмъ ихъ, понимаете ли, гармоническое взаимодйствіе — нтъ въ нашемъ распоряженіи. Пусть онъ плохъ, да — нтъ лучшаго, ничего не подлаешь. Если же вы станете самого себя вчно подозрвать, тогда, дйствительно, нельзя и жить на свт.
— У меня, едоръ Платонычъ, когда-то, давно уже, являлось временами гордое чувство,— говорю я помолчавъ.— Я относился къ себ съ нкоторымъ уваженіемъ… Дло въ томъ, что уважать себя я могу вдь только за то, что отличаетъ меня отъ животнаго, за работу мысли, за незнакомыя животному чувства… Борьба же за лучшій кусокъ, половое чувство, стремленіе получше да потепле устроиться въ своемъ логовищ — это есть и у звря, и у птицы, это именно то самое, что у меня съ ними есть общаго. Вотъ поэтому я невольно, можетъ быть, и переоцниваю то, что отличаетъ меня отъ животнаго, скажемъ — мой разумъ… Какъ хотите, а здсь что-то есть и отъ правды.
— И даже весьма много, но, по обыкновенію вашему, нсколько одностороннее. Да, согласенъ, я не могу себя уважать только за то, что у меня есть чувство голода, половое чувство, совершенно справедливо. Но, во-первыхъ, у меня нтъ возможности отъ этихъ чувствъ избавиться, стало быть, я долженъ удовлетворять ихъ такъ, чтобы при этомъ не изуродовать своего духа. Да кром того, я часто не вижу и надобности въ избавленіи отъ природныхъ инстинктовъ, къ примру возьмемъ хотя бы и половое чувство,— это одно изъ тхъ драгоцнныхъ чувствъ, удовлетвореніе котораго не только не сопровождается соотвтственнымъ лишеніемъ для другого человка, но по природ своей несетъ удовлетвореніе и другому. Не такъ, какъ Гамлетъ говоритъ:— одинъ смется — плачь другой, но, понимаете ли, одинъ смется и другой радуется! Чего же вамъ лучше. Я лично почиталъ бы великимъ несчастіемъ, если бы былъ лишенъ полового чувства, откровенно вамъ говорю. Вы возразите: люди внесли много горя въ эту область, извратили ее. Но чего только люди не испакостили! Они во все ршительно внесли изрядно свинства и горя, электричество примняютъ для смертной казни, а изъ пеньки вьютъ веревки, которыми удавливаютъ другъ друга. Что же изъ этого вытекаетъ? Разсердившись на блохъ — и рубаху въ огонь? Нтъ! Уничтожайте уродливости, злоупотребленія, но не т области жизни, гд они проявляются, а то вдь вы готовы выплеснуть изъ корыта и ребенка вмст съ водой? Вдь этакъ вы уничтожите всю жизнь цликомъ, ибо какой же уголочекъ ея свободенъ отъ злоупотребленій?! Очищайте жизнь отъ пятенъ, но, глядите, не продырявьте ея тла. Вы дале спрашиваете, за что уважать себя, дескать — голодъ, борьба, половое чувство и у звря есть. Есть, да не въ томъ вид, какъ у человка. Во многомъ, правда, человкъ все это ухудшилъ, но дло-то въ томъ, что нтъ ни единаго животнаго, которое бы и эту область удовлетворенія инстинкта въ какой-нибудь мр улучшило. Какъ съ этимъ обстояло у отдаленнйшихъ предковъ, такъ оно и въ настоящую минуту, такъ будетъ и у далекихъ потомковъ. Если видъ животный и улучшается или вообще мняется, то слпо, безъ волевыхъ усилій, тоже инстинктивно. Человкъ же, голубчикъ вы мой, человкъ — онъ въ сію область инстинкта внесъ начало прогресса, внесъ свою волю къ улучшенію, внесъ работу и свтъ мысли въ темную пещеру первобытнаго инстинкта! Самка спокойно ждетъ, покуда кончится смертью борьба самцовъ за обладаніе ею и спокойно же отдается уцлвшему въ присутствіи трупа побжденнаго, вдыхая запахъ свжей крови. У женщины нтъ этой безмятежности, она — человкъ! Самка покинетъ умирающаго самца, и здоровый самецъ покинетъ больную самку, мать его дтенышей. Но человкъ, мы знаемъ, способенъ всю жизнь любить больную женщину, мать его ребенка, дышать тмъ, что она еще дышитъ. Животныя, сходясь, ищутъ другъ въ, друг инополое существо, человку мало противоположности пола, онъ ищетъ еще и красоту, и умъ, и изящество, и общность духа. Мы знаемъ, какъ силенъ инстинктъ самосохраненія, но рядомъ съ этимъ знаемъ, что простые матросы спасаютъ женщинъ и дтей на гибнущемъ судн, и сами при этомъ нердко погибаютъ. Родители, изъ чувства самосохраненія, забываютъ своихъ дтей въ горящихъ зданіяхъ, а чужіе люди лзутъ въ огонь и съ опасностью для жизни выносятъ оттуда забытыхъ матерями дтей — вотъ вамъ границы измненій, которыя претерплъ человческій инстинктъ! Мы не ангелы, что и говорить, но и не демоны и не зври, мы — люди. Что бы тамъ ни говорили — я и самъ прекрасно знаю, что жизнь зла, свирпа, что она являетъ примры ужасающей жестокости, на которую и зврь не способенъ,— но все-таки человкъ нердко проявляетъ высокое самоотверженіе и не только ради отдаленнйшаго идеала! И самое, быть можетъ, чудесное, что человкъ устроилъ,— это регулированіе борьбы за кусокъ хлба. Ибо этимъ онъ показалъ, что понимаетъ, какимъ путемъ онъ можетъ возвыситься положительно до безграничной высоты!
— Вы знаете, Борисъ Борисычъ,— продолжалъ онъ,— какого рода моя дятельность. Что же вы думаете, изъ-за чего я стараюсь,— вдь не по пустому же, коли на то пошло! Вдь руководитъ же мною какая-то основная идея. Она же въ конечномъ счет заключается вовсе не въ томъ, чтобы вс были равно сыты, или просто сыты, нтъ, эта сытость, понимаете ли, только необходимое средство для грандіозныхъ цлей человчества. Самая же цль въ томъ, чтобы, освободивъ свою мысль отъ хитрости, плутовства, развращающихъ изворотливыхъ плановъ: какъ бы полегче да поскоре стащить жирный кусокъ и дать тягу, освободивъ ее отъ позорнаго соблазна: захватить больше, чмъ человку надобно,— открыть очищенной отъ сору человческой мысли свободную дорогу къ захватывающимъ тайнамъ и загадкамъ міра, къ тому, извините за громкое выраженіе, прекрасному волшебству, которое насъ окружаетъ! Подумайте только, что сдлаетъ въ области науки, искусства, философіи человкъ, освобожденный отъ роли трусливаго раба при своемъ собственномъ чрев! А вдь онъ чего только не придумалъ и въ этомъ положеніи, до какихъ же сказочныхъ границъ раздвинетъ свободная, коллективная мысль область познанія! И для достиженія этихъ перспективъ, доложу я вамъ, ничего не жалко, ниже самой жизни. Впрочемъ, до жизни дло еще не доходитъ, авось и не дойдетъ,— ради краснаго словца молвилъ.
— И вмсто всхъ этихъ длинныхъ рчей,— добавляетъ онъ,— скажу вамъ одно: человкъ и часа не проживетъ, не борясь съ природой, а коль скоро ему въ этомъ дл чинятъ препятствія, онъ волей-неволей вступаетъ съ помхой въ борьбу,— до чего это ясно!
Эту тираду Платонычъ произнесъ особенно весело, почти смясь: какъ и всхъ простодушныхъ людей, его живо обрадовало удачное и краткое выраженіе мысли.
— А такіе люди, какъ я, не помха ли?— спрашиваю я полушутливо.
— Поскольку вы врны себ — безусловно помха, и съ вами надобно бороться,— отвчаетъ Платонычъ совершенно серьезно. На меня это производитъ впечатлніе…

——

Нсколько словъ о послдней фальши — и довольно… Я самъ уже усталъ, перебирая въ памяти весь этотъ длительный позоръ, я не подозрвалъ, что такъ трудна будетъ эта возня съ бухгалтерскими книгами, и что тамъ такъ много срой безтолковщины и мелкихъ однообразныхъ цифръ…
Я сдлалъ попытку… Зачмъ, къ чему была эта послдняя ошибка, послднее обнаженіе душевной пустоты?.. Да что говорить — спастись думалъ… Вдь я безсознательно оттого и тянулся къ Платопычу, чтобы съ его помощью сдлать эту попытку…
… Буду писать спокойно, спокойно — иначе, боюсь, не кончу.
Въ здоровыхъ условіяхъ человческой жизни обыкновенно происходитъ такъ, что новыя стремленія постепенно вытсняютъ старыя, они незамтно мняютъ свою окраску, тихо и неуклонно, день за днемъ, прозябаютъ, зрютъ, созрваютъ… Прошло пять-десять лтъ, глядишь — человкъ рзко измнился, какъ рзко же измнился его вншній обликъ. А самъ-то онъ порой и не замчаетъ этихъ перемнъ.
Мн нельзя было ждать, пока созрютъ мои новыя стремленія, ибо долгіе годы тянулось мое томленіе внутренней пустотой. Все, что со стороны казалось моимъ, было въ дйствительности чужимъ, постылымъ, враждебнымъ, я былъ устарлый и опустошенный человкъ и никакой постепенности въ моемъ перерожденіи не могло быть: я долженъ былъ все старое разомъ выбросить, все новое, отъ чего я двадцать лтъ отучался, противъ чего возставалъ — я долженъ былъ сразу и цликомъ ввести въ свою жизненную практику.
И вышла, конечно, большая неестественность. Я взялся за дло, какъ за средство исцленія, безъ твердой вры и въ его самостоятельную нужность и въ свою пригодность для него. Я не горлъ огнемъ, а принималъ лекарство по чужому рецепту, примняя наркозъ противъ душевной боли, а въ такомъ вид оно уже переставало быть даже и лекарствомъ…
Не дай Богъ образованному человку моихъ лтъ стать ученикомъ на несвойственную идейную работу! Не дай Богъ бородатому человку попасть въ приготовительный классъ жизни — одинъ стыдъ и ничего больше! Безъ огня говорить, безъ убжденія убждать, безъ увлеченія раздавать листки и книжки, давать искусственно подогртыя объясненія, вносить разъдающій скептицизмъ въ юношескую страсть…
Я видлъ: ко мн снисходятъ, порой сострадаютъ, но у всхъ безъ исключенія — скрытая черта ожиданія: ну-ка, чмъ этотъ опытъ кончится?— а стало быть — скрытое, но подтачивающее недовріе. А я… Что-жъ, я конфузился, но я вдь долженъ, долженъ былъ оправдать и это ожиданіе и это недовріе!..
На этомъ моемъ новомъ поприщ люди моего возраста занимаютъ, что называется, ‘солидное положеніе’, имъ къ лицу почетъ окружающей ихъ молодости, у нихъ есть опредленный, очень красивый стиль юной старости. А я, пожилой, образованный, всмъ знакомый непротивленецъ, началъ учить азы борьбы… Ахъ, какъ это было фальшиво, стыдно, каррикатурно и смшно! Главное — мучительно смшно…

——

Жалуюсь Платонычу, что мой опытъ не удается. Говорю, что больше мн уже ничего не осталось испробовать. Онъ серьезно и задумчиво смотритъ мн въ глаза, и впервые я подмчаю одну черту въ его выраженіи:— безнадежность и жалость безнадежности… Никогда у Платоныча этого не бывало.
— Дло ваше плохо, что и говорить,— замчаетъ онъ, совта никакого не даетъ.— Нынче вечеромъ собраніе, не придете, Борисъ Борисычъ?
— Нтъ, не приду… едоръ Платонычъ, послушайте, вдь, казалось бы, что для меня, не дорожащаго жизнью, должно было найтись крупное дло на поприщ борьбы… Вдь мн нечмъ рисковать, стало быть, я могъ бы ни передъ чмъ не останавливаться, то длать, на что другой не ршится…
— Ошибаетесь,— перебиваетъ меня Платонычъ.— Наше дло предполагаетъ большую любовь къ жизни, громадную, она вдь, жизнь-то, одна, да порой ничего не подлаешь… приходится, такъ сказать, ради жизни — жизнь класть. Безразличіе — это плохой строительный матеріалъ…
Онъ вдругъ замчаетъ дйствіе своихъ словъ на меня и точно спохватывается.
— Однако, прощайте, Борисъ Борисычъ.
— Прощайте, Платонычъ…— онъ задерживаетъ мою руку и говоритъ, крпко ее пожимая:
— Знаете, голубчикъ, сто лтъ человкъ на свт живетъ и никому не нуженъ, глядишь — на сто первый для большого дла понадобился. И этимъ годомъ вс сто оправданы…
— Такъ, такъ. Можетъ быть…— Платонычъ конфузливо краснетъ. Вотъ и я Платоныча заставилъ солгать… Съ полминуты мы напряженно молчимъ. Затмъ расходимся.

——

— Соломонъ! Прежде, бывало, вы меня спрашивали, почему то, да отчего это. Теперь вашъ чередъ, отвтьте мн: почему мн не удается то, что легко удается другому, который и глупе и трусливе меня?
— Знаете, Борисъ Борисовичъ, что я вамъ скажу,— говорятъ — счастье отъ Бога. А я добавлю къ этимъ словамъ: несчастье отъ чорта, вотъ и все. Понимаете, мы отъ самаго рожденія попали въ скверныя руки. Вотъ вы спрашиваете про себя, то скажите и вы мн: неужели я рожденъ часовымъ мастеромъ? Я рожденъ музыкантомъ, могу васъ уврить, у меня душа, какъ у птицы. Но, понимаете, чортъ взялъ изъ моихъ рукъ скрипку и вложилъ въ нихъ часы. Другой, правда, уметъ обороняться, но мы съ вами смирные. Что говорить! Хоть бы ночь настоящая, вчная ночь поскорй!
— Отъ вашихъ словъ мн плакать хочется…
— То и плачьте, плачьте, Борисъ Борисовичъ! Но не на виду, про себя плачьте. Потому что чмъ вы больше станете плакать, тмъ они больше будутъ смяться. Это для нихъ веселый театръ… Эхъ, Борисъ, Борисъ! Кто тебя усялъ мертвыми костями? Молчи, скрывайся и таи и мысли и мечты свои!…
Все это Соломонъ выпаливаетъ залпомъ, повидимому, у него въ голов рои мыслей, для которыхъ его бдный языкъ не находитъ точнаго выраженія, и онъ цпляется за напоминающія ихъ отраженія… Я не знаю точно, кто это ‘они’, и при чемъ тутъ мертвыя кости, но въ этихъ чужихъ мысляхъ я вижу тни его собственныхъ: и то, что онъ мн сострадаетъ, и то, что нтъ выхода изъ нашего съ нимъ одиночества, что вообще — дрянь дло. Я гляжу на Соломона: онъ уже посдлъ и постарлъ на моихъ почти глазахъ, и отъ этого, и еще, можетъ быть, отъ предчувствія, что все равно Соломонъ заговоритъ о смерти, и оттого еще, что я вижу его въ послдній разъ — я говорю:
— Ничего больше не остается намъ, какъ умереть.
— И это не поможетъ!— восклицаетъ онъ съ внезапной экспрессіей печали.— Мы и помремъ такъ же скверно, какъ жили. Когда, понимаете, все у насъ отъ чорта. У меня одинъ заказчикъ есть, торговецъ, вообще изъ купеческаго быта, то когда я начинаю объяснять ему мое положеніе, такъ онъ правильно говоритъ:— у тебя, Соломонъ, душа съ червоточиной… И что это за наказаніе, откуда оно,— не пойму! Можетъ быть, то, что мы съ вами, какъ говорится, восьмидесятые люди, т.-е. изъ реакціи,— я не знаю. По все у насъ выходитъ наоборотъ, такое тяжелое и непріятное. Другіе вдь работаютъ, умираютъ за свободу,— завидуешь! И вдь жизни своей не жалко, но — не выходитъ и конецъ! Какъ говорится,— я просіялъ бы и погасъ,— но тутъ, какъ головешка въ самовар, коптитъ и воняетъ, а толку нту, и мн объ этомъ больно говорить, поврьте…
— Такъ за чмъ же дло стало!— почти кричу я на Соломона.— Если этого не избгнешь, если это на насъ проклятіе, тогда надо умереть, и пусть все идетъ къ чорту!
— Но неужели вы думаете, что нашъ братъ не умираетъ отъ того, что любитъ жизнь? Ничего подобнаго! Онъ отъ того живетъ, что ненавидитъ смерть, она ему противна… длинные черви, и полный ротъ земли… и вонь… Понимаете, жизнь насъ ненавидитъ, а смерть мы ненавидимъ, но кто сильне ненавидитъ,— это вопросъ. Вотъ, когда жизнь сдлается еще противне скверной смерти, тогда и помремъ. Что вы думаете?— это очень просто…
— И чего это вамъ не удается жизнь?— заговариваетъ Соломонъ посл нкотораго молчанія. Онъ мраченъ, но все-таки сдержанно-участливо заглядываетъ мн въ глаза.— Ну, я,— другое дло, я еврей, значитъ, врод, какъ ненормальный человкъ…
— Ну да, ненормальный,— отвчаетъ онъ на мое недоумніе.— Мы все это… эту инквизицію… терпимъ и живемъ, значитъ, мы не настоящіе люди, а ненормальные, это фактъ. Намъ слдовало бы или погибнуть или добиться другой жизни… Но это длинная исторія, и не будемъ касаться… ни слова, о, другой мой… Только чего вы, чего вамъ не хватало? Отчего у васъ горькая доля?…
— Не знаю, Соломонъ… Вы говорите — червоточина…

——

Я уже ршилъ, но одна мысль меня пугаетъ: боюсь, что и самая смерть не разрушитъ ихъ представленія о миломъ и чудаковатомъ Борисъ Борисыч, что мою смерть они, и даже Талызинъ съ друзьями примутъ за случайность, а мою жизнь — за логическую закономрность, а оно наоборотъ… Но мн не жаль васъ оставлять. Да и вы удлите мн дв минуточки скучной и безучастной жалости, знаю я васъ!
Кого мн жаль? Во-первыхъ,— дда. Ближе сдвинутся сдыя брови, тсне сойдутся четыре стны одиночества… Но молчу, молчу о немъ, потому что люблю только тебя, ддъ, только тебя!..
Вотъ Устю еще жалко! Я вижу ея молчаливый, суровый упрекъ, обращенный ко мн, когда она. узнаетъ… вижу, какъ съ глухой скорбью, скрытой подъ напускнымъ, недтскимъ равнодушіемъ, она отвернется отъ моего тла и словно безучастно обведетъ взглядомъ окружающихъ. И ужъ больше не взглянетъ на меня… Отъ этой мысли я зябко пожимаюсь…
Больше никого. Лиля давно забыла меня, она увядаетъ гд-то подъ горячимъ солнцемъ… Соломонъ, я знаю, уйдетъ за мной, и я облегчу ему путь. Платонычъ? Я трупъ для него, а онъ живетъ живыми.
Былые друзья, единомышленники?
Вотъ мое письмо:— Талызину и его друзьямъ.— Вс вы не были мн близки.

——

Кому же отдать т нжныя слова, которыхъ такъ много у меня на язык? Съ ними не къ кому обратиться. Попробую къ той, которая не пришла. Такъ и не пришла…

——

‘Прими,— не откажи,— мои нжныя слова и послдній вздохъ. Ясная, прекрасная! Я не помню ничьихъ горячихъ слезъ на моей щек, ничьихъ крпкихъ объятій, не помню чистаго огня и страсти поцлуя. Все губы ханжей, или аскетовъ, или чудаковъ, или ужасный поцлуй Досифеевны… Вотъ,— я уменъ, и красивъ, и страстенъ, и благороденъ, и чистыми порывами толкалось въ грудь мое сердце. Я имлъ одно виднье, непостижное уму, и я ждалъ, ждалъ тебя, какъ ждутъ солнца въ полночныхъ странахъ посл длительной тьмы, а ты не пришла… Ты не пришла… Я остался вренъ теб, сходитъ со мною въ яму моя большая любовь. А ты ушла къ другимъ, ни разу мн не показалась. Я не знаю, гд ты, кто ты… Зачмъ не пришла?’.

——

Итогъ подведенъ, остается поставить точку… Въ сосдней комнат громко храпитъ Василиса. Завтра утромъ, лниво исполняя свою обязанность, она завоетъ надъ моимъ тломъ. И это храпніе въ ту минуту, какъ я пью опій, и этотъ завтрашній вой Архиповны,— все это и есть стиль моей жизни. И я останусь здсь, не выйду въ садъ, какъ мн прежде мечталось, не взгляну на прощанье на праведную красоту ночного неба, не упыось золотымъ весельемъ звздъ. Не выйду… я боюсь, что он приласкаютъ меня, очаруютъ… соблазнятъ.
Похрапываніе Василисы — вотъ мое, и ужъ оно-то не остановитъ, а то — чужое. Пусть же вдохновитъ меня мое, кровное, на послдній шагъ.

А. Дерманъ.

Августъ, 1910 г.

‘Современникъ’, кн.VIIIIX, 1911

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека