Изданіе редакціи журнала ‘Сверный Встникъ’,
ДНЕВНИКЪ БРАТЬЕВЪ ГОНКУРЪ
Записки литературной жизни.
Переводъ съ французскаго Е. К.
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія М. Меркушева, Невскій просп. 8.
1898
Дневникъ извстныхъ романистовъ братьевъ де-Гонкуръ, законченный посл смерти Жюля де-Гонкуръ старшимъ братомъ, Эдмономъ, захватываетъ собою періодъ времени отъ 4-го декабря 1851 г. до 30-го декабря 1895 г. Онъ состоитъ изъ девяти томовъ, каждый приблизительно по 400 страницъ. Настоящее изданіе представляетъ собою извлеченіе изъ этого огромнаго труда, въ которомъ не все было-бы интересно для русской публики. Мы выбрали для перевода страницы, наиболе ярко освщающія личную и творческую психологію авторовъ, описанія нкоторыхъ крупныхъ политическихъ и общественныхъ событій, какъ, напр., осада Парижа въ 1870 г., а также характеристики писателей, ученыхъ и художниковъ. Записи дневника, фотографически воспроизводящія многія сцены и интимные разговоры, представляютъ превосходный матеріалъ для пониманія такихъ замчательныхъ людей нашего столтія, какъ Теофилъ Готье, Сентъ-Безъ, Флоберу Золя, Додэ, Тенъ и Ренанъ, изъ русскихъ — Герценъ и Тургеневъ. Послднему посвящены многія страницы ‘Дневника’, и мы перевели ихъ почти цликомъ.
Замтимъ еще, что ‘Дневникъ’ братьевъ Гонкуръ является крайне характернымъ документомъ, по которому можно прослдить развитіе литературныхъ идей во второй половин XIX ст. Первые агитаторы натурализма, требующіе наблюденія и изученія изображаемой дйствительности, братья Гонкуръ мало-по малу, въ своихъ художественныхъ произведеніяхъ и еще боле въ своемъ ‘Дневник’, длаются создателями новйшихъ видоизмненій натуралистическаго романа. Въ своихъ заботахъ объ усовершенствованіи языка, слога, они стараются уловить т субъективныя ощущенія и настроенія, въ свт которыхъ воспринимаются явленія вншняго міра, стремятся ‘передать непередаваемое’, какъ выразился о нихъ въ 1876 году Альфонсъ Додэ, и такимъ образомъ подготовляютъ современное утонченно-психологическое искусство.
ПРЕДИСЛОВЕ КЪ ПЕРВОМУ ТОМУ.
Этотъ дневникъ — наша исповдь каждаго вечера: исповдь двухъ жизней, нераздльныхъ въ наслажденіи, труд и работ, двухъ мыслей-близнецовъ, двухъ умовъ, получающихъ отъ соприкосновенія съ людьми и съ предметами впечатлнія столь равныя, столь одинаковыя, столь однородныя, что на эту исповдь можно смотрть, какъ на изліяніе одного и того-же ‘я’.
Въ этой автобіографіи изо дня въ день выступаютъ на сцену люди, съ которыми случай сближалъ насъ на жизненномъ пути. Мы писали портреты, этихъ мужчинъ, этихъ женщинъ, въ ихъ сходствахъ дня и часа, возвращались къ нимъ снова, въ продолженіе нашего дневника, показывали ихъ потомъ, подъ другими видами, посл того, какъ они измнялись и преобразовывались. Мы не желали подражать тмъ сочинителямъ мемуаровъ, у которыхъ историческія личности изображаются сразу и однимъ взмахомъ, или пишутся красками, уже застывшими отъ отдаленія и углубленія, мы стремились, словомъ, представить волнующееся человчество въ минутной его правдивости.
Иногда даже спрашиваешь себя, не произошла-ли перемна, замченная нами у людей, когда-то намъ близкихъ и дорогихъ, отъ перемны въ насъ самихъ. Возможно. Мы не скрываемъ, что были существами страстными, нервными, болзненно впечатлительными, и поэтому иногда несправедливыми. Но мы утверждаемъ одно: если мы иногда и выражаемся съ несправедливостью предубжденія, или въ ослпленіи неразумной антипатіи, завдомо мы никогда не лгали по поводу тхъ, о комъ говорили.
Такимъ образомъ мы всми силами старались воспроизвести нашихъ современниковъ для потомства во всемъ ихъ сходств, воспроизвести ихъ, стенографируя жаркій разговоръ, схватывая физіологическій жестъ и т мелочи страсти, въ которыхъ сказывается личность, улавливая то невыразимое нчто, что придаетъ интенсивность жизни, отмчая, наконецъ, кое-что изъ той лихорадки, которая свойственна опьяняющему парижскому существованію.
И въ этомъ труд, который прежде всего долженъ дать жизнь, по горячимъ еще воспоминаніямъ, въ труд, въ торопяхъ набросанной на бумагу и не всегда пересмотрнномъ — если мы не ладили съ синтаксисомъ, а слова попадались неимющія права гражданства — куда ни шло — въ этомъ труд мы всегда предпочитаемъ ту фразу и то выраженіе, которыя наимене ослабляютъ, наимене ‘академизируютъ’ живую суть нашихъ ощущеній, гордость нашихъ идей. Дневникъ этотъ былъ начатъ 2-го декабря 1851 года, въ день выхода въ свтъ первой нашей книги, совпавшій съ днемъ государственнаго переворота. Вся рукопись, можно сказать, была написана моимъ братомъ, подъ нашу диктовку другъ другу: нашъ пріемъ работы надъ этими записями. Посл смерти моего брата, считая нашъ литературный трудъ конченнымъ, я ршилъ напечатать дневникъ по 20-е января 1870 г., посл послднихъ строкъ, начертанныхъ его рукой. Но тогда я мучился горькимъ желаніемъ разсказать самому себ послдніе мсяцы, дни и смерть бднаго, моего брата, а почти тотчасъ-же трагическія событія осады и коммуны завлекли меня въ продолженіе этого дневника. Онъ и теперь иногда становится повреннымъ моей мысли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
2-е декабря. Что значитъ государственный переворотъ для людей, издающихъ въ этотъ день первый свой романъ? По какому-то ироническому совпаденію, это случилось именно съ нами.
Утромъ, въ то время такъ мы лниво мечтали объ изданіяхъ, объ изданіяхъ la Dumas отецъ, вдругъ шумно хлопнула дверь и къ намъ вошелъ нашъ двоюродный братъ Бдамонъ (Blamont), бывшій гвардеецъ, обратившійся въ консерватора, человкъ сердитый, съ пробивающейся сдиной, съ астмой.
— Чортъ побери, кончено!— пыхтлъ онъ.
— Что кончено?
— Какъ что? переворотъ!
— Къ чорту! А нашъ романъ, который долженъ былъ поступить въ продажу сегодня!
— Вашъ романъ… вашъ романъ! Какое дло Франціи до романовъ, молодцы вы мои!— И привычнымъ жестомъ запахивая свой сюртукъ, будто подпоясываясь кушакомъ, онъ простился съ нами и отправился съ торжественной новостью изъ улицы Лоретской Богоматери въ Сен-Жерменское предмстье, ко всмъ знакомымъ, вроятно плохо еще выспавшимся въ этотъ ранній часъ.
Не успли мы соскочить съ постели, какъ оба уже очутились на улиц, на нашей старой улиц Сенъ-Жоржъ, гд небольшое помщеніе редакціи журнала ‘Le National’ уже занято войскомъ. На улиц глаза наши тотчасъ устремляются къ афишамъ, ибо — надо признаться въ эгоизм — среди всхъ этихъ свжихъ листовъ, налпленныхъ на стны и извщающихъ о новой трупп, новомъ репертуар, новой программ и новомъ адрес директора, перешедшаго изъ Елисейскаго дворца въ Тюльерійскій,— мы ищемъ свою афишу, афишу, извщающую Парижъ о выход новаго романа ‘Въ 18.. году‘ и знакомящую Францію и міръ съ именами двухъ новыхъ писателей: Эдмонъ и Жюль де-Гонкуръ.
Афиши не оказалось. Вотъ почему: Жердесъ (Gerdè,s), который, по странной случайности, печаталъ и ‘Revue des deux Mondes’, и ‘Въ 18.. іоду‘, Жердесъ, напуганный мыслью, что одну главу книги, касающуюся политики, можно истолковать какъ намекъ на событія дня,— исполненный съ самаго начала недоврія къ странному, непонятному, кабалистическому заглавію, яко-бы скрывающему тайное воспоминаніе объ 18-мъ Брюмер, — Жердесъ, никогда не отличавшійся геройствомъ — сжегъ нашу кипу афишъ…
15-го декабря. Жюль! Жюль!.. Статья Жанена {Жюль Жаненъ, извстный французскій критикъ-фельетонистъ, членъ французской академіи. На театральныхъ фельетонахъ Ж. въ ‘Journal des Dbats’ основана его громкая извстность. Онъ первый открылъ талантъ Рашели. Прим. ред.} въ ‘Dbats’! Эдмонъ кричитъ мн съ постели хорошую и неожиданную всть. Да, весь фельетонъ понедльника толкуетъ про насъ по поводу всего, и про все по поводу насъ, цлыхъ двнадцать столбцовъ, здсь имена наши перепутаны со всми литературными явленіями дня, здсь Жаненъ бичуетъ насъ съ ироніей, прощаетъ съ уваженіемъ и съ серьезной критикой, онъ рекомендуетъ нашу молодость публик, съ рукопожатіемъ и доброжелательнымъ извиненіемъ дерзости нашего возраста.
И мы не читаемъ, а глядимъ. Глаза очарованы этими некрасивыми буквами газеты, гд имя ваше кажется чмъ-то ласкающимъ взглядъ, какъ никогда не будетъ ласкать его самый чудный предметъ искусства. Эта радость, переполняющая грудь, радость перваго причастія литературой, радость, которая уже не повторится, какъ радость первой любви. Весь этотъ день мы не ходимъ, а бгаемъ… Мы идемъ благодарить Жанена, который принимаетъ насъ просто, съ веселой добродушной улыбкой, разсматриваетъ насъ, жметъ намъ руки, говоря: ‘Ахъ, чортъ возьми! такими-то я васъ и воображалъ!’ И мечты, и воздушные замки, и поползновеніе считать себя чуть не великими людьми, получившими оружіе изъ рукъ критика ‘Dbats’, и ожиданіе того, что на насъ обрушится цлая гора статей во всхъ журналахъ.
Рано утломъ звонокъ. Является молодой человкъ, бородатый, серьезный, котораго мы еле узнаемъ. Мы съ нимъ выросли, какъ ростутъ часто дти родственниковъ,— съзжаясь разъ въ нсколько лтъ въ одномъ и томъ-же дом, на каникулахъ. Еще мальчикомъ онъ старался быть мужчиной. Онъ устроилъ такъ, что его выключили изъ коллежа. Когда мн было пятнадцать лтъ, мн случалось сидть рядомъ съ нимъ за обдомъ, и тогда онъ изумлялъ меня описаніями своихъ оргій. Онъ уже соприкасался съ литературой и держалъ корректуру своему профессору Яноски. Двадцати лтъ онъ держалъ себя республиканцемъ, носилъ большую бороду и остроконечную шляпу оливковаго цвта, говорилъ моя партія, писалъ для журнала ‘Свободная Мысль’, составлялъ грозныя статьи противъ инквизиціи и ссужалъ деньги философу X. Вотъ каковъ былъ нашъ молодой родственникъ, Пьеръ Шарль, графъ де-Вильдель (Villedenil).
Предлогомъ этого визита была какая-то библіографическая книга, для которой онъ искалъ двухъ сотрудниковъ. Мы болтаемъ, мало-по-малу онъ бросаетъ свою важность, премило осмиваетъ барабанъ, на которомъ онъ бьетъ атаку своего честолюбія, открываетъ намъ всю. свою дтскую наивность и сердечно протягиваетъ намъ руку. Мы были одиноки и стремились къ будущему, онъ тоже. Къ тому-же родство, если оно не разъединяетъ людей, всегда немножко сближаетъ ихъ. И мы втроемъ пускаемся въ погоню за успхомъ.
Въ одинъ прекрасный вечеръ, въ какомъ-то кафе близъ Жимназа, мы забавлялись, придумывая заглавія для журналовъ. ‘Молнія!— воскликнулъ Вильдель, смясь,— и продолжая смяться:— Почему-бы намъ не издавать такой журналъ?’ Онъ уходитъ отъ насъ, отправляется по ростовщикамъ, придумываетъ заглавную картинку, на которой академію поражаетъ громъ, съ именами Гюго, Мюссе, Зандъ на зигзагахъ молніи, покупаетъ адресный календарь, клеитъ бандероли и, не усплъ прогремть послдній выстрлъ 2-го декабря, какъ выходитъ журналъ ‘Молнія’. Насилу уцлла академія: цензура запретила заглавную картинку.
Воскресенье, 21-го декабря. Когда мы были у Жанена, онъ намъ сказалъ: ‘Видите-ли, успха можно достигнуть только пройдя черезъ театръ’. Посл этого, дорогой, намъ приходитъ мысль написать для Thtre Franais обозрніе прошедшаго года, въ форм разговора, у камина, между мужчиной и дамой изъ общества, въ послдній часъ истекающагося года.
Вещица написана и названа: ‘Ночь св. Сильвестра’. Жаненъ даетъ намъ письмо къ госпож Алланъ {Луиза Депрео Алланъ, первоклассная артистка, подвизавшаяся въ ‘Caprice’ и ‘Thtre Franais’.}.
И вотъ мы на улиц Могадоръ, на пятомъ этаж, въ квартир актрисы, которая вывезла Мюссе изъ Россіи {Г-жа Алланъ выступала съ большимъ успхомъ въ Петербург въ ‘Caprice’ А. де-Мюссе. Прим. ред.} и у которой византійскій образъ Божьей Матери, въ золоченомъ оклад, напоминаетъ о долгомъ пребываніи хозяйки въ тхъ краяхъ. Она оканчиваетъ свой туалетъ передъ громаднымъ трюмо въ три створа, почти закрывающимъ ее въ зеркальныхъ ширмахъ.
Великая артистка встрчаетъ насъ привтливо, но говоритъ грубымъ, неровнымъ голосомъ, голосомъ намъ незнакомымъ, который на сцен она уметъ превращать въ музыку.
Она назначаетъ намъ свиданіе на слдующій день. Я взволнованъ. Г-жа Адланъ во время чтенія поощряетъ меня чуть внятнымъ, одобрительнымъ шопотомъ, за который я, кажется, готовъ-бы цловать ея туфли. Однимъ словомъ, она беретъ роль, общаетъ выучить и сыграть ее 31 декабря, а нынче 21.
Два часа. Мы безъ памяти спускаемся съ лстницы и бжимъ къ Жанену. Но онъ пишетъ фельетонъ. Нтъ возможности его видть. Онъ велитъ передать намъ, что завтра мы увидимъ Гуссэ.
Отъ него одинъ прыжокъ — и мы въ кабинет директора Thtre Franais, который насъ вовсе не знаетъ. ‘Господа,— говоритъ онъ намъ,— мы въ эту зиму не будемъ давать новыхъ піесъ. Это ршено. Я ничего не могу сдлать’. Нсколько тронутый, однако, нашими грустными лицами, онъ прибавляетъ: ‘Пусть Лир васъ прочтетъ и подастъ свое мнніе, я разршу вашу пьесу, если удастся устроить экстренное чтеніе’.
Только четыре часа. Мы въ карету и къ Лир.
‘Но, господа,— говоритъ довольно невжливо женщина, которая намъ отворяетъ дверь,— вы-же должны знать, что господина Лир нельзя безпокоить, онъ сидитъ за своимъ фельетономъ’.
— Войдите, господа,— окликаетъ насъ добродушный голосъ.
Мы проникаемъ въ берлогу писателя la Бальзакъ, гд пахнетъ плохими чернилами и тепломъ отъ неоправленной еще постели. Критикъ очень любезно общаетъ намъ прочесть насъ вечеромъ и приготовить отчетъ къ слдующему дню.
Отъ Лир мы прямо кидаемся къ Бриндо, который долженъ подавать реплику г-ж Алланъ. Бриндо еще не вернулся, но онъ общалъ быть дома въ пять часовъ и его мать проситъ насъ подождать. Домъ полонъ болтливыхъ и милыхъ двочекъ. Мы остаемся до шести… Бриндо нтъ…
Наконецъ, мы ршаемся отыскать его въ Thtre Franais, въ половин восьмого. ‘Говорите, говорите,— кричитъ онъ намъ, одваясь и бгая по своей уборной, голый, подъ блымъ пеньюаромъ.— Нтъ, правда, мн невозможно прослушать вашу пьесу’. И онъ галопомъ мечется за гребнемъ или зубной щеткой. ‘Но можетъ быть позже, посл представленія?’ — Нтъ, сегодня у меня посл театра ужинъ съ товарищами… Но вотъ что: въ моей пьес я имю свободныхъ пятнадцать минутъ, я васъ прочту въ это время. Подождите меня въ зал’. Когда Бриндо сыгралъ свою роль, мы были тутъ, ожидая отвта. Да, онъ согласенъ. Изъ Thtre Franais мы несемъ рукопись къ Лир. Въ девять часовъ мы уже у г-жи Алланъ, находимъ ее окруженною семействомъ, гимназистами, и разсказываемъ про наши похожденія.
Вторникъ, 23-го декабря. Сидя на скамеечк лстницы театра, трясясь и вздрагивая при малйшемъ шум, мы слышимъ, какъ, закрывая за робою дверь, г-жа Алланъ своимъ противнымъ, нетеатральнымъ голодомъ восклицаетъ: ‘совсмъ не хорошо!’
‘Кончено!’ говоримъ мы другъ другу, въ нравственномъ и физическомъ изнеможеніи, такъ превосходно переданномъ у Гаварни, въ рисунк молодого человка, опустившагося на стулъ тюремной камеры…
Молнія. Еженедльное обозрніе Литературы, Театра и Искусства, 1-й выпускъ 12 января.
I Съ этого дня мы съ Вильдль играемъ въ журналъ. Редакція журнала помщается въ нижнемъ этаж, на улиц, которую только еще начинаютъ строить, Rue d’Anmale, у насъ издатель, получающій пять франковъ за каждую подпись, у насъ и программа, угрожающая гибелью классицизму, у насъ и даровыя объявленія, общаны и преміи.
Мы проводимъ въ редакціи два-три паса въ недлю и ждемъ, какъ только услышимъ непривычный звукъ шаговъ, по нашей улиц, гд такъ мало прохожихъ,— ждемъ подписчиковъ, публики, сотрудниковъ. Никто не приходитъ. Нтъ даже рукописей — фактъ непостижимый! Нтъ даже поэта, фактъ еще боле невроятный!
Рыженькая Сабина, единственная постительница нашей конторы, спросила насъ однажды: ‘А отчего вонъ тотъ господинъ смотритъ такъ грустно?’ Ей отвчали хоромъ: ‘Это нашъ кассиръ’.
Мы храбро продолжаемъ нашъ журналъ безо всего, но съ апостольской врой и акціонерскими иллюзіями. Вильдль принужденъ продать свою коллекцію ‘Эдиктовъ французскихъ королей’, чтобы продлить журналу существованіе, потомъ онъ отыскиваетъ ростовщика, изъ котораго извлекаетъ пять-шесть тысячъ франковъ. Издатели, по пяти франковъ за подпись, смняютъ другъ друга: первый былъ Путь, живописецъ) школьный товарищъ Эдмонда, второй — Каю, фантастическое существо, филологъ-книгопродавецъ изъ сосдства Сорбонны и членъ академіи города Авраншъ, третій — отставной военный, одержимый нервной судорогой, заставлявшей его ежеминутно оглядываться на то мсто, гд раньше сидли у него эполеты, и плевать себ за плечи.
Въ тхъ шести тысячахъ франковъ, которые Вильдль получилъ яко-бы отъ ростовщика, фигурировала, какъ довольно крупная стоимость, партія въ двсти бутылокъ шампанскаго. Такъ какъ вино начинало портиться, издателю ‘Молніи’ приходитъ мысль рекламировать нашъ журналъ баломъ и предложить этотъ балъ съ шампанскимъ, въ вид преміи подписчикамъ. Приглашаются вс знакомые ‘Молніи’, бродяга Путь, какой-то архитекторъ безъ дла, какой-то продавецъ картинъ, разные анонимные, случайные товарищи, нсколько женщинъ неопредленнаго положенія… Тутъ Надаръ, рисовавшій намъ каррикатуры, желая немного оживить этотъ семейный праздникъ, вдругъ отворяетъ окна и ставни, и зоветъ на балъ всхъ съ улицы, мужчинъ и дамъ.
1853. Январь. Редакція журнала была переведена въ Rue Bergè,re. Достопримчательностью ея былъ кабинетъ директора, украшенный драпировками изъ чернаго бархата съ серебромъ, тамъ иногда, при погашенныхъ свчахъ, задавалась мертвецкая выпивка. Рядомъ съ кабинетомъ — касса, касса съ ршеткой, настоящая касса, за которой сидлъ кассиръ Лебарбье, внукъ виньетиста XVII-го вка, розысканнаго нами, вмст съ Путье, въ подонкахъ интеллигентнаго общества. Бглецъ изъ ‘Корсара’ стряпалъ рядомъ, въ маленькой гостиной. Это былъ маленькій человкъ, желтоволосый, съ выпученными, угрожающими глазами, одинъ изъ немногихъ писателей, уцлвшихъ отъ правительственныхъ стей, въ ловл 2-го декабря.
Онъ былъ отецъ семейства, отецъ церкви, проповдовалъ добрые нравы, крестился иногда, какъ святой попавшій въ шайку злодевъ, и несмотря на все это — превосходилъ насъ всхъ вольностью въ опредленіи вещей. Въ минуты досуга онъ редактировалъ для журнала мемуары г-жи Саки (m-me Saqui).
За редакціонный столъ садились каждый день: Мюрже, смиренный, слесливый и находчивый, О. Шоль, съ его моноклемъ, ввинченнымъ въ глазъ, остроумными порывами, тщеславнымъ ожиданіемъ заработка съ будущей недли по 50,000 франковъ въ годъ — отъ романовъ въ двадцать-пять томовъ, Банвиль, съ его гладко выбритымъ лицомъ, фальцетомъ, тонкими парадоксами, юмористическими силуэтами людей, Карръ, сопровождаемый всюду его неразлучнымъ Гато. Былъ еще худощавый юноша съ длинными, жирными волосами, мтившій въ академики, былъ Деляжъ, олицетворенная вездсущность и воплощенная банальность, малый вязкій, липкій, клейкій — какая-то доброжелательная мокрота, былъ еще другъ Форгъ, замерзшій южанинъ, похожій на жареное мороженное изъ китайской кухни, приносившій намъ, съ дипломатической миной, артистически заостренныя статьи, былъ еще Луи Эно, украшенный манжетами и граціозными выгибами салоннаго пвца, заглядывалъ также Бовуаръ, онъ носился по контор какъ пна отъ шампанскаго, искрясь и переливаясь, общалъ убить адвокатовъ своей жены и кидалъ на втеръ неопредленныя приглашенія на какіе-то химерическіе обды. Гефъ избралъ своимъ жилищемъ диванъ, на которомъ онъ проводилъ послобденные часы, лежа и дремля, просыпаясь лишь для того, чтобы перебить добродтельныя изрченія отца Вене своими возбуждающими междометіями.
И среди всего этого народа Вильдль приказываетъ, разглагольствуетъ, ходитъ взадъ и впередъ, пишетъ письма, придумываетъ нововведенія, открываетъ каждую недлю новую систему объявленій или премій, новую комбинацію, человка или имя, долженствующее дать журналу, не позже какъ черезъ дв недли, десять тысячъ подписчиковъ.
Въ данное время, журналъ живетъ: онъ денегъ не зарабатываетъ, но онъ шумитъ. Онъ молодъ и независимъ, онъ какъ-бы получилъ въ наслдство кое-что изъ литературныхъ убжденій 1830 года. На его столбцахъ чувствуется рвеніе и огонь цлаго отряда стрлковъ, подвигающихся безъ дисциплины, безъ извстнаго порядка, но полныхъ презрнія къ подписк и къ подписчику. Да, да, тутъ есть огонь, смлость, неосторожность, есть, наконецъ, преданность извстному идеалу, въ связи съ нкоторымъ безуміемъ, съ нкоторой глупостью — журналъ, однимъ словомъ, оригинальность и слава котораго въ томъ, что онъ — не спекуляція.
— …Несмотря на все, что будутъ писать и говорить, неопровержимо одно: мы подвергались преслдованію исправительной полиціи, мы сидли между двухъ жандармовъ за цитату пяти стиховъ Торо (Thaufreau), напечатанныхъ въ Tableau historique et critique de la posi franaise par Sainte-Beuve — увнчанномъ академіей. Я утверждаю, что никогда и нигд не было примра подобнаго преслдованія.
27-го іюня. Я отправляюсь къ Руланду, узнать отъ него, можно-ли намъ издавать нашу ‘Лоретку’, не опасаясь полиціи. И вовремя нашего разговора, онъ повторяетъ мн то, что я уже слышалъ, а именно, что министерство юстиціи преслдуетъ не только насъ, но и извстныя литературныя идеи. ‘Оно не хочетъ’, говоритъ мн Руландъ, ‘литературы, которая сама пьяна и другихъ опьяняетъ, идея,— прибавилъ онъ,— о которой мн не приходится судить…’ Да, насъ преслдовали, въ годъ отъ P. X. 1853, за погршность противъ классицизма, за попытку революціи въ литератур. Говорилъ-же Латуръ Дюмуленъ г-ну Лефебру: ‘Я долженъ вамъ сказать, что я весьма огорченъ положеніемъ этихъ господъ, но вы знаете: судьи — это народъ придирчивый… Впрочемъ, я думаю, что они избрали плохой литературный путь, и я надюсь этимъ дломъ оказать имъ услугу’.
‘Лоретка’ выходитъ ь свтъ. Черезъ недлю изданіе распродано. Это открываетъ намъ ту истину, что книгу можно и продавать.
Всю зиму мы бшено трудимся надъ исторіей общества во время революціи. Утромъ мы беремъ по 400, по 500 брошюръ у Перрота, бднаго, бднаго собирателя, весь день разбираемся въ документахъ, а ночью пишемъ нашу книгу. Ни женщинъ, ни свтскихъ развлеченій, ни удовольствій, ни забавъ. Мы раздарили наши фраки и не заказали себ новыхъ, чтобы отнять у себя возможность бывать гд-либо. Постоянное напряженіе, безпрерывный головной трудъ. Чтобы имть немного движенія, чтобы не заболть, мы позволяемъ себ лишь маленькую прогулку, посл обда, въ сумрак наружныхъ бульваровъ, гд насъ никто не отвлекаетъ отъ нашей работы, отъ углубленія нашей мысли.
26-го сентября. Я въ Жизор. Какъ смющаяся тнь встаетъ передо мною все мое дтство. Прекрасныя, увядшія воспоминанья воскресаютъ въ голов и душ моей, какъ гербарій, вновь распускающійся гербарій, и каждый уголокъ дома и сада для меня какъ бы призывъ, какъ бы находка, а вмст съ тмъ и какъ бы могила невозвратныхъ радостей. Мы тогда вс были дтьми, мы только и хотли быть дтьми, наши каникулы были полны, черезъ край полны безмятежныхъ забавъ и счастья, не прекращающагося ни на одинъ день. Какъ часто мы соскакивали съ этого крыльца, обвитаго розами, чтобы однимъ прыжкомъ очутиться на лужайк! Въ лапту играли: одна партія подъ этимъ большимъ деревомъ, другая подъ группой сирени. Какое безумное и радостное соревнованіе! Какія бшеныя гонки! Сколько ушибовъ, вылченныхъ новыми ушибами! Сколько огня! Сколько стремительности! Помню, какъ я однажды три секунды сомнвался: не кинуться-ли мн въ рку, на краю парка, чтобы не быть пойманнымъ? Да и что за дтскій рай этотъ домъ! Что за рай этотъ садъ! Можно думать, что нарочно для дтскихъ игръ устроенъ этотъ прежній монастырь, превращенный въ буржуазный замокъ, и этотъ садъ, перерзанный и рощицами, и извилинами рки. По какъ многое уже измнилось и исчезло! Нтъ парома, на которомъ мы переправлялись черезъ рчку. Спитъ подъ водой тотъ маленькій мостикъ, гибельный для перевозчиковъ, о который столько разъ стукалась наша лодка! А узкій рукавъ, огибающій островъ съ тополями, узкій рукавъ теперь расширенъ. И старая яблоня съ зелеными яблоками, скрипвшими когда-то подъ нашими зубами, изсохла. Но все еще возвышается бесдка у входа проволочнаго мостика, прыгающаго подъ шагами, бесдка, вся одтая, какъ плащемъ, дикимъ виноградомъ, лтомъ — зеленымъ, осенью — пурпурнымъ.
При свиданіи съ этими милыми мстами, я вспоминаю по очереди всхъ нашихъ маленькихъ товарищей и маленькихъ барышень, бывшихъ моихъ подругъ: братьевъ Бокене, изъ которыхъ старшій бгалъ такъ скоро, но не зналъ искусства поворотовъ, Антонина, похожаго на маленькаго льва, Базена, вчно жаловавшагося на неудачу и сердившагося, когда проигрывалъ Эжень Пети, молочный братъ Луи, который игралъ намъ на флейт, въ общей спальн, куда насъ запирали всхъ вмст. Не забываю я также кротчайшаго Юпитера нашей шайки, конституціоннаго короля нашихъ игръ, старика Пур, гувернера двоюроднаго брата, который былъ настолько уменъ, что училъ насъ прекрасно играть, и настолько благоразуменъ, что веселился съ нами и не мене насъ, но одержимъ былъ лишь одной слабостью: онъ читалъ намъ вслухъ свою трагедію ‘Кельты’. А барышни! Женни, въ которой уже обозначалась хорошенькая рожица субретки, Берта, которая цловала подкладку моихъ фуражекъ и собирала въ коробочку зерна отъ персиковъ, съденныхъ мною, Мари, обладательница самыхъ чудныхъ волосъ и прекраснйшихъ глазъ въ свт!
Потомъ спектакль! Спектакль былъ высшимъ блаженствомъ, наслажденіемъ изъ наслажденій, высшей радостью для каждаго изъ насъ! Театръ помщался въ оранжере,— настоящій театръ, театръ съ занавсомъ, изображающимъ нашу усадьбу, съ декораціями, съ галлереей, съ ршетчатой ложей! Театръ, на которомъ очень недурно производили громъ, стуча щипцами по желзному листу. И знаете-ли, что наши румяна стоили 96 франковъ за баночку, что румяна эти сохранились отъ прошлаго вка, и что насъ просили быть съ ними поэкономне. Что за чудные гусарскіе костюмы! Что за великолпный блый парикъ! И какъ я былъ загримированъ, и какую красивую бороду изъ жженой бумаги сдлалъ мн мосье Пура, такъ что Эдмондъ не узналъ меня, когда я говорилъ съ нимъ.
Сколько инцидентовъ, соискательствъ, раздраженій самолюбія за репетиціями, подъ руководствомъ Пура, приводившаго намъ въ назиданіе аксіомы великаго Тальма! И восхитительное ребячество, смшанное со всмъ этимъ, и забавный гнвъ Бланшъ, когда теноръ Леонсъ сълъ персикъ, который ей слдовало скушать на сцен!.. И какъ веселы бывали ужины маленькой труппы, за которыми насъ кормили яблочными пирогами, и какой великій день, наканун представленія, когда м-мъ Пасси раскладывала вс костюмы въ большой комнат, гд мы теперь, спимъ!
Что сталось съ театромъ, съ актерами и съ актрисами? Сегодня я заглянулъ въ зеленую дверку, позади оранжереи,— бывшій ‘входъ для артистовъ’. Стоитъ еще большой курятникъ, сдланный изъ дощечекъ старыхъ жалузи, гд одвались маленькія актрисы, но въ немъ теперь одни пустые ящики. На чердак валяются кипы декорацій, изъ которыхъ выползаютъ лоскуты занавсей и золотой бахрамы. Отъ галлерей, ложъ, скамеекъ осталось только шесть столбовъ, обвитыхъ, бывало, зеленью, въ дни торжественныхъ представленій, а на мст того, что сожгли — станокъ столяра и жирныя растенія, разставленныя на полкахъ. А Берта умерла. Другія маленькія барышни сдлались женщинами, женами, матерями семействъ. Леонсъ — лсничій, Базенъ — учитель географіи, иметъ орденъ отъ папы, Антонина можетъ быть уже убили подъ Севастополемъ, отецъ Пура все еще носитъ въ портфел свою трагедію ‘Кельты’, старикъ Жинетъ открылъ красильное заведеніе, Луи — магистръ правъ, а я — никто.
Октябрь. M-lle *** — сердечность и правдивость мужчины, въ сочетаніи съ прелестью молодой двушки, зрлый умъ и свжая душа, духъ, не знаю какими судьбами возвысившійся надъ буржуазной средой, въ которой онъ росъ, духъ, полный стремленій къ нравственному величію, къ самоотверженію, къ самопожертвованію, жажда всего, что утонченно въ области разума и искусства, презрніе ко всему, что обыкновенно составляетъ мысль и разговоръ женщины.
Антипатіи и симпатіи по первому взгляду, живыя и смлыя, улыбки, восхитительно сложныя для тхъ, кто ее понимаетъ, и вытянутое лицо, какъ отраженіе на дн ложки, для фатовъ, для молодыхъ людей съ цитатами, для дураковъ. И неловко ей среди обмана свта, и говоритъ она, что вздумаетъ, съ удивительнымъ пониманіемъ художническаго духа, съ какимъ-то шумнымъ, гремучимъ оборотомъ рчей:— и вся ея вншняя веселость выходитъ изъ глубины грустной души, въ которой проходятъ блые призраки погребальнаго шествія и слышатся звуки похороннаго марша Шопена.
Она страстно любитъ здить верхомъ, править, но ей длается дурно при вид капли крови, она по-дтски боится пятницы, числа тринадцать, она обладаетъ полной коллекціей предразсудковъ и слабостей, понятныхъ и милыхъ въ женщин,— слабостей, соединенныхъ съ оригинальнымъ кокетствомъ, такъ, напримръ, она очень занята своей ножкой, самой маленькой въ свт, и всегда носитъ открытый башмачекъ на высокомъ каблук…
Не оцненная и обезславленная женщинами и мелкими душами, ненавидящими искреннюю натуру, она создана, чтобы быть любимой ‘влюбленной дружбой’ такихъ людей, какъ мы, враговъ свтской подлости и лицемрія.
21 мая. Нашему брату нужна женщина, мало воспитанная, мало образованная, одаренная только веселостью и природнымъ умомъ. Она насъ будетъ радовать и очаровывать, какъ милое животное, къ которому привязываешься. Но если любовница понабралась свтскости, искусства, литературы, если она захочетъ, какъ равная, бесдовать съ нашей мыслью, съ нашими понятіями о прекрасномъ, если она тщеславна до того, что захочетъ сдлаться подругой зачатой нами книги или нашихъ вкусовъ, то она скоро станетъ для насъ несносной, какъ ненастроенный рояль, прямо антипатичной.
22-го мая. Я прочелъ книгу 1830 года, сказки Самуила Баха. Какъ молодо! Этотъ скептицизмъ дйствительно скептицизмъ двадцатилтній. Какъ сквозитъ иллюзія изъ-подъ ироніи! Это представленіе о жизни, а не сама жизнь! Сопоставьте съ ней любую изъ замчательныхъ книгъ какого-нибудь молодого писателя посл 48-го года. Тутъ будетъ уже другой скептицизмъ — зрлый, оформленный и здоровый. Скальпель анализа вмсто богохульства. Если дло такъ пойдетъ дале, то наши дти будутъ родиться сороколтними.
23-го мая. Что за пошлость — деревня, и какъ маю она даетъ пищи воинствующей мысли! Тишина, безмолвіе, неподвижность, большія деревья съзакрученными отъ жары листьями, напоминающими оконечности лапчатоногой птицы… Это можетъ веселить лишь дтей, женщинъ, писца отъ нотаріуса. Но человку мысли становится неловко съ глазу на глазъ съ природой, какъ при вид руки Божьей, превращающей его философскій мозгъ въ навозъ и зелень! Отъ подобныхъ мыслей вы спасаетесь въ стнахъ большихъ городовъ.
— Моя любовница разсказала мн сегодня, что у нея болитъ грудь и что у нея не хватаетъ денегъ на піявки для лченія. Она очень умилительно разсказывала, бдняжка! Но что это въ сравненіи съ страшными мученіями тхъ, кто можетъ покупать піявокъ сколько угодно! Надо знать, кто больше страдаетъ: человкъ умирающій отъ несчастной любви, отъ несчастнаго тщеславія, или человкъ, умирающій отъ голода. Я искренно врю, что первый.
28-го мая. Наша пьеса: ‘Литераторы’ скоро будетъ окончена. Воздушные замки! Мы говоримъ, что если она намъ принесетъ денегъ, много денегъ, то мы станемъ презирать эти деньги, попирать ихъ ногами, насмхаться надъ ними, злоупотреблять или сорить ими, длать глупости. Хотя мы и уврены, что за деньги нельзя купить ни новаго ощущенія, ни новаго счастья, мы стали бы этими деньгами производить опыты, тратить ихъ безумнымъ образомъ, чтобы дома, у себя, испробовать свою оригинальность и удльный всъ крупной суммы и пощечину, которую можно дать богатымъ плебеямъ.
11-го іюня. Опять у меня боли въ печени, и я боюсь новаго припадка желтухи. Человкъ, живущій въ мір литературы, не долженъ имть нервной организаціи. Если бы публика знала, цной какихъ дерзостей, обидъ, клеветы, недомоганій духа и тла достается хоть малйшая извстность, она бы насъ врно жалла, вмсто того, чтобы завидовать намъ.
15-го іюня. Мы бываемъ въ гостяхъ у сосднихъ дворянъ, людей любезныхъ и привтливыхъ… Это насъ ни къ чему не обязываетъ. Чмъ дале, тмъ трудне намъ играть утомительную комедію свта, которую другіе исполняютъ такъ естественно и просто. Въ напряженіи любезности заключается такая изнуряющая физическая трата собственной личности. Маска улыбки намъ тяжела, противна нашимъ губамъ. Общія мста намъ такъ гадки, что почти больно прибгать къ нимъ. Притворяться движеніемъ и игрой физіономіи, будто интересуешься шумомъ словъ, сказанныхъ только для того, чтобы избжать молчанія — это стоитъ болзненнаго усилія.
Между нами и этими людьми прорытъ ровъ. Наша мысль обитаетъ выше буржуазныхъ интересовъ, ей трудно спускаться на низменную почву будничной мысли, вскормленной пошлыми явленіями жизни и вещественностью ежедневныхъ событій. Да, мы принадлежимъ къ тому же свту, у насъ тотъ же языкъ, перчатки, лакированные штиблеты, и несмотря на это, мы въ немъ чувствуемъ себя неловко, мы въ немъ чужіе, все равно какъ ссыльные въ колоніи, жители которой близки имъ лишь тлесно, но душою далеки, далеки отъ нихъ.
Одинъ старикъ сидлъ возл меня, въ кафе Ришъ. Гарсонъ пересчиталъ ему вс блюда и спросилъ, какое онъ желаетъ. ‘Я желалъ бы’, сказалъ старикъ, ‘я желалъ бы имть желаніе’.— Этотъ старикъ — старость.
11-го мая. Звонятъ. Это Флоберъ. Ему сказали, что мы гд-то видли дубину, которой убиваютъ людей, дубину, почти что карагенскую, и онъ хочетъ узнать у насъ, гд находится эта коллекція. Онъ намъ разсказываетъ свои затрудненія съ карагенскимъ романомъ {‘Саламбо’. Прим. ред.}. И онъ начинаетъ любоваться — съ восторгомъ ребенка передъ игрушечной лавкой, и цлый часъ веселится, любуясь — нашими папками, книгами, нашими маленькими коллекціями.
Флоберъ необыкновенно похожъ на портретъ Фредерика Леметра въ молодости. Онъ очень высокъ, широкоплечъ, съ красивыми большими глазами на выкат, съ немного пухлыми вками, щеки полныя, усы жесткіе и висящія книзу, неровный цвтъ лица съ красными пятнами. Онъ проводитъ четыре-пять мсяцевъ въ Париж, нигд не бываетъ, видится только съ двумя-тремя пріятелями, живетъ медвдемъ, какъ мы вс живемъ,— Сенъ-Викторъ, какъ онъ, мы какъ Сенъ-Викторъ.
Любопытна эта ‘медвжья жизнь’ писателей XIX вка, если сравнить ее съ свтскимъ образомъ жизни литераторовъ XVIII в., Дидеро или Мормонтеля. Ныншняя буржуазія не очень-то ухаживаетъ за писателемъ, если онъ не готовъ взять на себя роль любопытнаго звря, шута или гида за границей.
12-го августа. Вчера я сидлъ за однимъ концомъ большого стола. За другимъ сидлъ Эдмонъ и разговаривалъ съ Терезой. Я ничего не слышалъ, но когда онъ улыбался, я тоже невольно улыбался, съ тмъ же наклономъ головы… Никогда не бывало подобной души въ двухъ тлахъ.
— Мы посщаемъ только одинъ театръ. Вс остальные насъ раздражаютъ и утомляютъ. У публики какой-то вульгарный, низкій и глупый смхъ, отъ котораго намъ длается тошно. Нашъ театръ — циркъ. Тамъ мы видимъ клоуновъ, скакуновъ, наздницъ, длающихъ свое дло и исполняющихъ свой долгъ:, въ сущности единственныхъ актеровъ, талантъ которыхъ неоспоримъ, абсолютенъ, какъ математика, или лучше сказать, какъ salto-mortale. Ибо тутъ не можетъ быть чего-то ‘врод таланта’: вы либо падаете, либо не падаете.
И мы видимъ этихъ храбрецовъ, рискующихъ своими костями на воздух, чтобы схватить какое-нибудь браво, мы глядимъ на нихъ съ какимъ-то хищнымъ любопытствомъ, и вмст съ тмъ съ какой-то симпатіей и жалостью, какъ будто это люди нашей породы, какъ-будто вс мы — паяцы, историки, философы, фантоши и поэты — вс мы скачемъ, сломя голову, для этой глупой публики {Впечатлнія цирка подучили свое выраженіе въ роман Эдмона Гонкура ‘Братья Земгано’. Прим. ред.}.
15-го декабря. Хорошо-ли или плохо мы организованы? Во всемъ мы видимъ конецъ, крайній предлъ. Другіе прямо, безъ размышленія, какъ скворцы, бросаются впередъ. А мы, напримръ, въ дуэли, если не предвидимъ собственную смерть, то видимъ передъ собою смерть противника, предстоящую тюрьму, пенсію, которую придется выдавать семь. Вчно зарождаются у насъ въ мозгу безконечные выводы непредвидннаго, выводы, которые не пришли бы на умъ никому другому. Въ какой-нибудь прихоти, любовной связи, мысль наша заране усчитываетъ суммы денегъ, свободы и т. д. и т. д., которыя придется затратитъ. Даже въ стакан вина мы видимъ мигрень завтрашняго дня. Такъ всегда, и мы все-таки не отказываемся отъ дуэли, отъ соблазнительной женщины, отъ хорошей бутылки.
Несчастье-ли это, полно? Нтъ, Если оно и отравляетъ немного наслажденіе настоящимъ, то по крайней мр непредвиднное не вышибетъ насъ изъ сдла — и мы всегда готовы довести до конца предпринятое дло, съ осмысленной ршимостью, съ накопившейся силой води, съ постояннымъ терпніемъ при неудачахъ.
11-е января. Мы у себя въ столовой, въ красивой нашей коробочк, кругомъ затянутой, замкнутой, обитой матеріями, куда мы повсили торжествующаго Луи Моро, гд все свтло и весело подъ кроткимъ блескомъ люстры изъ богемскаго хрусталя.
За столомъ у насъ Флоберъ, Сенъ-Викторъ, Ореліенъ Шоль, Шарль Эдмонъ, Жюли, м-мъ Дошъ, кокетливо убранная красной сткой на слегка напудренныхъ волосахъ. Говорятъ о роман. ‘Она и Онъ’, г-жи Коле, гд Флоберъ свирпо описанъ подъ именемъ Леонса… М-мъ Допи отъ дессерта убгаетъ на репетицію ‘Нормандской Пенелопы’, которая пойдетъ завтра, и Сенъ-Викторъ, не имя матеріала для своего фельетона, сопровождаетъ ее вмст съ Шодемъ.
Разговоръ блуждаетъ около лицъ нашего свта, касается того, какъ трудно найти людей, съ которыми можно было-бы жить, людей не запятнанныхъ, не буржуазныхъ, не грубыхъ. И мы жалемъ о томъ, чего не хватаетъ Сенъ-Виктору. Онъ могъ бы быть такимъ славнымъ другомъ, но сердечной откровенности вы отъ него не дождетесь никогда, хотя онъ и откроетъ вамъ свою мысль. Вы знакомы съ нимъ три года, вы друзья, и вдругъ онъ васъ встрчаетъ, какъ ледъ, и холодно подаетъ вамъ руку, какъ чужому. Флоберъ объясняетъ это воспитаніемъ, говоря что три воспитанія,— духовное, военное и нормальная школа — накладываютъ неизгладимую печать на личность.
И вотъ мы одни, Флоберъ съ нами, въ гостиной, въ туман отъ дыма сигаръ, онъ мритъ шагами коверъ и задваетъ головой за шаръ спускающійся съ люстры, и слова его льются, льются черезъ край, онъ весь открывается намъ, какъ духовнымъ братьямъ.
Онъ говоритъ намъ про свою скромную, даже нелюдимую жизнь въ Париж, закрытую и замкнутую. Онъ не иметъ развлеченій, кром воскресныхъ обдовъ у м-мъ Сабатье, ‘президентши’, какъ ее называютъ въ кружк Теофиля Готье. Онъ терпть не можетъ деревни. Онъ работаетъ десять часовъ въ день, но онъ теряетъ много времени, забываясь за чтеніемъ, отвлекаясь отъ своей книги. Присвъ за работу въ полдень, онъ лишь къ пяти расходится… Онъ не можетъ писать на блой бумаг, ему нужно впередъ набросать какія-нибудь мысли, подобно живописцу, покрывающему полотно основными тонами…
Вдругъ, пересчитывая небольшое число лицъ, интересующихся выборомъ эпитета, ритмическимъ ходомъ фразы, отдлкой стиля, онъ восхищаетъ: ‘Понимаете-ли вы такую нелпость: трудиться, чтобы не встрчалось непріятнаго созвучія гласныхъ въ строк или повтореній слова на страниц? Для кого? И подумать, что если даже вашъ трудъ будетъ (мть успхъ, то этотъ успхъ никогда не будетъ тмъ, какого вы хотли! Вдь только водевильная сторона ‘Г-жи Бовари’ привлекла къ ней публику. Да, успхъ всегда происходитъ такимъ образомъ… Форма, ахъ форма! Да кому изъ публики до нея дло? И замтьте, что форма есть [о, что насъ длаетъ подозрительными передъ правосудіемъ, въ глазахъ классическихъ людей… Классическихъ! Хороша шутка! Да вдь никто и не читалъ классиковъ! Нтъ и восьми писателей, которые читали-бы Вольера — читали-бы, понимаете вы. И найдется-ли пять человкъ въ обществ драматическихъ авторовъ, которые могли-бы назвать мн за’лавіе піесъ Томаса Корнеля?..
Никогда искусство для искусства не получало такого явнаго выраженія какъ въ рчи къ академіи одного изъ классиковъ, Бюффона: ‘форма, въ которой выражается истина, боле полезна человчеству, чмъ сама истина!’ Это-ли не искусство для искусства? И Лабрюйеръ тоже сказалъ: ‘Искусство писателя есть искусство опредленія и описанія’… Затмъ Флоберъ называетъ два-три образца слога: Лабрюйеръ, нсколько страницъ изъ Монтескье, нсколько главъ изъ Шатобріана.
И вотъ онъ, съ воспаленными глазами, съ раскраснвшимся лицомъ, раскидывая руки, какъ Антей, изъ глубины груди и горла выкрикиваетъ отрывки ‘Разговора Сциллы и Евкрата’, напоминая своимъ грознымъ голосомъ рычаніе льва.
Потомъ онъ возвращается къ своему карагенскому роману. Онъ намъ разсказываетъ про свои изслдованія, чтенія, про цлые томы наведенныхъ имъ справокъ, и говоритъ, ‘знаете-ли, въ чемъ все мое тщеславіе? Я хочу, чтобы хорошій, умный человкъ часа четыре провелъ-бы въ заперти съ моей книгой и чтобы я задалъ ему порцію историческаго гашиша. Вотъ все, чего я хочу’.
И онъ прибавляетъ, съ меланхолической ноткой: ‘Въ конц концовъ работа самое лучшее средство обмануть жизнь’.
Воскресенье, 5-го февраля. Завтракъ у Флобера. Булье разсказываетъ намъ нжную повсть о сестр милосердія Руанскаго госпиталя, гд онъ былъ студентомъ. У него былъ пріятель, тоже врачъ, въ котораго сестра была влюблена — платонически, какъ онъ полагаетъ. Пріятель повсился. Сестры живутъ въ госпитал какъ въ монастыр и спускаются во дворъ для прогулки только въ праздникъ Тла Господня. Булье сидлъ около покойника, когда сестра вошла, встала на колни въ ногахъ кровати и стала молиться, въ продолженіи по меньшей мр четверти часа,— не обращая на него ни малйшаго вниманія, будто его тутъ не было. Когда сестра встала съ молитвы, Булье положилъ ей въ руку прядку волосъ, отрзанную для матери покойнаго. Она ее взяла, не промолвивъ ни слова, И съ той поры, въ теченіи нсколькихъ лтъ общаго пребыванія въ госпитал, она ни разу, ни словомъ, не коснулась того, что произошло между ними, но всегда и при всякомъ удобномъ случа выказывала ему особую услужливость {Сцена воспроизведенная въ Soeur Philomè,ne. Прим. ред.}.
10-го марта. Я получилъ отъ м-мъ Ж. Зандъ, по поводу нашихъ ‘литераторовъ’, премилое письмо, сердечное, какъ рукопожатіе друга… Дло въ томъ, что наша книга иметъ ‘успхъ уваженія’, она не расходится. Первый день намъ показалось, что она скоро будетъ распродана, но вотъ уже дв недли, а куплено только 500 экземпляровъ, неизвстно, потребуется-ли второе изданіе. Тмъ не мене мы, между нами, гордимся нашей книгой, которая несмотря ни на что, несмотря на всю злость журналистовъ, будетъ жить. А тмъ кто насъ спроситъ: не очень-ли высоко вы себя цните?— мы охотно отвтимъ съ гордостью аббата Мори: ‘Очень низко, когда мы смотримъ на себя, но очень высоко, когда мы себя сравниваемъ съ другими!’
Хорошо, однако, быть вдвоемъ, чтобы поддерживать другъ друга противъ подобнаго равнодушія и подобныхъ неуспховъ, хорошо быть вдвоемъ, когда даешь себ слово насильно овладть Фортуной, если она сама ухаживаетъ только за безсильными.
Можетъ быть, эти строки, написанныя холодно, безъ унынія, научатъ настойчивости тружениковъ будущихъ вковъ. Пусть-же они узнаютъ, что посл десятилтней работы, посл изданія пятнадцати томовъ, посл многихъ ночей самаго добросовстнаго труда, даже посл столькихъ успховъ, посл историческаго сочиненія, извстнаго уже въ Европ, посл романа, въ которомъ сами враги наши признаютъ выдающуюся силу,— ни одна газета, ни одинъ журналъ, большой или малый, не пришли къ намъ, и мы не знаемъ еще, не придется-ли намъ слдующій романъ печатать на собственныя средства. А между тмъ ничтожный проныра эрудиціи, послдній писака повстей, издаетъ, получаетъ деньги, печатается, перепечатывается.
18-го декабря. Мы ршили отнести сегодня утромъ письмо, данное намъ, по рекомендаціи Флобера, къ Эдмонъ-Симону, служащему подъ руководствомъ Вельно въ больниц Милосердія. Намъ нужно, для нашего романа: ‘Сестра Филомена’, изучать истинное, живое, кровавое.
Мы плохо спали. Мы встали въ половин седьмого. Погода холодная и сырая. Мы другъ другу ничего не говоримъ, но оба испытываемъ какой-то страхъ, какое-то нервное безпокойство. Когда мы входимъ въ эту женскую палату, гд разложены на стол кучи корпіи, свертки бинтовъ, груды губокъ, мы чувствуемъ какую-то тревогу, и сердце у насъ не на мст. Мы длаемъ усиліе и идемъ вслдъ за Вельно и его студентами, только ноги у насъ подкашиваются, будто мы опьянли, колнная чашка трясется и морозъ пробираетъ мозгъ берцовой кости.
Когда видишь все это и зловщую надпись у изголовья кроватей съ краткими словами: ‘оперирована такого-то числа’ — тогда хочется хулить Провидніе и назвать палачомъ Божество, причину существованія хирурговъ.
Вечеромъ, у насъ осталось посл всего этого лишь далекое видніе, смутное воспоминаніе утра, будто оно намъ приснилось, и мы не пережили его. И странная вещь! Ужасъ страданій такъ хорошо прикрытъ блыми простынями, чистотой, порядкомъ, выдержкой, что посл посщенія больницы остается — трудно это выразить — нчто чуть-ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее, посл этихъ женщинъ, лежащихъ на синеватыхъ подушкахъ и преображенныхъ страданіемъ и неподвижностью,— остается образъ, чувственно щекочущій душу и привлекательный сквозь тайну мучительнаго страха. Да, повторяю, странно, мы боимся страданій и жестокихъ возбужденій, но мы сегодня боле обыкновеннаго расположены къ любви. Я гд-то читалъ, что особы ухаживающія за больными, боле другихъ склонны къ чувственнымъ наслажденіямъ. Что за бездна все это!
Воскресеніе 23-го декабря. Проводимъ часть ночи въ больниц…
Мы подходимъ къ койк чахоточнаго, который только что отошелъ. Гляжу и вижу мужчину лтъ сорока, верхняя часть корпуса приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди разстегнута, руки свисаютъ, опустились съ постели, голова немного на бокъ и запрокинута. Можно различить сухожилья внизу ушей, густую черную бороду, заострившійся носъ, ввалившіеся глаза, вокругъ лица, на подушк, волосы разостланы пластами, какъ мокрая мочалка. Ротъ широко открытъ, какъ у человка, задохшагося отъ недостатка воздуха. Онъ еще теплый, подъ этимъ острымъ рзцомъ смерти. Этотъ покойникъ возбудилъ во мн воспоминаніе о картин Гойя: Удавленникъ.
Потомъ я увидалъ вдали, въ темнот, приближающійся изъ за большой арки, слабо, слабо мерцающій огонекъ. Онъ становится все больше, начинаетъ свтить. Нчто блое приближалось вмст съ огонькомъ и было освщено имъ. То, что приближалось, отворило дверь подъ аркой, и дв женщины, изъ которыхъ одна несла свчку, вошли въ большую палату. Это сестра милосердія длала обходъ, сопровождаемая сидлкою. Сестра, повидимому послушница, такъ какъ на ней не было чернаго покрывала, она вся въ бломъ, въ чемъ то мягкомъ и пушистомъ, съ повязкой на лбу, сидлка въ чепц, въ черномъ платочк, въ кофт и юбк.
Он подошли къ одной изъ коекъ, сестра къ изголовью, сидлка къ ногамъ, высоко подымая свчку. Тогда я услыхалъ голосъ, до того тихій и слабый, что я принялъ его за голосъ больной. Нтъ, это сестра говоритъ старух, ласковымъ и вмст съ тмъ спокойно повелительнымъ голосомъ, какъ говорятъ съ любимымъ ребенкомъ, когда хотятъ заставить его сдлать то, чего онъ не хочетъ: Вамъ больно?— Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Сестра приподняла одяло, обняла безпомощную, вонючую больную, повернула ее на спину (спина у нея была посинлая и помятая, какъ у грудного ребенка, слишкомъ туго спеленутаго), ловко вытащила изъ подъ нея замаранную подстилку, говоря съ ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосомъ, говоря ей, что вотъ сейчасъ ей положатъ припарку, вотъ сейчасъ дадутъ ей попить… И дло кончилось судномъ {Сцена воспроизведенная въ ‘Сестр Филомен’.}.
По истин, вотъ гд сердце разрывается отъ восторга, вотъ гд простое величіе, рядомъ съ которымъ громогласные друзья человчества, друзья народа, кажутся весьма ничтожными. По истин религія должна гордиться тмъ, что довела женщину, эту слабость, этотъ нжный нервный аппаратъ, до побды надъ отвращеніями подобнаго рода, что довела сердце благороднаго созданія до полнаго самоотверженія въ пользу гнусныхъ и низменныхъ страдальцевъ. Религіямъ будущаго трудно будетъ создать подобное самопожертвованіе.
И глядя на эту молодую женщину, нжно склонившуюся надъ страшной и отвратительной мегерой, которая ее поноситъ, я вспоминаю Беранже… Ему почему-то показалось интереснымъ ввести въ рай одновременно сестру милосердія и оперную танцовщицу: у обихъ, на его взглядъ, заслуги равныя… Да, врагамъ католической религіи всегда недоставало чувства уваженія къ женщин, характерный недостатокъ, свойственный людямъ дурного общества. Великій предводитель ихъ братства, г-нъ Вольтеръ, задумавъ свою грязную поэму, конечно, выбралъ героиней Жанну Даркъ, любимую святую отечества.
Февраль. Книги не выходятъ такими, какими он задуманы.
Есть что-то роковое въ первой случайности, продиктовавшей вамъ начальную мысль. Потомъ является невдомая сила, высшая воля, какая-то необходимость писать, которыя распоряжаются вашимъ трудомъ и водятъ вашимъ перомъ, такъ что иногда книга, вышедшая изъ вашихъ рукъ, кажется вамъ чужою, она васъ удивляетъ, какъ нчто бывшее въ васъ, но невданное вами. Вотъ впечатлніе, которое я получилъ отъ ‘Сестры Филомены’.
11-го апрля. Мы рады продать нашъ романъ ‘Сестра Филомена’ въ ‘Librairie Nouvelle’ хоть по 20 сантимовъ за экземпляръ, но мы утшены посл такого печальнаго успха, доставшагося намъ, къ тому-же, цною многихъ хлопотъ, когда находимъ у себя письмо одного русскаго издателя, желающаго перевести вс наши историческія произведенія.
18-го апрля. Флоберъ говорилъ намъ сегодня, что прежде чмъ идти къ Леви, онъ предложилъ издать ‘Госпожу Бовари’ Жакот, хозяину ‘Librairie Nouvelle’. ‘Ваша книга хороша’, замтилъ ему Жакот,— ‘это чеканная работа, но вы не можете, не правда-ли, претендовать на такой-же успхъ, какъ Амедэ Ашаръ. Я издаю его два тома, вамъ-же не могу пока ничего общать’.— Чеканная работа!— мычитъ Флоберъ,— вотъ дерзость съ стороны издателя! Пусть издатель васъ эксплоатируетъ — прекрасно! Но онъ не иметъ права длать вамъ оцнку. Я всегда былъ благодаренъ Леви за то, что онъ никогда не говорилъ мн ни слова о моей книг.
6-го мая. Въ четыре часа мы у Флобера, который насъ пригласилъ на чтеніе ‘Саламбо’, вмст съ живописцемъ Глейръ (Gleyre). Отъ четырехъ до семи Флоберъ читаетъ своимъ рычащимъ, Звонкимъ голосомъ, усыпляющимъ васъ, какъ гулъ колокола. Въ семь часовъ обдъ, и сейчасъ-же посл ‘бда и одной только трубки, опять за чтеніе. Онъ читаетъ, разбираетъ нкоторые отрывки, резюмируетъ неоконченныя главы и доходитъ до послдней главы. Два часа ночи!
Я изложу здсь искреннее мое мнніе о произведеніи человка, котораго люблю и первую книгу котораго я встртилъ съ безусловнымъ восторгомъ. ‘Саламбо’ ниже того, что я ожидалъ отъ Флобера. Личность автора, которая такъ превосходно скрадывается въ ‘Г-ж Бовари’ — сквозитъ здсь, вся на показъ, громкая, мелодраматическая, съ любовью накладывая кричащія краски, лубочную пестроту. Флоберъ видитъ Востокъ, древній Востокъ, въ краскахъ алжирскихъ этажерокъ. Усиліе, конечно, громадное, терпніе безконечное и, несмотря на вс недостатки, талантъ рдкій, но въ этой книг нтъ освщенія, нтъ тхъ откровеній, которыя, путемъ аналогіи, вводятъ васъ въ уголокъ той души, которой уже нтъ на свт. Что касается возсозданія нравственной природы — милый Флоберъ обманывается: чувства его дйствующихъ лицъ — банальныя, общія чувства человчества, а вовсе не чувства спеціально карагенскія, и его Мато ни боле, ни мене, какъ оперный теноръ изъ поэмы варварскихъ времени.
Нельзя сказать, чтобы путемъ усилія, труда, любопытныхъ оттнковъ, заимствованныхъ у всхъ красокъ Востока, онъ не возбуждалъ бы минутами въ вашемъ мозг, въ вашихъ глазахъ, порывовъ къ міру его вымысловъ, но онъ скоре ошеломляетъ, чмъ уноситъ съ собой, благодаря недостатку послдовательности плана, постоянному блеску красокъ, безконечной длин описаній.
Къ тому-же — слишкомъ красивый синтаксисъ, синтаксисъ въ дух старыхъ профессоровъ-флегматиковъ, синтаксисъ для надгробныхъ рчей: ни единаго смлаго оборота, ни стройнаго изящества, ни тхъ нервныхъ неожиданностей, въ которыхъ вибрируетъ новизна современнаго стиля… Сравненія, не слившіяся съ предложеніемъ, а всегда приколотыя словечкомъ какъ, напоминающія мн деревца съ поддльными камеліями, гд каждый бутонъ приколотъ булавкой къ втк… Въ рев его фразы вы никогда не услышите гармоніи, звучащей согласно съ сладостью того, что онъ описываетъ…
Однимъ словомъ, я знаю изъ современниковъ только одного человка, который говорилъ-бы о древности языкомъ подходящимъ: Мориса де Геренъ (Maurice de Gurin) въ его ‘Центавр’.
12 іюля. Посл того, какъ мы цлый день ходили по книгопродавцамъ, отдавая на комиссію нашъ романъ ‘Soeur Philomè,ne’, я обдалъ у Шарля-Эдмона, который только что провелъ нсколько дней съ Гюго, въ Брюссел. Поэтъ, поставившій въ день его прізда слово конецъ подъ своими ‘Misrables’, сказалъ ему: ‘Данте сдлалъ адъ изъ вымысла, я попытался сдлать его изъ дйствительности’.
Гюго съ полнымъ равнодушіемъ переноситъ изгнаніе, не признавая отечествомъ одну только какую-нибудь точку земли и повторяя: ‘Отечество, что это такое? Идея! Парижъ! такъ что-же? Онъ мн не нуженъ. Это улица Риволи, а я ненавижу улицу Риволи!’
— 29 іюля. Тревожное возвращеніе въ Парижъ, къ магниту нашей жизни, къ нашей книг, къ извстіямъ о нашихъ успхахъ или нашихъ неудачахъ. Что за жизнь — жизнь писателя! Минутами я ее проклинаю и ненавижу! Эти дни, когда волненія такъ и сокрушаютъ васъ! Эти горы надеждъ, которыя то возвышаются, то обрушиваются! Этотъ рядъ иллюзій и разочарованій! Эти часы тоски, когда ждешь, но не надешься! Эти минуты страха, какъ сегодня вечеромъ, когда вопрошаешь о судьб своей книги на выставкахъ и когда что-то мучительное пронизываетъ васъ у витрины книгопродавца, гд вашей книги нтъ. Наконецъ, вся кипящая, нервная работа вашей мысли раздляется между надеждой и уныніемъ, все это васъ колотитъ, катаетъ, поворачиваетъ, какъ волны — утопленника.
1 января. Новый годъ для насъ день поминокъ. Сердце зябнетъ и тоскуетъ по умершимъ.
Мы поднимаемся къ старой кузин Корнели, въ бдную ея комнатку, на пятомъ этаж. Она принуждена выпроводить насъ, такъ тсно у нея отъ гостей: дамъ, учениковъ, людей молодыхъ и старыхъ, родственниковъ близкихъ и дальнихъ. У нея не хватаетъ стульевъ, чтобы ихъ всхъ усадить, не хватаетъ мста, чтобы ихъ долго удерживать. Вотъ одна изъ ^ хорошихъ сторонъ дворянства: не чуждаться бдныхъ. Въ буржуазныхъ семействахъ родство прекращается за предлами извстнаго состоянія: у четвертаго этажа дома.
Шаги нищаго, которому вы не подали и который уходитъ, оставляютъ въ вашей душ умирающій звукъ.
Изъ чего весьма часто создается извстность политическаго дятеля? Изъ большихъ ошибокъ на большомъ поприщ. Погубить большое государство — значитъ быть великимъ человкомъ. Человка судятъ по тому, что погибаетъ вмст съ нимъ.
10 января. Искусство не едино или, лучше сказать, существуетъ не одно искусство. Японское искусство иметъ свои красоты, также какъ и греческое. Въ сущности: что такое греческое искусство? Это реализмъ прекраснаго, строгое воспроизведеніе античной натуры, безъ тни той идейности, которую ему прописываютъ наши профессора: вдь ватиканскій торсъ — торсъ, переваривающій обыкновенную пищу, а не торсъ, питающійся амброзіей, какъ желалъ-бы васъ уврить Винкельманъ. Въ красот грековъ нтъ ни мечты, ни фантазіи, ни тайны, нтъ, однимъ словомъ, той крупинки опія, столь возбуждающей, столь охмляющей, столь любопытно загадочной для мозга созерцателя.
19-го февраля. Я думаю, что съ начала міра не было людей, боле насъ поглощенныхъ произведеніями искусства и разума. Тамъ, гд этого нтъ, намъ чего-то не хватаетъ, намъ нечмъ дышать. Книги, рисунки, гравюры ограничиваютъ нашъ горизонтъ. Перелистывать, разглядывать — вотъ въ чемъ мы проводимъ жизнь: ‘Ніc sunt tabernacula nostra’. Ничто не въ силахъ отвлечь насъ, оторвать отъ этого. Нтъ у насъ ни одной изъ тхъ страстей, которыя отвлекаютъ человка отъ библіотеки, отъ музея, отъ созерцанія, отъ углубленія, отъ наслажденія мыслью, линіей или колоритомъ.
Политическаго тщеславія мы не знаемъ, любовь для насъ не что иное, какъ ‘соприкосновеніе двухъ кожъ’, по выраженію Шамфора.
3-го марта. Снжокъ. Мы нанимаемъ извощика и отправляемся везти выпуски нашего ‘Искусства въ XVIII вк‘ Теофилю Готье, въ Нельи. Улица бдная, застроенная жалкими деревенскими домиками, во дворахъ возятся куры, лавчонки украшены у входа маленькими метлами изъ перьевъ: улица въ род тхъ, которыя пишетъ Гервье (Hervier) своей артистически-грязной кистью. Мы отворяемъ дверь оштукатуреннаго дома и входимъ къ ‘султану эпитетовъ’. Гостиная, съ золоченою мебелью тяжелой венеціанской формы, обитою краснымъ штофомъ, старинныя картины итальянской школы съ пожелтвшими, красивыми тонами голаго тла, надъ каминомъ — тусклое зеркало, испещренное арабесками персидскихъ красокъ и рисунковъ, какъ въ турецкихъ кофейняхъ: убогая роскошь, собранная по случаю, на подобіе обстановки старой отставной актрисы, которая накупила-бы себ картинъ у обанкротившагося итальянскаго импрессаріо. Мы спросили его, не мшаемъ-ли ему?— ‘Нисколько. Я никогда не работаю дома. Я работаю только въ типографіи Moniteer’а. Тамъ печатаютъ по мр того, какъ я пишу. Запахъ типографскихъ чернилъ — вотъ единственное, что меня побуждаетъ къ работ. Да еще законъ необходимости. Надо подать рукопись… Да, работать я могу только тамъ. Я въ настоящее время и романа не могъ бы написать иначе: я-бы писалъ, а печатали-бы по десяти строкъ, тутъ-же. По корректур только и можно себя судить. Въ корректур вы не видите своей личности, между тмъ какъ рукопись — это вы сами, ваша рука, она васъ держитъ за какія-то фибры, она не освободилась отъ васъ… Я все устраивалъ себ уголки для работы, и что-же? никогда ничего не выходило… Мн нужно движеніе вокругъ себя. Я работаю успшно лишь среди шума и гама, а когда я запираюсь, чтобы заниматься, я скучаю. Можно тоже недурно работать въ комнат прислуги, въ мансард, за простымъ блымъ столомъ, за дешевой бумагой, да съ горшкомъ въ углу, чтобы не выходить за нуждой’…
Отсюда Готье перескакиваетъ къ критик ‘Савской царицы’. Мы признаемся ему въ полной нашей немощи, въ нашей музыкальной глухот, такъ-какъ мы любимъ разв только военную музыку: ‘Что-же, очень пріятно слышать, возражаетъ онъ,— я точно таковъ-же. Я предпочитаю музык молчаніе. Проживъ значительную часть жизни съ пвицею, я достигъ лишь того, что различаю хорошую и плохую музыку, но мн лично все равно. И вдь любопытно, что и вс писатели нашего времени таковы. Бальзакъ ненавидлъ музыку. Гюго терпть ее не! можетъ. Самъ Ламартинъ, котораго можно назвать фортепіано для продажи или для проката, питаетъ къ ней отвращеніе. Между живописцами найдется лишь нсколько охотниковъ до нея… У композиторовъ пошло теперь что-то глюковское, убійственное, скучное, медленное, возвращающее къ церковному пнію… Этотъ Гуно — чистый оселъ {Братъ и я, мы старались изображать нашихъ современниковъ въ ихъ человчности, мы особенно старались передавать ихъ рчи во всей ихъ живописной правдивости. А характерное свойство, скажу даже — красота рчей Готье состояла въ чудовищности его парадоксовъ. Этимъ я хочу сказать, что принять это абсолютное отрицаніе музыки, эту грубую, дерзкую шутку за истинное сужденіе знаменитаго писателя о талант г-на Гуно значило бы имть мало разсудка, или же большую вражду къ человку, стенографирующему эту антимузыкальную выходку. (Пумы. авт).}. Во второмъ акт два хора евреекъ и савскихъ двъ, которыя болтаютъ возл пруда, прежде чмъ выкупаться… Ну да, очень милый хоръ, но вотъ и все. Зала вздохнула свободно, вс ахнули отъ удовольствія, до того скучно было остальное… Вы спрашиваете, что такое Верди… Верди — пустяки. Вы знаете, онъ додумался, въ пніи, когда слова грустныя — ставить тру-тру-тру вмсто тра-тра-тра,— да еще то, что онъ не помститъ въ похоронахъ шутовской псни. А Россини, такъ тотъ — непремнно! У него въ Семирамид тнь Нина является подъ звуки прелестнаго вальса… Вотъ и всь музыкальный геній Верди…’
Затмъ Готье начинаетъ жаловаться на современность: ‘можетъ быть, это потому, что я состарился. Но все-таки нынче дышать нечмъ. Мало того, что есть крылья, надо еще воздуху… Я чувствую себя уже не современнымъ… Да, въ 1830 году, было славное время, но я былъ слишкомъ молодъ. На два — три года я не попалъ въ теченіе, я не дозрлъ… а то я далъ бы другіе плоды…’
Разговоръ переходитъ на Флобера, на его пріемы, его терпніе, его семилтній трудъ надъ книгой въ 400 страницъ. Представьте,— восклицаетъ Готье,— надняхъ Флоберъ сказалъ: ‘конечно, мн осталось написать еще десятокъ страницъ, но окончанія фразъ у меня уже готовы’. Итакъ, ему уже слышится музыкальное окончаніе ненаписанныхъ еще фразъ! У него уже готовы окончанія! Смшно, не правда-ли? Я думаю, что фраза главнымъ образомъ должна имть вншній ритмъ. Напримръ, фраза, очень широкая въ начал, не должна заканчиваться слишкомъ кратко, слишкомъ вдругъ, если только въ этомъ не заключается особеннаго эффекта. Нужно, однако, сказать, что флоберовскій ритмъ часто существуетъ лишь для него одного и не чувствуется читателемъ. Книги сдланы не для того, чтобы читать вслухъ, а онъ оретъ ихъ самъ себ. Встрчаются въ его фразахъ такіе громкіе эффекты, которые ему кажутся гармоничными, но надо горланить, какъ онъ, чтобы получить этотъ эффектъ…
‘У насъ съ вами, напримръ, въ вашей ‘Венеціи’ и въ масс всмъ извстныхъ моихъ вещей, найдется много страницъ, не мене гармоничныхъ, надъ которыми мы такъ много не мучились… Въ сущности, бдненькій онъ, угрызеніе совсти отравляетъ его жизнь. Оно сведетъ его въ могилу. Вы не знаете, что его такъ тяготитъ: въ ‘Г-ж Бовари’ онъ допустилъ два родительныхъ падежа подрядъ: ‘внокъ изъ цвтовъ померанца (une couronne de fleurs d’oranger)’. Это его убиваетъ, но какъ онъ ни старался, онъ не могъ сказать иначе… Хотите посмотрть, что у меня есть?’
Онъ ведетъ насъ въ столовую, гд завтракаютъ его дочери, потомъ наверхъ, въ маленькую мастерскую, откуда виденъ садъ съ тощими кустами. Тамъ онъ показываетъ приношенія художниковъ ему, какъ критику, бдныя приношенія, обличающія всю скупость, всю мизерность этого міра искусства по отношенію къ человку, воздвигнувшему для столь многихъ цлый пьедесталъ изъ фельетоновъ, окружившему славой безвстныя ихъ имена, одарившему ихъ покровительствомъ своихъ изящныхъ фразъ и яркихъ описаній.
29 марта. Флоберъ сидитъ на своемъ диван, скрестивъ ноги по-турецки. Онъ говоритъ о своихъ планахъ, о своихъ мечтахъ, о своихъ будущихъ романахъ. Онъ повторяетъ намъ свое давнишнее желаніе, желаніе все еще живое, написать книгу о современномъ Восток, о Восток, одтомъ по-европейски. Онъ оживляется при антитезахъ, представляющихся его таланту. Сцены въ Париж, сцены въ Константинопол, сцены на Нил, сцены европейскаго ханжества, утопленіе, отрубленныя головы изъ-за подозрнія, изъ-за каприза: книга, догорая походила бы, по его сравненію, на судно, гд на палуб, на носу сидитъ турка, въ костюм отъ парижскаго портного, а подъ палубой, въ кормовой части, весь гаремъ этого турки, съ евнухами, во всей свирпости древняго Востока.
Флоберъ веселится и забавляется, описываетъ все это отрепье, европейское, греческое, итальянское, еврейское, которое онъ заставитъ вращаться вокругъ своего героя, и онъ распространяется о любопытныхъ контрастахъ, которые представляли-бы тамъ и сямъ азіатъ, начинающій поддаваться цивилизаціи, и европеецъ, возвращающійся къ первобытному состоянію, какъ французъ — химикъ, живущій на границ Ливіи и ничего не сохранившій изъ нравовъ и обычаевъ своей родины.
Отъ этой книги, намченной въ его голов, Флоберъ переходитъ къ другой, давно, какъ онъ говоритъ, имъ облюбованной: громадный романъ, большая картина жизни, связанная дйствіемъ, которое состоитъ въ уничтоженіи однихъ дйствующихъ лицъ другими, въ обществ, основанномъ на союз тринадцати, гд предпослдній изъ пережившихъ, политическій дятель, будетъ приговоренъ послднимъ, судьей, да еще за благородный поступокъ.
Флоберъ хочетъ еще смастерить два-три маленькихъ романа, не сложныхъ, совсмъ простенькихъ — мужъ, жена, любовникъ.
Вечеромъ, посл обда, мы отправляемся къ Теофилу Готье, въ Недьи, и застаемъ его еще за столомъ, въ девять часовъ, за легонькимъ виномъ, которое прислано изъ Пульи и очень ему нравится, какъ и его гостю, князю Радзивиллу. Готье по-дтски веселъ, что такъ мило выходитъ у умныхъ людей.
Встаютъ изъ за стола, переходятъ въ гостиную и упрашиваютъ Флобера протанцовать Свтскаго Идіота. Онъ беретъ фракъ у Готье, поднимаетъ воротникъ сорочки, изъ своихъ волосъ, фигуры, физіономіи онъ длаетъ…— не знаю что, но только вдругъ онъ превратился въ чудовищную каррикатуру одуренія. Готье, зараженный соревнованіемъ, снимаетъ сюртукъ, и весь въ поту, танцуетъ на кредитора. Вечеръ заканчивается цыганскими пснями, свирпыми мелодіями, чудно переданными во всей своей яркости княземъ Радзивилломъ.
30-го марта. Четвертый этажъ, No 2, улица Расинъ. Маленькій господинъ, Богъ знаетъ на кого похожій, отворяетъ намъ дверь и говоритъ съ улыбкой: ‘Господа де-Гонкуръ!’ Онъ отворяетъ другую дверь и мы оказываемся въ очень большой комнат, врод мастерской.
Въ глубин ея, спиной къ окну, въ которое вливается блдный сумракъ вечера, виднется срая тнь на этомъ свтломъ фон — женщина, которая не встаетъ, остается безъ движенія, не отвчаетъ на нашъ привтъ. Эта сидячая, какъ будто дремлющая тнь — госпожа Зандъ, а человкъ, впустившій насъ — граверъ Мансо. Госпожа Зандъ смотритъ автоматомъ. Она говоритъ монотонно, машинально, голосъ ея не возвышается, не замедляется, не оживляется. Въ ея поз какая-то важность, какое-то спокойствіе, что-то напоминающее полудремоту жвачнаго животнаго. И жесты медленные, медленные, какъ у ясновидящей, жесты, неизмнно заканчивающіеся, и всегда одинаково методично,— треніемъ восковой спички, дающей крошечной огонекъ и зажигающей папиросу у губъ женщины.
Госпожа Зандъ отнеслась къ намъ весьма любезно, расхвалила насъ, но съ такой скудостью мысли, съ такой банальностью выраженій, съ такимъ унылымъ простодушіемъ, отъ котораго становится холодно, какъ при вид голой стны комнаты. Мансо старается какъ-нибудь оживить разговоръ. Говорятъ о ея театр въ Ноан, гд играютъ, для нея и для ея служанки исключительно, до четырехъ часовъ утра… Потомъ мы касаемся ея чудовищной работоспособности, на что она намъ отвчаетъ, что ея трудъ не стоитъ похвалы, такъ-какъ онъ ей всегда легко давался. Она работаетъ каждую ночь, отъ часа до четырехъ, садится еще разъ за работу среди дня, часа на два, ‘и — продолжаетъ Мансо, нсколько демонстрирующій ее, какъ показыватель рдкостей — все равно, если даже ей помшаютъ… Положимъ, у васъ отвернутъ кранъ, къ вамъ входятъ, вы его завертываете. То-же самое у госпожи Зандъ’.— ‘Да’, прибавляетъ госпожа Зандъ,— ‘мн не досадно, когда меня прерываютъ люди симпатичные, крестьяне, желающіе поговорить со мной…’ Тутъ слышится нотка гуманности.
При прощаніи, она встаетъ, протягиваетъ намъ руку и провожаетъ насъ. Тогда намъ удается немного разглядть ея лицо,— доброе, кроткое, спокойное, съ поблекшими красками и тонкими еще очертаніями, съ поблднвшимъ и успокоеннымъ, янтарнаго оттнка, цвтомъ кожи. Остается тонкость, мелкая чеканка облика, не передаваемая ея портретами, на которыхъ лицо ея кажется полне и грубе.
13-ое іюля. Страданіе мука, пытка жизни писателя — это роды. Зачинать, создавать — въ этихъ двухъ словахъ заключается для писателя цлый міръ болзненныхъ усилій и мученій. Изъ ничего, изъ слабаго зародыша, представляющаго первоначальную идею книги, надо вызвать punctum saliens, надо извлечь изъ головы, одинъ за другимъ, отдльные моменты фабулы, черты характеровъ, интригу, развязку: жизнь всего этого мірка, вышедшаго изъ вашихъ ндръ и составляющаго романъ. Какая работа! Какъ будто у васъ въ голов блый листъ, по которому мысль, еще не обработанная, выводитъ неясныя, неразборчивыя каракули… А унылое утомленіе, и безконечное отчаяніе, и стыдъ передъ самимъ собою при ощущеніи вашей немощи! Вы шарите, шарите у себя въ мозгу, но онъ издаетъ пустой звукъ. Ищете, проводите рукой по чему-то мертвому, по вашей фантазіи. Вы говорите себ, что не можете ничего сдлать, что никогда ничего не сдлаете. Кажется, будто вы весь пустой… А идея уже тутъ какъ тутъ, завлекающая и неуловимая, какъ прекрасная, злая фея въ облак. Вы нахлестываете свою мысль, чтобы направить ее вновь по слду, вы ждете безсонницы, надясь на находку во время ночной лихорадки, вы напрягаете, чуть не до разрыва, вс струны вашего мозга. Нчто является на мгновеніе и убгаетъ, и вы падаете въ изнеможеніи, какъ посл штурма, разбившаго васъ… О, такъ искать ощупью, сквозь мракъ воображенія, душу книги и ничего не находить, спускаться въ глубь своего я и возвращаться ни съ чмъ, находиться между послдней книгой, рожденной вами и уже отрзанной отъ васъ, уже не вашей — и книгой, которой вы не въ силахъ дать кровь и плоть, носить бремя ничтожества — вотъ дни, ужасные для человка мысли и фантазіи.
Все это время мы находились въ такомъ тоскливомъ состояніи. Наконецъ первые контуры, неясныя тни нашего романа — ‘Ренэ Моперенъ’, предстали передъ нами сегодня вечеромъ.
Это было, когда мы гуляли за домомъ, въ переулк, стиснутомъ между высокими стнами и садами. Втерокъ ходилъ, словно ропотъ, по верхушкамъ большихъ тополей. Закатъ золотилъ зелень вдали какимъ-то жаркимъ туманомъ. Налво обрисовывалась черной тнью группа каштановъ, съ развернутыми контурами крайнихъ листьевъ по матовому золоту вечера, на подобіе агата съ изображеніемъ деревъ, а въ темной листв — небольшіе просвты, похожіе на звздочки… Точь въ точь, какъ въ картин Вечеръ пейзажиста Лебержъ, находящейся въ Лувр. Темные листья лпятся по безконечно свтлому небу, облеченному умирающей красой. Каждая книга имла свою колыбель.
22-го іюля. Болзнь понемногу завершаетъ въ нашей бдной Роз свою разрушительную работу. Это медленная и послдовательная смерть въ почти невещественныхъ проявленіяхъ, исходящихъ отъ ея тла. Физіономія ея вся измнилась. У ней уже не тотъ взглядъ, не т жесты, и она представляется мн теряющей, съ каждымъ днемъ, нчто изъ того невыразимаго, что составляетъ личность живого человка. Прежде чмъ убить человка, болзнь приноситъ тлу нчто незнакомое, чужое, не его, длаетъ изъ него какое-то новое существо, подъ которымъ надо искать прежняго… того, чей живой и любящій силуэтъ уже исчезъ.
31-го іюля. Докторъ Симонъ сейчасъ скажетъ намъ, будетъ-ли жива или умретъ наша бдная Роза. Я жду его звонка, какъ подсудимые ожидаютъ звонка присяжныхъ засдателей, возвращающихся въ залу суда.. ‘Конечно, никакой надежды, это лишь вопросъ времени… Болзнь быстро сдлала свое дло. Одно легкое погибло, а другое почти также’. И надо вернуться къ больной, успокоить ее нашей улыбкой, всмъ нашимъ видомъ общать ей выздоровленіе. Потомъ мы охвачены торопливымъ желаніемъ покинуть домъ и эту бдную женщину. Мы выходимъ побродить по Парижу… Усталые, мы наконецъ заходимъ въ кафе. Тамъ мы машинально развертываемъ нумеръ ‘Иллюстраціи’ и взоръ нашъ падаетъ на послдній ребусъ: ‘отъ смерти не уйдешь!’
Понедльникъ, 11-го августа. Болзнь легкихъ осложнилась перитонитомъ. Она ужасно мучится болями въ живот, не можетъ двигаться, не можетъ лежать ни на спин, ни на лвомъ боку. Мало смерти! Нужны еще муки, пытки, какъ послдній и безжалостный финалъ! И переноситъ она все это, бдная, несчастная, въ комнат для прислуги, раскаленной лтнимъ солнцемъ, гд воздухъ, какъ въ оранжере, и гд такъ тсно, что доктору приходится класть шляпу на ея постель. Мы боролись до конца, чтобы не разставаться съ нею, наконецъ, пришлось ршиться отпустить ее. Она не хочетъ въ лечебницу Дюбуа, куда мы думали ее положить: двадцать пять лтъ назадъ, когда она поступила къ намъ, она тамъ навщала кормилицу Эдмона, которая тамъ и умерла — такимъ образомъ эта лечебница представляется ей обителью смерти. Ожидаю Симона, который долженъ принесть ей билетъ для препровожденія входа въ больницу Ларибуазьеръ. Она провела ночь недурно. Она совсмъ бодра, почти весела. Мы, насколько могли, скрыли отъ нея все. Ей хочется хать. Она торопится. Ей кажется, что она тамъ поправится.
Симонъ приходитъ въ два часа: ‘Такъ-съ, все готово’. Она не хочетъ, чтобы ее перенесли на носилкахъ: ‘Я буду думать, что умерла!’ говоритъ она. Ее одваютъ. Какъ только она покинула постель, все, что было живого на ея лиц, исчезаетъ, какъ будто земля проникла подъ ея кожу.
Она спускается къ намъ. Сидя у насъ въ столовой, она дрожащими, стучащими другъ о друга пальцами надваетъ себ чулки на ноги, похожія на палки, ноги чахоточной. Потомъ она медленнымъ взоромъ окидываетъ все кругомъ,— тмъ взоромъ умирающихъ, который будто хочетъ унести съ собой память о покинутыхъ мстахъ, и дверь, затворяясь за ней, стучитъ прощальнымъ звукомъ.
Она сходитъ по лстниц и внизу отдыхаетъ немного на стул. Швейцаръ, шутя, общаетъ ей здоровье черезъ шесть недль. Она наклоняетъ голову, отвчаетъ ‘да’ подавленнымъ голосомъ. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я ее придерживаю рукой на подушк, которая у нея за спиной. Открытыми, безжизненными глазами она смотритъ, какъ уходятъ дома… Она уже не говоритъ.
У дверей больницы она хочетъ выйти одна, не позволяетъ, чтобы ее внесли. ‘Можете дойти сами?’ спрашиваетъ сторожъ. Она утвердительно киваетъ головой и идетъ. Я, право, не знаю, откуда она взяла послднія силы, чтобы дойти до конца.
Теперь мы въ большой, высокой, холодной, чистой и суровой зал, среди которой стоятъ наготов носилки. Я усаживаю ее въ камышевое кресло у стеклянной форточки. Чиновникъ отворяетъ форточку, спрашиваетъ меня, какъ ее зовутъ, сколько ей лтъ, въ продолженіи четверти часа покрываетъ письменами десятокъ листовъ бумаги, украшенныхъ каждый виньеткой божественнаго содержанія. Наконецъ, все кончено, я ее обнимаю. Служитель поддерживаетъ ее подъ одну руку, сидлка подъ другую… Я больше ничего не видлъ.
Четвергъ, 14-го августа. Мы идемъ въ больницу. Находимъ Розу спокойною, разсчитывающею скоро выписаться, не поздне какъ черезъ три недли, и до того далекой отъ мысли о смерти, что она разсказываетъ вамъ дикую любовную сцену, происшедшую между женщиной, лежащей рядомъ съ нею, и молодымъ монахомъ, который и сегодня здсь. Бдная Роза — сама смерть, но смерть, вся занятая жизнью.
Въ сосдней койк лежитъ молодая женщина, къ которой пришелъ мужъ, рабочій. Она ему говоритъ: ‘Погоди, какъ только мн можно будетъ ходить, я столько буду гулять по саду, что волей-неволей они меня отпустятъ’. И она продолжаетъ: ‘А что, маленькій меня вспоминаетъ?’ — ‘Случается’, отвчаетъ рабочій…
Пятница, 15-го августа. Я радъ сегодня вечеромъ идти на фейерверкъ, смшаться съ толпой, закружить мое горе. Мн кажется, будто печаль пропадаетъ въ толп. Я радъ потолкаться въ народ, какъ въ волнахъ.
Суббота, 16-го августа. Сегодня утромъ, въ девять часовъ, звонятъ. Я слышу переговоры служанки съ швейцаромъ у дверей. Отворяютъ. Входитъ швейцаръ съ письмомъ въ рук, оно носитъ штемпель больницы Ларибуазьеръ. Роза умерла сегодня въ семь часовъ.
Бдная двушка! Кончено! Я вдь зналъ, что она приговорена, но посл того, какъ я ее видлъ въ четвергъ такой живою, почти счастливою, веселою… И вотъ мы оба ходимъ по комнат съ той мыслью, которую всегда вызываетъ смерть людей: мы ее уже боле не увидимъ! Невольная мысль, безпрестанно повторяющаяся внутри васъ. Какая пустота! Какая незаполнимая пропасть въ нашемъ кружк! Двадцатилтняя привычка и привязанность,— двушка, которая знала всю нашу жизнь, распечатывала наши письма въ наше отсутствіе, которой мы разсказывали вс наши дла. Я игралъ въ серсо съ ней, когда былъ еще совсмъ маленькимъ, она мн покупала на свои деньги яблочные пирожки, когда мы ходили гулять. Она ожидала Эдмона до утра, когда онъ, потихоньку отъ матери, ходилъ на балъ de l’Opè,ra. Она была та женщина, та безподобная сидлка, въ руки которой моя мать, умирая, положила наши руки… У нея были ключи отъ всего, она для насъ все длала. Двадцать-пять лтъ она намъ каждый вечеръ подтыкала одяла и двадцать-пять лтъ, каждый вечеръ, одн и т же шутки на счетъ того, что она некрасива и уродлива.
Горе, радости — она все длила съ нами. Наше тло, въ болзняхъ, въ недугахъ, привыкло къ ея уходу. Она знала всхъ нашихъ любовницъ. Это была пасть нашей жизни, мебель нашей квартиры, остатокъ нашей молодости, что-то нжное и ворчливое и оберегающее насъ, на подобіе сторожевой собаки, нчто, что мы привыкли видть около насъ, вокругъ насъ, нчто, что, казалось-бы, могло кончиться лишь вмст съ нами.
И мы ее боле не увидимъ! То, что движется въ дом — не она, тотъ, кто намъ завтра скажетъ ‘съ добрымъ утромъ’, входя къ намъ въ комнату, будетъ не она! Великая утрата, великая перемна въ нашей жизни, которая намъ представляется, не знаю почему, одной изъ тхъ торжественныхъ остановокъ въ жизни, гд, по выраженію Байрона, судьба мняетъ лошадей.
Иронія обстоятельствъ! Именно сегодня, двнадцать часовъ посл послдняго вздоха бдной двушки, намъ надо хать въ Сенъ-Граціенъ, къ принцесс Матильд, возымвшей любопытство познакомиться съ нами и пригласившей насъ къ обду.
Воскресенье, 17-го августа. Сегодня утромъ намъ предстояли вс грустныя хлопоты. Надо возвратиться въ госпиталь, зайти снова въ пріемный покой, гд мн чудится, на кресл около форточки, призракъ исхудалаго созданія, которое я усадилъ тамъ не боле, какъ недлю тому назадъ. ‘Хотите взглянуть на покойницу?’ спрашиваетъ служитель грубымъ голосомъ. Мы идемъ въ самую глубь госпиталя, къ большой, желтоватой двери, на которой крупными черными буквами выведено слово: амфитеатръ. Служитель стучитъ. Черезъ нкоторое время дверь пріотворяется и высовывается голова, голова мясника, съ сигарой въ зубахъ.
Мн показалось, что я вижу невольника, въ руки котораго въ древнемъ цирк передавали убитыхъ гладіаторовъ — и ему передаютъ жертву этого громаднаго цирка: современнаго общества.
Насъ заставляютъ долго ждать, пока не отворяютъ другой двери, и въ продолженіе этихъ минутъ все наше мужество уходить отъ насъ какъ выходитъ, капля за каплей, кровь раненаго, силящагося устоять на ногахъ. Неизвстность того, что мы увидимъ, страхъ передъ раздирающимъ сердце зрлищемъ, отыскиваніемъ этого трупа среди другихъ труповъ, разсматриваніе этого бднаго лица, вроятно, обезображеннаго — все это заставляло насъ трусить, какъ малыхъ дтей. Истощились наши силы, наша ршимость, нервы были напряжены до крайности и, когда дверь отворилась, мы проговорили:
— Мы кого-нибудь пришлемъ,— а сами бжали.
Оттуда мы похали къ мэру,— въ карет, каждый толчекъ которой трясъ намъ головы, какъ нчто пустое. И невдомый ужасъ охватилъ насъ при мысли объ этой больничной смерти, представляющейся какой-то административной формальностью. Можно подумать, что въ этомъ фаланстер агоній все такъ устроено, такъ улажено, такъ распредлено, что смерть открыла тамъ свою контору.
Въ то время, какъ намъ выдаютъ свидтельство о смерти — сколько бумаги, Боже мой, исписанной и помченной графами, изъ-за смерти бдняка!— врывается изъ сосдней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стнномъ календар имя святого ныншняго числа и имъ назвать своего новорожденнаго. Проходя мимо, счастливый отецъ полами сюртука задваетъ за нашу бумагу.
Вернувшись домой, нужно было просмотрть ея бумаги, заставить себя собрать ея тряпки, разобраться въ хаос вещей, стклянокъ, блья, оставшемся посл болзни… Однимъ словомъ, рыться въ смерти. Ужасно было вернуться въ эту мансарду, гд въ неоправленной еще постели виднлись крошки хлба отъ послдняго ея обда. Я накинулъ одяло на тюфякъ, какъ покровъ на тло покойника.
Понедльникъ, 18 августа. Часовня рядомъ съ анатомическимъ театромъ. Въ больниц Богъ и трупъ — сосди. За обдней, которую служатъ въ память ея, становятъ рядомъ съ ея гробомъ еще два-три чужихъ, которыхъ отпваютъ за-одно. Есть что-то отвратительное въ этой близости, въ этомъ ‘за-одно’. Это какъ-будто общая могила молитвы.
За мною, въ часовн, плачетъ племянница Розы, двочка, короткое время жившая у насъ вмст съ нею. Ей теперь девятнадцать лтъ. Она воспитывалась въ монастыр: бдная двочка, поблекшая, блдненькая, рахитичка, съ узловатыми членами отъ бдности, съ годовой слишкомъ большой по ея тлу, съ искривленнымъ туловищемъ — печальный остатокъ всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и уже теперь намченный ею,— въ ея кроткихъ глазахъ свтится неземное мерцаніе.
Изъ часовни до конца кладбища Монмартръ, расширеннаго какъ подземный городъ и занимающаго цлый участокъ — медленное, безконечное шествіе по грязи. Наконецъ, пніе священниковъ, и могильщики съ усиліемъ опускаютъ гробъ на веревкахъ въ яму.
Среда, 20 августа. Надо еще разъ създить въ больницу. Между моимъ послднимъ посщеніемъ бдной Розы, въ четвергъ, и внезапной ея смертью на слдующій день остается что-то неизвстное, что я отталкиваю мыслью, но что постоянно возвращается ко мн: неизвстность этой агоніи, про которую я ничего не знаю, этой столь внезапной кончины. Хочу знать и боюсь того, что услышу. Мн не кажется, что она умерла, у меня только ощущеніе, что вотъ — исчезъ человкъ. Фантазія моя направляется къ ея послднимъ часамъ, отыскиваетъ ихъ ощупью, ночью возсоздаетъ ихъ, и какъ они меня мучатъ своими таинственными ужасами, эти часы! Я долженъ выйти изъ неизвстности. Наконецъ, сегодня утромъ я собираюсь съ силами. И снова я вижу госпиталь, и сторожа, красномордаго, толстаго, отъ котораго несетъ жизнью, какъ отъ другихъ несетъ виномъ, и снова я вижу корридоры, гд утренніе лучи отражаются въ блдной улыбк выздоравливающихъ…
Въ далекомъ углу я позвонилъ у двери, завшенной бленькой занавсочкой. Отворяютъ. Я въ пріемной. Между оконъ, на столик, напоминающемъ алтарь, помщается статуя Богоматери. На стнахъ холодной и неприглядной комнаты висятъ, не понимаю, по какому случаю, два вида Везувія, въ рамкахъ, несчастныя гаушъ, которые какъ будто зябнутъ и чувствуютъ себя не у мста. Въ дверь, отпертую позади меня, изъ маленькой комнатки, залитой солнечнымъ свтомъ, доносится болтовня сестеръ и дтей, молодыя радости, добрые, веселые смшки, всевозможные свжіе звуки и возгласы, шумъ оживленной солнцемъ голубятни… Монахини въ бломъ, съ черными покрывалами, входятъ и проходятъ мимо меня, одна останавливается передъ моимъ стуломъ. Она невысокаго роста, дурно сложена, дурна, но съ нжностью въ глазахъ — бдное лицо, вышедшее кое-какъ изъ рукъ божьихъ. Она присматриваетъ за палатой св. осифа. Она разсказываетъ мн, что Роза умерла почти безъ страданій, чувствуя себя лучше, чуть-ли ни вполн здоровой, исполненной облегченія и надежды.
Утромъ, посл того какъ ей оправили постель, не понимая, что это смерть, она вдругъ скончалась. Кровь пошла у нея горломъ, что было дломъ нсколькихъ секундъ. Я вышелъ успокоенный, избавленный отъ ужасной мысли, что она предвкусила смерть, что она страшилась ея прихода.
Четвергъ, 21 августа. Среди обда, омраченнаго воспоминаніями, постоянно возвращающимися къ покойной, Марія, пришедшая пообдать съ нами, посл двухъ-трехъ нервныхъ ударовъ кончиками пальцевъ по своимъ пышнымъ, блокурымъ волосамъ, вдругъ восклицаетъ: ‘Друзья, пока бдняжка была жива, я хранила профессіональную тайну… Но теперь, когда она подъ землею, надо сказать вамъ всю правду’.
И мы узнаемъ про несчастную такія вещи, отъ которыхъ у насъ проходитъ аппетитъ и во рту становится горько, какъ отъ кислаго плода, разрзаннаго стальнымъ ножемъ. Намъ открывается цлая жизнь, скрытая, ненавистная, отвратительная, плачевная. Векселя, подписанные ею, долги, оставленные у всхъ поставщиковъ, объясняются самымъ непредвидннымъ, самымъ неожиданнымъ, самымъ невроятнымъ образомъ. Она содержала мужчинъ, сына лавочницы, еще другого, которому она носила наше вино, цыплятъ, състные припасы… Скрытая жизнь ночныхъ оргій, ночевокъ у мужчинъ, муженеистовствъ, заставлявшихъ ея любовниковъ говорить: ‘или я, или она не перенесетъ!’ Страсти, сложныя страсти головы, сердца, всхъ чувствъ, которымъ содйствовали болзни несчастной: чахотка, вносящая неистовство въ сладострастіе, истерія, начало помшательства. Отъ сына лавочницы у нея было двое дтей: первый прожилъ шесть мсяцевъ. Нсколько лтъ тому назадъ, когда она отпросилась въ деревню, она уходила родить. И по отношенію къ этимъ мужчинамъ ревность ея была такъ чрезвычайна, такъ болзненна, такъ безумна, что она — до тхъ поръ сама честность,— крала у насъ золотые изъ свертковъ, чтобы платить любовникамъ и тмъ удерживать ихъ.
А посл этихъ безчестныхъ поступковъ, совершенныхъ поневол, этихъ мелкихъ преступленій, исторгнутыхъ у ея правдивой натуры, она впадала въ такое раскаяніе, такія угрызенія совсти, такую грусть, такую душевную тьму, что въ этомъ аду, въ которомъ она катилась отъ проступка къ проступку, отчаянная и неудовлетворенная, она стала лить, чтобы уйти отъ самой себя, спастись отъ дйствительности, утонуть на нсколько часовъ въ глубокомъ сн, въ летаргическомъ оцпененіи, отъ которыхъ она по цлымъ днямъ валялась на постели.
Несчастная! Сколько предрасположеній, поводовъ и причинъ находила она въ самой себ, чтобы терзать себя и внутренно истекать кровью. Во-первыхъ, пробужденіе, по временамъ, религіозныхъ идей со страхомъ огненной геенны, затмъ ревность, какая-то особенная ревность, которая, при малйшемъ повод, отравляла ей всю жизнь, затмъ, затмъ… отвращеніе, грубо высказываемое ей черезъ короткое время мужчинами за ея безобразіе, попреки, заставившіе ее однажды выкинуть, посл того какъ она, мертвецки-пьяная, упала на дубовый полъ.
Это ужасное раздираніе покрова, застилавшаго намъ глаза, то-же самое, что вскрытіе въ свжемъ труп кисты, полной страшныхъ гадостей.
Благодаря всему, что мы слышимъ, я вдругъ начинаю вникать въ то, что она выстрадала за эти десять лтъ: и страхъ передъ анонимными письмами, могущими дойти до насъ, и передъ обвиненіями поставщиковъ, и постоянный трепетъ изъ-за денегъ, требуемыхъ отъ нея,— которыхъ у нея не было, и стыдъ, переживаемый гордымъ созданіемъ, извращеннымъ этимъ мерзкимъ кварталомъ Сенъ-Жоржъ, стыдъ сношеній съ людьми, которыхъ она презирала, и горькое сознаніе преждевременной старости, слдствія пьянства, и требованія, и безчеловчная жестокость уличныхъ любовниковъ, и покушенія на самоубійство — я ее разъ оттащилъ отъ окна, изъ котораго, было, она совсмъ высунулась — и наконецъ, вс эти слезы, казавшіяся намъ безпричинными, все это, смшанное съ очень глубокой, сердечной привязанностью къ намъ, съ преданностью, похожей на горячку, когда одинъ изъ насъ заболвалъ.
Въ этой женщин энергія характера, сила воли, искусство скрывать достигли высшей степени. Да, да, вс ея ужасные секреты были скрыты и замкнуты отъ нашихъ глазъ, отъ нашего слуха, отъ нашихъ наблюдательныхъ способностей, даже во время ея истерическихъ припадковъ, когда она испускала одни лишь стоны — тайна ею сохраненная до смерти, и съ которой она могла сойти въ могилу.
И отчего-же она умерла? Оттого, что, восемь мсяцевъ тому назадъ, зимою, подъ дождемъ, она вышла ночью подкараулить сына лавочницы, прогнавшаго ее, чтобы узнать, какая женщина ее замнила: всю ночь простояла она подъ окномъ нижняго этажа и вернулась домой промокшая до костей, съ смертельнымъ плевритомъ!
Бдное созданіе! Мы отъ души простили ее, и даже великая жалость наполняетъ намъ сердце, по мр того, какъ намъ открываются ея страданія… Но на всю жизнь мы прониклись недовріемъ къ женскому полу, къ женщин снизу до верху и сверху до низу. Намъ становится страшно отъ двойственности ея души, отъ могучей способности, отъ высокой геніальности всего ея существа въ наук лжи {Исторія Розы воспроизведена въ роман: ‘Жермини Ласерте’.}.
Вторникъ, 28-го октября. Эдуардъ увозитъ меня въ Клермонъ осматривать женскую тюрьму.
Он большей частью выглядятъ здоровыми, лица у нихъ полныя, цвтъ лица нсколько темный, он своимъ видомъ напоминаютъ и монахиню, и выздоравливающую въ больниц. У всхъ, или почти у всхъ, голова квадратная, голова упрямая и ожесточенная, настойчивая голова крестьянки — и, что любопытно, сплюснутая у всхъ на одинъ образецъ. Я не нашелъ ни одного красиваго или интереснаго лица. Весь этотъ мірокъ женщинъ съ впалыми глазами ожесточенъ, сосредоточенъ и хоронитъ массу накопленныхъ вещей подъ неподвижными чертами. Вс он, когда проходишь мимо, остаются наклоненными надъ работой, съ закрытыми физіономіями. Будто стна между вашимъ взоромъ и ими. Лицо у нихъ ничего не говоритъ, не выражаетъ: чувствуешь, что оно притворяется мертвымъ.
Вы прошли и обернулись. Взоры медленно подымаются и вы чувствуете по спин, какъ вс эти женскіе взгляды впились въ васъ и слдятъ за вами съ злобнымъ любопытствомъ.
Начальникъ разсказалъ мн про хитрости этихъ женщинъ, замкнутыхъ въ молчаніе, хитрости, посредствомъ которыхъ он переписываются между собою. Такъ одна изъ нихъ отправила любовное посланіе, вырзавъ отдльныя буквы изъ молитвенника, и нашивъ ихъ на тряпку {Сцена, воспроизведенная въ ‘La fille Elisa’.}.
Суббота, 13-го декабря. Я получилъ, вмст съ милымъ письмецомъ по поводу нашей книги, приглашеніе къ обду отъ принцессы Матильды. Насъ вводятъ въ бель-этажъ, въ круглую гостиную, съ панно изъ пунцоваго штофа, декорированными зеркалами рзнаго стекла въ изящныхъ рамахъ. Гаварни, Шневьеръ, Ньюверкеркъ уже здсь. Является и принцесса, сопровождаемая своей чтицей, m-me де-Фли. Садимся за столъ. Насъ только семеро. Если бы не посуда, помченная императорскимъ гербомъ, и не важность и безучастность лакеевъ, настоящихъ лакеевъ знатнаго княжескаго дома, нельзя было-бы и подумать, что находишься у ‘высочества’, такъ много въ этомъ миломъ дом свободы духа и слова.
Эта гостиная настоящій салонъ ХX-го вка, и хозяйка ея совершеннйшій типъ современной женщины.
Женщина, любезная какъ ея улыбка, милйшая на свт улыбка, жирная улыбка красивыхъ итальянскихъ устъ, сама естественность, которая заставляетъ васъ чувствовать себя, какъ дома, непринужденнымъ своимъ языкомъ, живостью всего, что приходитъ ей въ голову, божественной своей простотой. Сегодня, она находится среди мужчинъ и отдается веселью безъ малйшей задней мысли. Она поистин очаровательна. Она намъ жалуется, мило и остроумно, на то, что женскій уровень страннымъ образомъ опустился въ сравненіи съ эпохой, описанной нами, на то, что она не знаетъ женщинъ, интересующихся искусствомъ, новостями литературы, и имющихъ наклонности, хотя и не мужскія, но возвышенныя и рдкія. Большая часть дамъ такова, что съ ними не о чемъ говорить. ‘Вдь вотъ, если сюда къ намъ зайдетъ женщина, придется перемнить разговоръ, вы сейчасъ увидите. Да, женщинъ развитыхъ я готова принимать у себя. Рашель, конечно, Рашель я согласилась-бы принять, и госпожу Зандъ я пригласила-бы съ большимъ удовольствіемъ!..’
23-го февраля. Обдъ въ ресторан Маньи. Шарль Эдмонъ приводитъ къ намъ Тургенева, этого иностраннаго писателя, одареннаго столь нжнымъ талантомъ, автора ‘Записокъ Охотника’ и ‘Русскаго Гамлета’.
Это милый колоссъ, кроткій великанъ съ сдыми волосами, съ видомъ добраго генія горъ или лса. Онъ прекрасенъ, величаво прекрасенъ, чудовищно прекрасенъ, съ синевой неба въ глазахъ, съ пвучестью русскаго акцента, пвучестью, напоминающею не то ребенка, не то негра.
Тронутый, пріятно настроенный сдланной ему оваціей, онъ сообщаетъ намъ любопытныя вещи о русской литератур. Она вся, по его словамъ, начиная съ романа и кончая театромъ, занята изученіемъ дйствительности. Онъ говоритъ намъ, что русская публика много читаетъ журналы и, красня, признается намъ, что онъ и десять другихъ получаютъ по 600 франковъ съ листа. Но за-то книга тамъ еле оплачивается, не приноситъ боле 4,000 франковъ…
При имени Гейне, произнесенномъ Тургеневымъ, въ то время, какъ мы громко выражаемъ наши чувства восторга къ нмецкому поэту, Сентъ-Бевъ, утверждающій, что онъ его отлично зналъ, восклицаетъ, что это былъ негодный плутъ. По при общемъ шумномъ протест собесдниковъ онъ умолкаетъ, закрываетъ себ лицо обими руками и остается въ такой поз все время, пока длится наша похвала.
1-го марта. Сегодня послднее воскресенье съ Флоберомъ, онъ узжаетъ въ Кроассе, чтобы тамъ зарыться въ работу.
Приходитъ господинъ, тощій, худой, угрюмый, съ жидкой бородой, съ глазами, которые онъ прячетъ подъ очки, но лицо его, нсколько безцвтное, оживляется при разговор, и взглядъ становится привтливымъ, когда онъ васъ слушаетъ. Рчь у него кроткая, исходящая изъ рта съ длинными зубами, какъ у старой англичанки,— Это Тэнъ, живое воплощеніе современной критики, критики одновременно весьма ученой, весьма остроумной, и весьма часто неврной до послднихъ предловъ. Въ немъ все еще замтенъ профессоръ, читающій лекцію. Этого уже съ себя не снимешь, но учительскія замашки уравновшиваются у него большой простотой, замчательной любезностью обхожденія, внимательностью благовоспитаннаго человка, учтиво отдающагося въ распоряженіе другихъ.
Такъ какъ умы говорили о томъ, что, по вчерашнему замчанію Тургенева, въ Россіи одинъ только писатель популяренъ, а именно Диккенсъ, что съ 1830 года наша литература у нихъ уже не иметъ вліянія, что все идетъ къ американскимъ и англійскимъ романамъ, Тэнъ сообщаетъ вамъ, что онъ увренъ, что будущее еще разовьетъ это движеніе, что литературное вліяніе Франціи еще уменьшится {Боле ошибочнаго предсказанія никогда не бывало, ибо ни въ какое время французская книга, французскій романъ, не расходились въ такомъ числ экземпляровъ, какъ спустя нсколько лтъ. Впрочемъ, какъ будетъ видно въ слдующихъ частяхъ нашего журнала, философы какъ будто обладаютъ спеціальностью длать неисполняющіяся предсказанія. Прим. авт.}, что правда, начиная съ XVIII вка, Франція имла, по всмъ отраслямъ знаній, людей замчательныхъ, превосходный фронтъ, но — только и всего, войска нтъ. Все та-же исторія: Парижъ и провинція… Онъ прибавляетъ: ‘Гашетъ (Hachette) недавно отказался отъ перевода Момзена, и онъ правъ: въ настоящее время въ Германіи выходитъ новое изданіе сочиненій Себастіана Баха,— изъ тысячи пяти сотъ подписокъ лишь десять приходится на долю Франціи’.
Суббота, 14-го марта. Обдъ въ ресторан Маньи. Сегодня обдалъ Тэнъ, съ своимъ убгающимъ взоромъ подъ очками, съ своей легкой, образной рчью, уснащенной историческими и научными свдніями, со своимъ слегка тщедушнымъ изяществомъ — однимъ словомъ, съ той вншностью свтскаго человка, которая пристаетъ къ молодымъ учителямъ, занимавшимся воспитаніемъ дтей въ знатныхъ домахъ.
Онъ бесдуетъ объ отсутствіи умственнаго движенія у насъ въ провинціи, въ сравненіи съ литературными кружками англійскихъ графствъ и нмецкихъ городовъ, о полнокровіи все всасывающаго, все привлекающаго, всесильнаго Парижа, о будущемъ Франціи, которая, при такихъ условіяхъ, должна дойти до прилива крови къ мозгу. ‘Парижъ въ послднее время’, восклицаетъ онъ, ‘представляется мн долиной Александріи. Надъ Александріей висла, правда, долина Нила, но — уже мертвая долина!’.
По поводу похвалы Англіи, вновь высказанной Тэномъ, я слышу, какъ Сентъ-Бевъ говоритъ: ‘…Быть парижаниномъ не значитъ быть французомъ, это значитъ лишь быть парижаниномъ, но все-таки вы французъ, т. е. лично васъ считаютъ за ничто: это страна, гд на каждомъ шагу сержанты… Мн хотлось бы быть англичаниномъ. Англичанинъ, это хоть кто-нибудь… Впрочемъ, во мн есть намного этой крови. Я изъ Булони, вы знаете? Бабка моя была англичанка’…
Но вотъ затягивается безконечное преніе о религіи, преніе, порожденное броженіемъ здороваго и разгоряченнаго пищеваренія въ обширныхъ мозгахъ. И Тэнъ толкуетъ о преимуществахъ и удобствахъ протестантской религіи для умовъ развитыхъ, благодаря широт ея ученія, тому толкованію, которое каждый, смотря по своимъ наклонностямъ, можетъ вложить въ свою вру. ‘Въ сущности, кончаетъ онъ, все это — дло чувства: я убжденъ, что натуры музыкальныя боле склонны къ протестантизму, а натуры пластическія — къ католицизму’.
11-го мая. Нашъ день у Маньи. Мы въ полномъ сбор. Двое новыхъ: Теофиль Готье и Нефцеръ {Огюстъ Нефцеръ (Nefftzer),— извстный журналистъ, сотрудникъ и редакторъ многихъ изданій, въ тонъ числ ‘Rvue germanique’, гд онъ писалъ о нмецкой литератур, основатель газеты ‘Temps’. Политическія статьи Нефцера написаны въ дух осторожнаго, но твердаго либерализма. По своимъ философскимъ воззрніямъ Нефцеръ былъ нео-гегеліавцемъ и напечаталъ статью: ‘Hegel et la philosophie allemande’. Прим. ред.}.
Разговоръ касается Бальзака и останавливается на немъ. Сентъ-Безъ нападаетъ на великаго романиста. ‘Бальзакъ не правдивъ, это человкъ геніальный, если хотите, но чудовище!’
— Да мы вс чудовища,— откликается Готье.— Посл этого, кто-же рисуетъ наше время? Гд найти наше общество? Въ какой книг? если Бальзакъ не представилъ его?..
— Все фантазія, все выдумки!— восклицаетъ раздраженный СентъБевъ.
— Боже мой,— замчаетъ Ренанъ, который сидитъ рядомъ со мной,— я нахожу госпожу Зандъ гораздо боле правдивой, чмъ Бальзака
— Не можетъ быть!
— Да, да, у нея страсти общія…
— Да и что за слогъ у Бальзака!— подхватываетъ Сентъ-Безъ.— Какъ будто скрученный, витой, какъ канатъ.
— Господа,— продолжаетъ Ренанъ,— госпожу Зандъ будутъ читать черезъ триста лтъ.
— Какъ бы не такъ! Г-жу Зандъ забудутъ, какъ г-жу де-Жанлисъ.
— Бальзакъ уже порядочно устарлъ,— рискуетъ вставить Сенъ-Викторъ,— да и очень сложенъ.
— Прекрасное просто,— продолжаетъ Сенъ-Викторъ.— Нтъ ничего боле прекраснаго, какъ чувства Гомера. Это остается вчно юнымъ.. Вдь Андромаха интересне госпожи Марнефъ!
— Не для меня!— откликается Эдмонъ.
— Какъ не для васъ?
— Вашъ Гомеръ рисуетъ лишь картину физическихъ страданій,— описывать нравственныя страданія куда трудне. И хотите, чтобы я вамъ сказалъ все? послдній психологическій романъ волнуетъ меня больше, чмъ весь вашъ Гомеръ… Да, я охотне читаю Адольфа, чмъ Иліаду.
— Хоть изъ окна бросайся посл такихъ вещей,— реветъ Сенъ-Викторъ.
Глаза у него хотятъ выскочить! Попрали его божество, плюнули на его святыню. Онъ топчется на мст и мычитъ:— Разв возможно… О грекахъ нельзя спорить. Все въ нихъ божественно.
Общій сумбуръ, во время котораго Сентъ-Безъ набожно крестится и шепчетъ: ‘Но, господа, неужели и собака, собака Одиссея?’,
А я говорю сосду: ‘Можно спорить о пап, ругать что угодно… но не Гомера!.. Странное дло — религія въ литератур!’
Наконецъ, утихаютъ. Сенъ-Викторъ протягиваетъ руку Эдмону и обдъ продолжается.
Но вотъ Ренанъ принимается насъ уврять, что онъ старается очистить свою книгу отъ газетнаго языка, что онъ старается писать настоящимъ языкомъ XVII вка, языкомъ окончательно установившимся и приспособленнымъ къ выраженію всхъ чувствъ.
— Напрасно, вы этого не достигнете,— быстро возражаетъ Готье.— Я вамъ покажу въ вашихъ книгахъ четыреста словъ, не существовавшихъ въ XVII вк. У васъ новыя мысли, не такъ ли? Ну такъ новымъ мыслямъ нужны и новыя слова. А Сенъ-Симонъ, разв онъ писалъ языкомъ своего времени? А г-жа де-Савинье?
И громкое слово Готье поглощаетъ возраженія всхъ. Онъ продолжаетъ:
— Да, можетъ быть, имъ и достаточно было своихъ словъ,— для того времени, пожалуй. Они ничего не знали: немного латинскаго и греческаго. Ни слова объ искусств. Не они ли назвали Рафаэля Миньяромъ своего вка! Ни слова исторіи! Ни слова археологіи! Не написать вамъ фельетона, который я во вторникъ напишу о Бодри, словами XVII вка!
7-го іюня. Посл горячаго спора у Маньи, изъ котораго я выхожу съ сердцемъ, стучащимъ въ груди, съ пересохшимъ горломъ и языкомъ, я прихожу къ слдующему убжденію: всякій политическій споръ сводится къ одному: я лучше васъ! Всякій литературный: у меня больше вкуса, чмъ у васъ! Всякій художественный: я лучше васъ вижу! Всякій музыкальный: у меня слухъ лучше вашего! А вдь, однако, ужасно, что при каждомъ спор мы стоимъ въ одиночку, не длаемъ прозелитовъ. Можетъ быть, поэтому Богъ и сотворилъ насъ двоихъ одинаковыми.
24-го іюля. Грецъ близъ Фонтенебло.
Мы здсь въ деревенской гостинниц для художниковъ, по 3 фр. 50 с. въ день, живемъ въ комнатахъ, выбленныхъ известью, спимъ на перинахъ, пьемъ здшнее вино, димъ яичницы.
Товарищи наши — одинъ изъ братьевъ Палици и одинъ молодой вельможа изъ Сентъ-Омеръ, занимающійся живописью по-любительски.
29-го іюля. Здсь съ каждымъ днемъ возростаетъ во мн дурацкая веселость, въ которой какъ будто радуются вс органы и функціи. Я чувствую солнце внутри меня, и въ саду, подъ снью яблонь, лежа на солом, испытываю сладкое и счастливое одуреніе, какъ при шум воды, падающей изъ шлюза, шум, долетающемъ до лодки, въ которой плывешь. Это прелестное состояніе оцпенлой мысли, блуждающаго взгляда, безпредльной мечты, утекающихъ дней, грзъ, слдящихъ за полетомъ блыхъ бабочекъ по капуст.
4-го августа. Семь часовъ вечера. Небо блдно-голубое, почти зеленое, какъ будто въ немъ расплавлена бирюза. По этому фону ходятъ тихо, гармоническимъ и медленнымъ шествіемъ, массы маленькихъ облаковъ, сметенныхъ, мягкихъ и изорванныхъ, нжно фіолетоваго цвта, какъ дымокъ, освщенный закатомъ, а сверху они розовыя, какъ вершины глетчеровъ, ярко и прозрачно розовыя.
Передо мной, на противоположномъ берегу, линія деревьевъ въ листв желтющей и теплой еще отъ солнца, мягко рисуется въ томъ блеск умирающихъ дней, въ тхъ золотистыхъ тонахъ, которые одваютъ землю передъ сумерками.
14-го сентября. Обдъ у Маньи.
Сегодня битва изъ-за исторіи Тьера, и по правд сказать, его почти единодушно объявляютъ бездарнымъ историкомъ. Одинъ Сентъ-Бвъ его защищаетъ. Такой милый человкъ! Такой остроумный! Такъ много у него вліянія. Онъ вамъ описываетъ, какимъ образомъ онъ очаровываетъ палату, какъ соблазняетъ депутата. Таковы пріемы у Сенть-Бва, на сколько я могъ замтить.
Сентъ-Бвъ ушелъ. Мы сидимъ за ликромъ, который онъ всегда готовитъ: смсь кюрасо съ ромомъ.
— А propos, Готье, вы были въ Ноан, у г-жи Зандъ? Весело тамъ?
— Какъ въ монастыр Моравскихъ Братьевъ. Я пріхалъ вечеромъ. Отъ желзной дороги далеко. Чемоданъ мой спрятали въ кусты. Я прошелъ фермой среди собакъ, которыя меня страшно пугали. Накормили меня обдомъ. Пища хороша, но слишкомъ много дичи и цыплятъ…— не по-моему. Тутъ были Маршалъ, живописецъ, m-me Каламетта, Александръ Дюма-сынъ…
— А какова жизнь въ Ноан?
— Завтракаютъ въ десять часовъ. Какъ только пробьютъ часы и стрлка показываетъ десять, каждый садится за столъ. Г-жа Зандъ выходитъ съ видомъ сонамбулы и дремлетъ все время за завтракомъ. Потомъ выходятъ въ садъ. Играютъ въ кошоне, это ее оживляетъ. Садитей и начинаетъ разговаривать. Въ это время, обыкновенно, говорятъ о вопросахъ произношенія: напримръ, какъ выговариваютъ ailleurs и meilleur. Когда-же болтовня становится шаловливою, предметомъ шутокъ служитъ навозъ.— Ба!— Но за то ужъ ни словечка о половыхъ отношеніяхъ. Я думаю, что при малйшемъ намек васъ-бы спровадили… Въ три часа г-жа Зандъ возвращается наверхъ и работаетъ до шести. Обдаютъ, но обдаютъ довольно скоро, чтобы дать пообдать и Мари Кальо. Это служанка дома, взятая г-жей Зандъ въ окрестностяхъ, чтобы участвовать въ пьесахъ ея театра, и которая, вечеромъ, приходитъ въ гостиную. Посл обда г-жа Зандъ молча раскладываетъ пасьянсъ до полночи… На второй день, не прогнвайтесь, я сказалъ, что если не будутъ говорить о литератур, я уду. Литература! Они вс какъ будто вернулись съ того свта!.. Надо вамъ сказать, что въ настоящее время они тамъ вс заняты однимъ единственнымъ дломъ, а именно — минералогіей. У каждаго свой молотокъ, безъ молотка не выходятъ. Итакъ, я объявилъ, что Руссо самый плохой изъ французскихъ писателей, что возбудило споръ съ г-жей Зандъ до часа ночи… Однако Мансо недурно приспособилъ ей Ноанъ для писательства. Она не можетъ приссть ни въ, какой комнат, чтобы тамъ ни оказались перья, синія чернила, папиросная бумага, турецкій табакъ и разлинованная почтовая бумага. И она ими пользуется. Вдь вамъ не безъизвстно, что она въ полночь вновь принимается за работу и просиживаетъ до четырехъ. Наконецъ,— знаете, что однажды случилось съ нею? Нчто чудовищное! Она однажды кончила романъ въ часъ ночи — и принялась за другой, въ ту же ночь! Писать — это для г-жи Зандъ органическая функція. Впрочемъ, у нея очень удобно. Прислуга, напримръ, безсловесная. Въ корридор находится ящикъ въ два отдленія: одно для писемъ, предназначенныхъ для почты, другой для писемъ въ самомъ дом. Въ послдній вы пишете все, что вамъ нужно, съ обозначеніемъ фамиліи и комнаты. Мн понадобился гребень. Я написалъ: Готье, такая-то комната, и просьбу. Въ слдующій день, въ шесть часовъ, мн подали тридцать гребней на выборъ.
27-го сентября. Мы возвращаемся изъ деревни къ обду Маньи. Говорятъ о Виньи {Альфредъ де-Внньи, знаменитый французскій писатель романтической школы, авторъ поэмы ‘Элоая, историческаго романа ‘Cinq-Mars’, драмы ‘Чаттертонъ’ и мн. др., переводчикъ Шекспира во Франціи (‘Отелло’). Примч. ред.}, сегодняшнемъ покойник.
И вотъ Сентъ-Бвъ закидываетъ его могилу анекдотами.
Когда я слышу, какъ Сентъ-Бвъ своими фразочками дотрогивается до покойника, мн кажется, будто я вижу, какъ муравьи овладваютъ трупомъ, въ десять минутъ онъ вамъ обчиститъ всю славу, и отъ знаменитаго человка остается чистенькій скелетъ.
‘Боже мой!— произноситъ онъ съ умилительнымъ жестомъ,— кто знаетъ, принадлежалъ-ли онъ дйствительно къ дворянству… Родни его никто не видалъ… Это,былъ дворянинъ 1814 года,— въ то время не особенно разбирали. Въ переписк Гаррика встрчается нкій де-Виньи, который проситъ у него денегъ, очень благородно. Любопытно узнать, не отъ него-ли онъ происходилъ. Онъ былъ, прежде всего, ангелъ. Виньи всегда былъ ангеломъ. Никто никогда не видлъ у него бифштекса. Когда вы отъ него уходили въ семь часовъ вечера, чтобы пообдать онъ говорилъ: ‘какъ уже?’ Онъ не понималъ дйствительности, она для него не существовала. У него бывали славныя словечки. Когда онъ кончилъ, свою рчь въ академіи, одинъ пріятель замтилъ ему, что рчь была немного длинна. ‘А вдь я не усталъ!’ — воскликнулъ де-Виньи. Если-же онъ кого-нибудь представлялъ къ наград, то… губилъ его.
Отъ умершаго поэта Сентъ-Бвъ переходитъ къ парижскимъ салонамъ.,
Четвергъ, 29-го октября. Флоберъ встрчаетъ насъ на Руанскомъ вокзал. Съ нимъ братъ его, главный хирургъ при Руанскомъ госпитал, высокій, худой брюнетъ, съ профилемъ, вырзаннымъ на подобіе луннаго серпа, съ длиннымъ туловищемъ, высохшимъ и вмст гибкимъ, какъ ліана.
Фіакръ увозитъ насъ въ Кроассе, хорошенькое зданіе съ фасадомъ empire, возвышающимся на косогор, на берегу Сены, имющей здсь размры озера и волнуемой сегодня морской зыбью.
Вотъ мы въ рабочемъ кабинет, гд царитъ трудъ настойчивый и безпрерывный,— свидтель столь многихъ и большихъ работъ, изъ котораго вышли ‘Бовари’ и ‘Саламбо’.
Два окна выходятъ на Сену, открывая видъ на широкую рку съ движущимися по ней суднами. Три окна выходятъ въ садъ, гд великолпная аллея изъ грабовъ какъ будто подпираетъ холмъ, круто возвышающійся за домомъ. Дубовые книжные шкафы съ витыми колонками, помщенные между этими тремя окнами, соединяются съ большой библіотекой, занимающей всю глубину комнаты. Блыя панели, на камин отцовскіе часы изъ желтаго мрамора, увнчанные бронзовымъ бюстомъ Иппократа. Около камина — плохая акварель, портретъ темной и болзненной англичанки, съ которой Флоберъ былъ знакомъ въ молодости, въ Париж, да еще крышки отъ ящиковъ съ индійскими рисунками, въ рамкахъ какъ для гауши, и офортъ Калло — искушеніе святаго Антонія, эти образы — совтники его таланта.
Между двумя окнами, выходящими на Сену, стоитъ квадратный цоколь, на немъ блый мраморный бюстъ работы Прадье, бюстъ сестры Флобера, умершей совсмъ молоденькой, которая своими чистыми, правильными чертами, обрамленными двумя большими локонами, похожа на гречанку, очутившуюся въ кипсек.
Веселый ситецъ, стариннаго и нсколько восточнаго рисунка, крупными, красными цвтами, завшиваетъ двери и окна. Въ одномъ углу тахта, обитая турецкой матеріей и заваленная подушками. Въ середин комнаты рабочій столъ, большой круглый столъ подъ зеленой скатертью, и на немъ писатель опускаетъ перо въ чернильницу — жабу.
И тамъ и сямъ, на камин, на стол, на полкахъ, и на вшалкахъ и просто на стнахъ — брикъ-а-бракъ восточныхъ вещей: амулеты, покрытые зеленой ржавчиной Египта, стрлы дикарей, музыкальные инструменты первобытныхъ народовъ, мдныя блюда, стеклянныя ожерелья, деревянная скамеечка, на которую африканскіе негры кладутъ голову во время сна и на которой они сидятъ, ржутъ мясо, наконецъ дв ноги муміи, вытащенныя Флоберомъ изъ грота Самуна, странные пресъ-папье, выдляющіеся среди брошюръ своей темной бронзой и застывшей жизнью человческихъ мускуловъ.