Вот дом!.. Вон, вон, из-за сосен мелькнул забор… вон крышу видно… дымок клочками ползет между заиндевевшей хвоей, и полосами иней тает-осыпается!.. Дома-то тепло-тепло. Дома-то — дома!
— Да погоняй же, миленький!
Она и немножко озябла-таки, и горит-пылает нетерпением: всю дорогу думала о родном гнезде. Красота там, дома!
Мужик лениво хлестнул веревочным кнутом костлявую пристяжную, старую-старую сивку, и сажен через полсотни сани, сделав поворот с большой дороги, остановились у прясла.
За пряслом усадебное поле — ‘девичье поле’! Сколько раз она тут с сестрами и с тетками, ‘подвязавши под мышки передник’, копала картофель и пела хоровые ‘девичьи’ песни. Девушка смотрит с блаженной улыбкой на полевые ворота при дороге и на белый крашеный столб с доской:
‘Девичье поле’ Мыза Гурьевых
Лицо девушки вдруг принимает немного грустный вид, и она, слегка покачивая понурой головой, точно кланяясь этому родному столбу, нежно и грустно произносит про себя: ‘Милое девичье поле, прощай!’
Мужик слез с козел, чтоб отворить ворота на усадебную дорогу. Быстро выскочила за ним из саней и девушка. Теперь, вздернув раза два головой кверху, тоже точно приветствуя этот столб кивком снизу вверх, она, про себя же, задорно и радостно произнесла: ‘Ну, а пока — здравствуй!’
И, обращаясь к мужику, сказала:
— Ты поезжай тихонько-тихонько сзади — я пойду вперед. И у тех ворот остановись, а на двор не въезжай, пока не вышлют за тобой.
Сейчас, сидя в санях, она все время шевелила закоченевшими пальцами ног, стараясь разогреть их движением. Мягкий английский плед не мог спасти от мороза маленькие ножки в тонких шевровых ботинках и низеньких резиновых калошах. Шутя, девушка думала: ‘И из саней не вылезти будет. Приеду, пусть меня выносят и несут прямо на лежанку, отогревать’. Но вот мелькнула новая шутливая мысль, и она уже забыла про озябшие ноги и бежит-торопится по снежной малоезженой дороге, забивая калоши сухим хрустящим снегом, и ей тепло и весело: она скажет, что пришла со станции пешком. И бабушка, обнажив в радостной улыбке все свои дивно-белые прошлогодние зубы, пропоет ей, как всегда, меняя у на о, романс удивления:
— Н-но?! Натка, ты влёс!
— Бабушка, я никогда не вру.
— Н-но?! Да дай на тебя поглядеть-то, детка, дай!
И, целуя ее, будет смотреть на нее, ненаглядную, и сразу же ничего не увидит. И снимет очки, чтоб не мешали, — и опять ничего не увидит. Натка вытащит из кармана у бабушки носовой платок и сухо-насухо вытрет все радостные слезы на бабушкиных глазах и крепко поцелует эти милые маленькие морщинистые глаза, и тогда бабушка уже все разглядит: и Наткины горящие от мороза щеки и нежно-лукавую улыбку и тоже что-то неладное в глазах — должно быть там растаял застрявший мороз и сверкнул росинками — и будет бабушка целовать детку, пока та не закричит: ‘Ой, бабушка, ваши новенькие зубки мне щеку ушибли!’ ‘Н-но?! Влёс?.. — рассмеется бабушка на деткину насмешку. ‘Правда, бабушка, — бо-бо!’ Натка покажет пальцем на щеку, и бабушка поцелует больное место.
Поле-то ‘девичье’ у дороги маленькое — сотню шагов прошла, вот и сосны родные на опушке, у забора. Девушка и им приветливо кивнула головой, и от ее, уже профессионально наблюдательного, взгляда не ускользнула розоватая окраска инея на ветвях: солнце опускалось к горизонту и стволы деревьев были темнее вершин.
Ворота дощатого забора за леском заперты, как всегда, а калитка полуоткрыта, — девушка вошла.
Цепной пес вылез из конуры, зарычал было сразу, но, узнав родную, завилял хвостом и с ласковым визжаньем распростерся на брюхе: как это всегда было хорошо, когда маленькая, нежная ручка гладила его по голове! — вспомнил и подставляет теперь и голову, и шею, и спину.
— Солдатик, здравствуй!.. Здравствуй, Солдатушка!
И маленькая ручка в пуховой перчатке — теплая, только что выскользнув из беличьей муфты — гладит и голову, и шею, и спину старого Солдата: похолодевшая морщинистая кожа на его лбу сбирается от нервного удовольствия в складки и опять разглаживается. Старая, полинявшая, но еще мохнатая морда с короткими щетинистыми, николаевских времен, усами осклабилась в улыбку, и, когда-то суровые, видавшие бои и бури, глаза, теперь от времени давно потускневшие, вдруг снова оживились, но глядят покорно и ласково.
— Ну, ступай, Солдатик, на место. Ступай, миленький.
И пес слегка взвизгнул, как взвыл, и тихо пополз в свою конуру.
На дворе было тихо, никого. Девушка пошла и на минуту остановилась в раздумье, идти ли на парадное или на черное крыльцо, и опять пошла, улыбаясь: ‘Пусть встречают гостью!’
Вдруг увидала: там, за оголенными, засыпанными снегом кустами старой сирени, налево, за фасадом, шумят-смеются ребята, Павлуха с Надей. ‘Батюшки, да это гора моя!.. Моя гора! Моя гора!..’
И, все забыв, девушка побежала к детям. Вот от парадного крыльца, чрез сугроб, дорожка, вот скамейка у стариков вяза и липы: отсюда до самой середины озера, точно стальная пружина изогнулась, широкая, блестящая полоса льда. ‘Да ведь это же одна прелесть!.. Видно, что Сергей делал. Молодчина!’
Девушка восхищенным взглядом скользит по горе с высоты отлогого берега на поверхность озера, и восхищенным взглядом смотрят на нее оторопевшие, смущенные, но и обрадованные ее неожиданным появлением Павлуха и Надя. У Нади в одной руке веревочка от маленьких ручных санок, другой она крепко держит руку братишки, и теперь оба не знают, что же им делать: стоять, бежать, говорить, молчать.
— Здорово, дитёныши! — обращается к ним девушка, широко раскрывая им навстречу руки, чтоб обнять их, как всегда.
Ребята, оставив салазки, сразу бросаются к ней, обнимают ее ноги, она целует по очереди то одного, то другого.
— Поместимся! — с радостной улыбкой уверенно отвечает Надя. — Корзину с бельем — во какую! — возят.
И девочка бросилась к горе, торопливо поправляет расшатанные, обледенелые санки передком под уклон, села впереди, обседлала их, собираясь править: дело привычное. Чрез минуту уже все трое со смехом и вскриками стремительно несутся вниз, под гору. Маленькие валенки Нади то коснутся льда, то опять поднимутся над ним, то одной ногой, то другой нажмет она, — и санки летят, как по нитке. Помогает править и усевшаяся сзади барышня. И вот уже они на льду озера, раскат кончился, но бег еще неудержим, а правящие сбились с такта, и санки вдруг завернулись, пошли вперед задом, поехали вбок. Смех и визг. Вот и в сугроб въехали, опрокинулись.
— Ах, барышня… ах!.. Ах, барышня… ах!.. — сокрушенно лепечет растерявшаяся Надя. Сама вся в снегу, она начинает торопливо очищать от снега барышнину шубку.
А барышня смеется, достала из кармана носовой платок и, утерев свое лицо, утирает Надю и шутливо ворчит:
— Ну что: барышня, ах? Ты думаешь, ты одна умеешь в снегу кувыркаться, а я — нет? Вот, погоди-ка, я одна поеду, так туда ли еще закачусь. Ну, хорошо, хорошо! — говорит она, отирая в последний раз мокрым платком тающий снег на краях рукава.
Павлуха сползал тем временем в сугроб и пыхтит-тащит малыш залетевшую туда, далеко, барышнину муфту.
— Вот молодчина! — внушительно произносит барышня и, беря муфту, дружески, размашисто хлопает парня по плечу.
А сверху, по проложенной рядом с горой дорожке для подъема, уже спешит-спускается Сергей. Он видел из сторожки, что кто-то прошел по двору к дому, разглядел серенькую беличью, крытую мехом вверх шубку и такую же серенькую беличью шапочку и муфточку, узнал свою ‘кошечку’-барышню, накинул на плечи полушубок, забежал на господскую кухню доложить о приезде гостьи и побежал туда, куда она прошла — к горе. Увидав барышню с ребятами около опрокинутых санок, он почтительным поклоном и добродушным смешком приветствовал ее:
— Что же это такое-с?.. Кораблекрушение?.. Здравствуйте, барышня. С приездом.
— Здравствуйте, Сергей.
Барышня в свою очередь ласково улыбнулась ему и кивнула головой.
— Что же это: не крива ли гора-то, что она вас завела туда-то? — полушутя, полусерьезно говорил Сергей, внимательно пробегая взглядом по горе и потом с вопрошающей улыбкой смотря в лицо барышни.
— Нет, дивная гора! Это я виновата. Должно быть разучилась править. А гора — один восторг! Это вы делали, Сергей?
— Так точно.
Барышня, поднимаясь теперь по снежной тропинке вверх, и сбоку оглядывая лоснящуюся гору, сказала:
— Ведь она у вас не ледяная — стальная.
Сергей с довольным видом опять окинул взглядом свое создание и с уверенностью произнес:
— Так точно.
И, как всегда находчивый, серьезно добавил:
— Я поливал, а товарищ-мороз ковал. Сегодня всю ночь так-то ли молотом постукивал, что у меня в дворницкой слышно было: стены потрескивали.
Барышня оглянулась на него и с шутливой улыбкой сказала:
— Вы душка, Сергей.
Улыбнулись и тащившиеся сзади с салазками ребята. На рябоватом, заросшем рыжеватой щетиной лице Сергея румянец вдруг стал гуще: от морозу ли, от подъема ли в гору, от удовольствия ли — не заметил он, когда, почувствовал, как кровь прилила к щекам, и только весело, по солдатской привычке, отрезал:
— Рад стараться.
Барышня продолжала быстро идти впереди него, и он заботливо предупредил:
— Барышня, не оступитесь, поглядывайте под ноги.
Она немного замедлила шаг и сказала:
— Я вам, Сергей, хороших книжек для чтения привезла.
Глаза Сергея заблестели так остро, как будто хотели проникнуть чрез густую шапку темно-русых волос барышни, чтобы ласково заглянуть ей сейчас прямо в лицо, и голос прозвучал мягкими сердечными нотами:
— Вот на этом, барышня, больно спасибо. Это дороже всего.
А сверху от скамейки, другой уже более ласковый и нежный голос, хотя и тоном упрека, звал ее:
— Наташа, что же ты это?.. Здравствуй!
— Мама!.. Прости! Милая, хорошая мама, прости!
Девушка в два, в три прыжка была наверху и обнимала и целовала мать. И мать, распахнув наскоро накинутую на плечи шубку, широко обнимала и крепко целовала свою давно жданную девочку и с счастливым выражением в глазах всматривалась в ее лицо, раскрасневшееся и от морозу, и от движения, и от смущения.
— Хороша, нечего сказать! — ласково говорила мать после того, как они, расцеловавшись, пошли к дому. — Все такая же, ничуть не лучше.
— Мамулинька, прости!
— Что захочешь по-своему — ни о ком не подумаешь.
— Эгоистка, мамочка, эгоистка!
Наташа, запустив руку к матери под шубу и обняв ее за талию, прижимаясь, говорила тихо-шутливо, как секрет:
— Нет, нет, мамочка, я все время думала! Думала: вот сейчас приду тихонько в переднюю и спрошу таким хорошим-хорошим голоском: ‘Дома Александра Петровна Гурьева?’ И мамочка услышит и в щелочку посмотрит: кто такая? Вот видишь, и неправда, что я не думала. А тут смотрю — гора… Ну разве я виновата, что вы увидали меня раньше!
— Лина!.. Тетя!.. — громко приветствовала теперь Наташа шедших ей навстречу от крыльца двух худощавых довольно высокого роста женщин, — молодая в одном платье, на старшей накинут на голову и плечи большой байковый платок: видно было, что, при желании поскорее встретить гостью, о выходе на мороз не задумались. Наташа, оставив мать, так же радостно и бойко целовалась и здоровалась теперь с сестрой и теткой.
— Что же ты не телеграфировала, что приедешь сегодня? — говорила ей серьезным, деловым тоном Лина. — По твоему письму мы хотели выслать лошадей на станцию завтра.
— А я все дела успела кончить вчера — зачем же мне было еще торчать в Петербурге. Знала, что возницу на станции найду. Вот уж он и въехал, — сказала она, увидав стоявших на дворе лошадей.
Вещи из саней были вынесены, мужик стоял в ожидании расчета. Наташа крикнула ему: ‘Идите на кухню’.
— Ну, что, тетя, как ваши куриньки поживают? Плодятся и множатся? — ласково, с немного насмешливой улыбкой, обратилась она теперь к тетке.
Тетка покачала немного головой, как бы с ласковым упреком за давно знакомую ей насмешку любимой племянницы, и шутливым же тоном ответила:
— Плодятся и множатся. Как будто это тебя так интересует?
— Да, тетя. Я вам сейчас, придем, забавный анекдот расскажу… А может быть, это и рецепт — сельскохозяйственный… Ой, да я озябла!
Она прибавила шагу, идя впереди сестры и тетки к крыльцу. А сзади шла Александра Петровна и любовно смотрела на стройную фигуру дочери, казавшейся такой изящной в ее сером беличьем наряде, такой грациозной с своими легкими, как у белочки, движениями.
А еще поодаль, замыкая шествие и уже направляясь к своей дворницкой, Сергей любовно же посмотрел вслед барышне, как-то незаметно для самого себя вздохнул и подумал: ‘Как царевна в сказке!..’
На пороге гостиной Наташу встречала бабушка. Опираясь на костыль, она, нетерпеливая, выползла, из своей комнаты и пробиралась в переднюю, чтоб хоть чрез стеклянную дверь взглянуть на двор: куда же они все запропастились?
— Сто зе, Валюска, идут? — спрашивала она горничную, уже караулившую в передней у парадной.
— Идут, Ирина Николаевна.
И Варя широко распахнула дверь навстречу морозу. Мороз легким облачком ворвался в тепло-натопленную комнату, поклонился отворившей ему девице до земли, да сразу же и облапил ее, охальник, косматыми лапами за ноги, аж девку в дрожь бросило. Варя как-то безотчетно отскочила от дверей. А мороз уж и к другой прильнул: вся охваченная морозным облаком вошла, как с неба спустилась, Наташа.
И бабушка, увидав дорогую, стремясь обнять ее, подняла обе руки, и свободную и с костылем, и, не в силах тронуться с места, только восклицала, точно всхлипывала:
— Натка!.. Натка!..
Наташа замахала на нее обеими руками:
— Уходите, уходите, скорей, бабушка: простудитесь, я с морозу!
Бабушка, как виноватая, опустила руки, мгновенно повернулась и, идя к дивану в гостиной, лепетала сама с собой:
— Усля, дусецька! Усля усь, ус-ля!.. Усля!..
Она грузно опустилась на диван и уставилась восхищенным и в то же время немного грустным взглядом на двери в переднюю.
Чрез две-три минуты Наташа, раздевшись, расцеловавшись и с Варей, оттерев озябшие руки и щеки, и еще раз обняв не спускавшую с нее глаз мать, вошла в гостиную. Улыбаясь, вся сияя радостью, молодостью, здоровьем, направилась прямо к бабушке. Старуха, отставив теперь свой костыль к дивану и уже не поднимаясь с места, простирала к внучке руки и, вся дрожа от волнения, причитала своим детским лепетанием:
— Здравствуйте, бабусенька, здравствуйте моя хорошая! — говорила Наташа, целуя бабушку, потом опускаясь перед ней на колени, целуя ее руки в снова обнимая и целуя склонившееся к ней морщинистое, но дорогое ей лицо. — Ну, как вы тут, бабушка? Хорошо ведете себя? Не хвораете? Молодцом?
— Холёсё, холёсё! Молодцом! — смеясь, отвечает старуха, обнажая из-под старческих иссохших губ два ряда великолепных белых зубов.
Наташа дерзко-нежно постукивает по щеке и, лукаво подмигивая, спрашивает:
— Зубки не болят?
Бабушка улыбается еще шире и целует внучку и ласково-ласково лепечет:
— Не болят, сялунья ты моя холёсая. Не болят. Отлицьные зюбы — не далём пятьдесят цельковых заплятиля.
Из дверей в столовую выглянула Лина:
— Ната, хочешь, дать тебе сейчас чаю, согреться, или прямо — через пять минут будем обедать?
— А чай есть, готовый?
— Кипяток на плите. Чрез минуту.
Бабушка вмешалась:
— Давай, Полинька, сколее цяю, цяю — детке соглеться надо. Надо. А потом и обедать сколее.
Наташа тоже подтвердила это сестре ласковым утвердительным взглядом и послала ей воздушный, одними губами, поцелуй.
— Замёлзля, а? Долёгой-то?.. Да ты как плиехаля-то?.. — допрашивала теперь бабушка Наташу. — Лёсядей-то не посылали…
— Мне так хотелось вас поскорее видеть, бабушка, что я пешком пришла, — серьезным тоном сказала Наташа. А в глазах светится задорный огонек насмешки.
Бабушка, во всем доверчивая, приняла было сначала ее слова, как всегда, за чистую монету. Но догадалась и, уже и сама затаив ласковую насмешку, как играют с детьми, выразила своим певучим тоном скорее удивление, чем сомнение:
— Н-но!.. Натка, ты влёс?
— Правда, бабушка. Что, вы! Четыре-то версты. Да разве мы сто раз не хаживали пешком в город. Вам не дойти, а у нас ноги молодые.
Бабушка готова была и верить и не верить. И только покачивая головой, ласково смеясь, говорила:
— Влёс, Натка, влёс! По глазам визу, сто влёс. Озольница известная.
И она обнимала и целовала все еще стоявшую перед ней на коленях Наташу, и слезы радости застилали глаза старухи: она сняла очки, положила их на стол, достала из кармана платок и, торопливо вытерев глаза, вытерла и очки, опять надела их и снова ласково-ласково смотрела на внучку. А Наташа тоже полным любви взглядом смотрела на бабушку и с милой усмешкой, точно с укоризной, покачивала головой и думала: ‘Как по писаному!’ И, вдруг вскочив, она бурно обняла старуху и, засыпав ее поцелуями, говорила:
— Ах, вы, бабуня моя хорошая! Милая, хорошая!
Тетя Анна Петровна вошла со словами:
— Наташа, мама зовет тебя наверх посмотреть, все ли вещи внесли в твою комнату. Извозчика я уже рассчитала, он сейчас уезжает.
— Иду, иду! Бабусенька, до свидания пока. Бегу умыться.
А на дороге — Лина с чаем. Наташа взяла у нее из рук чашку и, поцеловав сестру в лоб, пошла, прихлебывая горячий чай и причмокивая, к лестнице в мезонин.
II
За обедом.
Александра Петровна, в черном, строгом, точно монашеском платье, сидит на хозяйском месте, на конце стола, по правую руку от нее Наташа, за ней Лина, по левую — бабушка и Анна Петровна. Ни Анна Петровна, ни Лина не сняли и к обеду своих красивых ситцевых передников с нагрудниками, как привыкли ходить дома, за работой, в течение всего дня.
— Господи, какой суп! Какой суп! — восклицает Наташа и с аппетитом, и точно торопясь, глотает ложку за ложкой янтарный картофельный суп. — В целом мире нет такого супа как на мызе Гурьевых ‘Девичье поле’!
Бабушка, заслушавшись, чуть не проносит ложку мимо рта и, вся радостная, глядит на внучку:
Любовно смотрит на Наташу мать и, берясь за разливательную ложку, спрашивает:
— Еще?
С полным ртом, Наташа отвечает ей только кивком головы и благодарным, улыбающимся взглядом — и подставляет тарелку. И, глотнув опять несколько ложек горячего супа, она в восторге потряхивает головой и весело, одобрительно ухает:
— У-у-ух!.. Ощущаю радость бытия!
— Ну вот погоди, — говорит Александра Петровна, — на Рождестве мы тебя еще супом с гусиными потрохами угостим.
— Вот чудесно! — восторженно откликается Наташа.
— Как заль, Натка, стё ты только на пляздник плиехала, позиля бы у нас подольсе, — сказала бабушка.
— Ой, бабушка, я и так долго! До праздника целых девять дней, да все Святки. Еще и вам надоем и сама соскучиться успею.
— Нам-то не надоес, а лязве вот тебе-то с нами-то надоест, — сказала немного огорченным тоном бабушка и добавила: — Да на Святках-то весело будет: гости будут, плиедут и Надя, и Оля, и лебятиски из Петелбулга, Зенька с Володей.
— Ну да, бабушка, знаю, знаю: к детям приедут и еще дети, начнутся святочные игры, елка, — все это очень мило, весело, прелестно, но… но…
По лицу Наташи пробежала легкая тень как бы мелькнувшего перед ней призрака скуки, и она с немного иронической улыбкой, резко меняя свой восторженный тон на скучающий, сказала,
— Все это так знакомо-перезнакомо, так пригляделось, все эти празднования праздников.
— Разве тебе, как художнице, не интересны такие впечатления? — вставила свое замечание Анна Петровна.
Наташа просто, задушевно ответила:
— Нет, тетя.
— Так что же интересно? — с легким оттенком уязвленного самолюбия спросила Анна Петровна,
— О, многое другое, тетя! — воскликнула Наташа и, снова оживляясь, заговорила с возрастающим увлечением: — Живой, творческий труд — вот что интересно! А не интересно все, что избито, истрепано, что стало банальным. Я лично потеряла всякий вкус к тому, что называется праздниками. Мой праздник только в труде, за работой. Вся моя жизнь — праздник!
— Ну да, — снисходительно произнесла Анна Петровна, с разочарованием качнув головой, — если… так…
А Наташа горячо продолжала:
— Я сама создаю праздник себе и другим своей работой. И на этом пути я жажду новизны. Новизны впечатлений, новизны настроений. Я бегу от всего, что нарушает мое творческое настроение.
Лина с неопределенной задумчивостью как-то кротко произнесла:
— Бежишь и от нас — с нашей работой и заботой и с нашими праздниками…
Наташа взглянула на нее, и ей вдруг стало жаль сестру, в глазах ее мелькнула ласковая грусть. Мягко, задушевно она сказала:
— Родные, хорошие мои, я не бегу, я приехала к вам больше чем на две недели. Ведь это же страшно долго! Целая вечность. В это время я успею все вам рассказать, вы все расскажете мне. Дальше у меня уже больше ничего не останется.
Точно соскучившись даже и говорить-то об этом, она опять резко переменила тон и, вся ликующая, восторженная, с пафосом, но быстро-быстро произнесла:
— И я помчусь за запасом новых впечатлений туда, где кипит мировая жизнь! Помчусь в мой Париж, где каждый новый день родит новую идею, новую красоту, новую гармонию, где жизнь горит и блещет, как алмаз, переливаясь всеми цветами радуги!..
— Дай твою тарелку, — сказала Наташе Александра Петровна, беря с только что поданного горничной блюда кусок жареной курицы.
— Merci, мама, — сказала Наташа и, обласкав улыбающимся взглядом сочную, белую грудинку, положенную ей матерью, она слегка покачала головой и с шутливым сокрушением произнесла: — Одна из ваших воспитанниц, тетя? Бедная куринька!
И Наташа взглянула на Анну Петровну.
Та улыбнулась.
— Какая она вероятно была ласковая. За вами по двору ходила, кудахтала… Правда, тетя?
Анна Петровна усмехнулась:
— Может быть.
— А вы и не заметили! — с шутливой укоризной сказала Наташа. — У вас сколько их?
— Сейчас с полсотни.
— Ах да, тетя! — спохватившись, сказала с улыбкой Наташа. — Я хотела вам рассказать давеча анекдот. Слушайте: мне рассказывали, что какой-то богобоязненный помещик, из истинно-русских, решил, что если уж исправлять нравы, так во всем. И ввел законное единобрачие у себя в курятнике. Из проволочной сетки устроил клетки и в каждую посадил во курице с петухом.
— Н-но?.. Натка, ты влёс? — отозвалась бабушка!
— Нет, бабушка. Мне рассказывали.
Александра Петровна с улыбкой, но ворчливо заметила:
— Охота такой вздор повторять.
Наташа возразила:
— Мама, на свете все бывает. А в особенности в наше время.
— В наше время девушки таких анекдотов не рассказывали.
— Да что же тут, такого, мама? Это рассказывал у нас в классе один из учеников, у него у самого имение рядом с тем помещиком. Он уверял, что это истинная правда и что помещик находил, что так куры больше яиц нести будут.
— Какой вздор! — возмутилась Анна Петровна.
— Тетя, я ничего в сельскохозяйственных рецептах не понимаю! — иронизировала Наташа. — А мы только все немало смеялись, что помещиковы дочки будто бы рассказывали, что половина кур подохли. Вероятно, куры способны только нести яйца, а не способны к семейной жизни.
Улыбнулась бабушка, улыбнулась Лина, улыбнулась и Анна Петровна и, обгладывая куриную ножку, сказала пресерьезным тоном:
— Очень вероятно.
С минуту, занятые едой, все помолчали. Потом Александра Петровна сказала:
— Хорошими рассказами вы там занимаетесь в вашей школе.
— И такими ли! — звонко рассмеялась Наташа. С лукавой улыбкой посмотрев на мать, она добавила: — Я думаю, мамочка, и вы в институте были не без греха.
— Так ведь мы были одни барышни, а вы там вместе с учениками.
— Так что же, мамочка. Мы привыкли в одном классе рисовать голых натурщиков и голых натурщиц. Мы не видим в этом ничего дурного, и, если мы в разговорах называем иногда вещи своими именами, так, право же, мама, все это очень-очень прилично, и как бы тебе это сказать… это и чисто, и чистоплотно.
Она стала вдруг серьезна и углубилась на минуту в еду. И сейчас же, так же серьезно и очень выразительно, как бы отвечая на какую-то свою мысль, сказала:
— У нас нет фарисейства. Мы открыто называем предрассудки предрассудками, и не делаем ничего тайного, чего не посмели бы сделать явно.
На минуту опять общее молчание.
Заговорила бабушка:
— Да ты зацем опять была в сколе-то, Натка? Ведь ты усь коньциля.
— Я же писала вам из Петербурга, что приехала сдать отчет о своей заграничной поездке за первый год. Теперь опять получила деньги и еду на второй.
— Да, да, я и забыла. ‘Девичья’ память-то, — пошутила бабушка. Помолчав, спросила: — Ты сто зе, опять в Палис?
— В Париж, бабушка.
— И надольго?
— Навсегда, бабушка.
— Н-но! Ну, усь и навсегда. Плиедесь когда-нибудь к нам-то.
— Еще бы, бабушка, летом же приеду.
— Ну, то-то! Эх, кабы у меня ноги не болели, и я бы с тобой в Палис поехаля.
— Поедемте.
Бабушка сокрушенно качнула головой:
— Нет усь, куда усь! Цево тут людям месять зить. Умилять сколя надо. Вот ты там будесь в Пализе-то, мне и писи. А я буду думать, как будто это я сама там. Ты мне все писи.
— Что же ты теперь будешь делать в Париже? — спросила Александра Петровна.
— Еще хорошенько не знаю, — ответила Наташа. — Думаю начать писать какую-нибудь картину.
— А твои офорты, гравюры?
— Да, конечно и это. Но это я теперь делаю только для школы.
— А ты мне еще писала с таким увлечением о твоих офортах, — сказала Лина. — И правда, те рисунки, которые ты мне прислала, они были прелестны. Ты говорила, что у тебя там есть какая-то своя печатная машина?
— О, да, да, — с какой-то наивной небрежностью и точно торопясь, ответила Наташа, — но теперь меня уже влечет другое. Я почувствовала в себе силы. Настоящее искусство — только в красках. У Штиглица я занималась живописью как бы мимоходом. У нас ведь там все больше к прикладному искусству тяготеют. Ну и у меня не было веры в себя. Теперь пробудилась. В Париже я познакомилась с одним художником. Он тоже офортист и чудный преподаватель по офорту, но пишет и масляными красками. Как офортист, он — профессор, как живописец — он еще только ‘ищет себя’. Меня так увлекли его искания, что я сама попробовала писать тоже. И он одобрил.
— Что же ты пишешь: пейзажи или жанр?
— Пока только пейзажи, но пробовала писать и лица.
— И что же, удачно?
— Да. Улавливаю сходство.
— Натка, ты написи с меня польтлет, — сказала бабушка шутливо, но так, что в ее тоне послышался страстный каприз старого ребенка.
— Непременно, бабушка! Я сама об этом думала, когда ехала сюда. Ведь я с собой взяла все: и кисти, и краски, и полотна. А мольберт мы тут как-нибудь соорудим.
— Да твой старый цел, — сказала Лина.
— Да, я и забыла.
— Вот холёсё-то, — обрадовалась бабушка.
— Ну, Наташа, у нас сегодня пирожное неважное, — сказала Александра Петровна, когда на стол подали печеные яблоки. — Тебя сегодня не ждали, и ничего другого сделать не успели. Вот завтра…
— Мама, да разве я такая избалованная! Что ты! — тоном ласкового упрека прервала ее Наташа.
Александра Петровна любовно поглядела ей в глаза:
— Я хочу, чтоб ты ‘ощущала радость бытия’.
Наташа притянула к себе ее руку и поцеловала ее:
— Мамочка, мне здесь все хорошо, все радостно! Я страшно люблю печеные яблоки! Да еще со сливками. Довольно, довольно, мамочка, куда ты! Неужели ты думаешь, что я выпью целый стакан? Боже, какие вкусные сливки, — вот что значит свои-то!
Бабушка сказала:
— И яблоки свои. Ныньце холёсий-холёсий был улозяй на яблоки.
— Это все ты, Лина, заведуешь этим? — сказала Наташа, обращаясь к сестре.
— Да, — просто, но с чувством удовлетворения сказала Лина. — У меня нынче был очень удачный год. Мы одних яблоков продали на тысячу рублей.
Бабушка опять вставила свое замечание:
— А сколько ягод всяких было, сколько валенья навалили. Плёдовали дазе соседям. Я говолю Полиньке: ты бы плямо узь фаблику отклиля.
Наташа с равнодушным восторгом сказала:
— Право, я иногда с гордостью думаю о вас! Какие вы тут независимые. Все-то вы умеете делать сами, все-то у вас свое. Если бы был жив папа, он мог бы с чувством удовлетворения сказать: мои мечты о ‘девичьем поле’ сбылись.
Анна Петровна, иронически улыбнувшись, заметила:
— Кроме только того, что все дочки, кроме Лины, разбежались отсюда.
Наташа немного смутилась и как-то не сумела сказать ничего другого, как:
— Всякому свое, тетя. Меня папа ведь сам направил к Штиглицу.
Александра Петровна с тихой грустью и лаской в голосе сказала:
— А я вот здесь часто вспоминаю отца и всегда благодарю его за то, что он тогда сделал этот шаг — порвал с городом, сел на землю. Когда я последний раз была в Петербурге, мне жизнь там показалась такой скучной, такой неинтересной. Отвыкла, что ли, я, а только как-то все кажется там таким ненужным мне — а чувствуешь, что жить там страшно трудно. На меня там какая-то жуть нападает. И хочется скорей домой, сюда.
Наташа на минуту задумалась и сказала:
— Я иногда и в Петербурге, и в Париже думала о вас всех здесь… и иногда, когда мне бывало там тяжело, грустно, трудно — я вам завидовала. Но обыкновенно я сознаю, что ни за что не могла бы жить вашей жизнью.
Лина смотрела на Наташу любовным, но немного печальным взглядом. И на ее слова сказала:
— Вот и Надя и Оля говорят ведь то же самое. Но ты любишь свое дело, свое тамошнее житье, а они наоборот: им здесь страшно нравится. Здесь сразу оживают, сразу становится другое выражение лица. А как только начинает приближаться время возвращения на службу, так сами не свои. И чем что-нибудь здесь приятнее — погода ли, или что-нибудь вообще хорошее, тем это действует на них хуже. — С улыбкой Лина добавила: — Уезжают прямо в черной меланхолии. Бабушка сказала:
— Есцё бы дусецька. Здесь-то они у себя дома, а там в цюзих людях. Я бы ни за стё не согласилась зить ни в Валсяве ни в Москве. Затоскуесь, как от эдакой-то зисти, как здесь, да в гувелнантки ехать.
Вздохнув, бабушка с покорностью задумчиво произнесла:
— Стё поделяесь. Велно там люцсе думают свою судьбу найти.
Наташа спросила:
— А что — Надя писала мне, что она получает место классной дамы в каком-то московском институте. Да? Она уже получила его?
— Нет еще, — ответила Александра Петровна. — Это будет с осени.
Лина с грустью заметила:
— По-моему, это для нее будет еще тяжелее, чем в гувернантках.
— А по-моему — ей бы остаться уж в конце концов здесь, если ей здесь так нравится? — сказала Наташа и вопросительно посмотрела на мать.
— Для этого надо, как и хотел отец, уйти всем в черный рабочий труд. А им это надоело. Наш участок земли при найме рабочих да испольном хозяйстве всех нас прокормить не может. Приходится и за отхожие промыслы браться.
Бабушка покачала головой и тихо сказала, обращаясь к Наташе: