Волошин, М.А. Собрание сочинений. Т. 7, кн. 1. Журнал путешествия (26 мая 1900 г. — ?), Дневник 1901-1903, История моей души
М.: Эллис Лак 2000, 2006.
ДНЕВНИК 1901-1903
<1901>
21 апреля 1901 г. Париж.
Неужели с этого я начну свой дневник? Положим, если уже начинать с чего-нибудь свой дневник в Париже, то именно с этого. Подготовлялось это долго. Задолго до Парижа.
Даже сначала и мысль такая была: ‘Ну, вот в Париже’. А потом, уже в Париже: ‘Вот когда Пешковский уедет’. И вот несколько минут назад это совершилось. Совершилось совсем просто, так просто, как всегда бывают просты великие события в жизни, а это во всяком случае принадлежит к важным событиям моей жизни. И теперь, когда это уже совершившийся факт, я вовсе не чувствую ни сожаления, ни угрызений совести, ни отвращения, ни обаяния своего собственного падения, а скорей какое<-то> радостное освобождение от чего-то давившего столько долгих месяцев. Я быстро пробежал из ‘той комнаты’ по бульварам к себе домой, даже не оглядываясь на те стены, которые мне казались такими соблазнительными. Мне только хотелось скорей сосредоточиться, и теперь голова как-то сразу сделалась необыкновенно чиста и остались только холодный анализ происшедшего и на платье легкий запах ее тела.
Почему это произошло сегодня? Утром я был в Салоне. Потом обедал с Крутиковой и Давиденко, а после обеда пошел с ними в академию. Там позировала натурщица. Я в первый раз видел голое женское тело, т. е. то, чего я страстно и невольно жаждал в течение стольких ночей, и оно меня не только не ошеломило, не потрясло, но напротив, я смотрел на него как на нечто в высшей степени обычное. И действительно, оно было так просто среди рисующих художников, что не возбуждало никакой похоти. Я вышел спокойный, но на улице меня начал преследовать снова тот кошмар, что ли? (только это, пожалуй, слишком сильно), который меня преследует в Париже все время. Мне страстно хотелось ‘этого’. Я зашел к Бинштоку. Он оказался дома, к удивлению. Я увидел высокого черного человека еврейского типа. Разговор о коррсспонденциях вызвал некоторые сомнения и раздумия. Я вышел и пошел по Ссн-Жсрмсну. Мысль снова заработала в том направлении. Минуя женщин, я оглядывался и думал: эта… эта… Одна, просто одетая и нераскрашенная, небольшого роста, оглянулась на меня. Я ее обогнал и остановился у памятника памяти Дантона. Она, проходя, задела меня плечом. Потом, пройдя, оглянулась и призывно посмотрела на меня. Я почувствовал, что внутри все затрепетало и в глазах помутнело. И я пошел по той же улице. Мне будет ужасно стыдно, если кто-нибудь прочтет это, но я хочу все подробности зарегистрировать себе на память. Она свернула в сторону, в маленькую уличку и потом сразу подошла ко мне: ‘Vous promenez seul, monsieur’ {Вы гуляете один, сударь (фр.).} — и еще что-то. Я сказал, что я плохо понимаю по-французски. Она сказала, что спешит домой. Я вспомнил, что в этих случаях просят позволения проводить, и, хотя мне сразу сделалось ужасно стыдно, я пробормотал эту фразу. ‘Я живу вот здесь напротив’, — сказала она. И мы стали подниматься по лестнице маленького отеля. Она остановила меня на минутку, чтобы взять ключ, затем мы вошли в комнату. Там был полусвет от фонарей, глядевших с улицы сквозь отворенное окно.
‘Ах, у меня тут маленькая собачка. Она pauvre petite chien‘ {Бедная маленькая собачка (фр.).}, — говорила она, зажигая лампу и занавешивая окно. Мне показалось нужным нарушить молчание, погладить собачку и сказать: ‘C’clle jolie chienavez-vous’ {У Вас прекрасная собачка (фр.).}. Собачка была маленький щенок и дрожала от холода.
‘Embrasse moi, polisson’ {Поцелуй меня, шалун (фр.).},— сказалаона, подходя и подставляя губы. Лицо у ней было бледное, маленькое и, кажется, хорошенькое. Я вспомнил, что так делают, и поцеловал ее. Но в этот момент у меня уже не было ни страсти и ни дрожи, а только одно любопытство.
‘Что вы хотите, чтобы я показала вам прежде?’ Так <как> я не знал никакого более подходящего французского слова, то ответил: ‘Tous’ {Вс (фр.).}.
Она начала раздеваться, но я смотрел на это равнодушно, только с любопытством.
‘Ну, теперь мы вымоемся, как это делают в аристократических домах’, — сказала она, приготовляя таз с водой и ставя его на низкий стол.
И вс время потом оставалось только любопытство, а когда это кончилось, какое-то недоумение, зачем это мы здесь вдвоем в комнате. То, что я думал и говорил о социальном преступлении, о разврате, когда при этом не иметь в виду зарождение ребенка, — вс было в голове, но казалось так, как будто это вс не к этому относится.
—-
Юность — только агония Умирающего детства.
——
Жизнь — бесконечное познание…
Возьми свой посох и иди!—
…И я иду… и впереди
Пустыня… ночь… и звезд мерцание.
——
[В далекий путь я взял с собой
Из мира, брошенного мной,
Лишь грезы детства…]
——
Два столетние каштана,
Обожженные грозою.
На заре своей тропою
Я иду… В волнах тумана
Два столетние каштана,
Опаленные грозою. <...>
——
Слава великим гробам!
Тучи сбираются снова…
Но недоступна рабам
Тайна свободного слова…
Раб обнажил уже меч…
Рушится старое зданье,
Куйте ж свободную речь
В огненном горне познанья.
Совесть и огонь. Хорошо, когда она светит ровным светом и освещает дорогу впереди.
Если ж ее искра падает на сухие и горючие горы сделанного и прожитого, она может выжечь всю душу человека (Гл. Успенск<ий>). ‘Семь раз вдень греши, только не кайся’.
<1902>
18 июня. Ночь. Mcon.
Светает. День суматохи.
Ajaccio. 3 июля.
Всегда тишина. Чуть шевелится что-то человеческое. Вся гора точно старая зацветшая медь. Я люблю эти белесоватые тона светлее неба. И море смеется сквозь ветви. Солнце целует крепко и горячо, а в тени ветер.
Море ласковое, как маленькая девочка. Ласковая краска и ласковый ветер. Переливаются густые и горячие струйки ароматов. Сухие пахучие травы, поседевшие от свету. Даже камни пахнут. Старые камни, разрисованные сухим мохом. Точно остатки византийской иконописи. Желтые, красные, черные круги… Иду выше.
Там сосны. Морские южные сосны с седыми лучами вместо игл. В воздухе тяжело и жарко от их запаха. И сухие, горячие оранжевые кустарники около дороги. И вдруг внизу сразу заширеет море, и вс утихнет. Заиграют красные крыши домов.
По горам тянется длинное облако, и они с неудовольствием вытягивают свои верхушки, чтобы взглянуть на залив.
После обеда идем по берегу за солнцем. И солнце течет под шляпу прямо в глаза жидкими струями золота. Я щурюсь, делаю гримасы и чихаю.
Хочется проглянуть сквозь золотой полог, но гор не видно за ним.
Кактус цветет. Цветы красные и желтые. Безобразные как кораллы. И запах едкий, уродливый, солнечный.
И вот отлогий песчаный берег.
Горы из бледного золота и фиалок. Берег розовый и голубой. И малиновые травы. Волны синие в изломе и потом как тело, и в них тоже золото.
И когда солнце нырнуло — все точно покрыто вуалью. И пепельно-голубой вечер — как тихая печаль.
И я иду купаться в матовых волнах. А внизу вс прозрачно, и камни светятся из-под воды.
Я встряхиваю мокрые волосы, так что они мне падают на глаза, надуваю щеки и чувствую, что я тритон.
И потом я иду по золотисто-розовой дороге в пепельное пространство.
И в воздухе еще тянутся теплые струйки ароматов. Точно пахнет солнечными лучами.
И потом, когда уже ночь, я вс еще натыкаюсь на эти нити горячего запаха.
Ночь.
Огоньки, как золото в синем. И залив дрожит от радости.
Оливы творят вечернюю молитву.
Кипарисы вздыхают над могилами.
Лай собак и шум города звучит сквозь тишину, как далекая музыка. И иногда вдох волны покрывает собою все.
В кабачке у моря черные фигуры на красном.
Песок под ногами и в башмаках. Камни.
По темной лестнице мы подымаемся ощупью, и вот я опять на чердаке со своими книгами, бумагой и чернилом.
5 июля. Аяччио.
Я чувствую себя безусловно счастливым человеком. Но я до сих пор не жил жизнью чувства.
Я был наблюдателем. Жизнь была музеем или сценой. Я чувствую, что наступает пора выступить на сцену. Верно, я и при этом останусь наблюдателем. Мне надо рассмотреть личные чувства актера.
Двойственность для меня не страдание, а основа счастия.
Вс время я жил рассудочной частью своего существа. Той, которая создана веяниями времени, общества, воспитания, книг. Это очень просто.
Тело — великая и таинственная основа всего — молчало. И только в этом году я начал узнавать, что оно существует. И я проникся к нему уважением. Старое представление о душе и теле соответствует этим двум ‘я’, живущим во мне. Люди всегда подгоняли понятия к словам.
Рассудочная часть, соответствующая понятию души и разума, — очень банальна. Она известна вдоль и поперек и служит для домашнего употребления. Строй жизни так однообразен, что у нас на каждый случай готов уже вывод. Мышление свершается инстинктивно. Тело таинственно и неизвестно. Это для меня великий ‘ОН’, и я не знаю никогда, как Он будет действовать.
Это связи с землей. Из нее все силы.
Его можно изучить только на опыте, ставя в различные положения, новые и необычные. Он не имеет понятия о нравственных правилах, обычаях, ни об чем, пред чем чувствую себя рабом я. Он не имеет понятия и о логике. Потому что логика — это тоже одна из условностей, созданная для домашнего обихода рассудка.
Итак, с Ним я начал знакомиться только в этом году, и я хочу припомнить вс, как было, потому что теперь я хочу предоставить Ему полную волю. Я раньше Его стыдился, и теперь еще это не прошло. Но мне надо обратиться на несколько лет в Его раба, чтобы узнать Его характер.
В минуты власти (Его власть называется страстью) легче все<го> определить характер, а мне Его характер надо знать, т. к. с Ним мне придется уживаться всю жизнь. Секрет счастья — это уметь хорошо ужиться с Ним.
Он всегда мечтал о женщине. С 10 лет. Я — нет. Я слишком верил в прописные правила. Это шокировало меня. Я стыдился Его.
Это было через месяц после моего приезда в Париж.
Вечер. На тротуарах пятна света и полосы тени. Из аптечного окна лучится красное сиянье. Каштанные листья около электрического фонаря кажутся бумажными. Воздух теплый и сухой. Запах людей влажный. Этот запах тела — безобразный, но раздражающий. В голове стучит кровь. Час пред этим Он видел голую натурщицу. Это было в первый раз в его жизни. Он никогда не видел тела. Он зашел в академию, чтобы поговорить со знакомым художником, но это было предлогом. Он хотел увидеть женщину. Когда Он входил, то у Него стучало в висках. Он поднял глаза, и женское тело (она стояла заложив руки за голову, освещенная двумя фонарями с рефлекторами), поразило Его своей обыденностью. Потом Ему снова хотелось посмотреть на нее, но Ему казалось, что это заметят, и Он взглянул, только выходя. И это было совсем просто, и Ему казалось, что Он это много раз видел. И страсть не говорила в Нем.
Потом Он зашел к одному незнакомому человеку, по делу. Ему было неприятно с ним говорить. И когда Он вышел, была ночь, и на улице много народу. Вдали это были темные фигуры неопределенных очертаний. Вблизи — светлые пятна лиц. Иногда запах женского тела.
У меня есть двадцать франков, думал Он. Это стоит 20 fr. Я, помню, видел это в ‘Iron-Iron’. Я этого никогда не думал. Я считал преступным купить женщину, но Он никогда не считается с принятыми нравственными положениями. Он берет жизнь, как она есть.
И Он останавливается и смотрит на проходящую мимо маленькую фигурку в черной шляпке, и Ему хочется ее.
Женщина бросает взгляд на Него, и их глаза встречаются. Она сразу понимает Его взгляд, и в ее глазах вопрос. Что-то сразу собирается у меня в груди, сжимается… Я перестаю чувствовать ноги, вдруг становится мучительно стыдно, и я быстро отворачиваюсь, прохожу несколько шагов и останавливаюсь около памятника Дантон<у>. Я чувствую, что она идет за мной, но я не решаюсь взглянуть. Под рукой я чувствую теплый шероховатый камень. И она проходит мимо меня и задевает меня, точно случайно, плечом. И опять что-то горячее стягивается у меня в груди. Я отрываю свою спину от памятника и иду за ней. Она на ходу оборачивается и улыбается мне. Затем останавливается на углу темного переулка, где нет людей. У меня кружится голова, и я приказываю своим ногам идти туда, как это бывает в опьянении. И вот я подошел и не знаю, как начать. Ни одной фразы у меня нет на языке.
Я готов убежать, но мне стыдно. Я стараюсь припомнить, что обыкновенно говорится в таких случаях, и говорю:
‘Вы мне позволите Вас проводить?’
И я чувствую, что говорю не то. Она что-то говорит, но я не понимаю. Потом я догадываюсь, что она живет тут же, потому что она показывает рукой на противуположный дом. Мы переходим через улицу, и мне стыдно, что меня могут увидеть.
Узкая лестница грязного отеля.
— Вы иностранец?
— Да, я русский.
— Погодите, я возьму ключ. — Она заходит за тускло освещенную дверь. Я остаюсь в темном коридоре, когда мимо меня проходят два человека, я стараюсь отодвинуться дальше в тьму.
‘Идем’.
Мы поднимаемся по лестнице, и она наклоняется, шаря замочной скважины. Я чувствую около себя юбку, дотрагиваюсь до нее робко пальцем и думаю:
‘Неужели это и есть?..’
Она зажигает спичку, и мы входим. Комнатка крошечная, с большой постелью, как во всех отелях.
‘У меня здесь собачка. Моя маленькая собачка’, — говорит она и берет на руки крошечное дрожащее существо. Я делаю вид, что очень заинтересован собачкой, глажу ее и говорю:
‘Какая хорошенькая собачка’.
Она в это время запирает дверь и задергивает занавеску у окна. Она сняла шляпку и подходит ко мне.
— Ну, теперь поцелуй меня.
Это ‘ты’ не кажется мне странным.
Я обнимаю ее за талию двумя руками и целую в губы. И чувствую что<-то> липкое — верно, губная помада.
Она худенькая и маленького роста. Ей лет двадцать.
У нес обыденное парижское лицо. Плоское, бледное, с синяками у глаз, но издали она кажется хорошенькой.
Мне совсем не хочется ее целовать, но я это делаю, потому что это принято.
И я думаю: ‘Неужели она сейчас разденется?’
И мне хочется, чтобы она разделась совсем. Любопытство меня охватывает.
И я делаю робкое движение, чтобы расстегнуть ей кофточку. Она говорит: ‘Погоди, я сама’. И потом спрашивает деловым тоном:
‘Ты хочешь, чтобы я разделась совсем?’
Я киваю головой. Она делает это как-то очень быстро и деловито. Она одним движением сбрасываете себя все платье и остается только в черных чулках выше колен да с газовым бантом на голой шее. И меня опять поражает обыденность голого тела. Я гляжу на низ ее живота, и меня удивляет присутствие волос. Их я никогда не видел на картинах и статуях, но я вспоминаю натурщицу, а потом вспоминаю греческие вазы и залу античной порнографии в Неаполитанском музее,
Она подходит ко мне всем телом, я наклоняюсь и целую ее в груди.
‘Кажется, это так делают’, — думаю я.
Она говорит:
— Раздевайся.
И мне теперь не стыдно раздеваться, но я страшно боюсь сделать что-нибудь не так, как это обыкновенно делают.
Я боюсь, чтобы она не догадалась, что я это делаю в первый раз. Теперь ‘это’ — моя невинность — кажется мне ужасно постыдной.
Я раздеваюсь позорно неуклюже и очень долго расшнуровываю ботинки.
‘Зачем ты снял ботинки?’ — говорит она. И <я> чувствую, что она догадывается, что я еще не имел дела с женщинами.
‘Ох, какие у тебя ботинки’, — говорит она и приподымает мою стоптанную подбитую гвоздями горную ботинку.
И мне кажется, что я сделал какое-то ужасное неприличие.
И я снимаю рубашку и хочу откинуть одеяло.
‘Как, ты хочешь лечь в постель?’ И я готов провалиться от стыда. Теперь она уже наверно догадалась.
Потом, когда вс кончилось, мне вс становится отвратительно. И стыдно не того, что я не имею в этих случаях принятых манер, а стыдно этого тела, этой комнаты. Стыдно того, что я голый. Мне становится противна и она, и ее манеры, в которых чувствуется деловитость и специализация. Я начинаю быстро одеваться.
‘Как, уже?’ — спрашивает она меня с удивлением. Но теперь это меня не конфузит. Мне вс противно.
Когда я оделся, она говорит:
‘А что ты мне подаришь?’
Я смущенно и неловко достаю свой кошелек и отыскиваю двадцатифранковую монету, которую кладу на стол.
‘Ты очень мил’, — говорит она.
Потом она говорит о том, что у ней есть ребенок, что ей сейчас надо ехать на другой конец города, просит дать ей на извозчика. И я кладу ей на стол еще пять франков. И мне так же неловко, как когда оставляешь деньги доктору.
Она оделась и выходит меня проводить с лампой в коридор.
‘Ты ведь еще придешь, милый? Меня зовут Сюзанн. Пятый номер’…
Но я бегу, и мне кажется, что все прохожие знают. И опять мелькают пятна тени и света, силуэты людей, красное сияние в аптечном окне. И я дома.
И я сажусь за стол, но ничего не могу делать. И я чувствую какую-то легкость, то, что ушло что-то, что меня давило много месяцев и заставляло проводить бессонные ночи и думать о женщине. Мне противно вс, что было, но я думаю: а все-таки это хорошо.
15 июля. Аяччио.
Вчера случайно с мыслью: ‘А ну-ка, что откроется?’ — я развернул Ницше. И то, что я прочел, с первых же шагов поразило меня, как мой собственный портрет.
‘Человек с объективным умом не более как зеркало… Вс, что остается в нем от своего ‘я’, кажется ему случайным, часто своевольным, а еще далее беспокойным. Он только тогда чувствует себя самим собой, когда анализирует, отражает посторонние образы и события.
Вспомнить о ‘самом себе’ стоит ему напряжения, и нередко воспоминание его бывает неверным. (Поразительно!) Он легко смешивает себя с другими (источник всех моих недоразумений с людьми), ошибается в том, что ему нужно, и только в одном этом случае ум его непроницателен и он относится небрежно к делу. Может быть, его мучает нездоровье или странные, замеченные им отношения между женой и верным другом, и вот он принуждает себя размышлять о своем собственном мучении, но вс напрасно! Его мысль сейчас же удаляется от этого предмета и стремится к обобщению (ужасно верно), и завтра он точно так же не будет знать, как выйти из затруднения, как не знал вчера. Он отвык относиться серьезно к самому себе и потерял напрасно время, и вот он веселится не потому, что у него нету никакой нужды, но потому, что он не находит никаких ясных доказательств своей нужды. Он обыкновенно сам идет навстречу каждому случаю и жизненному опыту с веселым и простодушным гостеприиметвом, принимает вс, что касается его лично, его благосклонность неразборчива, его беззаботность относительно ‘да’ и ‘нет’ опасна, ибо как много таких случаев, где ему приходится страдать от этих своих добродетелей, и как человек он часто делается Caput mortuum {Бренные останки (лат.).} своих добродетелей.
Если захотите, чтобы он полюбил или возненавидел — я разумею здесь любовь и ненависть в том смысле, как понимают эти чувства женщина и животное, — то он делает то, что может, и дает столько, сколько может. Но не должно удивляться, если он даст немного, потому что именно в этом случае он оказывается не самим собой, а хрупким, сомнительного достоинства, ломким. Его любовь — любовь вынужденная, его ненависть искусственна и скорее напоминает собою un tour de force {Ловкая штука, силовой прием (фр.).}, она немножко тщеславна и преувеличена (и это вс верно!).
Он бывает самим собой только до тех пор, пока остается объективным: только держась своего бодрого обобщения, он бывает ‘натурой’ и ‘натуральным’.
Его вс отражающая, как зеркало, и, так сказать, вечно приноравливающаяся душа уже не может давать утвердительных ответов, ни отрицать, он не дает никаких приказаний, но вместе с тем и ничего не разрушает.
‘Je ne mprise presque rien’ {Я почти ничего не презираю (фр.).}, — говорит он вместе с Лейбницем: обратите внимание на это слово presque — и разберите его хорошенько!
Он не такой человек, который мог бы служить примером, он не идет впереди кого-нибудь, а также не следует за кем-нибудь, он обыкновенно стоит слишком далеко, как будто бы у него есть основательные причины на то, чтобы не приставать ни к партии ‘добра’, ни к партии ‘зла’.
Когда его смешивали, в течение столь долгого времени, с философом, с этим цезарским ликтором и полицейским культуры, то этим делали ему слишком много чести и проглядели в нем самое существенное: он — орудие, род невольника, хотя, конечно, невольник высшего сорта, носам по себе он — ничто, presque rien {Почти ничто (фр.).}! Человек с объективным умом это орудие (инструмент?) — дорогое, скоро портящееся и теряющее свой блеск орудие из желтой меди, художественно сделанное зеркало, которое нужно беречь и ценить, но у него нет конечной цели, он не научит тому, как выйти откуда-нибудь или подняться наверх, он не такой человек, который бы служил дополнением к другим людям и который истолковывает то, что остается нам неизвестным в нашем существовании, он не заключение, но уже никак не начало, не порождение и не первая причина, в нем нет ничего твердого и сильного, стоящего крепко — нет свойств повелителя: он не более как сделанный из мягкой массы, дутый, с тонкими стенками, беспрестанно изменяющий форму сосуд. Его сначала нужно наполнить каким-нибудь содержанием или вместимым, чтобы затем уже по нему принять свою форму — объективно это человек без вместимого и содержимого, человек, лишенный своего ‘я’.
Поэтому он не имеет никакого значения для женщин и не пользуется никогда у них успехом’.
Вот… Портрет настолько близок и схож, что я не отрываясь прочел три раза, и с каждым разом я вс больше убеждался в том, что это я. Многое здесь очень нелестно для меня, несправедливо.
Такие люди очень часто дают иллюзию сильной индивидуальности потому, что они не похожи на других. Это мне случалось замечать.
‘Я — губка’ — это то же, что ‘я — зеркало’ и вполне совпадает с сосудом.
‘Я — зритель. Мир — музей’ — это тоже согласуется с Ницше, потому что его тип — это отражение мира. Да. Я принимаю эту характеристику со всеми ее жестокими правдами.
У меня нет непосредственного чувства ‘добра’ и ‘зла’. Я отношусь к ним с одинаковым интересом. Я не вижу ничего, что бы меня инстинктивно отталкивало в ‘зле’. Единственное инстинктивное чувство, близкое к этим понятиям, которое живет во мне, — это чувство ‘оскорбленного права’ — это уже следствие внешних воздействий русской действительности.
‘Нет добра и зла’ — для меня это не вывод, а откровенность.
25 июля. Неаполь.
Это я написал третьегодня, сидя <на> площади Plebescito в кафе. Это отголосок разговора с А. В. Г<ольштей>н в вечер ее возвращения из Савойи.
На заре. Свежо и рано.
Там вдали передо мною
Два столетние каштана,
Обожженные грозою.
Уж кудрявою листвою
На одном покрылась рана…
А другой в порыве муки
Искалеченные руки
Поднял с вечною угрозой —
Побежденный, но могучий,
В край, откуда идут грозы,
Где в горах родятся тучи.
И, чернея средь лазури,
Божьим громом опаленный,
Шлет свой вызов непреклонный
Новым грозам, новой буре.
Над чернеющими пнями
Свежесрубленного леса
Шепчут тонкие побеги
Зеленеющих берез.
А в лесу темно, как в храме,
Елей темная завеса,
Пахнет хвоей под ногами,
И, как гроздья среди леса,
Всюду пятна птичьих <гн>езд*.
* В оригинале описка — ‘звезд’. (Ред.)
И от карканья ворон
Гул стоит со всех сторон,
Как торжественный, спокойный
Колокольный мерный звон —
Гулкий, стройный
И унылый…
А над срубленными пнями,
Как над братскою могилой,
Тихо двигая ветвями,
Им березы шелестят:
‘Мир уставшим… Мир усопшим’.
Вместе с дальним гулом сосен
Наклоняясь, говорят…
И им вторит издалка,
Нарушая цепь их дум,
Рокот вольного потока —
Вечной жизни бодрый шум.
Думой новою объятый,
Я стою… И мне слышны
Словно дальние раскаты
Человеческой волны…
9 августа. Неаполь.
Буду продолжать. Мне бы хотелось поскорее перейти к тому, что было этой весной и что еще теперь не кончилось. Но надо досказать историю моего первого грехопадения. Я встретился с той женщиной еще раз. Это было после возвращения из Испании. Меня опять охватило то состояние, при котором я ни о чем не мог думать, кроме женщины. Я проходил мимо Бюлье, и мне страшно захотелось войти туда и взять себе женщину. Но что-то удерживало меня. Это не были нравственные правила, ни страх болезни — я об этом не думал. Это была застенчивость непривычки. Я не раз бывал в Бюлье, чтобы смотреть на лица танцующих и иногда рисовать. Но когда я подошел к дверям, я вдруг испугался и вспомнил, что мне нужно в Cabinet на другую сторону площади, и ушел.
Потом я вернулся и вошел в залу. У меня не было ясного намерения, но мне казалось, что все знают, зачем я сюда пришел. Когда же разные женщины старались поймать мой взгляд или предлагали угостить их, я испуганно уходил в сторону, делая вид, что я не замечаю их.
И тут я столкнулся лицом к лицу с Сюзанн. Я хочу отвернуться, но она узнат меня и здоровается.
‘Ты ведь меня угостишь?’
И мы идем к столикам. Мы садимся. У ней плоское парижское лицо и синяки около глаз. Мне она совсем не нравится. Гарсон подает два бока<ла>. Она подвигается очень близко ко мне, касается меня коленями и закрывает мои ноги своей юбкой. Я чувствую, что во мне просыпается животное.
‘Ведь мы пойдем ко мне? Правда?’ — спрашивает она.
Я чувствую такое стеснение, что мое тело делается деревянным. Сквозь сдавленное горло я произношу что-то — верно ‘да’.
‘Погоди, я только протанцую еще этот вальс’, — и она уходит. Я вижу, как она говорит с другой женщиной в велосипедных шароварах и, кивая в мою сторону, произносит:
‘Это мой… с Rue l’cole de Mdecine’…
И мне хочется воспользоваться моментом и убежать, но я чувствую на ногах прикосновение ее колен и остаюсь.
Она возвращается. Я достаю портмоне, чтобы платить.
‘Сколько?’
— Шестьдесят са… — говорит гарсон. Но она выразительно в упор смотрит на него.
‘Два франка-с’, — поправляется моментально он. Я плачу. И вот мы идем вдоль темной и сырой аллеи Обсерватуар. Она через два шага подпрыгивает и напевает. Я хочу принять развязный и веселый вид. Но не могу. Меня гложет мысль: ‘А вдруг меня увидят мои знакомые?’ Мне хочется представить из себя кутящего парижского студента, но я принимаю только еще более мрачный и серьезный вид.
Стараюсь взглянуть со стороны и нахожу, что у меня страшно глупый вид.
Дорога до ее дома — это пытка. Опять мы входим по темной лестнице. Она заходит в контору и долго топчется. Затем мы идем в ее комнату, только не старую, а другую — значительно выше, меньше и грязнее.
‘Ты мне дашь опять 20 франков?’ — спрашивает она нежным голосом. У меня всего 20 fr. в кармане, и это все мои деньги. Кроме того, я слышал, что двадцать франков — это слишком большая цена. И я говорю: ‘Нет, я сегодня не могу тебе дать больше 10 франков’.
Она сразу делает сердитое лицо и деловитым голосом говорит, что за 10 фр<анков> она не может. Близость ее тела уже ослепляет и горячит меня. Идет отвратительный торг, и я все-таки остаюсь. Она берет 15 фр<анков> и говорит, что ей надо сперва спуститься, чтобы заплатить за комнату, а то хозяин ее не хочет держать. Эта подробность на меня не производит впечатления. Я жду ее довольно долго. Мне вспоминаются рассказы об ловушках и западнях. Для ободрения я вынимаю перочинный ножик и смотрю на него. Слышны шаги. Я торопливо прячу его в карман и делаю вид, что смотрю в зеркало.
‘Ты боялся?’ — спрашивает она и начинает раздеваться. ‘Polisson…’ — говорит она. ‘Tu est un grand baiscur’ {Шалун… Ты такой холок (фр.).}.
Во всем этом что-то казенное. Я испытываю ощущение, как будто пью какое-то лекарство, закрыв нос, чтобы не слышать скверного запаха. Я ухожу еще с большим отвращением, чем в первый раз, и повторяю про себя:
‘Больше никогда… Больше никогда…’
Даже физическое облегчение не может заглушить того отвращения, которое расползается по душе.
Paris. 9 сентября.
Теперь мне хочется припомнить по порядку вс, что было прошлой весной перед моим отъездом.
Все завязалось во время той знаменательной прогулки в Монморанси, которой мы с Косоротовым придавали потом в Неаполе такое почти мистическое значение.
Но это были его события.
Мои начались раньше. Это было 16 мая — день, когда мне исполнилось 25 лет.
Я зашел к Ауэр проститься. Они на другой день ехали к отцу в Дюссельдорф. Я в этот день купил себе краски. Первые масляные краски. Поэтому я опоздал к завтраку.
‘Простите меня, пожалуйста, я опоздал потому, что покупал краски’.
Пока мы завтракали, как всегда, и в той же комнате, как всегда, кто-то сказал:
‘Когда мы увидимся? Мне бы не хотелось потерять Вас из виду. Вы ведь куда-нибудь исчезнете из Парижа… Нет, Вы должны писать нам’.
Теперь мне не кажется, что это сказала М-те Ауэр.
Я обещал писать.
Когда мы встали из-за стола, я сказал: ‘Вам ведь наверно нужно укладываться, так я прошусь с Вами’.
‘Нет, погодите… Это Тиля укладывает’, — это уже сказала она — Муха. ‘Покажите-ка мне Ваши краски’.
Я принес коробку и краски, которые были еще завернуты в бумагу. Мы их разворачивали вместе.