Перед Рождественскими праздниками тоска стала невыносимой. Судебный следователь Леонтьев без конца ходил взад и вперёд и не мог ничего делать. И погода была нелепая. По бухте мальчишки катались на коньках, а между тем дул такой сухой и тёплый ветер как в апреле. По целым дням болела голова — точно на затылок надели свинцовый обруч. ‘Вероятно, нечто подобное испытывают люди, которых посадили в одиночное заключение, и неизвестно — на сколько’… — думал Леонтьев.
На восток он поехал по доброй воле, чтобы поправить денежные дела и увидать самому то, о чём приходилось только читать. Хотелось сначала устроиться как следует, а потом выписать жену и детей. Но в конце января началась война…
Точно с далеко прокатившимся гулом обрушился огромный дом, который строили мошенники… И хотя сам Леонтьев не принимал в этой постройке никакого участия, но груда камней задела и его, больно ударила и надолго исковеркала всю жизнь.
Рассудок спокойно говорил: ‘Нужно только обождать, и хорошие дни наступят, непременно наступят’. А на душе кто-то другой вопил: ‘Ничего хорошего здесь не будет ни в следующем 1905 году, ни в 1906, — никогда. Здесь так же наивно верить в чистое, хорошее счастье, как например ожидать, что на сцене кафешантана появится любимый профессор и прочтёт лекцию по философии права’.
За целый год трудно было привыкнуть к местной жизни и невозможно было понять тех людей, которым она нравилась. Казалось, что всех их следует разделить на две категории. У большинства нравственное чувство совсем потухло, у других — очень немногих — оно выросло до неприменимых к человеческой жизни размеров как у духоборов, которые выгнали на произвол судьбы своих лошадей и коров, чтобы не причинять им зла.
И те и другие люди часто напоминали Леонтьеву мух, прилипших к зверской бумаге ‘tanglefoot’, напрасно силящихся вытащить свои лапки из густого клея. Когда приходило в голову, что и сам он похож на такую же муху, то делалось страшно, и до самого вечера плавала мысль, что скорый и верный конец этому мучению может дать только висевший над кроватью револьвер новейшей системы.
Леонтьев жил почти за городом в сером деревянном домике. В одной комнате помещалась камера, в другой — спальня, ещё две оставались пустыми: сначала они предполагались для семьи. Дом стоял на горе, и из окон был красивый вид на бухту и далёкий синеватый лес.
При камере полагался городовой для разноски пакетов и для порядка. Звали его Тюлькин. Человек он был старательный и честный, но много пил. К вечеру его угреватое лицо делалось красным, а глаза казались оловянными. Тюлькин мечтал о возвращении на родину. С теми деньгами, которые ему платил Леонтьев от себя, Тюлькин зарабатывал в месяц рублей до сорока и несколько раз принимался копить на дорогу. Но, собравшись в сберегательную кассу, он предварительно заходил в трактир, там кого-то угощал и возвращался домой только ночью на извозчике, с двумя двугривенными в кошельке.
Самым невыносимым качеством Тюлькина была его привычка бредить во сне. Сначала он задыхался, а потом всё громче и громче орал на всю квартиру:
— Дай ему, хорошенько, дай!.. Ещё раз дай!..
Леонтьев просыпался от этих криков и несколько секунд не мог понять, откуда они. Становилось жутко.
— Дай, ещё раз дай!.. — хрипел из кухни голос Тюлькина.
Через месяц Леонтьев прибавил ему жалованья, но попросил жить на отдельной квартире и приходить только по утрам за пакетами и на время допроса свидетелей.
Место Тюлькина на кухне занял повар Чу-Кэ-Син, восемнадцатилетний высокий, рябой и вечно ухмыляющийся китаец. Готовил он очень недурно. Леонтьеву часто приходило в голову: ‘Если Маня будет жить здесь, Чу-Кэ-Син ей, наверное, понравится, и дети его полюбят’…
С каждым днём одиночество охватывало всё сильнее и сильнее как болезнь. Война разгоралась. На приезд семьи нечего было и надеяться. По вечерам особенно громко чикали часы. Улыбка китайца утомляла глаза. Настоящая жизнь была только в письмах к жене и от жены, длинных, с отрывчатыми фразами и часто повторявшимися дорогими именами детей. Эти письма приходили по адресу только на двадцать девятый день, после того как были запечатаны в конверт.
Когда не было сил писать, Леонтьев уходил в город. Он толкался по улицам, сидел в ресторанах, похожих на кабаки, и бывал в театре, где жалкие актёры коверкали пьесы, над которыми когда-то волновались авторы. Но и в мягком кресле партера ему казалось, что он продолжает отбывать тяжёлое наказание, заслуженное не им, а кем-то другим, и среди действия, иногда, само горло хотело закричать, что всё это — страшная несправедливость, переносить которую он больше не может и не желает…
Со дня своего приезда и почти до начала весны он жил совсем один. Как-то после обеда Леонтьев долго лежал на кровати и думал. Пришло в голову, что если жить так, как живёт большинство местных чиновников и офицеров, то время побежит скорее.
‘Не следует ни с кем сходиться особенно близко, но будет лучше, если впечатлений станет больше. Нужно чаще бывать с людьми, с самыми обыкновенными людьми, не философствующими, а живущими потому, что ‘жизнь для жизни нам дана»…
Вечером Леонтьев вместо форменной тужурки надел чёрный сюртук и поехал в собрание. Здесь он познакомился с двумя артиллерийскими офицерами — молоденьким подпоручиком и уже солидным капитаном. Познакомился он ещё и с пожилым чиновником военного ведомства Рахмановым. Ужинали вместе. Особенно симпатичным казался подпоручик. Его ясные, голубые глаза смотрели совсем по детски. Он уже успел побывать в сражении и даже был ‘немножко ранен’, за что получил анненский темляк [темляк (тесьма с кистью на шпаге или сабле) ордена Анны 4-й степени — первая боевая офицерская награда], — а сюда приехал только на три дня, в командировку. Капитан больше молчал и курил. Как-то вскользь он упомянул только, что в Киеве у него осталась молоденькая жена и двое детей, и вот уже давно нет писем. Рахманов рассказывал, какие здесь были шикарные женщины, но, по случаю войны, теперь все уехали.
Когда подпоручику не о чем было говорить, он побрякивал своим темляком и, видимо, подшучивая над самим собой, произносил:
— Si jeune et si bien decor… [Так молод и так хорошо оформлен — фр.]
Леонтьев никак не мог понять, почему для него так симпатичен подпоручик, и почему во всей этой чужой компании он чувствует себя легче, чем, например, с сослуживцами. После ужина выпили бутылку шампанского, и стало совсем хорошо. Рахманов предложил поехать кончать вечер в ‘шато-де-флер’ [дословно ‘цветочный замок’ — увеселительное заведение типа ‘кафешантана’]. Так и сделали.
II
Было ещё рано, то есть около полуночи. ‘Роскошный’ зал, похожий на оклеенный обоями сарай, освещался двумя большими электрическими фонарями. На крохотной сцене ‘дамский’ духовой оркестр, всё ускоряя темп, играл ‘кекуок’ [англ. Cakewalk — модный танец начала ХХ века]. Девиц было три, и все с огненными волосами. Два молодых человека дули в корнет-а-пистоны. Ещё одна длинноносая, — бледная девочка, лет тринадцати, попеременно ударяла в медные тарелки и в два барабана, — турецкий и маленький. Дирижировала хорошенькая брюнетка, сама она играла на баритоне.
Первое, что удивило Леонтьева, это запах: скверное пиво, человеческий пот, размоченные в воде окурки… Народу было ещё немного. Человек десять офицеров сидели за столиками по одному, по два. Несколько чересчур накрашенных хористок уныло бродили в проходах. Три из них сидели, курили и хохотали сиплыми голосами.
Леонтьев, оба офицера и чиновник заняли стол поближе к сцене и спросили кофе с ликёром. Длинноносая девочка так сильно ударяла в тарелки, что когда оркестр умолк, все радостно посмотрели друг на друга. Занавес с шумом опустился. Публики всё прибавлялось: приехала большая компания моряков, появились и новые женские лица.
Леонтьеву вдруг стало грустно, и он ушёл один сначала в буфет, а потом за сцену. Кухня, клозет и уборная помещались в одном коридоре. Для чистоты весь пол был усыпан опилками. Пахло здесь как в зверинце. Из дверей направо вышла шансонетная певица и улыбнулась Леонтьеву. За ней бежала маленькая девочка в очень длинной юбке и прерывисто говорила:
— Бариня, бариня, ось вы пальцаткы забулы…
— Ах да, — ответила певица, взяла перчатки, подняла платье до колен и с шумом ушла на сцену.
Леонтьев вырос в Малороссии, и теперь, здесь, родная, давно не слыханая речь его удивила и взволновала. Ему захотелось поговорить с маленькой горничной, он остановил её и спросил:
— Ты з переселенцив?
— Эге, — пропела она в ответ.
— Чого ж ты тут служишь?
— Гроши заробляю.
— Хто ж тебе сюды постановыв?
— Батько виддалы.
— Тут же пагано!
— Ни, гарно, — музыка грае и вына солодкого дають…
Девочка улыбнулась. Леонтьев смотрел на неё. Личико жёлтое, под глазами синяки. Бюст едва начал формироваться, а улыбка уже не детская. И наряд нелепый: розовая, облитая, вероятно пивом, шёлковая юбка, огромные, должны быть чужие, ботинки на пуговицах, а на голове малороссийская ‘хустка’. ‘Сначала солодкое вино, а потом’… — подумал он и спросил:
— Давно вы сюды переихалы?
— Вже другой рик.
— А видкиля?
— З полтавськои губерни, — у нас земли не було…
— Так…
Леонтьев отвернулся и пошёл обратно в зал. На сердце что-то затрепетало, и опять как в театре само горло хотело закричать проклятие кому-то неведомому, бесконечно жестокому…
— Что ж, господа, ужинать так ужинать, — говорил за столом Рахманов, — но необходимо пригласить к столу хоть одну женщину, иначе за каким чёртом мы сюда прилезли. Кофе можно было бы отлично выпить и в ресторане у Петра Михайловича.
— Я в принципе ничего не имею против, но думаю, что прежде следует выпить коньяку, — сказал подпоручик.
— Это справедливо, — ответил капитан, нахмурился и закурил новую папиросу.
— А вы как думаете, Алексей Алексеевич? — спросил Леонтьева чиновник.
— Вполне присоединяюсь, — машинально ответил Леонтьев и подумал: ‘Подпоручик от природы чист и в трезвом виде разговаривать с этими женщинами, в известном тоне, — не может, потому он и спросил коньяку’…
Подпоручик точно почувствовал, что думают о нём, погладил себя по верхней губе и произнёс:
— Si jeune et si bien decor…
Потребовали коньяку и мятных лепёшек. Леонтьев выпил третью рюмку и вдруг вспомнил о жене: ‘Если бы она сейчас меня увидала, то пришла бы в ужас, но не рассердилась бы, потому что поняла, что здесь и теперь жить всегда нормальной жизнью, значит, сойти с ума’. Потом он мысленно сделал сравнение: ‘Невозможно на качающейся палубе стоять ровно, разве лежать. Но всегда лежать тоже трудно’…
— Кого бы нам пригласить? — сказал Рахманов и посмотрел влево.
Там за пустым столом сидели две девушки. Одна была очень некрасива и слишком намазана, другая выделялась своим на редкость молодым и свежим личиком. Брюнетка со вздёрнутым носиком, она спокойно смотрела своими большими глазами с длинными, точно подвитыми кверху ресницами. И одета она была не как все: бледно-жёлтая шёлковая кофточка, широкий кожаный пояс и гладкая чёрная юбка. Ни серёг, ни брошки, только на мизинце кольцо с бриллиантиком.
Подпоручик вдруг встал и, сильно звеня шпорами, пошёл прямо к ней.
— Вот что, я и мои товарищи предлагаем вам разделить наш скромный ужин…
— Очень скромный? — спросила брюнетка.
— Это, смотря по обстоятельствам…
— По обстоятельствам… — она помолчала, посмотрела на дверь и опять сказала. — Видите ли, я здесь ждала одного человека, а так как он не явился, то… соглашаюсь.
За столом все особенно церемонно раскланялись. Рахманов прищурился, точно ему в глаза засветило горячее солнце. Капитан стал дышать чаще. Леонтьев ловил каждое её слово.
— Позвольте узнать ваше прелестное имя, — сказал подпоручик, — если не ошибаюсь, я уже имел честь с вами встречаться.
— Меня зовут Маруся.
— Итак, милая Маруся, я всё же настаиваю, что уже встречал вас, и, если не ошибаюсь, это было в Харбине.
— Да, я там жила.
— А я был лишь проездом в этом знаменитом городе прямо с позиций, как видите: si jeune et si bien decor…
— Господа! Всё это пустяки, сейчас Маруся с нами, и мы должны её угощать, не хотите ли, Маруся, коньяку? — сказал Рахманов.
— Милые мои, я должна вас предупредить, что этой гадости не пью и, вообще, не пью ничего… кроме чистейшей водки и шампанского, марки Louis Rderer, а все эти пива, коньяки, вина, — гадость, после которой болит голова.
‘Не пью ничего, кроме чистейшей водки, — повторилось в ушах Леонтьева, — а ведь ей вряд ли окончилось семнадцать, но откуда же эта свежесть лица? Здоровье такое сатанинское, что ли?’
— Человек, э, человек, — неожиданно для всех закричал солидный капитан, — дайте-ка нам бутылку настоящей смирновки и всех возможных закусок, а также карточку.
Когда подали водку, Маруся объявила, что закусывает только после каждой третьей. Пила она точно в шутку, возьмёт рюмку, посмотрит её на свет и выльет на свой сложенный в трубочку розовый язык. Ни разу она не поперхнулась, и глаза её затуманились только после того, как была окончена вторая бутылка.
На сцене началось новое отделение. Сначала три раза пропел хор. Закончил он маршем ‘Вперёд на честный бой’. Выскочила и что-то очень быстро пролаяла полуголая немка. Затем появилась певица, которую Леонтьев встретил в коридоре. Исполняла она какие-то новейшие куплеты, и каждый из них заканчивался весёлым припевом:
‘Этот номер не пройдёт… нет, не пройдёт!..’
И все офицеры, чиновники и женщины подпевали за ней эти слова точно в костёле. Запела и Маруся, и сам Леонтьев, и все сидевшие за столом. Слышались иногда диссонансы, но в общем выходило красиво и очень необыкновенно.
‘Вроде культа какого-то’, — подумал Леонтьев и улыбнулся.
После окончания представления, по настоянию Маруси, перешли в отдельный кабинет. Всего, что здесь происходило, голова Леонтьева никак не могла удержать. Он только помнил, что Маруся рассказывала, как она удрала из епархиального училища и приехала сюда с милым Володей, а потом поссорилась с ним, и Володя отправился на передовые позиции, а она сюда. Помнил также Леонтьев, как Маруся говорила ему:
— Ты цени, если я у тебя сижу на коленях, потому что я на всех штатских плевать хотела, вот что!..
Затем в кабинет был позван весь хор, а после хора почему-то пришли два швейцара, три лакея и дворник. И Маруся всем им дала по пяти рублей. Кажется, это были деньги капитана.
Леонтьев окончательно пришёл в себя только дома. Чу-Кэ-Син таинственным голосом рассказал, что его привёз в шесть часов утра какой-то ‘шибко большая капитана’.
III
На другой день не было стыдно, а только физически долго нездоровилось и не хотелось ни с кем разговаривать. Обо всём, что случилось, он сейчас же написал жене, но почувствовал, что это не настоящее всё. Явилась новая потребность в искренности до цинизма перед самим собой. И с этого времени Леонтьев стал выливаться в дневниках. Он уже не мог заснуть, не записав подробно каждой своей мысли и каждого желания. Когда накопилось несколько тетрадей, он отослал их домой и написал жене, чтобы она не волновалась, что всё страшное и отвратительное уже позади.
После целого ряда недель сидения возле стола, то за делами, — а их было много, — то за письмами и дневниками, явилось чисто инстинктивное желание, чаще гулять за городом.
Уже рейд очистился ото льда, и зелёные волны Тихого океана без конца пели свою могучую песню о том, что видали в течение несколько тысячелетий. По берегам развивались деревья, шелестели в зарослях фазаны, и небо было синее как в мае на Украине. Леонтьев брал в карман последнее письмо жены и, размахивая палкой, медленно шёл по песчаному берегу до большого жёлтого утёса, обогнуть который уже нельзя было.
Здесь он садился на камень, перечитывал написанные знакомым почерком милые строчки и ясно представлял себе лица жены и детей, представлял, как они обедают, как гуляют, как ложатся спать и говорят о нём. Иногда, в непрерывном шуме океана, как будто звучали дорогие голоса, и думалось, что в действительности он их уже никогда не услышит.
Казалось также, что сам он не судебный деятель, присланный сюда, затем чтобы находить и хорошую, и дурную правду между враждующими людьми, а просто ссыльный, похожий на Раскольникова или на многих из тех, которые ещё тоскуют на Сахалине… Море успокаивало лучше, чем люди.
Хорошо ещё чувствовалось и на почте. Леонтьев часто приходил сюда, чтобы сдать заказное письмо жене или получить от неё. Здесь даже самый запах сургуча и холстины казался ему приятным. Однажды почтовый чиновник взял у него из рук конверт, наклеил номер, улыбнулся и сказал:
— Есть ещё один доктор — военный, так они тоже каждый день шлют супруге заказные…
— Значит, нас таких на весь город только два? — спросил Леонтьев и тоже улыбнулся.
— Два, — ласково ответил чиновник, но сейчас же его лицо покраснело, и он сердитым голосом начал объяснять давно ожидавшему старому китайцу, что на его пакете вместо адреса написан вздор.
Китаец виновато замигал глазами и закивал головою, приговаривая:
— Ага, капитана, ага… — и красная кисточка на конце его косы вздрагивала вместе с каждым словом.
‘Он здесь такой же одинокий как и я’, — подумал Леонтьев, и ему захотелось помочь этому странному человеку. Он взял из рук китайца конверт и попробовал прочесть. Написано было по-английски и как будто не пером, а кистью. Нельзя было даже разобрать названия города. Китаец радостно забормотал, но, когда получил своё письмо обратно, снова притих и остался чего-то ждать.
В самых дверях Леонтьев столкнулся и разговорился с адвокатом Владимирским, с которым раза два встречался в суде. Оказалось, что оба они когда-то жили и учились в одном городе. Низенький курчавый блондин с жёлтым отёчным лицом, он говорил захлёбываясь и, казалось, особенно искренно. Нельзя было только понять, звучит ли его речь от души или от привычки заставлять других слушать свои слова. Владимирский сейчас же пригласил Леонтьева к себе позавтракать.
В первый день знакомства Леонтьеву не понравилась только невыносимо грязная рубаха на шее адвоката и нечистота в квартире. И пол, и стены, и бархатная мебель, — всё было в пятнах. Из другой комнаты виднелась неприбранная огромная, двуспальная кровать с грязными подушками. Воздух был затхлый как ночью в вагоне.
Владимирский рассказал, что зарабатывает тысяч десять в год, и горячо начал хвалить весь край и местное общество.
‘Должно быть, я в самом деле, ещё не присмотрелся к здешним людям’… — подумал Леонтьев.
Затем оказалось, что Владимирский — хороший музыкант, любит изящную литературу, делает много добра, и в городе все его очень уважают.
— Стойте, родненький, что же это я вам болтаю, а водки у нас и нет. Вот досада, что жена ушла за покупками! Ну ничего, мы это устроим. Христино, Христино!.. — позвал он с малороссийским акцентом.
Вошла девочка лет пятнадцати, на руках она держала ребёнка.
— От шо, Христино, дай ты мне хлопчика, а сама пойди в лавку и купи…
Леонтьев начал было отказываться, но Владимирский не слушал и продолжал объяснять девочке, что нужно купить. Когда она вернулась, выпили по три рюмки водки и закусили красной, очень горькой кетовой икрой, а потом свиным салом.
После того, как попрощались, Владимирский ещё долго говорил на лестнице.
— Спасибенько, родненький, что зашли. Напрасно вы так мрачно смотрите на жизнь… Право же, здесь очень хорошо, и когда вы обживётесь, то полюбите этот край всей и душой. Вот нас с женой уже и не тянет в Россию. Здесь свобода. Легче дышится, — взгляды шире. Будьте только, родненький, ближе к людям, а то вы всё прячетесь…
Через пять минут Леонтьев шёл по улице и думал: ‘Да, он неплохой человек и не только неплохой, а даже недюжинный… Владимирский понял, что родина, это, в сущности, фикция. У сильных людей сознание пользы своей деятельности заменяет многое… А я — тряпка и никогда ничего хорошего не сделаю. И прав он ещё в том, что нужно стать поближе к местным людям’…
Вечерело. На том берегу золотые лучи уже ласкали стволы деревьев. Тихо было на бухте. Тихо было и в городе.
IV
Дневники не совсем удовлетворяли. Иногда невыносимо хотелось говорить настоящими живыми словами. Чу-Кэ-Син на все вопросы лишь улыбался и отвечал неизменное: ‘Ага, капитана’, и улыбка этого кроткого человека, — в мысли которого не было никакой возможности проникнуть, — только утомляла.
Лучшими людьми в городе были доктора. Наиболее интеллигентные, наименее пьющие, они составляли учёные общества, сравнительно много читали и умели говорить. Они будто знали секрет, как нужно жить, чтобы удержать в некотором повиновении нервы и не так сильно тосковать.
По отвратительному делу, об изнасиловании китайского мальчика, вызвался в качестве эксперта доктор Штернберг. После допроса Леонтьев разговорился с ним как с частным человеком. Потом несколько раз встретились в купальнях и на улице.
Штернберг часто хвалил Дальний Восток и говорил, что твёрдо решил остаться здесь на службе и после окончания войны. Но всегда чувствовалось, что искренность этого желания какая-то болезненная, вроде искренности человека, — бесповоротно решившегося на самоубийство, — который уже совсем не верит в возможность чистого, хорошего счастья. Штернберг был неплохой доктор, но любил музыку, красивых женщин и художественную литературу больше, чем медицину. Низенький, широколобый, уже лысеющий, он редко сидел, а всё бегал взад и вперёд и хихикал, явно стараясь, чтобы смех его звучал злее.
Как-то осенью ужинали вместе в ресторане. Доктор стал жаловаться на свою казённую квартиру, где нет никаких удобств, всегда пахнет кухней, а на лестнице днём и ночью кричат коты. Леонтьев сказал:
— Знаете что, голубчик, у меня целых две комнаты свободных. Война идёт всё хуже и хуже, и надеяться на приезд семьи невозможно, переселяйтесь вы ко мне. А? И вам будет удобнее, и мне веселее, а то я уже начинаю вслушиваться в стук собственных подошв, и кажется мне, будто, кроме следователя, со мной в комнате спит ещё какой-то другой я…
Штернберг затянулся папироской, внимательно посмотрел на Леонтьева и ответил:
— Спасибо, я с удовольствием, только у меня денщик, Сорока.
— И Сороку берите с собой.
С этого времени жизнь пошла как будто бы легче. Леонтьев и Штернберг иногда разговаривали до трёх часов ночи, а иногда молчали целый день. И случалось так, что, когда один был в сносном расположений духа, другой тосковал, и наоборот.
Угрюмый бородач из запасных, — Сорока относился к китайцу презрительно. Чу-Кэ-Син мало понимал по-русски, и на кухне всегда было так тихо, что даже слышался шорох тараканов по газетной бумаге. Пахло здесь черемшой [Дикий лук, который едят китайцы.] и сапогами.
Иногда вечером заходили к чаю другой доктор Болтунов и кандидат Камушкин.
Болтунов был человек огромного роста и очень живого характера. Себя он считал общественным деятелем и даже публицистом, потому что корреспондинировал, под псевдонимом, в газету.
Леонтьеву случалось читать эти корреспонденции, и когда он видел, что Болтунов пишет о самом себе и одно только хорошее, то потом долго было противно с ним разговаривать. Почти каждую фразу Болтунов заканчивал громким хохотом. Его язык часто попадал между губами, и потому вместо смеха слышался только звук:
— О-со-со-со…
Этот доктор искренно сочувствовал всякой правде и всякому добру, но плохо понимал цель и значение слов и поступков других людей, и когда обвинял кого-нибудь в душевной холодности, то сам становился холодным и злым. От хохота Болтунова у Леонтьева всегда потом долго болела голова как после езды в тряском экипаже.
Камушкин был большой дипломат. Он всего год назад окончил университет, но говорил и спорил осторожно. Он больше молчал и хитро улыбался, поглаживая свою рыжую бородку. В следовательском деле это был хороший работник, но сухой и формальный как чиновник, лет тридцать прослуживший в канцелярии.
Леонтьев не любил, когда они приходили, — вдвоём со Штернбергом было лучше.
Как-то Леонтьев пошёл на почту и получил письмо от жены. Она писала, что в России много говорят о мире, и если его заключат в январе, то в феврале она приедет во чтобы то ни стало.
Было уже 21 декабря. От одной мысли, что через три месяца он уже будет с самым лучшим человеком, какого знал, — все мозги и нервы Леонтьева запели радостную тревогу.
Домой он возвращался скорым шагом и напевал вальс. По дороге встретилась на извозчике совсем пьяная Маруся с каким-то прапорщиком. Стало немножко не по себе, но и это обстоятельство быстро стушевалось. Позвонив перед своей дверью, Леонтьев даже произнёс вслух:
— Всё перемелется, и мука будет.
Обедали как и всегда вдвоём со Штернбергом. Доктор молчал и только изредка шипел на Чу-Кэ-Сина за медленность. После обеда он оделся и куда-то ушёл, но через пять минут вернулся и, сняв с головы папаху, заходил взад и вперёд по столовой, цепляя ногами за стулья. В дверях комнаты Леонтьева он вдруг остановился и сказал:
— Сейчас получена телеграмма, — с Артуром уже кончено, говорят, что через месяц и за нас примутся…
— Вы шутите? — упавшим голосом спросил Леонтьев.
— Ни одной минуты, а только не советую беспокоиться, японцы никогда не тратят ни одной человеческой жизни на то, что им не нужно, а наш город им не нужен, впрочем, это только моё личное мнение.
Леонтьев почувствовал, как внутри у него всё похолодело. Разговаривали мало, каждый думал своё. Штернберг продолжал метаться взад и вперёд, и его шаги стучали особенно неприятно. Леонтьев долго лежал на кровати, не двигаясь, и наконец, сказал:
— Вы бы, доктор, сели да что-нибудь почитали.
— Довольно странный совет, — огрызнулся Штернберг.
— Почему же странный?
Штернберг вошёл в комнату и остановился в дверях. Заложив левую руку в карман, он замахал правой и заговорил горячо и захлёбываясь:
— Что же я буду читать? Газеты, которые приходят чуть ли не на сороковой день, или повести и рассказы, которые мне представляются теперь детскими сказочками?.. Вы знаете, что в последнее время я не могу даже читать медицинских книг. Описываются там всякие способы лечения болезней и ран, а вокруг, на расстоянии многих сотен квадратных вёрст, люди умышленно наносят эти раны друг другу. Друг другу… Вы только вдумайтесь в эти слова. Хороши друзья, чёрт бы их взял! Одни отравляются огромными дозами алкоголя, другие голодают. Ох! Право, ветеринарным врачом симпатичнее быть, чем доктором. Там приходится лечить животных, которые не виноваты в своих болезнях, а люди всегда сами виноваты, всегда… От жадности у них животы болят, от жадности они и воюют. Всё это, батенька, делает иезуитская формула ‘цель оправдывает средства’ и нелепая вера в то, что наступят времена, когда всем будет лучше. Если насыпать живых раков в лукошко, то может ли быть всем им лучше, — и тем, которые внизу, и тем, которые сверху?.. А земной шар, — это то же лукошко, места на нём уже немного осталось. Вообще будет ли лучше, — это весьма сомнительно, а вот хуже того, что сейчас происходит, и быть не может, — это вне всякого сомнения… Да-с…
Штернберг помолчал, бросил окурок так, что он попал в верхнее стекло окна, и снова горячо заговорил:
— Месяц назад мы хоронили товарища-врача, когда-то милого и талантливого, ещё совсем нестарого и семейного человека, а теперь труп в состоянии омыления… Я вот до сих пор об этом ужасе и говорить даже не мог, а история этого трупа весьма поучительна… Приехал человек сюда, — то есть к чёртовой матери, — оставил дома жену и пару деток. Заскучал он. Было это ещё в апреле… Нашлись благоприятели… — Поедем да поедем в шантан… Это, дескать, ни к чему не обязывает, а утешение даст верное. Местные шантаны, это, это… Ну, я думаю, что даже самые грязные притоны Парижа перед ними — ‘храмы искусства’…
Леонтьев вспомнил свои впечатления в ‘шато-де-флер’, но ничего не сказал, а только нахмурился, и на лбу у него стало холодно.
— Ну-с и поехали, — продолжал Штернберг. — Здесь этого colleg’у [коллегу], никогда не пившего, накачали до полусмерти. Проглатывает он рюмку за рюмкой коньяк… а затем дело дошло и до поцелуев, сначала с мужчинами разные брудершафты, а потом и с женщинами. Вся компания веселится: ‘Го, го, го’… Чем дальше в лес, тем больше дров. В результате забвение полнейшее, до полного беспамятства включительно. Я, видите ли, сегодня зол и говорю, вероятно, не совсем складно… Во всяком случае дело не в этом. Через некоторое время collega наш стал прятаться от товарищей… А ещё через два месяца он поступил в госпиталь, и над койкой у него написали на дощечке слово Lues… Он лежал и плакал как гимназист пятого класса…
Штернберг снова замолчал и прошёлся взад и вперёд. У Леонтьева горело всё лицо и уши.
— …Оказалось, что субъект не только не лечился, а ещё всё время пил в одиночку. Согласитесь, что случай не на востоке, — невозможный. И форма болезни оказалась какая-то невероятная. Начали утешать и спасать. Ничего поделать не можем. Объявились язвы в желудке. Исхудал он, есть не может, глаза сумасшедшие, по ночам всё плачет… В конце октября, sopor, sturop и… mors… [сонливость, ступор и… смерть] Схоронили. Ещё через три недели приезжает жена его, миниатюрная как девочка, с перепуганными глазами. Кто-то ей телеграфировал… Мы сказали, что у супруга был тиф. Целую неделю она здесь жила. Днём на могиле сидит, а вечером по докторам ездит, — расспрашивает, как протекала болезнь мужа. Наконец, в субботу мы её проводили на вокзал. Утро было морозное, тихое. Она стоит на площадке вагона, и чёрный флёр на её шляпе даже не колышется. Пожелтела, — точно сама со смертного одра встала. И смотрит на всех так, будто говорит, что мы — его убийцы… Я отвернулся и всё читал на серых кирпичах вокзального здания надпись: ‘До Петербурга вёрст 9686’. И, знаете, каюсь, когда поезд двинулся, я позавидовал этой вдове. Вечером это прошло. Повторяю, не край плох, а люди тут сумасшедшие, но, когда они станут нормальными, здесь будет хорошо. Но станут ли? Может, и я не дождусь этого времени…
— Как тут жить и долго ли ещё жить?.. — вырвалось у Леонтьева.
— Дней пять назад, в морском госпитале умер механик, — тоже язвы в желудке, и на той же почве… Вчера девятнадцатилетний мичманок застрелился…
Штернберг ушёл, потом вернулся и, улыбаясь, сказал:
— Знаете, вот бывают публичные дома, а наш город, это — публичный город…
После рассказа Штернберга Леонтьев почувствовал потребность подышать свежим воздухом или поговорить с кем-нибудь менее озлобленным, чем доктор. Он оделся и скорым шагом пошёл к Владимирскому, но не застал его дома. Назад Леонтьев тоже шёл пешком и в общем потратил на прогулку около двух часов, но каждое слово доктора всё ещё стояло в ушах так ясно, как будто бы он слышал его сейчас.
V
Ночью долго не спалось. Леонтьев ворочался, поправлял одеяло и думал: ‘Если со мной не произошло того же, что и с умершим доктором, то это лишь простая случайность. А, может, жизнь будет окончена от японского снаряда… Ничего, ничего я не знаю, и никто не знает’…
В комнате было жарко. Подушки быстро нагревались. До рассвета время тянулось как целые сутки. Хотелось раньше встать и прежде всего съездить на почту, а потом подольше не разговаривать с доктором. Леонтьев заснул, когда пробило шесть часов утра, а в девять уже оделся и вышел из дому. В глазах чувствовался песок. На почте ожидать пришлось долго, но зато дали целых два письма, и оба от жены. Они дышали уверенностью, что тяжёлая жизнь врозь скоро окончится, и читать их было сладко и больно как сказку, которая заканчивается общим благополучием. Мысли пошли невесело: ‘Так Маня думала и чувствовала двадцать семь дней назад, а теперь она, вероятно, тоже узнала о падении Артура и, может, плачет, и ей грезятся всякие страхи. Если послать телеграмму, всё равно легче не станет… Да и что телеграфировать?.. Как бы это, хоть сегодня, не чувствовать своего бессилия? — Выпить водки, что ли?’…
Прямо с почты Леонтьев пошёл в ресторан.
На буфетной стойке целый ряд закусок. Рядом на блюде мелкие как семечки черимсы. Нарезана аппетитными кусочками кета, похожая на сёмгу, но только по внешнему виду. Лежат сырые и жареные устрицы, каждая величиною в ладонь. В центре стойки большое продолговатое блюдо, на нём — холодный картофель, мелко изрубленный лук, свёкла, много уксусу и, похожее на лампадное, масло. Владелец ресторана Пётр Михайлович называет всё это ‘винигрет-с’. ‘Винигрет-с’ любят все, без исключения, как любят и самого хозяина.
Пётр Михайлович суетится с десяти утра и до четырёх ночи и не устаёт. Это высокий человек, ещё совсем нестарый, с гладко выстриженной головой, с усами и небольшой эспаньолкой. Ходит он, чуть прихрамывая на левую ногу как страдающий подагрой генерал, и всё улыбается. Его бегающие, с зеленоватым отливом, глаза смотрят на посетителей очень ласково, а на ‘человеков’, особенно на китайцев, грозно. Пётр Михайлович уже два раза ‘выворачивал шубу’, и все это знают, но все его уважают и жмут ему руку, начиная с самого большого начальника и кончая бывшим сахалинцем.
Пётр Михайлович поздоровался с Леонтьевым особенно почтительно (обеими руками) и спросил:
— Чем прикажите потчевать?
— Да вот нельзя ли порцию телячьих ножек… Кстати, почём у вас заграничное пиво, — ведь беспошлинное нынче…
— Бутылочка два рублика с полтинником.
— А ножки?..
— По прейскуранту-с — рубль двадцать, дешевле нигде не найдёте-с.
— Ну хорошо, а пока дайте водки.
Леонтьев выпил возле буфета две рюмки и отошёл к столу. Публики было ещё мало.
— Об Артуре слыхали-с? — спросил из-за стойки Пётр Михайлович.
— Да.
— Чего доброго и с нами то же будет.
— Возможно, — ответил Леонтьев и обнял свою голову обеими руками.
‘Как странно, как странно, — думал он, — все эти господа боятся японцев, но не боятся самих себя… Японцы разрушат или не разрушат город, — это ещё большой вопрос… Но нет сомнения, что в городе сейчас нет людей, которыми бы он мог держаться, и рано или поздно они же его и погубят. Одни утопают в цинизме, другие — в тоске, третьи — в глубокой уверенности, что вся сила в них. Между тем все одинаково несчастны и одинаково жалки и в конце концов съедят друг друга как пауки в банке. Вероятно население Содома и Гоморры было похоже на этих людей’…
К столу подошёл уже немного выпивший чиновник Рахманов.
— Аааа… господин следователь… и, по обыкновению, в полнейшем одиночестве…
Леонтьев вздрогнул.
— Ах это вы… здравствуйте.
Он силился вспомнить имя и отчество чиновника и не мог. В душе вдруг поднялась какая-то нехорошая злость, и рост её трудно было удержать.
‘И чего он сюда сел? Разве я его звал, а, впрочем, разве выпить ещё и с ним водки, авось станет веселее’…
— Пётр Михайлович, пришлите, пожалуйста, мне сюда графинчик и соответствующей закуски, — крикнул чиновник.
Потом он сделал очень толстую папиросу, закурил её и, положив свою огромную ладонь на руку Леонтьева, запел:
‘Что так печальна, что так за-а-думчива?..’
— В самом деле, Алексей Алексеевич, отчего хандрите? — спросил Рахманов уже обыкновенным голосом.
— А чему же радоваться?
— Как чему? На свете много прекрасного, а если вы боитесь осады, то совсем напрасно, будьте благонадёжны, япошки нас не тронут, — мы им ни к чему… А на свете всё-таки много хорошего! Помилуйте, вы в стране свободы. Здесь даже можно по улице ‘безбильё’ гулять, — я летом по вечерам часто сижу за воротами на лавочке в одних оных… Можно говорить и делать всё, что угодно. Ведь дальше Сахалина не ушлют, а Сахалин — вот он, да и то скоро не наш будет.
— Это не свобода, а чёрт знает что…
Подали водку, закуску, пиво и ножки. Выпили по первой, потом по второй. Рахманов икнул, сделал серьёзное лицо и сказал:
— Если вам грустно, расскажите мне, о чём вы грустите, и увидите, — легче станет.
— Как о чём? Прежде всего, — ни я к семье не могу, ни семья ко мне, и неизвестно, когда этот кошмар окончится…
— А вы не думайте об этом.
— Как же не думать? Можно не говорить, можно чего-нибудь не делать, но не думать нельзя.
— Знаете, отчего всё это происходит? — Вы неправильную жизнь ведёте, и это у вас нервы.
— Как неправильную?
— А вот как…
Рахманов налил ещё по рюмке и заговорил почти шёпотом.
— Без семьи действительно тяжело, а вы заведите временную. Здесь это делается очень просто. Нужно взять в горничные хохлушечку лет пятнадцати, из переселенок, здесь от них отбою нет. Вашей семье ничего не убудет, а вам прибудет, и время побежит скорее, вот увидите. А в случае последствий сотняжку в руки и до свиданья, милое создание. Затем вы здесь уже целый год и всё прячетесь от нас, старожилов, — это тоже нехорошо.
‘И зачем я его слушаю?..’ — думал Леонтьев.
— …Да, нехорошо… Мы можем научить многому. Конечно, вы — люди университетские, куда же нам равняться, но только практики у нас, извините, больше. Вы думаете, я не тосковал? — Тосковал. Сначала слезами плакал… Вы думаете, у меня семьи нет? — Есть, и тоже в России… А теперь вот я ни о чём таком и не вспоминаю, кроме двадцатого числа, когда деньги посылаю. — Знаю, что им хорошо, и мне хорошо, и вот, как по геометрии нас учили: что и требовалось доказать…
‘Значит, и я могу сделаться таким же’, — мелькнуло в голове Леонтьева.
В это время к ним подошёл одетый в штатское курчавый брюнет с большой чёрной бородой. В руках он держал фуражку министерства народного просвещения.
— Присаживайтесь, доктор, — сказал Рахманов, здороваясь с ним, и подвинул стул.
— Нет, простите, у меня некоторое коммерческое дело к Петру Михайловичу.
Брюнет улыбнулся и ушёл к стойке. Рахманов кивнул ему вслед и тихо произнёс:
— Вот у него девочка на содержании! Вы её видели?
— Нет, не видал, — ответил Леонтьев и сейчас же спросил. — Разве он доктор?
— Окончил зубоврачебную школу.
— Значит не доктор…
— Ну… послушайте, здесь…
— А почему он в форменной фуражке?
— Он состоял при одном из учебных заведений.
— Но не состоит?
— Ах, какие вы, ей-Богу, всё придираетесь. Во всяком случае он — человек известный и с полицией в больших ладах.
— При чём тут полиция?
— С вами говорить невозможно, вы какой-то наивный человек…
VI
Разговор и на самом деле прекратился, потому что к столу подбежал Владимирский. Он ещё издали улыбался Леонтьеву и, взяв его за руку, сейчас же залепетал:
— Спасибенько, родненький, что заходили, такая досада, что не застали, мне жена говорила… Ах, какая досада. Ну ничего, позавтракаем вместе.
Рахманов поднялся и сказал:
— Ну, а мне пора.
— Куда? В другой кабак? — иронически спросил Владимирский.
— А хоть бы и так, ну, приятного вам аппетита.
Он встал и пошёл к Петру Михайловичу расплачиваться.
Владимирский вынул грязный, похожий на тряпку, носовой платок и громко высморкался.
— Ну, как дела? Об Артуре слыхали?
— Да. Хорошего мало… Как видите, пью водку, а потом, может, учиню и ещё что-нибудь.
— Например?
— Например, поеду в шато… — и Леонтьев вдруг неожиданно для самого себя почти крикнул. — Отвратительно здесь у вас всё, всё, решительно всё! Вы понимаете, что и в Петербурге, и в Одессе есть отвратительное, но там есть и светлое, а здесь, — сплошное болото…
— Нет, и здесь много хорошего, это вы просто Дорошевича начитались.
— Я даже не знаю, писал ли Дорошевич что-нибудь об этом городе.
Леонтьев безо всякой причины засмеялся нехорошим пьяным смехом и едва сдержался.
Владимирский посмотрел на него с недоумением, покраснел и, как будто спокойно, произнёс:
— А всё-таки хорошего народу здесь множество.
— Пьяниц?
— Есть и не пьяницы.
Леонтьев опять понизил голос и стал говорить покойнее.
— Да, но их полпроцента, — разве ссыльные… А остальные, может и хорошие, но все жалкие, — или звери, или безвольные. Здесь и преступления совершаются больше от тоски. Психология местных мерзостей мне понятна: ‘Хуже не будет, а потому сделаю я такой поступок, который бы хоть на время вышиб из моей головы мечты об иной жизни’. Воображаю, что здесь должны чувствовать новобранцы в первые месяцы?.. Дда… Вот и я от вашей жизни отправляюсь сегодня в ‘шато’, а может быть куда-нибудь и ещё похуже. Дда… Вот вы тоже имеете отношение к суду… Мне кажется здесь и законы должны быть иные, ведь нельзя же обвинять душевнобольных как и здоровых, а приходится.
— Это, конечно, так, — вздохнул Владимирский, видимо стараясь попасть в тон. — Я часто защищаю, и в большинстве случаев, все подсудимые или жалкие, или озлобленные. Да, кстати, помните мою няньку, Христину, — уже на содержание поступила и, вообразите, очень довольна. Темнота! Недавно мне пришлось вводить во владение сына после умершего отца, тысяч сорок он получил, а сам едва грамотен.
— А вы сколько получили?
— Да порядочно…
Леонтьеву захотелось сказать: ‘Только потому что этот субъект был безграмотен’… но он промолчал.
Нижняя челюсть вдруг сама собой дёрнулась. Злость и тоска сплетались всё крепче и сжимали голову. Противно было глядеть на добродушно улыбавшуюся физиономию Владимирского, на его толстые масляные губы, на грязный воротник сорочки, и казалось ещё, что в волосах этого человека непременно есть вши… Владимирский чему-то улыбнулся и проговорил:
— Вот, вы в ‘шато’ собираетесь, а как же жена?
— При чём жена?
— Как при чём?.. Одним словом, вы, очевидно, допускаете свободу своих действий по отношению к другим женщинам.
— Конечно, — ответил Леонтьев и подумал: ‘Как он смеет говорить о ней, как он смеет?..’
А потом почувствовал, что в висках у него точно забили резиновые молоточки: тук-тут, тук-тук…
— Ну, а если ваша супруга будет рассуждать таким же образом? — опять спросил Владимирский…
— То есть как?
— Да вот как вы…
Леонтьев помолчал, отхлебнул пива и заговорил как будто спокойно:
— Вы силитесь провести параллель между несравнимыми понятиями. Самый нравственный мужчина, — за редкими исключениями, — очень легко делается рабом своей чувственности. Но нравственная женщина делается рабой чувственности только тогда, когда полюбит серьёзно. Если моя жена полюбит другого, то значит она уже не моя. О чём же печалиться?