Розанов В. В. Собрание сочинений. Семейный вопрос в России
М.: Республика, 2004.
ДЕТИ СОЛНЦА… КАК ОНИ БЫЛИ ПРЕКРАСНЫ!..
Я уже поставил ‘finis’ к книге в ‘Письме к читателю’, когда новое сильное впечатление как бы дало еще последний, заключительный и болезненный аккорд изложенным здесь мыслям о семье. Аккорд этот — поразительный рассказ профессора Московской Духовной академии, по кафедре канонического права, Н. А. Заозерского, о том, ‘как он гулял раз вечером по Москве’, при ‘хорошей погоде’, и что он увидел, и ‘как почувствовал в своем добром сердце’. Рассказ помещен в статье знаменательного смысла: ‘На чем основывается церковная юрисдикция в брачных делах’, — полемической в отношении приведенным у нас статьям (см. выше) из ‘Церковного Вестника’. В ней он высокомерно спрашивает: ‘Неужели наступает время передать развод светским судам и через это пошатывать 1000-летнюю теорию и практику, по которой развод всегда находится в руках духовенства’. Рассказ помещен в конце майского (за май мес.) отдела статьи, печатавшейся за 1902 г. в ‘Богословском Вестнике’, органе Моск. Дух. академии:
‘Года два-три тому назад мне случилось быть на московском Калитниковском кладбище. В сопровождении одного из священников кладбищенской церкви я долго ходил по этому кладбищу, рассматривал его разнообразные могильные памятники. Это было в средине мая, погода стояла чудная, подлинно майская, приятного настроения, ею навеянного, не в силах было одолеть и это поле костей человеческих (т. е. ‘не кладбище одолело приятность прогулки, но прогулка одолела грусть кладбища’, — пишет, вероятно уже покушавший и после обеда прогуливавшийся профессор. В. Р!), — итак: ‘Не в силах было преодолеть поле костей человеческих, покоящихся под зеленеющимися холмиками могил с водруженными на них крестами, изящными памятниками, иногда утопавшими в цветах и венках. Мирным покоем покоятся эти кости не только в уютных, но иногда комфортабельных уголках. Эти уголки навещаются признательными родичами, здесь льются слезы печали, признательности, благодарности, здесь возносятся, с кадильным дымом священника, пламенные молитвы к небу о даровании новой блаженной жизни мирно покоящимся в этих уютных и комфортабельных уголках. (NB: что-то есть завистливое в повторяемом слове: ‘комфортабельных’, и, может быть, мы доскажем мысль автора указанием, что ‘как возлито было миро драгоценное на ноги Спасителя, так и это убранство не полезнее ли было бы употребить на отделку казенных квартир преподавателей Моек. Дух. академии’, хоть того же сироты, Заозерского? В. В.) Прочь уныние, прочь безнадежность! Эти умершие — здесь временные поселенцы-дачники, отправившие сюда, в свои дачи (каково?! это — о кладбище! В. В.), в сопровождении милых сердцу родных и друзей, ими благословляемые и взаимно получившие предсмертное благословение усопших. Но вот я и спутник мой подошли к краю огромного кладбища, по ту сторону кладбищенской межи открылась чудная панорама окраин Москвы, но внутри, по эту сторону межи, пред нами ряд холмов, из которых два-три — недавно насыпанные. ‘Что это за холмы’, — спросил я священника. ‘Это могилы младенцев из воспитательного дома’, — отвечал он.
— Сколько же их тут, под каждым холмом?
— Много, но не знаю сколько, — отвечал он. — Обыкновенно нам присылают от времени до времени по несколько плотно закупоренных ящиков с трупиками, и мы, не раскупоривая, отпеваем и хороним их в общей могиле.
— Но как же вы отпеваете, не зная, что в этих закупоренных ящиках?
— Нам каждый раз присылается именной препроводительный список этих младенцев: по этому списку мы и отпеваем. (ЫВ: замечательно, что оба торопливо спрашивают и отвечают, ‘как же при этом наш церковный обряд?’ В. Р.)
Эта грустная повесть священника навеяла на нас обоих тяжелое настроение, и мы поспешили оставить кладбище.
С тех пор к виденным мною холмам, вероятно, присоединились новые. Конечно, они, как и прежние, скрывают под собою трупы младенцев — плоды незаконных связей лиц, в числе которых, без сомнения, были и есть осужденные 253 устава Духовной консистории на всегдашнее безбрачие или же только устрашенные этим законом и, нс имея дара воздержания (да что им, к каучуковым трубкам, что ли, предпишет консистория прибегать? В. Р), сохраняя фиктивное законное супружество, вступали в кратковременные преступные связи и препоручали воспитательному дому над плодами этих связей созидать холмы Калитниковского кладбища.
Пусть же эти холмы послужат вещественными доказательствами непригодности кары, состоящей в осуждении на всегдашнее безбрачие лиц, виновных в оскорблении святости брака прелюбодеянием, не имеющих, по выражению архиепископа Феофана, дара воздержания.
Проектированная нами в настоящих статьях замена таковой кары епитимьею и покаянием имеет в виду не ослабление силы евангельского закона: женящийся на прелюбодейнице — прелюбодействует, а только смягчение наказания за нарушение его, с целью сделать иго Христово удобоносимым и приостановить увеличение могил безвинных мучеников — младенцев’ (стр. 85-86, майская книжка ‘Богословск. Вестн.’).
Мне кажется, летописи Тацита вздрогнулись бы от такой страницы, из— вергнули бы их, как невозможные и для язычества. Поразительно, что певец поет здесь про ‘загородную прогулку свою’ с такими деталями описания, явно любуясь и на способность свою к эстетическим эмоциям, и на доброту свою, что вот он, профессор канонического права, ‘подвигнулся в сердце’ и, видите ли, ‘разрешил’ или проводит мысль о ‘возможности разрешать’ вступать в брак родителям этих детей, — и в последнем случае, конечно, оставить их у груди своей, а не относить в воспитательный дом. И вот, прочтя эту ‘добродетельную’ страницу, взволнованный, я открыл Достоевского и его знаменитый (однако, все ли и знают его?) ‘Сон смешного человека’, который тоже цитирую… Ибо описанный здесь ‘полет на новую землю’, к иным богам и людям, к иному Солнцу, так неотстранимо стучится в душу после чтения и Заозерского, да, пожалуй, и после всех реплик и споров этого двухтомного издания. Господь с ними, с Дерновым и с Заозерским. Ни возродить их, ни возрождаться с ними самому — невозможно. Да и не хочется. Не нужно. ‘Новое! новое! нового, нового!!’ — вот крик сердца, неудержимый. Неужели мы станем ‘реформировать Кормчую’! Боже, да ведь откуда же она? есть ее корни. Верно погасла наша земля, умерла планета наша! И тогда, конечно, — к новому, к новому!
‘…Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, но в одиннадцатом часу он перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и от всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он все это освещает…
Я поднялся в мой пятый этаж. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом… Я сижу всю ночь, и, право, не слышу соседей: до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета, и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер, положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: ‘Так ли?’ — и совершенно утвердительно ответил себе: ‘Так’. То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом — этого не знал…
…Вопросы, у меня мелькавшие, были теперь праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но мысли горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Словом — вопросами я отдалил выстрел. Между тем за перегородкой стало все утихать: соседи кончили в карты и устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, напр., через пространство и время. Сны, кажется, стремит не желание, не голова, а сердце… И вот, мне приснился тогда этот сон, мой сон 3 ноября. Все дразнят меня сейчас тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ну, и пусть — сон, и пусть, но эту жизнь, которую все так превозносят, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!
Слушайте.
Я сказал, что заснул незаметно, и как бы даже продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер, и, сидя, наставляю его прямо в сердце, — в сердце, а не в голову. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим все во мне сотряслось и все вдруг потухло и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел. И вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего нс вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, нс вижу и не двигаюсь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим, и по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору. И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я нс движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение — сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час, или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг, на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль. ‘Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля’. А капля все капала, каждую минуту, и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к Властителю всего того, что совершалось со мною:
‘Кто бы Ты ни был, но если Ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!’
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и ненарушимо знал и верил, что непременно сейчас все изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким— то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел. Была глубокая ночь — и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. ‘Это Сириус?’ — спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. ‘Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой’, — отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий {Достоевский в этом месте текста ничего не вспоминал, но замечательно, что в самой терминологии совпал с Апокалипсисом и Иезекиилем: ‘оно имело как бы лик человеческий’ (поразительно, что не просто ‘человеческий’) — сказано там об одном из четырех животных перед Престолом Божиим, оно же есть и херувим. В. Р-в.}. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение {Здешнее, земное отношение, чувство земных феноменальных существ, каким остается еще самоубийца с пережитком прежних идей, к существам вовсе иного мира, к ноуменам. При взгляде, при близости их — содрогаешься: ‘Не люблю! даже чувствую отвращение’. В. Р-в.}. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно не человеческого, но которое есть, существует: ‘А, стало быть, есть и за гробом жизнь!’ — подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине. ‘И если надо быть снова, — подумал я, — и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!’ — ‘Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня’, — сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня {Категория отношений ‘того света’ (=ноумена) к нам, ‘надо’, а не ‘хорошо’. В. Р-в.}, и что путь наш имеет цель неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне {Проницание ‘иными мирами’ начинается, ‘иные миры’ войдут в нас наподобие как теплота входит в холодное тело или как сладкое волнение — в равнодушное: только острее и кристалличнее (не столь аморфно). Мы их сперва почувствуем себе, как дорогое, но за стеною поставленное. Потом стена — отодвинется ‘и все откроется новым, но предчувствованным’. В. Р-в.} от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.
‘Но если это солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля?’ И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней. — ‘И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон? И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?’ — вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к моей родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною. — ‘Увидишь все’, — ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове. Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, — и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: ‘Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе нс умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!’
Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым, наконец, торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега {Фиг. 6 передает часть стенной живописи из внутренности в пирамиде Гизеха, построенной при четвертой династии так наз. ‘древнего царства’ (около 2 1/2 тысячи лет до Р. X.). Тон египетских рисунков вообще до поразительной точности совпадает с тоном рассказа Достоевского, хотя последний, кажется, ни разу в своих сочинениях даже не произнес слово ‘Египет’ и вообще едва ли что знал о нем. Рисунок — вполне поразителен, и ни одного подобного мы не находим во всем уже похолодевшем, уже только эстетичном искусстве греков. Только на первых страницах Библии, в историях Иакова и Иосифа, мы находим в слове эту же теплоту. Пастухи, чистые, как боги (ихние), простерли каждый правую руку свою над спиной животных, — как бы им покровительствуя, как бы их благословляя. В левой стороне — отдельная семья коров, теленок-бычок идет так, что головой касается чрева матери, се вымя — дотрагивается спины его, а задняя часть его туловища вся помещена между ее ног: полная связь сына и матери, близость — столь наглядно выраженная! Вспомнишь библейское: ‘Не вари козленка в молоке его матери’, — что уже непонятно нам, да и грекам было непонятно. Судя по сложению головы, бык-отец — тут же, и все трое, около любящих человеков, связались в узел взаимного внимания и ощущения. Но самое удивительное — далее. Нигде во всей всемирной живописи я не встретил изображения животного, положившего голову свою, позволю сказать — лицо свое, на спину и родного и друга, рядом стоящего животного, здесь же не одно, но все животные как бы возлегли с лаской головами друг на друга. Из ощущений — зрение есть самое объективное и холодное, мы только видим предмет, но не воспринимаем его. Усвоение объекта совершается через осязание и обоняние — и эти чувства глубже, позволю сказать — священнее. Образуются токи между объектом и субъектом, вот почему природу можно слушать, припав (осязательно) к ней ухом, а глазом ее пульса не схватишь. Здесь все, и животные и люди, соединены осязательно в один пульс. И они чувствуют друг друга с глубиною, нам недоступной. Взаимное чувство и понимание породило ласку: животные не боятся человека-животнообразного, человек не притесняет животных человекообразных. Все растопилось, потекло в среднем, промежуточном. Человек еще берет вымя козы и пьет из него, козочка берет грудь женщины и кормится от нее. Температура человечества, точней — планеты 29о по Реомюру, тепло, почти жарко — все скинули одежды, нет ‘кожаных препоясаний’ (Бытие, 4). У нас температура уже 3о тепла: холодно, жмемся, заперлись в каменных домах, надели шубы. Для животных устроили бойни, сказывают — комфортабельные и гигиеничные, чтобы ‘мне не заразиться’. Но — сказывает та же статистика и медицина — зараза все распространяется, болезни незнамо откуда берутся. И сколько мы ни пьем из пузырьков ‘стерилизованной крови’ — все хиреем и замираем: ‘Холодно, холодно!’ — и близко исполнение глагола: ‘Когда благовестие пронесется до последних пределов земли — тогда охладеет в людях любовь’. Ибо чем насыщеннее они станут словами, ‘словом’, , тем реже станут осязательно припадать ухом к груди животных, пить из них мировую теплоту, ‘колесница Иезекииля’ (в его видении) — расхлябается, рассыплется. В. Р-в.} и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом, и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками {* Фиг. 7 и 8 заимствованы из издания Росселини ‘Памятники древнего Египта’. Опять здесь — ласка человека к животным. Человек поднял их на рамена свои — и несет, как мы поступаем только с своими детьми. Человек почувствовал как бы родительство свое в отношении животных (‘нарек имена им’ — в Библии), закон оберегания их, во всяком случае — пощады им (охоты, как и войны, — не было, охота, как и война, — ‘трефа’, запрещенное, заклятое). Судя по левой части рисунка на фиг. 6, египтяне изображали теленка-агнца безрогим: здесь в фиг. 8 взята, судя по развитию рог, корова в полном возрасте. Так как коров подобного вида не знает ни зоология, ни палеонтология, то здесь в живописи скорей представлена мечта человека, желание его сердца: то, что у нас зовут ‘идеалом’. Человек держит рукою, вместе с ногой животного, и по цветку. ‘Так бы я понес на раменах своих всю природу: ибо вся она родила меня и я — сын ее’. Я забыл оговориться выше, что по разуму человек есть как бы отец животных, попечитель их, а генетически, как продукт 6-го дня творения, он есть сын ее: и ему присуще и равно истинно то усыновляться к животным и цветам, также — к звездам, то — возродительствовать в линии к первым двум (= садиться на трон родительства). Выше, фиг. 9, мы видим на руках — лисицу! животное, в наши времена не прирученное, неприручимое, совершенно дикое и хищное. Это открывает, что действительно через гармонизацию в человеке ‘лев еще лежал около овцы’ в то время. Правая рука несущего охватывает лисицу полным круговым охватом, а левая — держит брюшко ее, пройдя между лапами, — maximum нежности и ласки, как ее можно высказать в действительности или передать в живописи! Эта девятая фигура также заимствована из издания-атласа Росселини. В. Р-в.}. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы, в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницей, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня, они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей {Фиг. 10, как и 11, передает юных египтян в любящем ласкании. Рассмотрим подробности. В фиг. 9 женщина или девушка обняла мужа или юношу, очевидно встреченного. Левую руку она перебросила через плечо его, правую провела под мышками и, встретившись ими, — образовала кольцо около него. Нет еще никаких жестов ласкания, и они остановились, просто любуясь друг другом. Нельзя передать лучше невинного состояния людей до грехопадения: на ней вовсе нет одежд, на нем — пояс, к которому прикреплена занавесь с изображениями, о смысле которых можно догадываться. Он имеет фигуру треугольника — нам привычного геометрического чертежа, изображающего любовь и рождение, связь двух линий (стороны треугольника) через одну (основание треугольника), как через одного ребенка связуется чета его родителей. Как через семью восходит человек ‘куда-то туда’, к ‘звездам’ что ли, к ‘небу’ — так внутри треугольника изображена лествица (см. в Бытии сон Иакова). Внизу прикреплены три кисточки: это цицесы (кисти на 4-х краях, по подолу одежды, у евреев), и, вероятно они были так же, как у евреев, из голубой, небесного цвета, шерсти и из зеленой — цвета растений. Что значат частые в Египте приподнятые головки змеев — труднее сказать. Они разбросаны всюду, иногда кучками, рядами. Вспоминается ‘медный змий’ в пустыне израильтян. Но что он значит — труднее сказать: судя по положению занавеса, не выражали ли им, просто как очерком фигуры, без всякого указания именно на змея, находящийся за занавесью епйо [творца (лат.)]? — На фиг. 11 при всей некрасивости лиц, — нельзя не обратить внимания на чрезвычайную нежность оборота и ласки их: этот жест поддерживания подбородка — он не известен вовсе был грекам! Судя по едва сказывающимся формам — это мальчик и девочка, только что перешедшие из детства в отрочество. Формы едва выделяются — и первой кромкой поднялась заря любви. Эту раннюю ее фазу, как бы первый день рожденной луны — и схватили египтяне в рисунке. В. Р-в.} осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе, мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтобы научить других жить, они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них, точно они говорили с себе подобными существами{Фиг. 12 представляет мужа и жену: оба держат в руках по цветку, она — вдыхает из него запах. Отчего мы любим запах цветов — никто не знает, ибо что он приятен нам — это механизм причинной связи, орудие исполнения факта, смысл коего вовсе неизвестен. Думаю, однако, я, что как в глазе предустановлены все цвета, в нерве обоняющем заложена сумма предчувствий нужных запахов и те, которые там заложены, — и приятны нам, вдыхаются: они — живительны, от ‘древа жизни’. Запах через канальцы осязательно касается мозга и родит образы, желания: родит именно те, какие нужны столь явно думающей природе. Перед сидящими — дерево: ствол его раскрылся и из него выходит человеческое существо и протягивает на блюде — фрукты и листья, невозможно человекообразнее, одушевленнее представить отношение человека к дереву и наоборот. Это — поэзия Гте:
Тихие долины
Полны свежей мглой…
сказанная за 5000 лет до Гте. В. Р-в.}. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслью только, а каким-то живым путем {Фиг. 13 и 14 представляют живописные осложнения, возникнуть не могшие бы без жизненного, животного, так сказать, без нервного и мускульного чувства звездного неба. Свились ли звезды здесь вокруг человека, как бы опустясь на землю, или ‘лик человеческий’ был вознесен туда: получилась группа звездно-человеческая, животно-звездная. До сих пор ясная ночь волнует кровь юных. Почему? — Никто не знает! Буря должна бы волновать более — но нет этого! Ясно, что в свете звезд есть нечто, еще не раскрытое: алфавит букв, еще никем не прочитанный. Как, прилегши ухом и щекой к боку коровы, мы слушаем токи всей природы до человека, так, смотря в звезды, мы сомнамбулически погружаемся в общение с природою после человека. Что это такое — никто не знает, но все чувствуют. В. Р-в.}. О, эти люди и не добивались, чтобы я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, и потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце св