Дети, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1922

Время на прочтение: 41 минут(ы)
А. Т. Аверченко

Дети

Содержание:
Введение
Руководство к рождению детей
Под столом. Пасхальный рассказ
Три желудя
Душистая гвоздика
Кулич
Продувной мальчишка. Рождественский рассказ
Разговор в школе
Костя

Введение

Для выпуска настоящего сборника у меня имелись два веских основания:
1. Я люблю детей.
2. Дети любят меня.
Лицам, мало знакомым с моей биографией, я должен признаться, что когда-то сам был ребенком, и так как память об этом розовом периоде моей жизни до сих пор живо сохранилась в моем мозгу, то мои рассказы ‘О детях’, таким образом, приобретают пленительный профессиональный отпечаток откровений специалиста по детскому вопросу.
Все должно быть логично: Вересаев был врачом, он написал ‘Записки врача’, Куприн был военным, он написал ‘Поединок’. Я был ребенком, пишу о детях. Впечатления специалиста — всегда ценный вклад в данный вопрос.
Помню, с каким удовольствием прочел я недавно ‘Записки палача’ Шарля Сансона, отрубившего голову Людовику Шестнадцатому, — знаменитого Сансона, представителя ряда поколений, целой династии Сансонов — палачей, в течение двух веков прилежно рубивших парижанам головы.
Хорошо пишут специалисты!

* * *

У детей я имею шумный успех, потому что раскусил один нехитрый фокус: никогда не показывайте, что вы умнее ребенка, почувствовав ваше превосходство, он, конечно, будет уважать вас за глубину мысли, но сам сейчас же молниеносно уйдет в себя, спрячется, как улитка в раковину.
У меня прием обратный: с детьми я прикидываюсь невероятно наивным, даже жалким человечишкой, который нуждается в покровительстве и защите. Может быть, в глубине души малыш будет немного презирать меня. Пусть. Зато он чувствует свое превосходство, милостиво берет меня под свою защиту, и душа его раскрывается передо мной, как чашечка цветка перед лучом солнца.
Ох, как много надул я этим приемом маленького доверчивого народа, и сколько я знаю о нем такого, чего умные, покровительственно хлопающие малыша по плечу, — не знают.
Некоторые из моих бывших маленьких друзей уже выросли. Вот-то, наверное, ругнут меня, когда узнают, как ловко обошел я их.
Простите меня, голубчики. Я это делал на пользу великой чудесной русской литературы.
Это я делал, чтобы внести свою скромную пчелиную лепту в ее необъятную сокровищницу.
А впрочем, можете и сердиться, мои бывшие маленькие друзья. Так как вы теперь уже огромные — то мне все равно.

А. А.

Руководство к рождению детей

Знаменитый Клемансо сделал следующее официальное заявление в парламенте:
‘В мирный договор не включено для Франции обязательство иметь как можно больше детей, а между тем оно должно бы стоять там на первом месте.
Если Франция откажется от многочадия, то напрасно вы будете включать в договор самые мудрые параграфы, напрасно будете отнимать все пушки у Германии — Франция все-таки погибнет, потому что не будет больше французов’.
— Итак — факт налицо, у французов, именно у французов, — нет детей.
Справедлива, значит, пословица, что сапожник всегда ходит без сапог.
Как же устранить это ужасное зло — бездетность, — зло, грозящее гибелью, вымиранием целой нации?
Хотя я и занимаю в журнальном мире место премьера, однако — делать нечего — вопрос слишком серьезен, взял я скромную репортерскую записную книжку, остро отточенный карандаш и отправился как самый простой репортер кое-кого проинтервьюировать.

I. У Ивана Капитоныча Трепакина

— Да! Да! — сказал мне при первом моем вопросе почтенный негоциант. — Читал я тоже, читал и ужасался!
— Скажите, какие бы вы предложили меры для устранения этого зла?
— Да ведь вы знаете, что такое француз? Это ж прямо-таки удивительный человек. Ему бы все только — тру-ля-ля! Как только вечер, он сейчас же надевает цилиндр и бежит в Елисейские поля плясать с гризетками канкан. А я бы так сделал: Елисейские поля — закрыть! Карусельную площадь — закрыть! Не время теперь на каруселях раскатываться. И Гранд-Опера закрыл бы. Сиди дома с женой — вот тебе и вся Опера. И чтобы в 9 часов вечера на улицах всякое движение прекратить. Как вышел на улицу, сейчас же полисмен за шиворот — цап! ‘Куда? Пошел домой!’ Ведь я, голубчик мой, француза во как знаю, отнимите у него тру-ля-ля, отнимите Карусельную площадь, канканы-шантаны — да ведь он вернейшим мужем сделается! Ведь у него тогда, батенька, другого и дела не будет, как дома около жены сидеть да деток рожать. Он-то — француз — тогда на Мопассана и смотреть не захочет. Так и запишите.
Так и записываю.

II. Сосед по скамейке на бульваре

Я спросил:
— Чем занимаетесь?
— Так, кое-что покупаю, продаю.
— А раньше?
— Правду вам сказать — дело прошлое — при жандармской охранке в провокаторах служил.
— Гм… да. Но все-таки вы, может быть, скажете — каким бы способом увеличить во Франции деторождение?
— Каким способом? Ясный способ.
— Именно?
— Скажем, живет в предместье Сент-Оноре молодой человек Жан. И в том же предместье проживает также девица Луиза. Что же делаю я? Иду к этой самой Луизе и говорю: ‘Ах, мадмуазель Луиза… Вы ранили стрелой Амура сердце одного моего друга’. Вы же сами понимаете, что за любопытная публика — девушки. Сейчас же: ‘Ах, кто такой?’ — ‘А вот этот самый Жан, живущий в предместье Сент-Оноре’. И вот уже затравка сделана. Тут я иду к Жану и говорю ему: ‘Бонжур, мон ами Жан’.
— ‘Бонжур’, — отвечает Жан. Подмигну я ему этак, ткну пальцем в бок — французы это любят — и скажу: ‘Бон-жур-то бонжур, а зачем вы сердце одной барышни разбили — вот вы мне на какой вопрос ответьте?!’ Сейчас же
— Где, да что, да познакомьте, ну, там и пошло!
— Виноват, — это вы говорите о браке, а меня интересует вопрос о детях. Вон мне один сведущий человек рассказывал, что, как только вечер, — француз надевает цилиндр и бежит в Елисейские поля плясать канкан.
Собеседник торжествующе рассмеялся.
— Побежит? У меня не побежит. Пусть-ка попробует, Я его тут же на улице у самого дома встречу: ‘Куда, мон ами Жан?’ — ‘Иду с кокотками канкан плясать’. — ‘Ага! А я к вам иду посидеть. Ну, да вы отправляйтесь, а я уж посижу с вашей женой, чтоб ей скучно не было. Ах, какой вы, мон шер, счастливый человек, что у вас такая жена! Что за грудь, что за плечи. А ножки! Воображаю также, как она целуется!’ Так ведь он после этих моих слов, как соленый заяц, обратно домой побежит!! И уж можете себе представить, что не он в Елисейских полях, а я у него через год на крестинах канкан плясать буду!

III. У почтового чиновника Почечуева

Когда я пришел к нему и задал ему первый вопрос — он долго не мог понять, чего я от него хочу. Поняв наконец, просиял.
— Что сделать, чтобы у французов были дети? Очень просто! Нужно ввести покровительственную, мажоритарную систему!..
— То есть?
— А вот так: скажем, у человека один ребенок. Дается ему на рукав пиджака одна нашивка, вроде, знаете, как у солдата, получившего на войне одно ранение. И по этой нашивке ему всюду делается скидка 10%. Пришел в лавку — вещь, стоящая 10 франков, отдается за 9, пришел в театр, сел в трамвай — со всего делается скидка 10%. Два ребенка — две нашивки — уже 20% скидки, три ребенка — три нашивки, и так далее. А если ты такой умный, что имеешь 10 ребят, — пожалуйста! Все тебе бесплатно: ешь — не хочу, пей — не хочу! Гуляй по театрам — не хочу! Квартира даром, стол даром…
— Ну, а представьте себе такой случай, что у человека 12 человек детей. Что ж, по-вашему, государство еще ему должно доплачивать за все 20%?
— Н…ну, нет — это зачем же. Медаль просто можно выдать какую-нибудь.
— А бездетные, а холостые, значит, никакими льготами не пользуются?
— Им? Льготы? Я бы с этими подлецами без всякой пощады!! Вошел в трамвай господин с нашивками — выкидывайся человек без нашивок со своего места! Пришел господин с нашивками в какое-нибудь учреждение просить службы — сейчас служащего человека без нашивок к черту, а на его место — пожалуйте! Вот бы что я провел — сейчас же! Я бы им дыхнуть не дал!
Маленькая девочка вбежала в комнату и сказала:
— Папа, Гриша лез на стол. А Маня дернула его за ногу, он и упал прямо Бобику на голову, а Котька, не разобрав в чем дело, стал бить меня и Лиличку. А мы даже ничего и не делали, мы нянчили Мусю…
— А чего же смотрят старшие? Где Володя? Где Коля?
— Коля с Володей в кинематограф ушли, а Соня книжку читает.
— Кто это такие? — удивленно спросил я, — этот вот Коля, Володя, Соня?
— Мои все. Десяток сорванцов. Подумайте, будь я во Франции… Все бы получал бесплатно.

IV. Разговор с маленькой девочкой

Спускаясь с лестницы, я встретил маленькую девочку, очевидно тоже представительницу рода Почечуевых.
— Слушай, детка, — спросил я, — у французов нет детей, как нам сделать, чтобы у них были детки?
Положив палец на нижнюю губу, она призадумалась.
— А у них папы и мамы есть?
— Да, пожалуй, это бы еще можно было найти.
— Ну вот. Так тогда же легко!
— Именно?
— Вот ты видишь, как это делается. Давай сядем тут на ступенечку.
— Сядем. Ну?
— Сначала папа должен хвататься за голову и кричать: ‘Еще один? Этому конца не будет!’ Потом приходит такая женщина с таким мешочком, потом тех детей, которые уже есть, посылают к тете, а потом так и появляется новое дите. Лежит красненькое и кричит, как шумашедшее.
Опубликовываю это мнение, хотя и не особенно ценное, но все-таки высказанное лицом, имеющим отношение к больному вопросу.

V. Разговор с самим собой

Напоследок меня заинтересовало мое собственное мнение: что я скажу по данному вопросу?.. Все-таки человек, в своей жизни кое-что видевший, наблюдавший и даже испытавший.
— Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, по этому вопросу? — спросил я, уютно усаживаясь в кресло.
— Что я скажу? Скажу одно: все спасение Франции — в подъеме патриотизма. Нет больших патриотов, чем французы, и патриотизм — их прибежище и сила.
Предположите вы такой разговор на балу:
— Мадам, позвольте представиться: Шарль Дюран. Можно вас пригласить на вальс?
— Нет, спасибо, я уже домой собираюсь.
— Домой? Так рано? Что же, вас дети ждут?
— Нет, у меня детей нет. Муж дома.
— Нет детей? А муж есть?
— Есть.
— Гм… Странно. Разрешите мне что-то шепнуть вам на ушко. (Шепчет.)
— Вы с ума сошли, милостивый государь! Как вы смеете?!
— Мадам! Но ведь Клемансо категорически заявил…
— Да, но при чем я тут?..
— Мадам! Вы француженка! Неужели вы допустите, чтобы через 20 лет эти грязные канальи боши снова ворвались в нашу прекрасную Францию и… чтобы… мы не смогли отразить их достаточными силами!..
— А вдруг… его убьют?..
— Мадам! Смерть за родину — прекрасная смерть. Мать должна гордиться таким сыном!
— Но ведь меня муж ждет…
— Мадам! Пусть тысяча мужей ждет вас — Франция ждать не может. Швейцар! Манто этой дамы…
— Послушайте, но ведь уже поздно…
— Мадам! Лучше поздно, чем никогда. Извозчик! Кэб, фиакр, черт тебя подери, — скорее…
— Господи… Но ведь, я боюсь, вы меня перестанете уважать…
— Мадам! Что я?! Сейчас нация, вся Франция любуется вами и уважает вас… Ну, возись там с кнутом, каналья!.. Пошел!..
Да. Великое, огромное, чудесное чувство — патриотизм!

Под столом
Пасхальный рассказ

Дети, в общем, выше и чище нас. Крохотная история с еще более крохотным Димкой наглядно, я надеюсь, подтвердит это.
Какая нелегкая понесла этого мальчишку под пасхальный стол — неизвестно, но факт остается фактом: в то время как взрослые бестолково и безалаберно усаживались за обильно уставленный пасхальными яствами и питиями стол, Димка, искусно лавируя между целым лесом огромных для его роста колоннообразных ног, взял да нырнул под стол, вместе с верблюдом, половинкой деревянного яйца и замусленным краем сдобной бабы…
Разложив свои припасы, приладил сбоку угрюмого необщительного верблюда и погрузился в наблюдения…
Под столом — хорошо. Прохладно. От свежевымытого пола, еще не зашарканного ногами, веет приятной влагой.
А ног сколько! Димка начал считать, досчитал до пяти и сбился. Нелегкая задача!
Теткины ноги сразу заметны: они в огромных мягких ковровых туфлях — от ревматизма, что ли. Димка поцарапал ногтем крошечного пальчика ковровый цветок на туфле… Нога шевельнулась, Димка испуганно отдернул палец.
Лениво погрыз край потеплевшей от руки сдобной бабы, дал подкрепиться и верблюду, и вдруг внимание его приковали очень странные эволюции лаковой мужской туфли с белым замшевым верхом.
Нога, обутая в эту элегантную штуку, сначала стояла спокойно, потом вдруг дрогнула и поползла вперед, изредка настороженно поднимая носок, как змея, которая поднимает голову и озирается, ища, в которой стороне добыча…
Димка поглядел налево и сразу увидел, что целью этих змеиных эволюции были две маленькие ножки, очень красиво обутые в туфельки темно-небесного цвета с серебром.
Скрещенные ножки спокойно вытянулись и, ничего не подозревая, мирно постукивали каблучками… Край темной юбки поднялся, обнаружив восхитительную полную подъемистую ножку в темно-голубом чулке, а у самого круглого колена нескромно виднелся кончик пышной подвязки — черной с золотом.
Но все эти замечательные — с точки зрения другого, понимающего человека — вещи совершенно не интересовали бесхитростного Димку.
Наоборот, взгляд его был всецело прикован к таинственным и полным жути зигзагам туфли с замшевым верхом.
Это животное, скрипя и извиваясь, доползло наконец до кончика голубой ножки, клюнуло носом и испуганно отодвинулось в сторону с явным страхом: не дадут ли за это по шее?
Голубая ножка, почувствовав прикосновение, нервно, сердито затрепетала и чуть-чуть отодвинулась назад.
Развязный ботинок повел нахально носом и снова решительно пополз вперед.
Димка отнюдь не считал себя цензором нравов, но ему просто, безотносительно, нравилась голубая туфелька, так прекрасно вышитая серебром, любуясь туфелькой, он не мог допустить, чтоб ее запачкали или ободрали шитье.
Поэтому Димка пустил в ход такую стратагему: подсунул вместо голубенькой ножки морду своего верблюда и энергично толкнул ею предприимчивый ботинок.
Надо было видеть разнузданную радость этого беспринципного щеголя! Он заерзал, заюлил около безропотного верблюда, как коршун над падалью. Он кликнул на помощь своего коллегу, спокойно дремавшего под стулом, и они оба стали так жать и тискать невозмутимое животное, что, будь на его месте полненькая голубая ножка, несдобровать бы ей.
Опасаясь за целость своего верного друга, Димка выдернул его из цепких объятий и отложил подальше, а так как верблюжья шея оказалась все-таки помятой, пришлось, в виде возмездия, плюнуть на носок предприимчивого ботинка.
Этот развратный щеголь еще плюнул немного и уполз наконец восвояси, несолоно хлебавши.
С левой стороны кто-то подсунул руку под скатерть и тайком выплеснул рюмку на пол.
Димка лег на живот, подполз к лужице и попробовал: сладковато, но и крепко достаточно. Дал попробовать верблюду. Объяснил ему на ухо:
— Уже там напились, наверху. Уж вниз выливают — понял?
Действительно, наверху все уже приходило к концу. Стулья задвигались, и под столом немного посветлело. Сначала уплыли неуклюжие коровьи ноги тетки, потом дрогнули и стали на каблучки голубые ножки. За голубыми ножками дернулись, будто соединенные невидимой веревкой, лакированные туфли, а там застучали, загомозились американские, желтые — всякие.
Димка доел совсем размокшую сдобу, попил еще из лужицы и принялся укачивать верблюда, прислушиваясь к разговорам.
— Если устали, — слышал он голос матери, — так прилягте тут на диване — никто беспокоить не будет. Мы переходим в гостиную.
— Да как-то… этого. Неловко.
— Чего там неловко — ловко.
— Ей-Богу, как-то не тово…
— Чего там — не того. Дело праздничное.
— Я говорил — не надо было мешать мадеру с пивом…
— Пустое. Поспите, и ничего. Я вам сейчас с Глашей подушку пришлю.
Топот многочисленных ног затих. Потом послышалось цоканье быстрых каблучков и разговор:
— Вот вам подушка, барыня прислала.
— Ну, давай ее сюда.
— Так вот же она. Я положила.
— Нет, ты подойди сюда. К дивану.
— Зачем же к дивану?
— Я хочу христ…сс..соваться!
— Уже христосовались. Так нахристосовались, что стоять не можете.
Неописуемое удивление послышалось в убежденном голосе гостя:
— Я? Не могу стоять? Чтобы у тебя отец на том свете так не стоял, как… Ну, вот смот..три!..
— Пустите, что вы делаете?! Войдут!
Судя по тону Глаши, она была недовольна тем, что происходило. Димке пришло в голову, что самое лучшее — пугнуть хорошенько предприимчивого гостя.
Он схватил верблюда и брякнул его об пол.
— Видите?! — взвизгнула Глаша и умчалась, как вихрь.
Укладываясь, гость ворчал:
— Ай, и дура же! Все женщины, по-моему, дуры. Такую дрянь всюду развели… Напудрит нос и думает, что она королева неаполитанская… Ей-Богу, право!.. Взять бы хлыст хороший да так попудрить… Трясогузки!
Димке сделалось страшно, уже стало темнеть, а тут кто-то бормочет под нос непонятное… Лучше уж уйти.
Не успел он подумать этого, как гость, пошатываясь, подошел к столу и сказал, будто советуясь сам с собой:
— Нешто коньячку бутылочку спулить в карман? И коробка сардин целая. Я думаю, это дурачье и не заметит.
Что-то коснулось его ноги. Он выронил сардины, испуганно отскочил к дивану и, повалившись на него, с ужасом увидел, что из-под стола что-то ползет. Разглядев, успокоился:
— Тю! Мальчик. Откуда ты, мальчик?
— С-под стола.
— А чего ты там не видел?
— Так, сидел. Отдыхал.
И тут же, вспомнив правила общежития и праздничные традиции, Дима вежливо заметил:
— Христос Воскресе.
— Еще чего! Шел бы спать лучше.
Заметив, что его приветствие не имело никакого успеха, Дима, для смягчения, пустил в ход нейтральную фразу, слышанную еще утром:
— Я с мужчинами не христосуюсь.
— Ах: как ты их этим огорчил! Сейчас пойдут и утопятся.
Разговор явно не налаживался:
— Где были у заутрени? — уныло спросил Дима.
— А тебе какое дело?
Самое лучшее для Димы было уйти в детскую, но… между столовой и детской были две неосвещенных комнаты, где всякая нечисть могла схватить за руку. Приходилось оставаться около этого тяжелого человека и поневоле поддерживать с ним разговор:
— А у нас пасхи сегодня хорошие.
— И нацепи их себе на нос.
— Я не боюсь пойти через комнаты, только там темно.
— А я тоже вот одному мальчишке взял да и голову отрезал.
— Он был плохой? — холодея от ужаса, спросил Димка.
— Такая же дрянь, как и ты, — прошипел гость, с вожделением оглядывая облюбованную на столе бутылку.
Где-то вдали послышался голос мамы.
— Да… такой же был, как и ты… Хорошенький такой, прямо дуся, такая, право, малая козявочка…
Голос мамы удалился и затих.
— Такая козявка, что я бы ее каблуком — хрясь!.. В лепешку дрянь такую. Пошел вон! Иди! Или тут из тебя и дух вон!
Дима проглотил слезы и опять кротко спросил, озираясь на темную дверь:
— А у вас пасхи хорошенькие?
— Чихать мне на пасхи, я мальчишек ем, таких, как ты. Дай-ка свою лапу, я отгрызу…
И вдруг — голос мамы, совсем близко:
— А куда это мамин сын задевался?
— Мама!! — взвизгнул Димка и зарылся в шуршащую юбку.
— А мы тут с вашим сыном разговорились. Очаровательный мальчик! Такой бойкенький.
— Он вам не мешал спать? Разрешите, я только уберу все со стола, а там спите сколько хотите.
— Да зачем же убирать?..
— А к вечеру опять накроем.
Гость уныло опустился на диван и вздохнул, шепнув самому себе под нос:
— Будь ты проклят, анафемский мальчишка! Из-под самого носа увел бутылку.

Три желудя

I

Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были ‘знакомы домами’ и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке — и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.
Фундаментом нашей дружбы — Мотька, Шаша и я — послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были ‘знакомы домами’ (или, как говорят на юге, — знакомы домамы), и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.
У философов и у детей есть одна благородная черта — они не придают значения никаким различиям между людьми — ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас — веснушчатых и худосочных — красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.
Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех троих — единосущно и нераздельно.
Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги — ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.
У Шашина отца — рыжебородого пьяницы — была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал, так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.
Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:
Рыжий красный
Человек опасный…
Я на солнышке лежал…
Кверху бороду держал…
— Сволочи! — грозил снизу кулаком Шашин отец.
— А ну иди сюда, иди, — грозно говорил Мотька. — Сколько вас нужно на одну руку?
И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону — и наоборот. Что там говорить — дело было беспроигрышное.
Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.
А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.
Шаша поступил наборщиком в типографию ‘Электрическое усердие’, Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался непристроенным, хотя отец и мечтал ‘определить меня на умственные занятия’, — что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…
С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним — об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он ‘удачно определился на занятия’, и что сделался он таким франтом, что не подступись.
Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.
И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова ‘в отпуск с сохранением содержания’. На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.

II

В этот день не успели закрыть ‘Электрическое усердие’, как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..
— Такой, говорят, франт, — горделиво закончил Шаша, — такой франт, что пусти — вырвусь.
Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку — и мы помчались к дому блестящего друга нашего.
Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю…
Ответ был самый аристократический:
— Мотя не принимает.
— Как не принимает? — удивились мы. — Чего не принимает?
— Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.
Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.
— Может быть, он нездоров?.. — попытался смягчить удар деликатный Шаша.
— Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.
Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: ‘нервы, не принимает’…
Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и ‘не принимать’ — совсем как в романах.
— Ты куда? — спросил Шаша.
— В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!) А ты?
— А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.
Проза не меньшая! Хе-хе.

III

На другое утро — было солнечное воскресенье — Мотькина мать занесла мне записку: ‘Будьте с Шашей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков’.
Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей и — побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.
Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг наш заставляет ждать так долго.
Ах! Он был, действительно, великолепен. На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.
Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов — он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…
Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: ‘Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю’.
Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:
— Мотька! Вот, брат, здорово!..
— Здравствуйте, здравствуйте, господа, — солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…
Мы оба стояли.
— Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.
— Послушай, Мотька… — начал я с робким восторгом в глазах.
— Прежде всего, дорогие друзья, — внушительно и веско сказал Мотька, — мы уже взрослые, и поэтому ‘Мотьку’ я считаю определенным ‘кель выражансом’… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч — так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.
— Пожалуйста, пожалуйста, — пробормотал Шаша. Стоял он, согнувшись, будто свалившимся невидимым бревном ему переломило спину…
Перед тем как положить голову на плаху, я малодушно попытался отодвинуть этот момент.
— Теперь опять стали носить цилиндры? — спросил я с видом человека, которого научные занятия изредка отвлекают от капризов изменчивой моды.
— Да, носят, — снисходительно ответил Матвей Семеныч. — Двенадцать рублей.
— Славные брелочки. Подарки?
— Это еще не все. Часть дома. Все на кольце не помещаются. Часы на камнях, анкер, завод без ключа. Вообще, в большом городе жизнь — хлопотливая вещь. Воротнички ‘Монополь’ только на три дня хватают, маникюр, пикники разные.
Я чувствовал, что Матвею Семенычу тоже не по себе… Но наконец он решился. Тряхнул головой так, что цилиндр вспрыгнул на макушку, и начал:
— Вот что, господа. Мы с вами уже не маленькие, и, вообще, детство — это одно, а когда молодые люди, так совсем другое. Другой, например, до какого-нибудь там высшего общества, до интеллигенции дошел, а другие есть из низших классов, и если бы вы, скажем, увидели в одной карете графа Кочубея рядом с нашей Миронихой, которая, помните, на углу маковники продавала, так вы бы первые смеялись до безумия. Я, конечно, не Кочубей, но у меня есть известное положение, ну, конечно, и у вас есть известное положение, но не такое, а что мы были маленькими вместе, так это мало ли что… Вы сами понимаете, что мы уже друг другу не пара… и… тут, конечно, обижаться нечего — один достиг, другой не достиг… Гм!.. Но, впрочем, если хотите, мы будем изредка встречаться около железнодорожной будки, когда я буду делать прогулку, все равно там публики нет, и мы будем как свои. Но, конечно, без особенной фамильярности — я этого не люблю. Я, конечно, вхожу в ваше положение — вы меня любите, вам даже, может быть, обидно, и поверьте… Я со своей стороны… если могу быть чем-нибудь полезен… Гм! Душевно рад.
В этом месте Матвей Семеныч взглянул на свои часы нового золота и заторопился:
— О, ля-ля! Как я заболтался… Семья помещика Гузи-кова ждет меня на пикник, и, если я запоздаю, это будет нонсенс. Желаю здравствовать! Желаю здравствовать! Привет родителям!..
И он ушел, сверкающий и даже немного гнущийся под бременем респектабельности, усталый от повседневного вихря светской жизни.

IV

В этот день мы с Шашей, заброшенные, будничные, лежа на молодой травке железнодорожной насыпи, в первый раз пили водку и в последний раз плакали.
Водку мы пьем и теперь, но уже больше не плачем. Это были последние слезы детства. Теперь — засуха.
И чего мы плакали? Что хоронили? Мотька был напыщенный дурак, жалкий третьестепенный писец в конторе, одетый, как попугай, в жакет с чужого плеча, в крохотном цилиндре на макушке, в сиреневых брючках, обвешанный медными брелоками, — он теперь кажется мне смехотворным и ничтожным, как червяк без сердца и мозга, — почему же мы тогда так убивались, потеряв Мотьку?
А ведь вспомнишь, как мы были одинаковы — как три желудя на дубовой ветке, — когда сидели на одной скамейке у Марьи Антоновны…
Увы! Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки — из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…

Душистая гвоздика

I

Иду по грязной, слякотной, покрытой разным сором и дрянью улице, иду злой, бешеный, как цепная собака. Сумасшедший петербургский ветер срывает шляпу, приходится придерживать ее рукой. Рука затекает и стынет от ветра, я делаюсь еще злее! За воротник попадают тучи мелких гнилых капель дождя, чтоб их черт побрал!
Ноги тонут в лужах, образовавшихся в выбоинах дряхлого тротуара, а ботинки тонкие, грязь просачивается внутрь ботинка… так-с! Вот вам уже и насморк.
Мимо мелькают прохожие — звери! Они норовят задеть плечом меня, я — их.
Я ловлю взгляды исподлобья, которые ясно говорят:
— Эх, приложить бы тебя затылком в грязь!
Что ни мужчина встречный, то Малюта Скуратов, что ни женщина, промелькнувшая мимо, — Марианна Скублинская. А меня они, наверное, считают сыном убийцы президента Карно. Ясно вижу.
Все скудные краски смешались на нищенски бедной петроградской палитре в одно грязное пятно, даже яркие тона вывесок погасли, слились с мокрыми ржавыми стенами сырых угрюмых домов.
А тротуар! Боже ты мой! Нога скользит среди мокрых грязных бумажек, окурков, огрызков яблок и раздавленных папиросных коробок.
И вдруг… сердце мое замирает!
Как нарочно: посреди грязного, зловонного тротуара ярким трехкрасочным пятном сверкнули три оброненные кем-то гвоздики, три девственно-чистых цветка: темно-красный, снежно-белый и желтый. Кудрявые пышные головки совсем не запятнаны грязью, все три цветка счастливо упали верхней частью стеблей на широкую папиросную коробку, брошенную прохожим курильщиком.
О, будь благословен тот, кто уронил эти цветы, — он сделал меня счастливым.
Ветер уже не так жесток, дождь потеплел, грязь… ну что ж, грязь когда-нибудь высохнет, и в сердце рождается робкая надежда: ведь увижу я еще голубое жаркое небо, услышу птичье щебетанье, и ласковый майский ветерок донесет до меня сладкий аромат степных трав.
Три кудрявые гвоздики!

* * *

Надо мне признаться, что из всех цветов я люблю больше всего гвоздику, а из всех человеков милей всего моему сердцу дети.
Может быть, именно поэтому мои мысли переехали с гвоздики на детей, и на одну минуту я отождествил эти три кудрявые головки: темно-красную, снежно-белую и желтую — с тремя иными головками.
Может быть, все может быть.
Сижу сейчас за письменным столом, и что же я делаю?
Большой взрослый сентиментальный дурак! Поставил в хрустальный бокал три найденные на улице гвоздики, смотрю на них и задумчиво, рассеянно улыбаюсь.
Сейчас только поймал себя на этом.
Вспоминаются мне три знакомые девочки… Читатель, наклонись ко мне поближе, я тебе на ухо расскажу об этих маленьких девочках… Громко нельзя, стыдно. Ведь мы с тобой уже большие, и не подходящее дело громко говорить нам с тобой о пустяках.
А шепотом, на ухо — можно.

II

Знавал я одну крохотную девочку Ленку.
Однажды, когда мы, большие жестоковыйные люди, сидели за обеденным столом, мама чем-то больно обидела девочку.
Девочка промолчала, но опустила голову, опустила ресницы и, пошатываясь от горя, вышла из-за стола.
— Посмотрим, — шепнул я матери, — что она будет делать?
Горемычная Ленка решилась, оказывается, на огромный шаг: она вздумала уйти из родительского дома.
Пошла в свою комнатенку и, сопя, принялась за сборы: разостлала на кровати свой темный байковый платок, положила в него две рубашки, панталончики, обломок шоколада, расписной переплет, оторванный от какой-то книжки, и медное колечко с бутылочным изумрудом.
Все это аккуратно связала в узел, вздохнула тяжко и с горестно опущенной головой вышла из дому.
Она уже благополучно добралась до калитки и даже вышла за калитку, но тут ее ожидало самое страшное, самое непреодолимое препятствие: в десяти шагах от ворот лежала большая темная собака.
У девочки достало присутствия духа и самолюбия, чтобы не закричать… Она только оперлась плечом о скамейку, стоявшую у ворот, и принялась равнодушно глядеть совсем в другую сторону с таким видом, будто бы ей нет дела ни до одной собаки в мире, а вышла она за ворота просто подышать свежим воздухом.
Долго так стояла она, крохотная, с великой обидой в сердце, не знающая, что предпринять…
Я высунул голову из-за забора и участливо спросил:
— Ты чего тут стоишь, Леночка?
— Так себе, стою.
— Ты, может быть, собаки боишься, не бойся, она не кусается. Иди куда хотела.
— Я еще сейчас не пойду, — опустив голову, прошептала девочка. — Я еще постою.
— Что же, ты думаешь еще долго тут стоять?
— Я вот еще подожду.
— Да чего ж ждать-то?
— Вот вырасту немножко, тогда уж не буду бояться собачки, тогда уж пойду…
Из-за забора выглянула и мать.
— Это вы куда собрались, Елена Николаевна? Ленка дернула плечом и отвернулась.
— Недалеко ж ты ушла, — съязвила мать.
Ленка подняла на нее огромные глаза, наполненные целым озером невылившихся слез, и серьезно сказала:
— Ты не думай, что я тебя простила. Я еще подожду, а потом пойду.
— Чего ж ты будешь ждать?
— Когда мне будет четырнадцать лет. Насколько я помню, в тот момент ей было всего 6 лет.
Восьми лет ожидания у калитки она не выдержала. Ее хватило на меньшее — всего на 8 минут.
Но Боже мой! Разве знаем мы, что пережила она в эти 8 минут?!

* * *

Другая девочка отличалась тем, что превыше всего ставила авторитет старших.
Что ни делалось старшими, в ее глазах все было свято.
Однажды ее брат, весьма рассеянный юноша, сидя в кресле, погрузился в чтение какой-то интересной книги так, что забыл все на свете… Курил одну папиросу за другой, бросал окурки куда попало и, лихорадочно разрезывая книгу ладонью руки, пребывал всецело во власти колдовских очарований автора.
Моя пятилетняя приятельница долго бродила вокруг да около брата, испытующе поглядывая на него, и все собиралась о чем-то спросить, и все не решалась.
Наконец собралась с духом. Начала робко, выставив голову из складок плюшевой скатерти, куда она, в силу природной деликатности, спряталась:
— Данила, а Данила?..
— Отстань, не мешай, — рассеянно пробормотал Данила, пожирая глазами книгу.
И опять томительное молчание… И опять деликатный ребенок робко закружился вокруг кресла брата.
— Чего ты тут вертишься? Уходи.
Девочка кротко вздохнула, подошла бочком к брату и опять начала:
— Данила, а Данила?
— Ну что тебе! Ну, говори!!
— Данила, а Данила… Это так надо, чтобы кресло горело?
Утомительное дитя! Сколько уважения к авторитету взрослых должно быть в голове этой крошки, чтобы она, видя горящую паклю в кресле, положенную рассеянным братом, все еще сомневалась: а вдруг это нужно брату из каких-нибудь высших соображений?..

* * *

О третьей девочке мне рассказывала умиленная нянька:
— До чего это заковыристый ребенок, и представить себе невозможно… Укладываю я ее с братом спать, а до-прежь того поставила на молитву: ‘Молитесь, мол, ребятенки!’ И что ж вы думаете? Братишка молится, а она, Любочка, значит, стоит и ждет чего-то. ‘А ты, — говорю, — что ж не молишься, чего ждешь?’ — ‘А как же, — говорит, — я буду молиться, когда Боря уже молится? Ведь Бог сейчас его слушает. Не могу же я тоже лезть, когда Бог сейчас Борей занят!’

* * *

Милая благоуханная гвоздика!
Моя была бы воля, я бы только детей и признавал за людей.
Как человек перешагнул за детский возраст, так ему камень на шею да в воду.
Потому взрослый человек почти сплошь — мерзавец…

Кулич

— А что, сынок, — спросил меня отец, заложив руки в карманы и покачиваясь на своих длинных ногах, — не хотел бы ты рубль заработать?
Это было такое замечательное предложение, что у меня дух захватило.
— Рубль? Верно? А за что?
— Пойди сегодня ночью в церковь, посвяти кулич. Я сразу осел, обмяк и нахмурился.
— Тоже вы скажете: святи кулич! Разве я могу? Я маленький.
— Да ведь не сам же ты, дурной, будешь святить его! Священник освятит. А ты только снеси и постой около него!
— Не могу, — подумав, сказал я.
— Новость! Почему не можешь?
— Мальчики будут меня бить.
— Подумаешь, какая казанская сирота выискалась, — презрительно скривился отец. — ‘Мальчики будут его бить’. Небось сам их лупцуешь, где только ни попадутся.
Хотя отец был большой умный человек, но в этом деле он ничего не понимал…
Вся суть в том, что существовали два разряда мальчиков: одни меньше и слабосильнее меня, и этих бил я. Другие больше и здоровее меня — эти отделывали мою физиономию на обе корки при каждой встрече.
Как во всякой борьбе за существование — сильные пожирали слабых. Иногда я мирился с некоторыми сильными мальчиками, но другие сильные мальчики вымещали на мне эту дружбу, потому что враждовали между собой.
Часто приятели передавали мне грозное предупреждение:
— Вчера я встретил Степку Пангалова, он просил передать, что даст тебе по морде.
— За что? — ужасался я. — Ведь я его не трогал?
— Ты вчера гулял на Приморском бульваре с Косым Захаркой?
— Ну, гулял! Так что ж?
— А Косой Захарка на той неделе два раза бил Пангалова.
— За что?
— За то, что Пангалов сказал, что он берет его на одну руку.
В конце концов, от всей этой вереницы хитросплетений и борьбы самолюбий страдал я один.
Гулял я с Косым Захаркой — меня бил Пангалов, заключал перемирие с Пангаловым и отправлялся с ним гулять — меня бил Косой Захарка.
Из этого можно вывести заключение, что дружба моя котировалась на мальчишеском рынке очень высоко, — если из-за меня происходили драки. Только странно было то, что били, главным образом, меня.
Однако если я не мог справиться с Пангаловым и Захаркой, то мальчишки помельче их должны были испытывать всю тяжесть моего дурного настроения.
И когда по нашей улице пробирался какой-нибудь Сема Фишман, беззаботно насвистывая популярную в нашем городе песенку:
На слободке есть ворожка,
Барабанщика жена… —
я, как из земли, вырастал и, став к Семе вполоборота, задиристо предлагал:
— Хочешь по морде?
Отрицательный ответ никогда не смущал меня. Сема получал свою порцию и в слезах убегал, а я бодро шагал по своей Ремесленной улице, выискивая новую жертву, пока какой-нибудь Аптекаренок с Цыганской слободки не ловил меня и не бил — по всякой причине: или за то, что я гулял с Косым Захаркой, или за то, что я с ним не гулял (в зависимости от личных отношений между Аптекаренком и Косым Захаркой…).
К отцовскому предложению я отнесся так кисло именно потому, что вечер Страстной субботы стягивает со всех улиц и переулков уйму мальчиков к оградам церквей нашего города. И хотя я найду там многих мальчиков, которые хватят от меня по морде, но зато во тьме ночной бродят и другие мальчики, которые, в свою очередь, не прочь припаять блямбу (местное арго!) мне.
А к этому времени как раз у меня испортились отношения почти со всеми: с Кирей Алексомати, с Григулевичем, с Павкой Макопуло и с Рафкой Кефели.
— Так идешь или нет? — переспросил отец. — Я знаю, конечно, что тебе хотелось бы шататься по всему городу вместо стояния около кулича, но ведь за то — рубль! Поразмысли.
Я это как раз и делал: размышлял.
— Куда мне пойти? К Владимирскому собору? Там будет Павка со своей компанией… Ради праздничка изобьют, как еще никогда не били… В Петропавловскую? Там будет Ваня Сазончик, которому я только третьего дня дал по морде на Ремесленной канаве. В Морскую церковь — там слишком фешенебельно. Остается Греческая церковь… Туда я и думал пойти, но без всякого кулича и яиц. Во-первых, там свои — Степка Пангалов с компанией: можно носиться по всей ограде, отправляться на базар в экспедицию за бочками, ящиками и лестницами, которые тут же в ограде торжественно сжигались греческими патриотами… Во-вторых, в Греческой церкви будет Андриенко, которому надлежит получить свою порцию за то, что наговорил матери, будто я воровал помидоры с воза… Перспективы в Греческой церкви чудесные, а узел из кулича, полудесятка яиц и кольца малороссийской колбасы должен был связать меня по рукам и ногам…
Можно было бы поручить кому-нибудь из знакомых постоять около кулича, да какой же дурак согласится в такую чудесную ночь?
— Ну что, решил? — переспросил отец. ‘А надую-ка я старика’, — подумал я.
— Давайте рубль и пасху вашу несчастную.
За последний эпитет я получил по губам, но в веселой суматохе укладывания в салфетку кулича и яиц это прошло совершенно незамеченным.
Да и не больно было.
Так, немного обидно.

* * *

По скрипучему деревянному крыльцу я спустился с узлом в руке во двор, на секунду нырнул под это крыльцо в отверстие, образовавшееся из двух утащенных кем-то досок, вылез обратно с пустыми руками и, как стрела, помчался по темным теплым улицам, сплошь затопленным радостным звоном.
В ограде Греческой церкви меня встретили ревом восторга. Я поздоровался со всей компанией и тут же узнал, что мой враг Андриенко уже прибыл.
Немного поспорили о том, что раньше сделать: сначала ‘насыпать’ Андриенке, а потом идти воровать ящики — или наоборот?
Решили: наворовать ящиков, потом поколотить Анд-риенку, а потом отправиться опять воровать ящики.
Так и сделали.
Поколоченный мною Андриенко давал клятву в вечной ко мне ненависти, а костер, пожирая нашу добычу, поднимал красные дымные языки почти до самого неба… Веселье разгоралось, и дикий рев одобрения встретил Христу Попандопуло, который явился откуда-то с целой деревянной лестницей на голове.
— Я себе така думаю, — весело кричал он, — сто стоит теперя одна дома, а у нему нету лестницы, чтоба попадите на верхняя этаза.
— Да неужели ты домовую лестницу унес?
— Ма, сто такая: домовая не домовая — лис бы горела!
Все весело смеялись, и веселее всех смеялся тот взрослый простак, который, как оказалось потом, вернувшись к себе домой на Четвертую Продольную, не мог попасть на второй этаж, где его с нетерпением ждали жена и дети
Все это было очень весело, но, когда я, после окончания церемонии, возвращался домой с пустыми руками, сердце мое защемило: весь город будет разговляться свячеными куличами и яйцами, и только наша семья, как басурмане, будут есть простой, не святой хлеб.
— Правда, — рассуждал я. — Я, может быть, в Бога не верую, но вдруг все-таки Бог есть и он припомнит мне все мои гнусности: Андриенку бил в такую святую ночь, кулича не освятил да еще орал на базаре во все горло не совсем приличные татарские песни, чему уж не было буквально никакого прощения.
Сердце щемило, душа болела, и с каждым шагом к дому эта боль все увеличивалась.
А когда я подошел к отверстию под крыльцом и из этого отверстия выскочила серая собака, что-то на ходу дожевывая, — я совсем пал духом и чуть не заплакал.
Вынул свой раздерганный собакой узел, осмотрел, яйца были целы, но зато кусок колбасы был съеден и кулич с одного бока изглодан почти до самой середины.
— Христос Воскресе, — сказал я, заискивающе подлезая с поцелуем к щетинистым усам отца.
— Воистину! Что это у тебя с куличом?
— Да я по дороге… Есть захотелось — отщипнул. И колбасы… тоже.
— Это уже после свячения, надеюсь? — строго спросил отец.
— Д-да… гораздо… после.
Вся семья уселась вокруг стола и принялась за кулич, а я сидел в стороне и с ужасом думал:
— Едят! Несвяченый! Пропала вся семья.
И тут же вознес к нему наскоро сочиненную молитву:
‘Отче наш! Прости их всех, не ведают бо что творят, а накажи лучше меня, только не особенно чтобы крепко… Аминь!’
Спал я плохо — душили кошмары, — а утром, придя в себя, умылся, взял преступно заработанный рубль и отправился под качели.
Мысль о качелях немного ободрила меня — увижу там праздничного Пангалова, Мотьку Колесникова… Будем кататься на перекидных, пить бузу и есть татарские чебуреки по две копейки штука.
Рубль казался богатством, и я, переходя Большую Морскую, с некоторым даже презрением оглядел двух матросов: шли они, пошатываясь, и во все горло распевали популярный в севастопольских морских сферах романс:
Ой, не плачь, Маруся,
Ты будешь моя,
Кончу мореходку —
Женюсь на тебе.
И кончали меланхолически:
Как тебе не стыдно, как тебе
не жаль,
Что мине сменила на такую дрянь!
Завывание шарманок, пронзительный писк кларнета, сотрясающие все внутренности удары огромного барабана — все это сразу приятно оглушило меня. На одной стороне кто-то плясал, на другой — грозный клоун в рыжем парике кричал: ‘Месье, мадам — идите, я вам дам по мордам!’ А посредине старый татарин устроил из покатой доски игру, вроде китайского биллиарда, и его густой голос изредка прорезывал всю какофонию звуков:
— А второй да бирот, — чем заставлял сильнее зажигаться все спортсменские сердца.
Цыган с большим кувшином красного лимонада, в котором аппетитно плескались тонко нарезанные лимоны, подошел ко мне:
— Панич, лимонада холодная! Две копейки одна стакана…
Было жарко:
— А ну, дай, — сказал я, облизав пересохшие губы. — Бери рубль, дай сдачи.
Он взял рубль, приветливо поглядел на меня и вдруг, оглянувшись и заорав на всю площадь: ‘Абдраман! Наконец, я тебя, подлеца, нашел!’ — ринулся куда-то в сторону и замешался в толпу.
……………………………………………………………
Я подождал пять минут, десять. Цыгана с моим рублем не было… Очевидно, радость встречи с загадочным Абдраманом совершенно изгнала в его цыганском сердце материальные обязательства перед покупателем.
Я вздохнул и, опустив голову, побрел домой.
А в сердце проснулся кто-то и громко сказал:
— Это за то, что ты Бога думал надуть, несвяченым куличом семью накормил!
И в голове проснулся кто-то другой и утешил:
— Если Бог наказал тебя, значит, пощадил семью. За одну вину двух наказаний не бывает.
— Ну, и кончено! — облегченно вздохнул я ухмыляясь. — Расквитался своими боками.
Был я мал и глуп.

Продувной мальчишка
Рождественский рассказ

В нижеследующем рассказе есть все элементы, из которых слагается обычный сентиментальный рождественский рассказ: есть маленький мальчик, есть его мама и есть елочка, но только рассказ-то получается совсем другого сорта… Сентиментальность в нем, как говорится, и не ночевала.
Это — рассказ серьезный, немного угрюмый и отчасти жестокий, как рождественский мороз на севере, как жестока сама жизнь.

* * *

Первый разговор о елке между Володькой и мамой возник дня за 3 до Рождества, и возник не преднамеренно, а, скорее, случайно, по дурацкому звуковому совпадению.
Намазывая за вечерним чаем кусок хлеба маслом, мама откусила кусочек и поморщилась.
— Масло-то, — проворчала она, — совсем елкое…
— А у меня елка будет? — осведомился Володька, с шумом схлебывая с ложки чай.
— Еще чего выдумал! Не будет у тебя елки. Не до жиру — быть бы живу. Сама без перчаток хожу.
— Ловко, — сказал Володька. — У других детей сколько угодно елков, а у меня, будто я и не человек.
— Попробуй сам устроить — тогда и увидишь.
— Ну, и устрою. Большая важность. Еще почище твоей будет. Где мой картуз?
— Опять на улицу?! И что это за ребенок такой! Скоро совсем уличным мальчишкой сделаешься!.. Был бы жив отец, он бы тебе…
Но так и не узнал Володька, что бы сделал с ним отец: мать еще только добиралась до второй половины фразы, а он уже гигантскими прыжками спускался по лестнице, меняя на некоторых поворотах способ передвижения: съезжая на перилах верхом.
На улице Володька сразу принял важный, серьезный вид, как и полагалось владельцу многотысячного сокровища.
Дело в том, что в кармане Володьки лежал огромный бриллиант, найденный им вчера на улице, — большой сверкающий камень, величиной с лесной орех.
На этот бриллиант Володька возлагал очень большие надежды: не только елка, а пожалуй, и мать можно обеспечить.
— Интересно бы знать, сколько в нем карат? — думал Володька, солидно натянув огромный картуз на самый носишко и прошмыгивая между ногами прохожих.
Вообще, нужно сказать, голова Володьки — самый прихотливый склад обрывков разных сведений, знаний, наблюдений, фраз и изречений.
В некоторых отношениях он грязно невежествен: например, откуда-то подцепил сведение, что бриллианты взвешиваются на караты, и в то же время совершенно не знает, какой губернии их город, сколько будет, если умножить 32 на 18, и почему от электрической лампочки нельзя закурить папироски.
Практически же его мудрость вся целиком заключалась в трех поговорках, вставляемых им всюду, сообразно обстоятельствам: ‘Бедному жениться — ночь коротка’, ‘Была не была — повидаться надо’ и ‘Не до жиру — быть бы живу’.
Последняя поговорка была, конечно, заимствована у матери, а первые две — черт его знает у кого.
Войдя в ювелирный магазин, Володька засунул руку в карман и спросил:
— Бриллианты покупаете?
— Ну, и покупаем, а что?
— Свесьте-ка, сколько каратов в этой штучке?
— Да это простое стекло, — усмехнувшись сказал ювелир.
— Все вы так говорите, — солидно возразил Володя.
— Ну вот, поразговаривай тут еще. Проваливай! Многокаратный бриллиант весьма непочтительно полетел на пол.
— Эх, — кряхтя нагнулся Володя за развенчанным камнем. — Бедному жениться — ночь коротка. Сволочи! Будто не могли потерять настоящий бриллиант. Хи! Ловко, нечего сказать… Ну, что ж… Не до жиру — быть бы живу. Пойду, наймусь в театр.
Эта мысль, надо признаться, была уже давно лелеяна Володькой. Слыхивал он кое от кого, что иногда в театрах для игры требуются мальчики, но как приняться за эту штуку — он совершенно не знал.
Однако не в характере Володьки было раздумывать: дойдя до театра, он одну секунду запнулся о порог, потом смело шагнул вперед и для собственного оживления и бодрости прошептал себе под нос: ‘Ну, была не была — повидаться надо’.
Подошел к человеку, отрывавшему билеты, и, задрав голову, спросил деловито:
— Вам мальчики тут нужны, чтоб играть?
— Пошел, пошел. Не болтайся тут.
Подождав, пока билетер отвернулся, Володька протиснулся между входящей публикой и сразу очутился перед заветной дверью, за которой гремела музыка.
— Ваш билет, молодой человек, — остановила его билетерша.
— Слушайте, — сказал Володька, — тут у вас в театре сидит один господин с черной бородой. У него дома случилось несчастье — жена умерла. Меня прислали за ним. Позовите-ка его!
— Ну, стану я там твою черную бороду искать — иди сам и ищи!
Володька, заложив руки в карманы, победоносно вступил в театр и сейчас же, высмотрев свободную ложу, уселся в ней, устремив на сцену свой критический взор.
Сзади кто-то похлопал по плечу.
Оглянулся Володька: офицер с дамой.
— Эта ложа занята, — холодно заметил Володька.
— Кем?
— Мною. Рази не видите?
Дама рассмеялась, офицер направился было к капельдинеру, но дама остановила его:
— Пусть посидит с нами, хорошо? Он такой маленький и такой важный. Хочешь с нами сидеть?
— Сидите уж, — разрешил Володька. — Это что у вас? Программка? А ну, дайте…
Так сидели трое до конца первой серии.
— Уже конец? — грустно удивился Володька, когда занавес опустился. — Бедному жениться — ночь коротка. Эта программка вам уже не нужна?
— Не нужна. Можешь взять ее на память о такой приятной встрече.
Володька деловито осведомился:
— Почем платили?
— Пять рублей*.
______________________
* Кажущаяся огромной цена программы не должна, однако, удивлять читателя: мой Володька жил в Крыму — в героические времена белогвардейской Вандеи.
______________________
— Продам на вторую серию, — подумал Володька и, подцепив по пути из соседней ложи еще одну брошенную программку, бодро отправился с этим товаром к главному выходу.
Когда он вернулся домой, голодный, но довольный, у него в кармане вместо фальшивого бриллианта были две настоящие пятирублевки.

* * *

На другое утро Володька, зажав в кулак свой оборотный капитал, долго бродил по улицам, присматриваясь к деловой жизни города и прикидывая глазом — во что бы лучше вложить свои денежки.
А когда он стоял у огромного зеркального окна кафе, его осенило.
— Была не была — повидаться надо, — подстегнул он сам себя, нахально входя в кафе.
— Что тебе, мальчик? — спросила продавщица.
— Скажите, пожалуйста, тут не приходила дама с серым мехом и с золотой сумочкой?
— Нет, не было.
— Ага. Ну, значит, еще не пришла. Я подожду ее. И уселся за столик.
— Главное, — подумал он, — втереться сюда. Попробуй-ка выгони потом: я такой рев подыму!..
Он притаился в темном уголку и стал выжидать, шныряя черными глазенками во все стороны.
Через два столика от него старик дочитал газету, сложил ее и принялся за кофе.
— Господин, — шепнул Володька, подойдя к нему. — Сколько заплатили за газету?
— Пять рублей.
— Продайте за два. Все равно ведь прочитали.
— А зачем она тебе?
— Продам. Заработаю.
— О-о… Да ты, брат, деляга. Ну, на. Вот тебе трешница сдачи. Хочешь сдобного хлеба кусочек?
— Я не нищий, — с достоинством возразил Володька. — Только вот на елку заработаю — и шабаш. Не до жиру — быть бы живу.
Через полчаса у Володьки было пять газетных листов, немного измятых, но вполне приличных на вид.
Дама с серым мехом и с золотой сумочкой так и не пришла. Есть некоторые основания думать, что существовала она только в разгоряченном Володькином воображении.
Прочитав с превеликим трудом совершенно ему непонятный заголовок: ‘Новая позиция Ллойд Джорджа’, Володька, как безумный, помчался по улице, размахивая своими газетами и вопя во всю мочь:
— Интер-ресные новости! Новая позиция Ллойд Джорджа — цена пять рублей. Новая позиция за пять рублей!!
А перед обедом, после ряда газетных операций, его можно было видеть идущим с маленькой коробочкой конфет и сосредоточенным выражением лица, еле видимого из-под огромной фуражки.
На скамейке сидел праздный господин, лениво покуривая папиросу.
— Господин, — подошел к нему Володька. — Можно вас что-то спросить?..
— Спрашивай, отроче. Валяй!
— Если полфунта конфет — 27 штук стоят 55 рублей, так сколько стоит штука?
— Точно, брат, трудно сказать, но около двух рублей штука. А что?
— Значит, по пяти рублей выгодно продавать? Ловко! Может, купите?
— Я куплю пару, с тем чтобы ты сам их и съел.
— Нет, не надо, я не нищий. Я только торгую… Да купите! Может, знакомому мальчику отдадите.
— Эх-ма, уговорил! Ну, давай на керенку, что ли…
Володькина мать пришла со своей белошвейной работы поздно вечером…
На столе, за которым, положив голову на руки, сладко спал Володька, стояла крохотная елочка, украшенная парой яблок, одной свечечкой и тремя-четырьмя картонажами, — и все это имело прежалкий вид.
У основания елки были разложены подарки: чтобы не было сомнения, что кому предназначено, около цветных карандашей была положена бумажка с корявой надписью:
— ‘Дли Валоди’.
А около пары теплых перчаток другая бумажка с еще более корявым предназначением:
— ‘Дли мами’…
Крепко спал продувной мальчишка, и неизвестно где, в каких сферах витала его хитрая купеческая душонка…

Разговор в школе

Посвящаю Ариадне Румановой

Нельзя сказать, чтобы это были два враждующих лагеря. Нет — это были просто два противоположных лагеря. Два не понимающих друг друга лагеря. Два снисходительно относящихся друг к другу лагеря.
Один лагерь заключался в высокой бледной учительнице ‘школы для мальчиков и девочек’, другой лагерь был числом побольше. Раскинулся он двумя десятками стриженых или украшенных скудными косичками головок, склоненных над ветхими партами… Все головы, как единообразно вывихнутые, скривились на левую сторону, все языки были прикушены маленькими мышиными зубенками, а у Рюхина Андрея от излишка внимания даже тонкая нитка слюны из угла рта выползла.
Скрип грифелей, запах полувысохших чернил и вздохи, вздохи — то облегчения, то натуги и напряжения — вот чем наполнялась большая полутемная комната.
А за открытым окном, вызолоченные до половины солнцем, качаются старые акации, а какая-то задорная суетливая пичуга раскричалась в зелени так, что за нее делается страшно — вдруг разрыв сердца! А издали, с реки, доносятся крики купающихся мальчишек, а лучи солнца, ласковые, теплые, как рука матери, проводящая по головенке своего любимца, лучи солнца льются с синего неба. Хорошо, черт возьми! Завизжать бы что-нибудь, захрюкать и камнем вылететь из пыльной комнаты тихого училища — побежать по сонной от зноя улице, выделывая ногами самые неожиданные курбеты.
Но нельзя. Нужно учиться.
Неожиданно среди общей творческой работы Кругликову Капитону приходит в голову сокрушительный вопрос:
‘А зачем, в сущности, учиться? Действительно ли это нужно?’
Кругликов Капитон — человек смелый и за словом в карман не лезет.
— А зачем мы учимся? — спрашивает он, в упор глядя на прохаживающуюся по классу учительницу.
Глаза его округлились, выпуклились, отчасти от любопытства, отчасти от ужаса, что он осмелился задать такой жуткий вопрос.
— Чудак, ей-Богу, ты человек, — усмехается учительница, проводя мягкой ладонью по его голове против шерсти. — Как зачем? Чтобы быть умными, образованными, чтобы отдавать себе отчет в окружающем.
— А если не учиться?
— Тогда и культуры никакой не будет.
— Это какой еще культуры?
— Ну… так тебе трудно сказать. Я лучше всего объясню на примере. Если бы кто-нибудь из вас был в Нью-Йорке…
— Я была, — раздается тонкий писк у самой стены. Все изумленно оборачиваются на эту отважную путешественницу. Что такое? Откуда?
Очевидно, в школах водится особый школьный бесенок, который вертится между партами, толкает под руку и выкидывает вообще всякие кренделя, которые потом сваливает на ни в чем не повинных учеников… Очевидно, это он дернул Наталью Пашкову за жиденькую косичку, подтолкнул в бок, шепнул: ‘Скажи, что была, скажи!’
Она и сказала.
— Стыдно врать, Наталья Пашкова. Ну когда ты была в Нью-Йорке? С кем?
Наталья рада была сквозь землю провалиться: действительно — черт ее дернул сказать это, но слово, что воробей: вылетит — не поймаешь.
— Была… ей-Богу, была… Позавчера… с папой.
Ложь, сплошная ложь: и папы у нее нет, и позавчера она была, как и сегодня, в школе, и до Нью-Йорка три недели езды.
Наталья Пашкова легко, без усилий, разоблачается всем классом и, плачущая, растерянная, окружённая общим молчаливым презрением, — погружается в ничтожество.
— Так вот, дети, если бы кто-нибудь из вас был бы в Нью-Йорке, он бы увидел огромные многоэтажные дома, сотни несущихся вагонов трамвая, электричество, подъемные машины, и все это — благодаря культуре. Благодаря тому, что пришли образованные люди. А знаете, сколько лет этому городу? Лет сто — полтораста — не больше!!
— А что было раньше там? — спросил Рюхин Андрей, выгибая натруженную работой спину так, что она громко затрещала: будто орехи кто-нибудь просыпал.
— Раньше? А вот вы сравните, что было раньше: раньше был непроходимый лес, перепутанный лианами. В лесу — разное дикое зверье, пантеры, волки, лес переходил в дикие луга, по которым бродили огромные олени, бизоны, дикие лошади… А кроме того, в лесах и на лугах бродили индейцы, которые были страшнее диких зверей — убивали друг друга и белых и снимали с них скальп. Вот вы теперь и сравните, что лучше: дикие поля и леса со зверьем, индейцами, без домов и электричества или — широкие улицы, трамвай, электричество и полное отсутствие диких индейцев?!
Учительница одним духом выпалила эту тираду и победоносно оглядела всю свою команду: что, мол, съели?
— Вот видите, господа… И разберите сами: что лучше
— культура или такое житье? Ну, вот ты, Кругликов Капитон… Скажи ты: когда, значит, лучше жилось — тогда или теперь?
Кругликов Капитон встал и после минутного колебания пробубнил, как майский жук:
— Тогда лучше.
— Что?! Да ты сам посуди, чудак: раньше было плохо, никаких удобств, всюду звери, индейцы, а теперь дома, трамваи, подъемные машины… Ну? Когда же лучше — тогда или теперь?
— Тогда.
— Ах ты Господи… Ну вот ты, Полторацкий, — скажи ты: когда было лучше — раньше или теперь?
Полторацкий недоверчиво, исподлобья глянул на учительницу (а вдруг единицу вкатит) и уверенно сказал:
— Раньше лучше было.
— О Бог мой!! Слизняков, Гавриил!
— Лучше было. Раныпее.
— Прежде всего — не ранынее, а раньше. Да что вы, господа, — затмение у вас в голове, что ли? Тут вам и дома, и электричество…
— А на что дома? — цинично спросил толстый Фитю-ков.
— Как на что? А где же спать?
— А у костра? Завернулся в одеяло и спи сколько влезет. Или в повозку залезь! Повозки такие были. А то подумаешь: дома!
И он поглядел на учительницу не менее победоносно, чем до этого смотрела она.
— Но ведь электричества нет, темно, страшно… Семен Заволдаев снисходительно поглядел на разгорячившуюся учительницу…
— Темно? А костер вам на что? Лесу много — жги сколько влезет. А днем и так себе светло.
— А вдруг зверь подберется.
— Часового с ружьем нужно выставлять, вот и не подберется. Дело известное.
— А индейцы подберутся сзади, схватят часового да на вас…
— С индейцами можно подружиться. Есть хорошие племена, приличные…
— Делаварское племя есть, — поддержал кто-то сзади. — Они белых любят. В крайнем случае можно на мустанге ускакать.
Стриженые головы сдвинулись ближе, будто чем-то объединенные, — и голоса затрещали, как сотня воробьев на ветках акации.
— А у городе у вашем одного швейцара на лифте раздавило… Вот вам и город.
— А у городе мальчик недавно под трамвай попал!
— Да просто у городе у вашем скучно — вот и все, — отрубил Слизняков Гавриил.
— Скверные вы мальчишки, просто вам не приходилось быть в лесу среди диких зверей — вот и все.
— А я была, — пискнула Наталья Пашкова, которую не оставлял в покое школьный бес.
— Врет она, — загудели ревнивые голоса. — Что ты все врешь да врешь. Ну, если ты была — почему тебя звери не съели, ну, говори!
— Станут они всякую заваль лопать, — язвительно пробормотал Кругликов Капитон.
— Кругликов!
— А чего же она… Вы же сами говорили, что врать — грех. Врет, ей-Богу, все время.
— Не врать, а лгать. Однако послушайте: вы, очевидно, меня не поняли… Ну как же можно говорить, что раньше было лучше, когда теперь есть и хлеб, и масло, и сыр, и пирожное, а раньше этого ничего не было.
— Пирожное!!
Удар был очень силен и меток, но Кругликов Капитон быстро от него оправился.
— А плоды разные: финики, бананы — вы не считаете?! И покупать не нужно — ешь сколько влезет. Хлебное дерево тоже есть — сами же говорили… сахарный тростник. Убил себе бизона, навялил мяса и гуляй себе, как барин.
— Речки там тоже есть, — поддержал сбоку опытный рыболов. — Загни булавку да лови рыбу сколько твоей душеньке угодно.
Учительница прижимала обе руки к груди, бегала от одного к другому, кричала, волновалась, описывала все прелести городской безопасной жизни, но все ее слова отбрасывались упруго и ловко, как мячик. Оба лагеря совершенно не понимали друг друга. Культура явно трещала по всем швам, энергично осажденная, атакованная индейцами, кострами, пантерами и баобабами…
— Просто вы все скверные мальчишки, — пробормотала уничтоженная учительница, лишний раз щегольнув нелогичностью, столь свойственной ее слабому полу. — Просто вам нравятся дикие игры, стреляние из ружья — вот и все. Вот мы спросим девочек… Клавдия Кошкина — что ты нам скажешь? Когда лучше было — тогда или теперь?
Ответ был ударом грома при ясном небе.
— Тогда, — качнув огрызком косички, сказала веснушчатая, бледнолицая Кошкина.
— Ну почему? Ну, скажи ты мне — почему, почему?..
— Травка тогда была… я люблю… Цветы были.
И обернулась к Кругликову — признанному специалисту по дикой, первобытной жизни:
— Цветы-то были?
— Сколько влезет было цветов, — оживился специалист, — огромадные были — тропические. Здоровенные, пахнут тебе — рви сколько влезет.
— А в городе черта пухлого найдешь ты цветы. Паршивенькая роза рубль стоит.
Посрамленная, уничтоженная учительница заметалась в последнем предсмертном усилии:
— Ну, вот пусть нам Катя Иваненко скажет… Катя! Когда было лучше?
— Тогда.
— Почему?!!
— Бизончики были, — нежно проворковала крохотная девочка, умильно склонив светлую головенку набок.
— Какие бизончики?.. Да ты их когда-нибудь видела?
— Скажи — видела! — шепнула подталкиваемая бесом Пашкова.
— Я их не видела, — призналась простодушная Катя Иваненко. — А только они, наверное, хорошенькие… — И, совсем закрыв глаза, простонала: — Бизончики такие… Мохнатенькие, с мордочками. Я бы его на руки взяла и в мордочку поцеловала…
Кругликов — специалист по дикой жизни — дипломатически промолчал насчет неосуществимости такого буколического намерения сентиментальной Иваненко, а учительница нахмурила брови и сказала срывающимся голосом:
— Ну хорошо же! Если вы такие — не желаю с вами разговаривать. Кончайте решение задачи, а кто не решит — пусть тут сидит хоть до вечера.
И снова наступила тишина.
И все решили задачу, кроме бедной, чистой сердцем Катерины Иваненко: бизон все время стоял между ее глазами и грифельной доской…
Сидела маленькая до сумерок.

Костя

I

Все прочие дети не любили его, маленького, хрупкого, с прозрачным личиком и причудливо растрепавшимися каштанового цвета кудрями.
Не любили. Почему?
Может быть, по той же самой причине, по которой взрослые не любят взрослых, подобных ему, светлоглазому задумчивому Косте.
Та и другая сторона меняет только возраст. А нелюбовь остается прежняя.
У детей нелюбовь к Косте общая, дружная. Стоит только приблизиться ему к пестрой, разноцветной группе мальчишек и девчонок, как со всех сторон поднимается согласный щебет и писк:
— Пошел! Пошел вон! Убирайся! Мы не хотим! Постояв немного, он вздыхал и пробовал начать нерешительно и мягко:
— А у нас вчера во дворе дворник копал яму для дерева и наткнулся лопатой на что-то твердое. Посмотрели, а там кости, череп и большая железная шкатулка… Открыли ее, а в ней…
— Убирайся! Проваливай, не надо! Вот еще, ей-Богу, лезет тут…
Снова он покорно вздыхал и отходил в сторону. Садился на нагретую солнцем скамью сквера и погружался в задумчивость.
Какой-нибудь досужий господин, сидящий подле и тронутый его задумчиво-меланхолическим видом, опускал тяжелую руку на его хрупкое, как скорлупа яйца, темя и общительно спрашивал:
— Как тебя зовут, мальчик?
— Джим.
— А, вот как! Ты разве не русский?
— Нет, англичанин, сэр.
— Вот оно что!.. А почему же ты так хорошо говоришь по-русски?
— Мы бежали из Лондона с отцом, когда я был совсем маленьким.
— Бежали? Что ты говоришь! С какой радости вам нужно было бежать?
Задумчивые глаза ребенка поднимались к небу и с минуту следили за плывущим на неизмеримой высоте облаком.
— О, это тяжелая история, сэр. Дело в том, что мой отец убил человека.
Господин испуганно вздрагивал и чуть-чуть, так на полвершка, отодвигался от задумчивого мальчика, говорящего простым, ровным тоном столь ужасные вещи.
— Убил человека? За что?
— Вы знаете, что такое Сити, сэр?
— Черт его знает! Ну?!
— В Сити был банк, да и сейчас он есть, так называемый ‘Голландский соединенный’. Мой отец сначала служил там клерком, а потом, благодаря своей честности, сделался кассиром. И вот однажды ночью, когда он пришел привести в порядок немного запутанные счета, он увидел фигуру, крадущуюся по коридору по направлению к кладовым, в которых хранилось золото. Отец спрятался и стал следить… И кто же, вы думаете, это оказался? Директор банка! Он вошел в кладовую, набил портфель золотом и банковыми билетами и только вышмыгнул из кладовой, как отец схватил его за горло. Отец понимал, что если тот уйдет, то, конечно, вся вина за происшедшее падет на отца… Отчаяние придало ему силу. Произошла борьба, и отец задушил негодяя!.. В ту же ночь он пробрался домой, захватил меня, мы переплыли в какой-то скорлупе Темзу и бежали в Россию.
— Бедная твоя головушка, — сочувственно говорил господин, трепя малютку по плечу. — А где же твоя мать?
— Сгорела, сэр.
— Как сгорела?!
— Однажды лондонские мальчишки облили керосином на улице большую крысу и подожгли ее. В это время мимо шла за покупками моя мать. Горящая крыса в ужасе бросилась матери под пальто, и через минуту моя мать представляла собой пылающий факел…
Ребенок, печально свесив голову, умолкал, а сердобольный господин чуть не рыдал над этим несчастным сиротой, на которого, казалось, был опрокинут целый ящик Пандоры…
— Бедный крошка… Ну, пойдем, я тебя отведу домой, а то и с тобой случится что-нибудь нехорошее.
Джим тихо усмехался.
— О нет, сэр. Со мной ничего не случится. Вы видите этот талисман? Он от всего предохраняет.
Малютка вынимал из кармана деревянную свистульку и доверчиво показывал ее своему спутнику.
— Что же это за талисман?
— Мне его дала одна старая татарка в Крыму. Мы, я помню, стояли с ней на высоком обрыве у самого моря. И что же: только что она мне его передала, как сейчас же оступилась, из-под ног ее выскользнул камень, и она полетела с громадной высоты в море.
— Чудеса! Прямо-таки чудеса. Так ты вот здесь и живешь? Ну прощай, Джим, будь счастлив, милый мальчик.
Джим бодро взбежал по лестнице, а господин долго провожал задумчивым взглядом удивительного ребенка…
Так долго стоял он, что швейцариха с подтыканной юбкой подходила к нему и спрашивала:
— Вы к кому?
— Я ни к кому… Скажите, кто этот мальчик, который взбежал сейчас по лестнице?
— Это сынишка Черепицыных, Костя. А что, разве…
— Как?! Разве он не англичанин?
— С какой это радости? Простой себе мальчишка. Нешто опять наврал чего-нибудь?.. И сколько это его мать не муштрует, все без толку…
— У него разве есть мать? Она жива?
— Чего ей сделается. Живехонька. Только вгонит он ее в гроб своей брехней, помяните мое слово. И что это за врущий такой мальчишка, даже удивительно! По всей улице его уж знают за такого, накажи меня Бог.

II

На продолжительный Костин звонок дверь открывала горничная Ульяша.
— Где это вы, Костенька, шатались до сих пор?
— На улице задержался. Там нашего дворника Степана автомобилем переехало, так я смотрел. Погляди, у меня сзади башмак не в крови?..
— Как переехало?! Степана?! Совсем?
— Да. Дело в том, что лошади взбесились и понесли какую-то красивую барыню, а Степан бросился, схватил их под уздцы…
— Ну что вы, Костенька, врете: то лошадь, то автомобиль… Вечно какую-нибудь ерунду размажете.
— Нет, не ерунду. Эта графиня сказала, что, если его вылечат, она выйдет за него замуж.
— Ладно вам. Врите больше. Обед уже совсем застыл. Мама уехала, а старая барыня ждет вас.
Покачиваясь на тонких ногах, Костя делал таинственное лицо и шел в столовую.
— Ты чего опаздываешь? — обрушилась на него бабушка. — Где носило?
— Да я уж час назад был у самых наших дверей, да пришлось повернуть обратно. Очень интересная история.
— Что там еще?
— Понимаете, только что я подхожу к нашим дверям, смотрю: двое каких-то стоят, возятся над замочной скважиной. Один говорит другому: ‘Воск крепкий, оттиск не выходит’, а тот, что пониже, отвечает: ‘Нажми сильнее, выйдет’.
— Костечка! — со стоном всплескивает руками бабушка. — Да ведь ты врешь! Опять врешь?!
— Ну, хорошо, ну, пусть вру, — саркастически усмехается Костя. — А вот когда заберутся, да стянут у нас все, да прирежут нас, тогда будете знать, как вру. Мне что: мое дело — сказать…
Бабушка мечется в безысходном отчаянии:
— Костечка, да ведь ты врешь! Ведь по глазам вижу, что сейчас только выдумал!
— Выдумал? — медленно говорит Костя таким тоном, от которого делается жутко. — А если я вам этот кусок воска покажу… тогда тоже выдумал?
— Как же он к тебе попал?
— Очень просто: они сели на извозчика, я прицепился сзади, а когда мы приехали на окраину города, я пробежал мимо низенького, будто нечаянно толкнул его и в это время вынул из кармана оттиск. Вот он!..
Из кармана извлекается та же деревянная свистулька и издали показывается подслеповатой бабушке.
Сердце бабушки терзает сомнение: конечно, врет, а вдруг — правда?.. Бывают же такие случаи, что делают оттиски с замочных скважин, забираются и убивают… Еще вчера она читала о таком случае… Надо на всякий случай сказать Ульяше, чтобы закрывала ночью дверь на цепочку.
— Позови ко мне Ульяшу!
Костя послушно мчится в переднюю и испуганно кричит Ульяше, разговаривающей с кем-то по телефону:
— Ульяша! Опять забыла завернуть на кухне кран от водопровода! Полная кухня воды, уже все вещи в окно плывут…
Телефонная трубка со стуком ударяется об стенку, Ульяша, опрокидывая все на своем пути, мчится на кухню.
Через минуту тяжелая сцена:
— Костенька!! Вы опять соврали? Опять выдумка? Вот, ей-Богу, нынче же расчет возьму, не могу больше служить…
— Мне показалось, что вода течет, — робко оправдывается Костя, глядя на разъяренную девушку молящими глазами. — Мне шум воды слышался…
Бог его знает, этого кроткого, безобидного ребенка… Может быть, ему действительно показалось, что два господина, мирно закурившие на их площадке папиросу, на самом деле пытались снять восковые слепки с замков.

III

Вечером Костя сидел у письменного стола в кабинете отца и широко открытыми, немигающими глазами глядел на быстро мелькавшие среди бумаг отцовские руки.
— Ты где был нынче, Костя? — спросил отец.
— В сквере.
— Что там видел хорошенького?
— Видел маму Лидочки Прягиной.
— Что ты, чудачина! Ведь Лидочкина мама умерла.
— Вот это-то и удивительно. Я сижу на скамейке, а откуда-то из-за кустов вдруг такое серое облако… Ближе, ближе, смотрю — Лидочкина мама. Печальная такая. Страшно быстро подбежала к Лидочке, положила руку ей на голову, погрозила мне пальцем и тихонько ушла.
— Та-а-а-кс, — протянул отец, глядя на сына смеющимися глазами. — Бывает.
— Что это у тебя за бумага? — осведомился Костя, заглядывая через плечо отца. — Пистолет нарисован.
— Это? Это, брат, счет из оружейного магазина. Я револьвер покупал для нашего банка.
— Револь… вер?
— Да нашему артельщику, который возит деньги.
— Револьвер?
Широко открытыми, немигающими глазами глядел Костя в улыбающееся лицо отца. Его мысли уже где-то далеко. А по лицу мимолетными, неуловимыми тенями скользили какие-то легкие, еле намеченные, как паутина, мысли.
Он вздрогнул, вскочил с места и поспешно неслышными шагами выскользнул из кабинета. Как вихрь, промчался через две комнаты и, как вихрь, с растрепанными кудрями влетел в комнату мирно работающей за столом матери.
— Мама! С папой нехорошо!!
— Что такое? Что?
— Я вхожу к нему, а он лежит у стола в кабинете на ковре, и около него револьвер валяется… На лбу пятнышко, а в комнате пахнет как-то странно…
Дикий, странный крик ответом ему.

…………………………………………………….

— Ну, что я с ним буду делать? — плачет мать, глядя почти с ненавистью на Костю, испуганного, робко, как птичка в непогоду, прижавшегося к могучему плечу отца.
— Ведь этот мальчишка своей ложью, своими выдумками может целый дом с ума свести. Горничная его ненавидит, а дети его гонят от себя, как паршивую собачонку. Прямо какой-то жуткий ребенок. Ну, ты себе можешь представить, что с ним будет, когда он вырастет!!
— К сожалению, представляю, — вполголоса говорит отец, прижимая к плечу каштановую, растрепанную голову неудачливого своего сына. — Вырастет он, и так же его будут гнать все от себя, не понимать и смеяться над ним.
— Да что ж он будет делать, когда вырастет?!
— Милая, — скорбно говорит отец, качая седеющей головой. — Он будет поэтом.
Опубликовано отдельным сборником рассказов в 1922 году.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/averchenko/averchenko_deti.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека