Лермонтов чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то, чтобы он употреблял метафоры, сравнения, украшения — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо. Возьмите его ‘Три пальмы’. Караван срубает три дерева в оазисе — самый простой факт. Его не украшает Лермонтов, он не ищет канвы, рамки, совсем другое. Он передает факт с внутренним одушевлением, одушевлением, из самой темы идущим: и пальмы ожили, и с пальмами плачем мы, тут есть рок, Провидение, начинается Бог. Это все тоже
Когда волнуется желтеющая нива,
но уже переданное фигурно, образно, в драматической сцене, а не отвлеченно. Помню, как еще до поступления в гимназию и не зная, что такое ‘поэт’ и ‘поэт Лермонтов’, я придумал к поразившему меня стихотворению напев и, бывало, уединившись в лес или сад, пел эту песню (‘Три пальмы’), всегда с невыразимой грустью, как о живых и родных мне пальмах. Лермонтов роднит нас с природою. Это гораздо больше, чем сказать, что он, дружит нас с нею. И это достигается особенным способом. Он собственно везде открывает в природе человека — другого, огромного, открывает макрокосмос человека, маленькая фотография которого дана во мне.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана
……………………………
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко
И тихонько плачет он в пустыне.
Это совсем просто. Ничего нет придуманного. Явление существует именно так, как его передал Лермонтов. Но это уже не камень, о котором мне нечего плакать, но человек, человек-гора или гора-человек, о которой или с которою я плачу. В ‘Рустеме и Зорабе’ есть Горный Дух, которому на время Рустем передает часть своей силы и потом берет у него ее обратно, чтобы победить сына: вот такими-то ‘горными духами’, большими, чем сами горы, древними ‘Виями’, одного из коих показал нам Гоголь, полна поэзия Лермонтова. Возьмите ‘Дары Терека’.
Но, склонясь на мягкий берег,
Каспий стихнул, будто спит,
И опять, ласкаясь, Терек
Старцу на ухо журчит
Это совершенно человекообразно. Это — сказка, не хуже народных, и с такою же, как у народа, прочною, но уже не наивною верою, что природа шевелится, слушает, ласкается, любит, ненавидит. Все, что есть в моем сердце, есть в сердце того огромного духа ли, чудовища ли, во всяком случае огромного какого-то древнего, вечного существа, которое обросло лесами, сморщилось в горы, гонит по небу тучи. Таким образом во всех стихотворениях Лермонтова есть уже начало ‘демона’, ‘демон’ недорисованный, ‘демон’ многообразный. То слышим вздох его, то видим черту его ‘лика’. Каспий принимает волны Терека только с казачкой молодой: вот уже сюжет ‘Демона’ в его подробностях, ‘дубовый листочек’ молит о любви у подножия красивой чинары: опять любовь человеко-образная, человеко-духовная, между растениями, три пальмы в кого-то влюблены, кого-то ждут, караван они встречают, как брачный поезд:
Приветствуют пальмы нежданных гостей
И щедро поит их студеный ручей…
это — оживление, это раскрытые объятия невест, так жестоко обманувшихся… Тема ‘Демона’ неугасима у Лермонтова, вечно скажется у него каким-нибудь штрихом, строкою, невольно, непреднамеренно. Что же это, однако, за тема?
Любовь духа к земной девушке, духа небесного ли, или какого еще, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха, или начало потоков правды. Здесь и перекрещиваются религиозные реки. А интерес ‘Демона’, исторический и метафизический, и заключается в том, что он стал в пункт пересечения этих рек и снова задумчиво поставил вопрос о начале зла и начале добра, не в моральном и узеньком, а в трансцендентном и обширном смысле.
Средневековые легенды полны сказаниями о таких духах, всегда называемых ‘демонами’, всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Пушкин в легком очерке
За озером в тени дубравы
Спасался некогда монах…
нарисовал легкую и выразительную картину подобных искушений. Никогда не было исследовано: почему именно возможная страсть, страсть напряженная раздвигается, однако, в представлении цельного человеческого образа, в галлюцинацию необыкновенно живую, до полной веры в ее действительность и объективность. Почему страсть не остается в рамках физиологических, а переходит в художество, в рисовку, в лепку форм, физиологически весьма мало нужных? Ведь голодный просто представляет себе кусок хлеба, миску щей, едва ли сервируя стол и задаваясь вопросом, серебряной или оловянной ложкой он ел бы такой померещившийся суп. Но у отшельников является какой-то астартизм, роскошествование, изящество в представлениях: в галлюцинациях вдруг встают древние ‘боги’, навсегда похороненные, — и, как описал Пушкин, иногда эти ‘боги’ побеждают всяческие заклятия. Как для настоящих ‘духов’, для них не существует замков, запоров, стен. Не понимаю, для чего спиритам потребовались их исключительные ‘духи’, к тому же с такою коротенькою психологией, когда настоящие могущественные ‘духи’ оставили такой реальный след по себе в стольких ‘житиях’?!
Начало жизни — грех, — вот философия наших времен. И что влечет к началам жизни, названо было в средние века ‘демоническим’ и ‘демоном’. ‘Это демоны соблазняют нас, чистых дев и чистых старцев, приобщиться к их жизни, которую мы прокляли, выйдя из ее кругооборотов…’
В томительных сценах искушения, увы, не ведется никаких теологических споров: ‘демон’ никогда и ничего не доказывает, ничего и никогда не опровергает, не поддерживает ни одной ереси, не колеблет никакого догмата. В житиях, ни в одном, ничего подобного не записано: он сияет, манит и влечет. Он только прекрасен и он только тело, живое, блистающее, гармоничное, весеннее, одухотворенное, но без всякого перевеса ‘духа над материей’, без речей, или с речами не умнее спиритических. Что же это за ‘икс’? Он не относится ни к какому частному, видовому, второстепенному утверждению нашей эры, он относится к коренному ее утверждению — гробу, маня перейти от него к акту, лежащему на противоположном полюсе смерти. ‘Демон телесной красоты и привлечения’ борется с богом, и уже по тому одному, что в средние века он был назван ‘демоном’, можно заключить, что в эти века сущность святости определялась, как бестелесность, антителесность, как некоторая акосмичность, если употребить слово ‘космос’ в древне-пифагорийском смысле ‘красоты’, ‘благоустройства’.
Но то, что стало ‘демоном’ в нашей эре, до нашей эры называлось ‘богом’. Всмотримся в некоторые подробности. Все древние религии были романтические, вместе с тем все они — реальные. От холодного, остывшего Рима до знойной Сирии, везде сердце религии составляло жертвоприношение. Через кровь жертвы человек соединился с Богом. Что такое кровь? Бегущая жизнь, живое, творческое, безмолвное и созидающее. Все органы тела творятся из материала крови, и кровь животного (сумма ее) есть как бы пар его образа, его же фигура, прозрачная, душеобразная. Избрать между Богом и собою посредником, вестником кровь — уже значит самого Бога представлять и чувствовать не отвлеченно, но живо, кровно, а следовательно родственно человеку. Если я пишу письмо, то посылаю его грамотному, и если в религию входит жертва, то непременно человек молится не понимаемому Богу, но существующему Богу, тому, который ‘есть’, который скажет о Себе: ‘Я — есмь’, и даже в этом, на первый взгляд странном определении, выразит свою главную сущность. ‘Я была, есмь и буду’ — стояло, по словам Платона, на статуе Нейт в Саисе (египетский город). С наших, уже бескровных, логических точек зрения, ‘я есмь’ как бы выражает отрицание сомнения в бытии: ‘не сомневайся — я есмь’, ‘не ищите меня, не пугайтесь видимым отсутствием, — я есмь, существую’. Между тем для народов, имевших жертвоприношения, ударение в этой формуле стояло не так: ‘существо я есмь’, ‘сый я есмь’, ‘вечно сущий, живый — как жива кровь, через которую ты ко мне относишься, и живый именно в крови, вечно гонящий кровь, струящий жизнь мира, нерв мира’. Живого нельзя не бояться, это не просто сумма мнений теологов. Все древние народы, жертвоприносившие, трепетали Бога реально, невольно, неудержимо, как и любили его сыновне, реально же, и верили ему реально, как сын не может не верить в бытие отца своего, хотя бы никогда его не видел. Где были жертвы, — теизм был реален и неугасим. Теперь второе наблюдение. От Греции до Вавилона, до Египта звезды были разделены на группы, обведены фигурами-животными: вот подлинные боги древности, эти небесные животные! — и дева, и козерог, и близнецы, медведица, лев, дракон. У Геродота записано, что в каждом египетском городе почиталось свое животное, так что в сумме египетских городов почиталась вся сумма известных египтянам животных. Они же приносились в жертву, они же были брошены на небо — уже в каком-то новом смысле. Животное — предмет почтения в храме, животное — под ножом жреца, животное — обведенное вокруг звезд на небе, было взято вовсе не в одном смысле, но в трех разных, однако, относившихся к одной метафизической загадке. ‘Животное, жизнь — непостижимо, тут — и земля, тут — и небо, и перст, красная глина, — и дыхание Божие, его плоть я вкушаю, но пар его, но дух его улетает в небеса, — и вот отчего я тоже и молюсь ему’. В одном атласе научной экспедиции в Египет я рассматривал рисунок красками неба: темно-голубой фон — это лазурь, твердь, среди его желтые лучистые звезды — того цвета, как они видны, но каждая звезда имеет красную каплю внутри, каплю — крови! Древние представляли небеса живыми, кровавыми, туманно-животными, парообразно-духовными. Иначе невозможно истолковать, для чего на рисунке центр звезды представлен пурпурно-красным, когда таких звезд не видит наш глаз, ничего подобного не видит! В астрономических атласах и до сих пор вся древняя религия.
Но ведь для этого есть основание, ибо звезды в самом деле романтичны, а любовники все и до сих пор великие звездочеты, звездо-мыслители, звездо-чувственники. Пусть кто-нибудь объяснит, отчего влюбленные пристращаются к звездам, любят смотреть на них и начинают иногда слагать им песни, торжественные, серьезные:
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит, —
как написал наш романтический поэт, которому мерцала любовь и в дубовом листке, и в утесе, мерцала при жизни и за гробом. Отчего, в самом деле, полководцы и солдаты, накануне битвы, накануне возможного смертного часа, не взглядывают на звезды? Звезды — кровавы, как рисовали их египтяне, а
В крови горит огонь желаний.
Между животными глубинами нашего ‘я’, откуда как бы там ни было, во всяком случае распускается цветок любви, и между звездами есть какое-то родство, близость, телепатическая связь, незримая и, однако, действительная. И потому, влюбляясь в юношу, девушка параллельно чуть-чуть влюбляется в звезды, кидая из четырех взглядов три — на него, а четвертый — на них, но тоже любующийся, но тоже влюбленный. ‘Ты загляни в мое сердце, звездочка, и что там увидишь — скажи возлюбленному, шепни в ночи или нарисуй мой полный образ ему в сновидении’. Никогда ведь не было разгадано и явление сомнамбулизма (лунатизма): луна что-то показывает спящему (не в буквальном смысле, ибо глаза сомнамбулиста бывают открыты), чего никто не видит, и он следует указанию, идет, не оступается, забыв, не чувствуя весь реальный мир. А когда просыпается — ничего не помнит. То есть лунный мир и здешний, лунные образы и здешние не имеют общего между собою ничего, не имеют моста между собою. Именно луну древние и называли ‘астартой’, в то же время изображая ее в виде прекрасной девственницы. И до сих пор эта ‘астарта’ является как девственница отшельникам, и как луна — водит за собою сомнамбулистов, посылая им небесные усыпляющие пассы через столько миллионов верст. Ведь если она на душу действует, внушая ей сны, давая образы, усыпляя, — то она действует, как гипнотизер, т.е. не только как человек, но как человек еше хитрый и могущественный. Древние дети и воскликнули: ‘это — бог! это небесная девственница’. Диана (в Греции), Астарта (в Финикии), Милитта (в Вавилоне), Изида (в Египте). Бог знает, в подробностях, что они думали: мы перебрасываем мостик от заметного и нам в явно бывшему там.
Религии были тогда реальные, романтические, кроваво-жертвенные, звездные. Они были метафизические, в противоположность только моральной, какую знаем мы. Зодиак находится во всех древних храмах, а до чего скептицизм не смел подступить к ним, видно из того, что молитвою ‘ o ‘ (‘всем богам и богиням’) Демосфен начинал политические речи, а Платон окончил некоторые из своих диалогов. Представить себе речь Чемберлена, начинающуюся словом ‘Бог’, или Спенсера, посвящающего заключительную главу трактата молитве благодарственной об окончании труда! Мы религиозно несравненно холоднее древних. Но если метафизика бытия составляла сущность их теизма, и святое они начинали с колыбели, то понятно, отчего храмы их были как бы приуготовительны к любви. Египетский храм есть имитация ночи и рощи, он полон распускающихся лилий, не в виде поддерживающих потолок колонн, но лилий — наполняющих храм, стоящих посреди его, составляющих органическую и почти главную его часть. Человек, входя в храм, входил из жаркого полудня, из рациональной суеты дня — в мистицизм ночи, в тайну сумерек, в средоточие тех пальм, в которых нашему Лермонтову померещились невесты.
…Кивая махровой главою.
Приветствуют пальмы нежданных гостей.
Так, вероятно, входя под необъятные своды своих рощ-храмов, чувствовали и египтяне, ответно улыбаясь невестам-растениям, сочувствуя их любви, готовые сами любить, пришедшие сюда, чтобы любить. Стены храмов исписаны сценами материнства: везде — мать, везде — младенец, лица улыбающиеся, таинственные, как будто они прозрели в какую-то тайну и обрадовались этой тайне. Во всей необъятной египетской живописи нет ни одного унылого лица: а уныние ведь есть печать удаления от Бога, по заключению всех времен. В вечном и никогда в человеке не умирающем чувстве любви они нашли путь к Богу, второй и параллельный жертвам. Ведь любовь — заря крови, отсвет крови, цветок из ее глубин. Мы наблюдаем в истории, что везде, где были жертвы, чтились и звезды, а любовь считалась священным состоянием, несколько как бы вдохновенным, несколько как бы пророчественным. Поразительное чувство веселости и облегченности души в древнем мире, как можно думать, и происходило от того, что они купаясь в волнах самых теплых и приятных чувств, были убеждены, что океан этих волн уже независимо от их воли катит их к Богу, к вечному ‘Сый’, к тому, что ‘было, есть и останется’. Здесь объясняется и древнее обрезание, общее евреям, финикиянам, халдеям, египтянам. Когда Пифагор пришел в Гелиополис и стал жрецов просить посвятить его в их тайны, они сказали, что это невозможно, пока он не примет обрезания, т.е. оно у них было началом священной науки, как у Израиля началом священных судеб. Обрезание — это вариант жертв, вариант звезд, ‘кровь завета’, взятая из родника любви. ‘Ангел Иеговы (‘Аз есм’) сходит на младенца в секунду его обрезания’, — говорят до сих пор евреи. В этом круге идей было не только счастье, но и необыкновенное упорство мысли. Мысль очень твердо оперлась на непобедимую скалу, не выворачиваемую иначе, как с выворачиванием, так сказать, всех потрохов мира. ‘Ну, рушьте мир: если вы проклинаете любовь, — уж прокляните заодно и травку, и листочек, ибо они все тоже любят, и звездочки, — ибо их любят влюбленные, а вместо прекрасных небесных животных изобразите на тверди небесной таблицу умножения. Но что же останется, кроме этой Геростратовой затеи и самодовольства глупца, утешающегося, что он плюнул на небо и плюнул на землю’. От этой-то непобедимости скалы скептицизм и не подкрадывался к ним. Начиная святое и свет с жизни, они на периферии этой категории, в нестерпимого блеска животворных лучах помещали: ‘тайна’, ‘Бог’, ‘не вемы и трепещем’, а демоническое и демона, темное и отрицательное, помещали в смерть, вечный холод, небытие. Все окружение рождения им представлялось святым, и как мы кадим усопшим, возжигаем перед ними свечи, вносим тело в храм, — со своих особенных точек зрения они кадили же и возжигали свечи перед младенцем в колыбели, перед зрелищем матери, питающей с любовью своего ребенка. Во всяком случае они были чрезвычайно счастливы, хотя бы уже потому, что в каждой семье были ‘боги’.
Сколько богов и богинь!..
Все это и продолжалось до начала новой эры. Тут вдруг один свет погас, зажегся другой. Категория правды началась с покойника. Разом хрустнули косточки ‘божков’-младенцев, ‘божков’-матерей, ‘божков’-папаш. Изиды и Озирисы были вынесены, как погань, из храмов. А то, чего потребовали от Пифагора в Египте и о чем было сказано Аврааму: ‘это — завет вечный даю тебе’, было объявлено ветхим, не пользующим более, ненужным, зачеркнутым, неупотребительным. Пала древняя астрология. Любовь стала физиологической, звезды — булыжниками, животные и растения — бифштексом и дровами. Поразительно, что с падением обрезания разом рушились: жертвоприношения, чувство неба, священно-трепетная семья и брак, и стала медленно и упорно угасать, погашаться любовь к детям (метафизика возникновения детоубийства). Старость, дряхлость, а еще лучше — раны, а еще того хуже — гроб вызвали поток совершенно нового умиления, и образовалось другое небо, полное другими небожителями. Они теперь удерживают от рождения, более всего грозят за любовь. Не только у евреев, но в Греции и в древней Италии, человек, прикоснувшись к покойнику, считался нечистым или ‘оскверненным’ до конца дня: ибо в нем — жало смерти, гниение, хвастовство и самоупоение дьявола. Но все это прошло. Какой критерий перемены — этот труп! Перед ним стали воскурять фимиам, возжигать свечи, стали ему немножко поклоняться, — этого нельзя скрыть! Ибо кто уже не романтичен, — то это труп! Туманные образы юношей и дев, навеваемые ‘луною’ ли ‘астартой’, или ‘звездами — воинством небесным’ (выражение о звездах Библии), в объятия которых в древности радостно шли, теперь стали пугать, названы были ‘соблазнителями’. Ведь они уводят от смерти, коренной святости, в жизнь, главный грех. Но вот что замечательно: в новой эре их столько же является. И в средние века не менее было сожжено девушек на кострах за сношения с ‘духами’ (‘колдуньи’, ‘succubi’ и ‘incubi’). сколько в древности было прославлено храмами и мифами, на Кипре, в Сирии, в Месопотамии, на Ниле. Ничего не умерло, переменились только эпитеты ‘злой’, ‘добрый’.
Лермонтов в ‘Демоне’ в сущности написал один из таких мифов. Все равно, если он ничего не знал о них — это атавизм древности. В древности его стихотворение стало бы священною сагою, распеваемою орфиками, представляемою в Элевзинских таинствах. Место свиданий, сей
монастырь уединенный,
куда отвезли Тамару родители, стал бы почитаемым местом, и самый ‘Демон’ не остался бы с общим родовым именем, но обозначился бы новым, собственным, около Адониса, Таммуза, Бэла, Зевса и других.
До какой степени это так, можно подтвердить одним подробным рассказом Иосифа Флавия о случае, имевшим место в Риме, во времена кесаря Тиверия. Вот этот рассказ. ‘В Риме жила одна знатная и славившаяся своею добродетелью женщина, по имени Паулина. Она была очень богата, красива и в том возрасте, когда женщины особенно привлекательны. Впрочем, она вела образцовый образ жизни. Замужем она была за неким Сатурнином, который был так же порядочен, как и она. В эту женщину влюбился некий Деций Мунд, один из влиятельнейших тогда представителей всаднического сословия. Так как Паулину нельзя было купить подарками, то Деций возгорелся еще большим желанием обладать ею и обещал, наконец, за одно дозволенное сношение с нею заплатить 200 000 аттических драхм (на наши деньги 50 000 рублей). Однако он был отвергнут, и тогда, не будучи далее в силах переносить муки отверженной любви, решил покончить с собою и умереть голодной смертью. Он не откладывал в долгий ящик этого намерения и сейчас же приступил к его исполнению. У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения, доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к некоторым жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши, и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною. Жрецы, побуждаемые громадностью суммы, обещали свое содействие. Старший из них отправился к Паулине и просил у ней разрешения переговорить с нею наедине. Когда ему это было позволено, он сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни и спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиною, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы, не знавшие об этой интриге. Паулина рано по утру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычайности события, но и не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: ‘Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса’. Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору (‘Древности иудейские’, кн. XVIII, гл. III, 4). Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.
Наказание — страшное, оттого и цена была велика. Что же это такое? Миф в действии, миф с подлогом. Было злоупотребление. Но чтобы злоупотребить чем-нибудь, нужно иметь то, чем злоупотребляешь. Подделать фальшивую ассигнацию можно только тогда, когда есть настоящие и когда настоящие внушают веру, имеют ход. Миф древний есть то же, что сказание о ‘соблазнении’ в житиях, и как под вторыми есть обширная философия, была она и под первым. Что же это за философия? Да то, что Достоевский и выразил формулою: ‘боги сходили на землю и роднились с людьми’. Паулина — редкая из римлянок, особенно того испорченного времени. Но ни ее, ни ее мужа не оскорбляет требование в храм. ‘Наша любовь с тобою, Паулина, — не уличная любовь, не нравы этих Мессалин. Мы возвысились в ее строгости, в ее ощущении, в верности друг другу не только физической, но и мыслимой, и наконец в миловидной грации, — до звезд, до Зодиака. Вот одно из зодиакальных животных, сам Анубис (он изображался в виде шакала, это — ‘созвездие Пса’) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительницею. Спеши же, спеши и радуйся!’ Не это, но что-то в этом роде мелькало у древних.
Поищем аналогий, не поступаем ли иногда так же и мы. Мы уже не умеем любить, мы уже любим, как кухарки и извозчики. Но мы мыслим, как боги (наука). И вот, эту возвышенную мысль, которая нам удалась, мы без трепета переносим в мир, возносим к Богу, не страшась что-нибудь замарать ею: ‘мир мудр’, — говорим мы и не оскорбляем этим ни мира, ни нашего разума. ‘Небесный ум’ — говорим мы о Ньютоне. Но почему наша жизнь, бытие, родники бытия и в частности рождения ниже мысли? Неужели рождающийся ребенок не лучше всякой книги, заключая в себе живую и трепещущую мудрость, яркую и поразительную красоту, глубину неисчислимых возможностей? Почему же бытие свое, нерв свой, роман свой тоже перенеся в мир, не сказать: ‘мир мудр и жив, мир романтичен, нервен, богат нервами, но не нашими, а утонченнейшими, сокровеннейшими, невидимыми, но имеющими кое-что общее и аналогичное с нашими нервами, и чрезвычайно могущественными’. Ведь ум же сам по себе бессилен, песчинки не созидает, а перед нами — бытие, золотой песок звезд в тверди небесной! Мышление нашего ума, открыв конические сочинения, открыло в них вместе и круги вращения светил небесных. И в небесах геометрия! ‘Но также и в небесах любовь, как у Паулины и Сатурнина, но еще лучшая, еще возвышеннейшая, еще глубочайшая. Кто знает, не небесные ли конические сечения родили в человеке отражение свое — мысль о конических сечениях, и не романтизм ли небес рождает нашу малую любовь? Если так, построим храм чудесному чувству, пойдем туда, чтобы удивляться, благодарить и счастливствовать’.
Геродот в Вавилоне видел подобный храм. ‘Уцелел он до моего времени’, — рассказывает отец истории. — Посредине его стоит массивная башня. Над этой башней другая — уже, и так далее до восьми. Подъем идет кольцом вокруг всех башен. Поднявшись до середины, находишь там место для отдыха со скамейками. На последней башне есть большой храм, а в храме стоит большое, богато убранное ложе и перед ним золотой стол. Никакого кумира, однако, в храме нет. Провести ночь в храме никому не дозволяется, за исключением одной только туземки, которую выбирает себе божество из всех женщин. Так рассказывали мне халдеи’. Почти можно иллюстрировать строфами из ‘Демона’:
Лишь только месяц золотой
Из-за горы тихонько встанет
И на тебя украдкой взглянет, —
К тебе я стану прилетать,
Гостить я буду до денницы.
И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать
‘Халдеи же говорят, чему, однако, я не верю, будто божество само посещает храм и почивает на ложе. Нечто подобное таким же способом совершается в египетских Фивах, по словам египтян, и там будто бы ложится спать женщина в храме Зевса Фивского, как здесь, в храме Зевса-Бела, причем и вавилонянка, и фивянка не имеют, говорят, вовсе сношений с мужчинами. Подобно этому в Лидии в Патрах прорицательница, если только она бывает, потому что оракул там не постоянный, запирается по ночам в храме’ (‘История’, кн. I, гл. 181).
Вот как это было всемирно в религиях порядка ‘сый’, ‘я есмь’, но ведь и в самом деле, если геометрия есть в небе, почему не быть там какой-то далекой аналогии земных, физиологических, метафизических влечений?! А если там есть далекая аналогия романа, то оно может не только бросать сюда на землю и зажигать в нас любовь, но и внушать поэтам мифы, песни, стихи — подобного же сюжета. ‘Все, что есть в моем сердце, — есть и в небе, но огромнейшее, чудеснейшее, святейшее’. Оттого философы зовут человека микрокосмосом, ‘малым, но целым миром’. А более, дорогое слово нам говорит, что мы ‘образ и подобие’, т.е. земной и тусклый, не проявленный дагерротип Того, Кто ‘есть, был и будет’ вечен и не причастен смерти. Вот отчего, когда сотворился человек, то и оказалось, что ‘мужчиною и женщиною сотворился он’, т.е. сотворился романтичным. Этого и понять нельзя без романтизма в том, с кого сделан был дагерротип.
Впервые опубликовано: ‘Русский вестник’. 1902. No 9, сентябрь. С. 45 — 56 .