(‘Крестовые сестры’, повесть Алексея Ремизова. Альманах ‘Шиповника», кн. XIII)
™
Писателю Ремизову очень нравятся зайцы. Они любимые его персонажи.
Один из недавних его очерков так и зовется ‘Таинственный зайчик’, — о зайце, который приносит маленькой Оле конфеты.
‘Зайчик Иванович’ — такое название у другого его рассказа. Зайчик Иванович лучину щиплет, штаны себе чинит, служит у медведя в денщиках.
Зайка — героиня его сказочки ‘Котофей Котофеевич’. Милая Зайка, пугливая! То и дело читаешь о ней: ‘задрожали у Зайки поджилки’, ‘заплакала Зайка от страха’.
‘Зайка’ — это ремизовское ‘ewige weiblich’, — утверждал в газете ‘Русь’ г. Макс Волошин, а, по словам московского ‘Утра России’, г. А. Ремизов, как неких божков, хранит у себя ‘Зайца-Одноуха’ и ‘Зайца-Малиновые-Усы’ (‘Утро России’, 1910, 243).
И я думаю, это недаром. Я думаю, душе г. Ремизова заячья душа не чужая. Я думаю, что все эти Пташкины, Слякины, Пундики, которых он перед нами выводит, тоже хоть отчасти, хоть с одного бока, — зайцы, и у каждого там, под шляпой, я вижу, шевелятся дрожащие заячьи уши.
Только что в ‘Шиповнике’ вышел новый роман г. Ремизова. Там, между прочим, какую-то девочку буфетчик зовет к своим детям в няньки, и —
‘Вот положение: не согласиться страшно, вернуться к матери страшно’… ‘И то страшно, и другое страшно, а третьего нет’ (стр. 223).
Но нашлось ей и третье: поступила куда-то на место, и все бы хорошо, — ‘одно страшно, лазают, как ночь, под дверьми, шарят шатуны, страшно’.
И дрожит эта девочка непрерывною дрожью, бьется, колотится заячье сердце, и дрожит вместе с ней старуха Акулина, приютившая ее у себя.
Другая такая же девочка — лет пятнадцати, — поджидает в бане управляющего: [нрзб.] ‘Боюсь чего-то… Надела я шелковый платок… а самое меня так и трясет’ (стр. 198).
От этой связи родился сын, и что же! — бедная мать задрожала пред собственным сыном:
‘Бояться его она стала: как-то так посмотрит на нее, — (ей) спрятаться хочется, куда уж там слово сказать!’
Вот о ком пушкинское слово: ‘дрожащая тварь’, — об излюбленных ремизовских героях. Немеют, теряют язык пред родными детьми! ‘Поджилки дрожат, ноги подкашиваются, ножки тараканьи вырастают, и до слез обуяет трепет’.
‘Мати Елецкая, мати Казанская, мати Астраханская, и вы, горы Афинские, отвратите напасть, станьте мне в помощь!’ — могли бы лепетать в лихорадке вечного страха все эти запуганные люди, как лепетала у Ремизова бедная Нелида Максимовна, разбившая банку с вареньем.
‘И тряслась вся, — сообщает писатель, — как тряслась девчонкой, когда поставленная обмахивать муху со старого барина, зазевавшись, задевала его птичий крючковатый нос’ (‘Стан полов[ецкий]’, 121).
Но герои Ремизова не только трясутся от страха, они от страха и умирают. Зайцам — заячья смерть. Какой-то старец (в этом новом романе) так страшно рассказывал о Страшном Суде, что иные ‘тут же, на месте, от страха адских мук, помирали’ (стр. 187).
Все в мире страшно, — и женщине страшен мужчина, и матери страшен сын, и слуге страшен барин, — и если люди устанут пугаться и прилягут на миг отдохнуть, ото всех этих ‘страхов’, какие страшные приснятся им сны! Ремизов еще недавно, пугая и пугаясь, описал в ‘Русской мысли’ пятьдесят своих ночных кошмаров, а теперь, как из мешка, он сыплет такие же страшные сны чуть не на всех персонажей своего последнего романа.
‘Скорпии-хамелеоны во фраках’ и говорящие коровы снятся какой-то квартирной хозяйке, разбойники, гады, пожары и черепы снятся ее служанке. А какому-то попу снится то-то, а какой-то помещице — то-то (хотя мы даже имени этой помещицы не знаем, и умерла она лет [нрзб.] спится, то курносая Смерть, то будто его обступили злодеи, шушукаются, сию минуту убьют, то будто голову ему режут, — бедные зайчата, которым снятся волки! — дрожат они всей своей шкуркой, и носик у них дрожит, и все тело дергается в этой подлой, дробной, всеобъемлющей дрожи!
™™
Но все это пустяки, финтифлюшки: и Страшный Суд, и страшные сны. Страшнее страшных снов — наша жизнь, и каждый день этой жизни куда страшнее Страшного Суда.
— Ибо, что есть жизнь? — спрашивает Ремизов.
И отвечает:
— Жизнь есть бешеный зверь.
‘Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так-то легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки, зверюга палец прокусит!’ (Стр. 166.)
Не вздумайте бороться со зверем! Бойтесь, дрожите все! Забейтесь куда-нибудь в угол и, щелкая зубами, ждите смиренно, пока не придет и не растерзает, — ‘а, может быть, ха-ха, и помилует!’
Ведь щедринский, напр., заяц именно тем и отличался, что сам, по собственной воле, был готов предоставить себя волку на растерзание:
— Здесь я, здесь!
Сам бросался к ‘зверюге’ в пасть, — да и как же не броситься, как же не сдаться пред жизнью, этой дьявольской силой, которая ломает, кромсает, коверкает нас? Что же нам, беззащитным, делать? Ремизов, оцепенев от страха, высунул нос из подполья и смотрит: вот она, жизнь человеческая, неистовство взбешенного зверя: отец родному ребенку ежедневно пальцы ломает… и брат насилует родную сестру… и сын велит пристрелить свою мать (‘Горы Афинские, отвратите напасть!’)… и дети, играя в военный суд, вешают швейцарова сына… и женщина-блудница все тело свое полосует острою бритвою, режет до крови лицо… и пекарь тонет в своей же квашне (‘Мати Елецкая, мати Казанская, мати Астраханская, защити, спаси и помилуй!’)… и кто-то пьет настой из навоза, — из конского навоза настой!.. и у кого-то все тело, и спину, и грудь облепили, как кора, тараканы… [нрзб.] носом полакомился… и кто-то за пять рублей жарит и съедает мышонка и, съевши, хохочет:
— Ха-ха-ха! Пятерку за мышонка! Да я у Прокофия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!
И какой-то святолепный старец высовывает свой гнусный, лягушачий, ошпаренный язык: сосите!
— Высунет тебе, пососешь и спасешься!
Вот она жизнь наша: зверюга, зверюга! — не только злой, но и грязный, и смрадный [Как чувствителен этот писатель ко всякому уродству, смраду и безлепице жизни, я уже отмечал когда-то в очерке ‘Вселенская тошнота’.К.Ч.]. Сдавайтесь же, покоритесь, дрожите!
И вся новая повесть Ремизова, вся она только об этом.
™™™
— Посмотрите вот сюда. Много ли тут за дверью уставится?
— Конечно, немного.
— Пара калош…
— Пожалуй.
— Положительно: пара калош. Ничего больше… А он сюда столько набьет… человеческого страдания, горя… подлости человеческой… что прямо на четыре каменных дома хватит.
Так когда-то Успенский говорил Короленке об одном великом писателе. То же самое можно сказать о Ремизове. Его романы ‘Часы’, ‘Труд’ и вот этот новый — ‘Крестовые сестры’ — суть как бы богатейшие коллекции человеческих страданий и подлостей. Столько всего этого ‘набито’ в один только ‘каменный дом’, что хватит на четыре губернии!
Вы уже читали ‘Крестовых сестер’?
В одном петербургском дворе жила очень милая кошечка, и однажды ее ‘накормили’ осколком стекла или гвоздиком. Бедная дернулась, замяукала дико, закорчилась, заметалась, запрыгала по всему двору.
И вот, оглянувшись, Ремизов заметил, что и все обитатели этого дома, обыкновеннейшие петербургские ‘жильцы’ и ‘жилицы’, — все они такие же Мурки. У каждого по гвоздику внутри. Так или иначе, сами ли они его проглотили, или кто-нибудь их ‘накормил’, был ли то огромный гвоздь-‘костыль’, или маленький гвоздик, ‘обойный’, или шпилька, или кнопка, или булавка, — но только пойдите по всем квартирам этого странного дома, позвоните с парадного хода или с черного, вам почти наверное откроет дверь ‘человек, проглотивший гвоздь’, и если у него есть теща, то и теща его ‘с гвоздем’, а если дочь, то и дочь.
Такой уж заколдованный двор!
Если вы, например, пойдете в квартиру 79, то там вам откроет девочка Верочка, лет пятнадцати. Отца этой Верочки раздавило трамваем, мать умерла от холеры, а ее самое в номерах какой-то господин изнасиловал.
Но может быть вам откроет служанка Акумовна. Эту Акумовну, тоже девчонкой, изнасиловал зять помещика.
Но может быть вам откроет жилец Маракулин. Мамашу этого Маракулина, тоже девчонкой, изнасиловал какой-то технолог.
Самого же Маракулина выгнали, невинного, со службы, обвинив его в поджоге и воровстве.
Но может быть на ваш звонок выйдет Вера Ивановна Вехорева. Ее покинул любовник, и с отчаяния она пошла в проститутки.
Или Вера Николаевна Кликачева. Она безнадежно влюблена в танцора, у нее скоротечная чахотка, и по ночам она, как Мурка, колотится о стену головой.
В номере семьдесят седьмом вы найдете клоуна, который, сорвавшись с трапеции, сломал себе ногу и спинной хребет.
А вот женщина, которую выгнал муж. Отобрал пятьдесят тысяч денег и прогнал:
— Мне разве тебя надо? Мне деньги твои надо.
Вот девочка с оторванной ногой. Вот конторщик с откушенным носом, — заколдованный, фантастический двор! Что ни человек, то проглоченный гвоздик. И Ремизов нисколько не скрывает, что это собственно не двор, а весь мир. Вся вселенная — это огромное скопище Мурок, которые бьются, извиваются и дико, неистово кричат. И вся наша земля — такая же Мурка:
‘В горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркою’ (стр. 176).
Как это вынести? Как с этим примириться? Ведь тут не важно, есть ли такой дом в Петербурге или нет, описывает ли Ремизов правду или нет, всех ли девушек изнасилуют или лишь некоторых, — важно другое: как оправдать, как понять, как принять все эти гвозди и гвоздики, которые без конца и безо всякой нашей вины (ибо в чем же виновата Мурка?) сует и сует нам кто-то в глотку, чтобы мы, визжа, плясали тот бешеный танец, который называется жизнью?
И опять-таки дело не в том, велик этот гвоздик или мал, патетично ли наше страдание или только смешно. Вот в номере семьдесят восьмом у акушерки Лебедевой кто-то похитил шубу. В этом ее (единственное!) горе. Она вновь принялась копить деньги на новую шубу, ибо ей, должно быть, все мировое блаженство рисовалось в виде этой новой шубы, — но и накопленные деньги у нее тоже украли. Украли ‘мировое блаженство’! Маленький гвоздик, ничтожный, — но для нее необъятный.
И, дрожа в своем подполье и цепенея, Ремизов только один вопрос и повторяет:
— Чем освятить, чем осветить все эти Муркины муки? Для чего терпеть и томиться? ‘Кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя-жулика?’
И додумывается (там у себя, в подполье) до таких поразительных, до таких необычных ответов, что акушерка Лебедева, прочтя его повесть, в волосы должна бы ему вцепиться, выцарапать ему глаза и (сама же) закричать:
— Караул!
Новая повесть Ремизова есть повесть лирическая. В ней автор отнюдь не стремится вывести перед читателем ‘нравы и обычаи петербургского дома’, — как уже сообщали газеты, — нет, он первыми попавшимися образами, может быть, и неправдоподобными, хочет навеять на вас свой ‘мировой испуг’, свое ‘беспокойство’, чтобы и вы вместе с ним застенали и задрожали, — и, благодаря этой лиричности, повесть не кажется вам каталогом всяческих подлых анекдотов, как может показаться с первого взгляда, а есть подлинный вопль обалдевшей, замордованной, запуганной души.
™V
Но, Боже мой, не все же ведь ‘Муркин’ двор, на Фонтанке, против Обуховского моста, ведь есть же где-то ‘другая жизнь’, обетованная страна, Апельсиния, Zukunftstaat, — ведь можно же с Фонтанки туда уноситься душой?
Ведь вот прежние герои Ремизова так часто стремились куда-то, к какой-то заветной святыне, и маленький Атя рвался к ‘царевне Мымре’, и Павлушка — к ‘слоненку’, и Костя к ‘лягушачьей лапке’, и сам Ремизов к какой-то светлой, небывалой ‘Женщине’, которая придет, и всех приласкает, и всем даст заветы любви. Теперь же Ремизов ото всего этого отрекается и, чтобы язвительней высмеять все это былое опьянение мечтами, заставляет весь ‘Бурков двор’ прямо с Обуховского моста — уноситься душою в … Париж. Туда, где русский, ‘бурковский’ балет победил, покорил всю Европу:
— Все поедем, всем за границу надо, хоть на месяц, хоть на неделю, все равно, только взглянуть и от этой бурковщины освежиться!
‘О, Россия, задыхающаяся среди всяких Раковых, Лещевых, Образцовых, Ледневых, Бурковых, Горбачевых и Кабаковых, впервые своим искусством покажет себя городу великих людей — сердцу Европы — Парижу и победит’.
Пойдите, скажите об этом Мурке, скажите об этом тому клоуну, который сломал себе ногу, скажите всем, кого искалечил, изнасиловал, замордовал этот фантастический, этот заколдованный ‘Бурков двор’ — пойдите ко всем ‘погибшим и погибающим, ошельмованным и претерпевшим’, — и они плюнут вам в глаза, потому что спасение нужно им здесь, сейчас, а не в каком-то метафизическом невозможном Париже. И вполне был прав тот униженный и оскорбленный, который пошел к Создателю ‘Буркова двора’, к Создателю этого мира и в отчаянии крикнул ему:
‘Русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами!’
Нет, ‘Париж’ не оправдание ‘Буркову двору’. Из-за ‘Парижа’ никто не захочет ‘глотать гвозди’ и ‘пить лошадиный навоз’, — хотя бы этим ‘Парижем’ было ‘грядущее царство’, ‘мировая гармония’, ‘вечная жизнь’.
Мы здесь корчимся и бьемся о камни головой и кружимся среди оплеух и пинков отнюдь не затем, чтобы ‘победить’, пленить какой-то ‘Париж’, которого мы никогда не видали, нет, для ‘Буркова двора’ нужно какое-то другое оправдание всем оплеухам, пинкам и плевкам, которые называются жизнью, — и, повторяю, Ремизов это оправдание нашел.
V
Это чудовищно, это неслыханно, но это так.
Он не только оправдал все эти глотаемые нами гвозди и гвоздики, но, в сущности, их одних и признал, только их и прославил. Ими, и только ими, он оправдывает все наше бытие. Оказывается, что они не только не наше проклятие, но единственное наше спасение!!! И ежели я не глотаю гвоздиков, то, по суждению г. Ремизова, я уж и не человек, а гнусное ‘насекомое’, и меня нужно бы облить кипятком (стр. 236) или отравить ‘для освежения воздуха’ (стр. 206).
И повесть эту г. Ремизов единственно затем и написал, чтобы всем сказать громогласно:
— Люди, глотайте гвозди!
О, я нарочно с самого начала утаил от читателя, что в этом ‘Бурковом дворе’ очутилось, как какое-то чудо, как редчайшее исключение, несколько таких диковинных ‘жильцов’, которые гвоздей не глотали, навозного настоя не пили, а тихо и спокойно проходили свой жизненный путь.
И что же! Наш Ремизов, который, как казалось, так измучен муками всех мучеников ‘Буркова двора’, отнюдь не в восторге от их благоденствия. Напротив, если кого он клеймит и карает, так только этих счастливцев.
Жил, например, на ‘Бурковом дворе’ некто Петр Алексеевич Маракулин. Вначале он не был оплеван, не был запуган, он ходил и насвистывал, — весельчак и лихач! — ходил и насвистывал, как мальчишка двенадцати лет, ничего не видя, не слыша, — хозяин жизни, ее победитель, владыка, — не затравленный заяц, — герой, готовый к борьбе и подвигам.
‘Во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить’.
Ремизов его ненавидит, как может, и фыркает на него, и смотреть на него не хочет, и нужно было, чтобы жизнь, чтобы гнуснейшая сила жизни — ‘слепая случайность’ — смяла и раздавила этого богатыря-ребенка, — и только тогда (но не раньше!) Ремизов признал его человеком, и только тогда он дал ему право на жизнь.
Маракулина прогнали со службы, уличили в подлоге, обвинили в краже, — он согнулся, сжался, смирился, и Ремизов сказал ему:
— Теперь-то я могу тебя любить!
Не раньше. Чуть Маракулин проглотил назначенный ему судьбою гвоздик, он, — по словам автора, — впервые ‘стал видеть, слышать и чувствовать’.
Значит, покуда не проглотил гвоздика, — ничего не видел, не слышал, не чувствовал! А что такое — ‘видеть, слышать и чувствовать’? Это значит: обрести мир, слиться с окружающим. Значит, Маракулину нужно было закорчиться в Муркиных муках, чтобы приобщиться к вселенской жизни.
Проглотив этот пресловутый ‘гвоздик’, Маракулин, по свидетельству автора, стал ‘не просто Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем’, — т.е. только теперь он впервые осознал свое Я, ощутил свою личность, и значит раньше, до ‘катастрофы’, он ее не ощущал, жил как дерево, как насекомое, и покуда мы все полагали, что он ‘герой’ и ‘владыка’, он был просто ‘вошью’.
Слушайте, слушайте! — Покуда человек смел, покуда он весело и молодцевато смотрит в глаза ‘зверюге’-жизни — он ‘вошь’, довольная и победоносная, сытая и здоровая.
Ничто иное, как вошь, и Ремизов выводит перед нами грандиозный образ — генеральшу Холмогорову, которая ‘со складным стульчиком ходит ежедневно для моциону по Фонтанке — закаляется, насыщается и переваривает’, — ‘вошь бессмертная и всемирная’, ибо нет нигде такого гвоздика, который она могла бы проглотить.
Человек, не проглотивший гвоздика, неминуемо и неизбежно вошь. И есть одно средство вернуть этому грязному насекомому душу, и средство это: страх, ужас, страдание.
Нужно терзать и пугать человека. Убийства! Пожары! Катастрофы! Наводнения! Ливни! Землетрясения! — все страшное, что может оглушить, ошарашить, загнать нашу душу в пятки, все это да низринется людям на голову, чтобы, воистину, они стали людьми:
— Ибо (слушайте! слушайте!) ‘страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, — и тогда прекратится вечерний, наглый, самодовольный свист у него (у каждого из нас) над ухом’ (227).
‘Чтоб человек не баловался’, чтоб не был он ‘вошью’, чтоб не смел он ‘самовольно свистать’, вот оно превосходное снадобье: страх! Страхом можно взять человека, вывернуть его наизнанку, исправить, переделать весь мир. Два-три хороших землетрясения — и куда вы денетесь тогда, свистуны? — и нет уж ни ‘вошьей’ гордости, ни ‘вошьего’ самоупоения, — и как радуется поэтому Маракулин всякой катастрофе, о которой он читает в ‘Листке’:
‘По утрам, читая газеты, с каким нетерпением искал он, и, находя, радовался — злорадствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям’, — ибо знал, что с каждой катастрофой прибавляется число запуганных, раздавленных (а, стало быть, и обновившихся, расцветших). О, катастрофа великая вещь в деле улучшения человечества!
Мы думали, Ремизов просто запуганный человек, любящий пугать и пугаться, а он, оказывается, апологет, проповедник страха, он верует в страх, как в лекарство, как в чудодейственное средство для выправления и выпрямления человеческих душ, — и когда какой-то человек, нисколько не дрожа, высунулся из окошка и засвистал кому-то в лицо, Ремизов и его обозвал насекомым и пожелал, чтобы скорее какой-нибудь ‘ливень’ или какая-нибудь ‘гроза’ — исправила, обновила эту нечеловечью душу!
До чего нужно самому быть запуганным зайцем, до чего нужно впитать в себя заячью культуру, чтобы дойти до прославления волка, чтобы свою непрестанную дрожь сделать как бы евангелием жизни и всему человечеству заповедать:
— Дрожите!
V™
Маракулину нужно было ‘проглотить гвоздик’, чтобы воскреснуть, возродиться, — и вот он дошел до такой высоты, что и сам возжаждал этих гвоздиков, еще и еще, и вдруг в один вдохновенный миг ‘почувствовал, что если бы сейчас вот встал кто-нибудь от столика, какой-нибудь Глотов, или брат Глотова, или сват Глотова, — встал бы, подошел бы и… и… и
свистнул бы его по физиономии, —
он бы ногу ему в благодарность поцеловал, и шею бы свою заодно подставил, пускай бьет кулаком, сколько душе угодно, или пускай по зубам ударит, чтобы челюсти треснули’.
Вот до чего дошел. Уже теперь он не будет форсить перед бешеным ‘зверем’, удальство свое перед ним выказывать, — он и сам, первый, с величайшей готовностью рад ринуться к зверю в пасть:
— Глотай меня, милый, я твой. Разорви, источи мое тело — предаю его в когти твои!
И этой готовностью быть немедленно пожранным Маракулин сроднился с тем ремизовским школьником, который ‘хотел, чтоб рука огромная, стеклянная схватила его и тут бы на месте прихлопнула’:
— Пускай мне двоек наставят! — восклицал этот юноша. — Пускай меня выгонят! Пускай меня черт возьмет!
И этим сроднился он также с теми ремизовскими школьницами, которые (в ‘Стане половецком’) мечтали погибнуть, они не знали, ‘но всегда думали, что со временем они себе все это уяснят, начнут что-то важное делать, а потом и погибнут’.
И этим сроднился он также с тою ремизовской героиней, которая, не будучи ни в чем виновата, просила у Бога казни, просила, чтоб он указал ей ‘кару’, и, найдя эту кару, казнила себя добровольно — хотя она не была грешна пред людьми, а люди грешны пред нею: но не все ли равно — такая у обитателей ‘Буркова двора’ жажда быть проглоченными и изжеванными до конца.
И Ремизов торжествует. Теперь-то Маракулин ему мил. Если про Достоевского говорил Михайловский, что во всякой схватке хищника и жертв его, Достоевского, интересует почти исключительно психология хищника, то про Ремизова нужно сказать, что психология жертвы, психология зайца, а не волка, глотаемого, а не того, кто глотает, — только она и любопытна для него. Он на тысячу ладов изображает всякие пассивные, страдательные состояния, — и вся Русь недаром представляется ему ‘оробевшей… все выносящей, покорной, терпеливой’, такой, которая ‘только и умеет сложить костер и сжечь себя на костре’.
Сжечь себя на костре — это самое большое, на что способен ремизовский человек. Боже сохрани, он не станет гасить костер, но побежит от него, иначе ведь он ‘вошь’, беспечальная и бессмертная. Пусть он бросится в этот костер и сгорит там дотла, — тогда Ремизов признает за ним истинное право на существование. ‘Вшей’ же нужно ошпаривать кипятком (стр. 236) или предоставить в ведение доктора-отравителя, который — благодетель человечества! — ‘посылает на тот свет вошь за вошью и очищает воздух, чтобы дышать’ (стр. 206).
Ничего третьего наш автор не знает. Либо будь ‘насекомым’, либо бросайся в костер и гори. И все его персонажи так и делятся на два эти стана, только на эти два, — и во весь голос, как только может, Ремизов славит самосожигателей. И характерно: когда, погибая, Маракулин пытается выкарабкаться, выбиться, вступить со зверем в единоборство, — Ремизов только посмеивается: ‘навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно — будешь отбрыкивать или кусаться начнешь, — все попусту’… ‘терпи, терпи и забудь. Забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запутает’… Как жалки для него люди, которые хотят тушить костер, бороться со ‘зверем’, вытаскивать застрявшую в горле булавку. И замечательно, что другая современнейшая наша повесть ‘Движения’ С.-Ценского написана, в сущности, на ту же самую тему: фатализм, непротивление, тщетность всякой борьбы с бешеным зверюгой — ‘Самодержавным Случаем’. Чуть наше ‘декадентство’ акклиматизировалось, стало национально-русским явлением, — оно тотчас же стало разрабатывать исконные русские темы: смирение, терпение, неделание.
P.S. Мне очень больно, что, говоря по поводу романа, я ничего не сказал о нем самом. По-моему, это прекрасное произведение: нервный, напряженный, очень капризный стиль, — мастерская, уверенная лепка каждого образа, — и подлинная выстраданность логики. Впервые Ремизов не тонет в своей теме, не барахтается в ней, а владеет ею вполне, преодолев мучительное косноязычие больной, но ‘закупоренной’ души.