Д. Д. Благой . Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой, Беньян Джон, Год: 1962

Время на прочтение: 43 минут(ы)
Д. Д. Благой

Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой

Среди стихотворных произведений Пушкина есть одно на первый взгляд довольно странное по содержанию и своеобразное по форме стихотворение-повесть ‘Странник’, написанное в середине 1835 года. Оно, в сущности, почти не привлекало к себе внимания критики, мало интересовало исследователей и до сих пор продолжает оставаться как бы в тени. Между тем ‘Странник’ принадлежит к числу весьма значительных во многих отношениях и очень характерных созданий Пушкина последних лет его жизни и творчества и заслуживает, безусловно, всяческого внимания.

1

Как известно, ‘Странник’ — переложение в стихи совсем небольшого отрывка из весьма пространной аллегорической повести в прозе с отдельными стихотворными вставками, принадлежащей перу знаменитого английского писателя-проповедника эпохи английской революции XVII века Джона Беньяна (John Bunyan, 1628—1688) [1] ‘The Pilgrim’s Progress from this World to that wich is to come’ с подзаголовком ‘In the similitude of a dream’. [2]
Джон Беньян принадлежал к демократической, народной среде. Сын крестьянина, жестяных дел мастера, он после относительно недолгого пребывания на военной службе и участия в гражданской войне вернулся в свою родную деревню близ Бедфорда и сам стал бродячим лудильщиком. Через некоторое время он вступил в секту пуритан-нонконформистов и приобрел огромную популярность в качестве проповедника. В формы религиозного сектантства облекался в то время протест широких народных масс как против феодально-абсолютистских порядков и их служительницы и пособницы — официальной церкви, так и против все усиливавшейся крупной буржуазии. Именно такой характер и носила проповедническая деятельность Беньяна. После реставрации королевской власти Беньян был заключен в тюрьму, в которой, отказавшись дать обязательство о прекращении проповеднической деятельности, пробыл целых двенадцать лет. В тюрьме и началась его литературная работа.
Из обширного литературного наследия Беньяна — проповедей, памфлетов, аллегорических повестей [3] — ‘The Pilgrim’s Progress’ является произведением особенно значительным, вошедшим наряду с ‘Потерянным раем’ его современника Мильтона в золотой фонд английской литературы.
Произведение Беньяна написано в традиции средневековых аллегорических путешествий во сне, таких, как ‘Pilgrimage de mounde’ — перевод поэмы французского монаха Дегилевилля (Deguileville), ‘Видение о Петре Пахаре’ Аенгленда. Автору-рассказчику снится сон, описание которого и составляет первую часть его повести. Один из жителей города Разрушения (City of Destruction), т. е. земного мира, Христианин (Christian — слово, являющееся и собственным именем), познав из прочитанной им духовной книги греховность как своего собственного существования, так и жизни всех горожан, влекущую их к неминуемой гибели, рвет со своим прошлым и бежит из города и дома, от жены и детей, которые, как и все остальные, почли его лишившимся рассудка, и, взыскуя спасения, напутствуемый евангелистом, отправляется в долгий и трудный путь к небесному граду (Celestial City). По дороге, изнемогая под тяжкой ношей — бременем грехов, он проходит через многие скорби и испытания: вязнет в Трясине Уныния (Slough of Despond), с великими усилиями, мимо разъяренных львов, восходит на высокую и крутую гору Препятствия (Hill Difficulty), проходит через Долину Уничижения (The Valley of Humiliation), где вступает в бой с напавшим на него ужасным драконом — бесом Аполлионом, попадает в Столицу Тщеславия (Town of Vanity) на устроенную бесами Вельзевулом, Аполлионом и Легионом Ярмарку Тщеславия (Vanity Fair), схвачен там властями и обречен, как смутьян, на жестокую смертную казнь, которой, благодаря божественной помощи, ему удается избежать. Наконец, пилигриму предстоит последнее и самое трудное испытание — пройти через реку Смерти (River Death), ибо иного пути к небесному граду не дано человеку. Испытывая величайшее смятение, скорбь и ужас, от которых он чуть не тонет, Христианин преодолевает и это препятствие и достигает желанной цели. На этом заканчивается первая часть повести Беньяна. Во второй ее части, в литературном отношении значительно уступающей первой, рассказывается под видом другого сна, также увиденного автором, аналогичная история странствий жены Христианина, Христианки (Christiana), решившей некоторое время спустя, забрав с собой детей, последовать за мужем.
Во время своих странствий пилигрим встречает самых разнообразных персонажей, представляющих собой традиционные олицетворения различных черт человеческого характера (Упрямый — Destinate, Сговорчивый — Pliable, Робкий — Timorous, Недоверчивый — Mistrust и т. д.), добродетелей (три девы: Мудрость, Благочестие и Милосердие — Prudence, Piety and Charity), пороков (три лжесвидетеля на суде: Зависть, Суеверие и Ябеда — Envy, Superstition and Pickthank и т. д.). Однако в отличие от средневеково-аллегорического мышления Беньяну удается наделить все эти отвлеченно-условные образы весьма характеристичными и ярко жизненными чертами. В своей рецензии на новое издание повести Беньяна, выпущенное поэтом Соути в 1830 году, известный английский историк и критик Маколей, считая ее автора самым выдающимся из представителей аллегорической литературы, подчеркивал, что это ‘почти единственный писатель, который когда-либо придал абстрактному интерес конкретного’. Если у многих писателей люди подменялись олицетворениями, у него, наоборот, ‘олицетворения становились… людьми’. Вообще Маколей считал художественные достоинства повести Беньяна ‘величайшим чудом’. ‘И это чудо, — добавлял он, — произвел медник’. [4]
Однако именно потому, что Беньян был ‘медником’, простым тружеником из народа, человеком не схоластически-ученого, а непосредственного, ‘наивного’ восприятия действительности, он сумел дать в традиционно-аллегорическом одеянии очень живое и правдивое отражение современной ему английской действительности в лице многих ее характерных представителей, несущих в себе некоторые существенные черты национального характера и рисуемых то в юмористических, а то и в остро, порой беспощадно сатирических тонах (например, картина суда над спутником пилигрима Верным — Faithful).
Сочетание резко критического отношения к современным автору общественно-политическим порядкам с напряженнейшими религиозно-мистическими устремлениями и порывами, составляющее ярко выраженную особенность повести Беньяна, делает ее характерным произведением именно английской жизни XVII века. Но указанные черты вывели ‘The Pilgrim’s Progress’ далеко за пределы своей эпохи, обусловили его длительное и большое историко-литературное значение. Так, историки английской литературы устанавливают ‘несомненное скрытое влияние’ повести Беньяна на автора ‘Робинзона Крузо’, [5] считают, что ‘приемы сатирической аллегории, применявшиеся Беньяном, оказали влияние на Свифта’. [6] Некоторые мотивы повести Беньяна и сатирико-моральные тенденции ее автора в какой-то мере дают себя знать на страницах сатирико-нравоописательных журналов Р. Стиля и Дж. Аддисона (см., например, аллегорический сон в третьем номере ‘Зрителя’). Но прямое воздействие Беньяна сказывается и значительно позднее, в английской литературе XIX века. Беньян дал разяще-меткое обобщение жизни и нравов господствующих кругов современного ему английского общества в знаменитом образе Ярмарки Тщеславия, на которой наряду с домами и имениями, золотом и драгоценными камнями продаются чины и титулы, страны и королевства, бесстыдные женщины и развратные мужчины, жизнь и кровь, тела и души. Как известно, этот емкий и резко сатирический образ-формулу сделал заглавием своего лучшего романа Теккерей. Вообще повесть Беньяна, написанная исключительно простым, общепонятным и вместе с тем художественно-выразительным языком, оказалась наряду с ‘Робинзоном Крузо’ и ‘Путешествиями Гулливера’ Свифта одной из самых популярных книг в Англии, знакомых обычно уже с детских лет каждому англичанину. Мало того, своей народностью она даже превосходит их. ‘В самых диких частях Шотландии ‘The Pilgrim’s Progress’ составляет наслаждение крестьян, — свидетельствовал Маколей. — В каждой детской ‘The Pilgrim’s Progress’ больший фаворит, чем ‘Jack the Giantkiller». [7]
Популярность повести Беньяна вышла далеко за пределы его родины. По подсчетам, сделанным еще в середине XIX века, повесть была переведена более чем на семьдесят языков. [8] На русском языке она впервые была издана (с французского перевода) Н. И. Новиковым в 1782 году. Затем она была переиздана в первой и второй частях ‘Сочинений Иоанна Бюниана’ (в четырех частях) дважды — в 1786 и 1819 годах, причем, как указывалось на титульном листе второго издания, оно было исправлено по немецкому переводу. Впервые с английского подлинника в переводе Ю. Д. З. (Засецкой) повесть вышла у нас в 1879 году (переиздана в 1881, 1908 и 1912 годах). Всего на русском языке ‘The Pilgrim’s Progress’ выдержал, как видим, целых семь изданий.
По всему этому уже само обращение Пушкина к произведению Беньяна представляет несомненный интерес в качестве еще одного примера усвоения основоположником русской классической литературы замечательных явлений всеобщей литературы. Но значение пушкинского ‘Странника’ отнюдь не только в этом.

2

В связи с пушкинским переложением прежде всего возникает вопрос: с какого источника — подлинника или одного из переводов — сделал его поэт? В библиотеке Пушкина имеется третье издание ‘Сочинений Иоанна Бюниана’ в четырех частях 1819 года. В первой его части и содержится ‘Путешествие Христианина к блаженной вечности’. А. Габричевский, который в своей статье »Странник’ Пушкина и его отношение к английскому подлиннику’, опубликованной в 1914 году, произвел тщательное сличение переложения Пушкина и с этим русским переводом, и с английским оригиналом, все же оставляет вопрос нерешенным: ‘…два пункта, — пишет он в заключении своей статьи, — все еще требуют более подробного выяснения: насколько Пушкин владел английским языком и читал ли он ‘The Pilgrim’s Progress’ в оригинале или в переводе, а если в переводе, то в каком именно?’. [9] Ныне на этот вопрос, я считаю, можно дать более или менее точный ответ.
Мы знаем в настоящее время, что Пушкин, хотя и не владел разговорной английской речью, к 30-м годам уже совершенно свободно читал по-английски. В рукописях Пушкина имеется перечень семи его стихотворений, тогда не напечатанных и, по-видимому, предназначавшихся поэтом к опубликованию. Список этот, составленный после 14 августа 1836 года и сделанный как раз на обороте того согнутого вдвое листа, на остальных трех страницах которого находится беловой автограф первых 42 строк ‘Странника’, открывается стихотворением, помеченным здесь ‘Из Bunyan’, т. е. именно ‘Странником’. [10] Как уже сказано, Пушкин не владел английским произношением, поэтому данное начертание имени автора ‘The Pilgrim’s Progress’ говорит о том, что у поэта в руках имелся английский подлинник. Ряд мест пушкинского переложения, как отметил уже А. Габричевский, также точнее передает оригинал, чем имевшийся в библиотеке Пушкина русский перевод, сделанный не с подлинника, а с французского перевода, исправленного по немецкому переводу, и, кроме того, отличающийся, поскольку он представляет почти дословную перепечатку новиковского издания 1782 года, тяжеловесностью и неуклюжестью, свойственными книжному языку конца XVIII века. Однако в то же время ряд выражений ‘Странника’ буквально воспроизводит соответствующие места русского издания 1819 года. Все это с очевидностью показывает, что Пушкин пользовался и английским оригиналом, и данным русским переводом. Весьма вероятно, что с последним, поскольку он имелся в домашней библиотеке, поэт познакомился ранее, а когда задумал сделать переложение, обратился непосредственно к английскому подлиннику. Вместе с тем в процессе своего переложения с подлинника он, по-видимому, обращался и к бывшему у него под рукой русскому переводу.
Установив непосредственные источники пушкинского переложения, мы можем составить теперь вполне ясное представление о характере творческой работы поэта над ‘Странником’. [11]
Работа эта представляет собой полную аналогию с осуществленной за пять лет до того работой Пушкина над ‘Пиром во время чумы’, являющимся, как известно, также переложением английского источника — пьесы Джона Вильсона ‘Город чумы’ (‘The city of the plague’), содержание которой, кстати, относится к той же самой эпохе — английской жизни XVII века, что и содержание повести Беньяна. Из весьма пространной ‘драматической поэмы’ Вильсона, состоящей из трех актов, заключающих в себе целых тринадцать сцен, в которых выступает очень большое число персонажей, Пушкин переложил только одну сцену (четвертая сцена первого акта). При этом и в данной сцене, содержащей наиболее психологически острый эпизод — оргийный пир нескольких жителей Лондона перед лицом угрозы общей смерти, Пушкин вовсе опустил конец, составляющий около четвертой ее части (тем самым отпали еще два — и главных — персонажа пьесы Вильсона, и число их вместо семи было уменьшено Пушкиным до пяти). Пушкин сделал довольно значительные сокращения и по ходу предшествующего текста. Оставленный им текст Вильсона он перевел (за исключением гимна Вальсингама и песни Мери) с исключительной точностью, вместе с тем подвергнув его тончайшей, филигранной обработке, внося в него те почти неуловимые ‘чуть-чуть’, которые, как неоднократно подчеркивал Л. Н. Толстой, имеют такое громадное значение при создании подлинно высокохудожественных произведений искусства. В результате всего этого и с помощью в высшей степени присущего Пушкину чувства соразмерности, гармонической стройности — изумительного композиционного мастерства — отрывок из совсем небольшой части пьесы относительно второстепенного английского драматурга превратился в совершенно законченное художественное целое, в оригинальную четвертую ‘маленькую трагедию’, представляющую собой наряду с остальными тремя одно из величайших созданий русского национального гения. [12]
Совершенно с тем же самым сталкиваемся мы при создании Пушкиным ‘Странника’. Из пространнейшей повести Беньяна поэт использует также предельно малый кусок. Им вовсе отбрасывается вторая часть ‘The Pilgrim’s Progress’, почти равновеликая первой и в значительной мере ее дублирующая — повествующая о странствии жены пилигрима, Христианки. Но и из первой части Пушкин перелагает всего лишь несколько начальных страниц, являющихся, по существу, только вступлением в повествование о странствии Христианина (три с небольшим страницы из 216 страниц первой части английского текста, соответствующие пяти с небольшим из общего числа 309 страниц русского перевода издания 1819 года). Разнообразнейшие перипетии аллегорических странствий пилигрима, сатирические картины английской жизни и быта XVII века, пестрая галерея многочисленных добродетельных и чаще злонравных персонажей — все это остается в стороне. Как и в ‘Пире во время чумы’, свое внимание Пушкин сосредоточивает только на наиболее остром психологическом моменте повести — тягчайшем внутреннем кризисе, крутом нравственном переломе, побуждающем человека полностью отречься от всей своей прежней жизни, порвать со всеми и со всем, страстно возжаждать нового, спасительного пути и, наконец, решительно стать на него.
Очевидно, исходя из того, что в ‘Страннике’ переложено только самое начало книги Беньяна, Жуковский, впервые опубликовав его в посмертном издании сочинений Пушкина, взамен пушкинского названия озаглавил его ‘Отрывок’. ‘Отрывком’ традиционно считают его и многие позднейшие исследователи. [13] ‘Гениальным отрывком’ называет его и Р. М. Самарин, полагая даже, что Пушкин, ‘видимо, хотел дать вольное сокращенное изложение ‘Пути паломника’, освободив его от религиозной тенденции’. [14] Однако под перебеленным автографом ‘Странника’ Пушкиным поставлена дата: ’26 ию (т. е. июня или июля) 1835 года’ — несомненный знак, что свою работу над переложением Беньяна поэт не намеревался далее продолжать, а считал на этом законченной. Потому же Пушкин и предназначил ‘Странника’ в данном виде к опубликованию. Но самое главное то, что поэт сумел придать своему ‘Страннику’, как и ‘Пиру во время чумы’, полную внутреннюю законченность, причем, как и при создании ‘Пира’, Пушкин в основном чрезвычайно точно передает перелагаемые им места подлинника (что особенно замечательно, поскольку в данном случае в стихи перекладывалась проза), подвергая их вместе с тем, как и в ‘Пире’, тончайшей, поистине ювелирной композиционной и стилистической обработке.
Прежде всего Пушкин устраняет или перерабатывает все те места, которые отвлекают от главного — изображения душевного состояния странника — или, связывая данный кусок повести Беньяна с последующим ходом ее, мешают целостности, замкнутости в себе, т. е. законченности произведения. Повесть Беньяна открывается словами рассказчика о том, как однажды, странствуя по дикой стране, пустыне этого мира (Wilderness of this World), он прилег отдохнуть в некоей пещере-вертепе (Den — аллегорическое обозначение Бедфордской тюрьмы, в которой Беньян начал писать свою повесть) и увидел сон, содержание которого, как сказано, и составляет вся дальнейшая история Христианина. Соответствующие строки вовсе откидываются Пушкиным, а слова: ‘Однажды странствуя среди долины дикой’ — влагаются в уста самого странника. Равным образом вовсе устраняется подчеркиваемый Беньяном по ходу повести мотив сна. Соответственно и все повествование о страннике ведется далее не в третьем, а в первом лице, вследствие чего оно приобретает характер глубоко взволнованной, страстной исповеди. Выделенный Пушкиным для своего переложения кусок заканчивается у Беньяна рассказом о том, как два соседа Христианина — Упрямый и Сговорчивый — побежали было за ним, чтобы попытаться его вернуть. Это тесно связано с последующим изложением: Христианин в свою очередь стал уговаривать их обоих последовать за ним. Упрямый отказался, Сговорчивый было пошел, но после того, как он и Христианин попали в Трясину Уныния, тоже поспешил вернуться назад, в Город Разрушения, и т. д. Этот усложняющий и уводящий в сторону от ведущей темы ‘Странника’ эпизод Пушкин тоже опускает, ограничиваясь словами: ‘Иные уж за мной гнались’, к которым непосредственно примыкают заканчивающие все стихотворение строки:
…но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
Последние две строки в повести Беньяна в данном месте отсутствуют, хотя евангельское выражение ‘тесные врата’ неоднократно встречается у Беньяна и ранее, и в дальнейшем. Но перенесенные именно сюда, они придают теме побега, а значит и всему стихотворению Пушкина, необходимую завершенность.
С присущей Пушкину способностью к единственному в своем роде художественному лаконизму он делает ряд сокращений, устранений многословия и внутри перелагаемого им текста повести. Остановлюсь на наиболее существенных примерах, имеющих не только узкостилистическое значение. [15] Тягчайшее душевное состояние Христианина связывается Беньяном с чтением им некоей священной книги (как и многое в повести, момент автобиографический). С раскрытой книгой в руках впервые предстает он рассказчику, снова занят он чтением книги при встрече с Евангелистом, прямо ссылается на нее как на источник своего душевного смятения. Некий пергамент вручает Христианину и Евангелист. У Пушкина ничего не говорится о книге и ее чтении странником. Книгу читает только Евангелист, который назван поэтом просто юношей (‘Я встретил юношу, читающего книгу’). Тем самым устраняется повторение мотива чтения книги, а главное, тяжкие душевные переживания странника оказываются не навеянными извне, а предстают как процесс его собственного духовного сознания, заставляющий его отъединиться от людей, одиноко бродить по окрестностям (‘Однажды странствуя…’). В ряде мест — и здесь сказывается рука поэта-художника — Пушкин не сокращает текста, а, наоборот, дополняет его отсутствующими в подлиннике поэтическими образами, сравнениями, весьма характерно перекликающимися с другими его произведениями этих лет и уже одним этим вводящими ‘Странника’ в контекст творчества Пушкина 1833—1835 годов. Такова, например, строка: ‘И горько повторял, метаясь как больной’, кстати, представляющая своего рода автореминисценцию из ‘Медного всадника’ (‘Нева металась, как больной, / В своей постеле беспокойной’, — V, 138). Как дальше увидим, к ‘Медному всаднику’ тянется от ‘Странника’ и еще одна, более знаменательная нить художественных ассоциаций.
Еще один весьма выразительный пример: у Беньяна Евангелист на вопрос Христианина, куда ему идти, указывая вдаль, спрашивает, видит ли он узкие врата, затем, когда тот отвечает отрицательно, снова спрашивает, не видит ли он вдалеке блистающего света. В ‘Страннике’ это место читается:
Тогда: ‘Не видишь ли, скажи, чего-нибудь’ —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
‘Я вижу некий свет’, — сказал я наконец.
Двух строк, отмеченных мною курсивом, у Беньяна нет. Между тем образ прозревшего слепца, у которого сняли бельма с глаз, помимо его художественной выразительности, представляется, как я дальше покажу, весьма интересным и еще в одном отношении.
Но все эти делаемые Пушкиным дополнения нисколько не утяжеляют его переложения. Наоборот, пушкинский ‘Странник’ содержит всего 76 стихотворных строк против 98 прозаических строк английского текста и целых 145 строк русского перевода в издании 1819 года.
76 строк — это не так много даже для пушкинских стихотворений этого времени. Так, в ‘Осени’ 1833 года — 89 строк, в ‘Гусаре’, написанном в том же году, — 116 строк, в стихотворении ‘На Испанию родную’, написанном в жанре испанских романсеро, 110 строк.
В то же время в 76 строк ‘Странника’ вмещено исключительно большое по психологической напряженности и социальной насыщенности содержание. Если ‘Пир во время чумы’ представляет собой маленькую трагедию, то ‘Странник’ по праву может быть назван маленькой поэмой в стихах. Пушкин и сам ощущал внутреннюю монументальность своего произведения. Очевидно, именно потому он разделил его на пять частей (‘отрывками’, как называет их М. Гофман, [16] считать их нельзя, поскольку они полностью — без всяких разрывов — воспроизводят ход повествования в подлиннике). [17]
Деление это проведено Пушкиным с точным расчетом и присущим ему композиционным мастерством. Первая часть — душевные метания странника, чувствующего, что он не может больше жить так, как жил до сих пор, и тщетно задающего себе вопрос, позднее ставший столь знаменитым в устах Чернышевского и Льва Толстого: ‘Что делать буду я?’. Вторая часть — возвращение домой, попытка путем страстной и убежденной проповеди раскрыть свое сердце близким. Третья часть — смущение и непонимание странника близкими, склонными принять его за сумасшедшего. Четвертая часть — новые одинокие скитания, встреча с юношей, его ответ на заданный в первой части вопрос: ‘Что делать?’. Решение странника последовать его совету (‘Ступай! — И я бежать пустился в тот же миг’). Наконец, последняя, пятая часть — безуспешные попытки близких и друзей вернуть странника и его бесповоротный уход. [18]
Так в строгой последовательности, соответствующей внутренней логике замысла, развертываются одна за другой пять частей пушкинского ‘Странника’, как бы пять актов рисуемой в них большой и мучительно-сложной внутренней трагедии человека, познавшего высшую правду, которую не хочет признать никто из его окружающих.
Указывавшееся мною сравнение Пушкиным странника, узревшего свет истинного пути, со слепцом, которого врач избавил от бельма, прямо перекликается с одним из самых ярких и сильных мест в радищевском ‘Путешествии из Петербурга в Москву’ — аллегорическим сном путешественника (‘Странница’-Истина, которая объявляет себя врачом, призванным ‘очистить’ зрение царя, снимает ему бельма с глаз, и он начинает видеть все в истинном свете). [19] Если мы вспомним, что книга Радищева как раз в эти годы снова стала привлекать к себе особенное внимание Пушкина (работа над так называемым ‘Путешествием из Москвы в Петербург’ в 1833—1835 годах, статья ‘Александр Радищев’ 1836 года), то эта перекличка едва ли является случайной. Религиозность в повести Беньяна сочеталась, как уже сказано, с политической и социальной оппозиционностью. Это, несомненно, ощущал и Пушкин, которого, как дальше будет показано, именно эта сторона в книге Беньяна привлекала к себе больше всего. Перекличка с Радищевым лишний раз свидетельствует, в кругу каких ассоциаций находился поэт, создавая ‘Странника’.
П. В. Анненков в своих ‘Материалах для биографии А. С. Пушкина’ считает ‘Странника’ одним из проявлений ‘религиозного настроения духа в Пушкине’ начиная с 1833 года (к этому году он неправильно относит и написание ‘Странника’): ‘Стихотворение это, составляющее поэму само по себе, открывает то глубокое духовное начало, которое уже проникло собой мысль поэта, возвысив ее до образов, принадлежащих, по характеру своему, образам чисто эпическим’. [20] К этому присоединяется и автор уже упоминавшейся заметки в ‘Молве’.21 Новейший исследователь (Р. М. Самарин), наоборот, считает, как мы видели, что Пушкин хотел ‘освободить’ свое переложение Беньяна ‘от религиозной тенденции’. [22]
В ‘Страннике’ Пушкин безусловно ослабляет ярко выраженную религиозно-христианскую орнаментику подлинника. Он вовсе отбрасывает обильные ссылки автора на тексты священного писания, устраняет имя пилигрима Христианин (Christian), заменяет, как я уже указывал, Евангелиста на просто юношу, наконец, слово ‘пилигрим’, означавшее человека, идущего на поклонение святым местам, также заменяет более нейтральным — ‘странник’. [23] Снял Пушкин также прямолинейно-христианский аллегоризм Беньяна. Но вместе с тем поэт, который, считая, что ‘подстрочный перевод никогда не может быть верен’, был и решительным противником ‘исправительных переводов’ (XII, 144, 137), сохранил окрашенную в религиозные тона символику автора, его особый настрой, ту, говоря словами самого Пушкина, ‘народную одежду’ (XII, 137) — национальный и исторический колорит — его повести, которая делает ее характернейшим произведением английского XVII века — столь привлекавшей Радищева и безусловно интересовавшей Пушкина эпохи пуританской революции, Кромвеля, Мильтона. [24]
Этот национальный и исторический колорит ‘Странника’ исключительно остро ощутил Достоевский.
В своей речи о Пушкине, говоря о присущей русскому поэту ‘всемирной отзывчивости’, свойстве ‘перевоплощаться вполне в чужую национальность’, он в качестве одного из ярчайших примеров приводил и ‘Странника’: ‘Вспомните странные стихи:
Однажды странствуя среди долины дикой —
Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора, — но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали вместе с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что? они поверили’. [25]
Еще раньше в числе ‘величайших произведений пушкинского гения-протея’ называл ‘Странника’ (‘большое стихотворение, род поэмы, исполненной глубокого смысла’) Белинский. Но ‘Странник’ — не только замечательный пример ‘удивительной способности’ Пушкина ‘легко и свободно переноситься в самые противоположные сферы жизни’, как писал Белинский. [26] Проникая в дух чужой национальности, Пушкин никак не утрачивал национальности собственной. Убедительным примером этому может служить тот же ‘Странник’, в котором ‘чужое’ органически сочеталось со ‘своим’, больше того, являлось художественным средством для выражения этого ‘своего’. Переложение из Беньяна, которое П. В. Анненков относит к ‘чисто эпическим’ образцам пушкинского творчества, [27] на самом деле проникнуто глубоким и горячим личным, лирическим началом.
В этом отношении весьма характерно, что Пушкин сперва было начал повествование о страннике в третьем лице:
В великом городе жил некий человек.
В беспечной суете проведший целый век.
Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят он скорбию великой…
(III2, 979).
В такой форме и были написаны Пушкиным начальные 16 стихов. Но затем он стал переправлять третье лицо на первое и именно так и оформил свое переложение.
Органичность ‘Странника’ для творчества последних лет жизни поэта пытался — мы видели — обосновать уже тот же Анненков. В гораздо более широкий круг пушкинских стихотворных произведений последних лет жизни поэта включает ‘Странника’ новейший исследователь, Н. В. Измайлов. Указывая, что в 1833—1835 годах Пушкин ‘создал ряд чрезвычайно значительных произведений медитативной лирики, посвященных по преимуществу одной общей теме, в разных ее аспектах: положению в обществе мыслящего и чувствующего человека, ведущему его к неизбежному столкновению с окружающим миром’, исследователь продолжает: ‘Тема эта рассматривается Пушкиным как в морально-философском, так и в социально-политическом плане в форме исповеди, размышления, воспоминания, часто — в историческом или литературном образе, не имеющем, казалось бы, никакого непосредственного к нему отношения (‘Странник’, ‘Полководец’, ‘Мирская власть’), но на самом деле глубоко личного значения’. [28] Многое здесь верно, особенно подчеркивание ‘глубоко личного значения’ и таких вещей, как ‘Странник’, хотя едва ли правильно зачислять это озаренное мрачным пламенем душевных мук, пожирающих странника, и весьма активное по своему финалу произведение в разряд ‘медитативной’, т. е. размышляющей, созерцательной лирики. Но вместе с тем указание автора носит слишком общий и потому несколько отвлеченный характер. Между тем, пушкинское переложение Беньяна самым непосредственным, конкретным образом связано с событиями и обстоятельствами, притом не только внутренней, но и внешней жизни поэта. В то же время в ‘Страннике’ все это поднято на высоту такого большого художественного обобщения, которое далеко выводит это творение Пушкина за пределы только его биографии, делает его в высокой степени знаменательным литературным явлением, отражающим некоторые глубинные процессы в развитии русского общественного сознания.
Одной из главнейших линий развития сознания передовой части русского общества на протяжении почти целого столетия, начиная в особенности со времени декабристов, было все нараставшее неприятие жизни господствующего класса, все усиливавшееся стремление к сближению с простым, трудовым народом, с Россией крестьянской. Стремление это, обусловившее и процесс все большей демократизации русской литературы, развитие в ней народности, сказывалось в романтическом плане уже в южных поэмах Пушкина. В реалистическом плане оно глубоко выразилось в ‘милом идеале’ Пушкина, его Татьяне (VI, 190), носительнице не только ‘простонародного’ имени, но и некоторых существенных черт национального типа простой русской женщины. С особенной силой звучит это в финале романа — в решимости Татьяны следовать тому, что она считает своим долгом, в горькой ее неудовлетворенности ‘постылой’ и ‘мишурной’ жизнью высшего света и в тоске по простой, естественной патриархально-усадебной жизни.
Столь близко знавший Пушкина Кюхельбекер сразу же проницательно уловил в тоске Татьяны глубоко лирическую, авторскую ноту. Под влиянием все отягощавшихся условий, в которые были поставлены после женитьбы и общественное положение вольнолюбивого поэта, и его личное существование, эта нота все нарастает, а с 1834 года становится доминирующей нотой его душевного настроя. Последней каплей, наглядно отразившей всю гнусность общественно-политического строя николаевской России, как известно, явился перехват полицией интимных писем Пушкина к жене, показанных никому иному, как самому царю.
С этого времени Пушкин начинает непрестанно твердить в своих письмах о все крепнущем в нем желании ‘удрать’, ‘улизнуть’ из ‘загаженной’, ‘пакостной’ царской столицы, от света и двора, которые он энергично обзывает ‘нужником’, ‘на чистый воздух’, ‘во свояси’: ‘плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да зажить барином!’, т. е. в условиях личной независимости и возможности полностью отдаваться главному делу своей жизни — литературной работе (‘Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим’, ‘они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как угодно’, — пишет он в другом письме29).
По-видимому, тогда же — весной-летом 1834 года — Пушкин переводит все это на язык художественного творчества:
Пора, мой друг, пора! [покоя] сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(III, 330).
Вслед за этими глубоко волнующими строками незавершенного обращения Пушкина к жене в рукописи набросан поэтом поясняющий, реально конкретизирующий план продолжения и окончания этого стихотворения:
‘О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть’ (III2, 941).
Намерение ‘подать в отставку’ Пушкин и в самом деле пытается осуществить: 25 июня 1834 года он обращается с соответствующей просьбой через Бенкендорфа к царю. Но на волю ‘раб’ отпущен не был. Николаем I просьба Пушкина была воспринята как ‘безумная неблагодарность’ и ‘супротивление’ царской воле, [30] поэту дали резко это понять, и он, скрепя сердце, вынужден был с извинениями взять ее обратно.
Но замысла ‘бежать’ из скотининского ‘свинского Петербурга’ Пушкин не оставил. Все то, что его тяготило, вызывало ‘хандру и досаду на всех и на все’ и ‘тоску, тоску’, [31] не только не рассеялось, но усугубилось еще в большей степени. И вот не прошло и года, как Пушкин снова, 1 июня 1835 года, обращается через того же Бенкендорфа к царю с просьбой уже не об отставке, а хотя бы о разрешении уехать для поправления материальных дел на три-четыре года в деревню. Поэту ответили, что подобная просьба равносильна просьбе об отставке, и снова все осталось попрежнему: ‘Государь… заставляет меня жить в Петербурге’, — читаем в одном из писем к жене. [32]
Как раз к этому времени — 26 июня или 26 июля (вторая дата, кстати, прямо совпадает с датой последнего из только что указанных писем Бенкендорфу, из которого явствует, что Пушкин только что узнал о позолоченном отказе царя в его просьбе) — относится написание ‘Странника’. ‘Странник’ не только связан темой ‘побега’ с незавершенным посланием к жене 1834 года, но эта тема высказана в нем в почти совпадающих выражениях: в послании — ‘Давно, усталый раб, замыслил я побег’, [33] в первоначальном варианте ‘Странника’ — ‘Как раб, замысливший отчаянный побег’ (III1, 330, III2, 982). В окончательном тексте это почти буквальное сходство было несколько ослаблено, но зато появилось новое и само за себя говорящее слово ‘тюрьма’: ‘Как узник, из тюрьмы замысливший побег’ (III1, 392) — причем в подлиннике Беньяна ничего этого нет, и данные сравнения полностью принадлежат самому Пушкину.
Но в ‘Страннике’ имеется перекличка не только с недавним посланием к жене, но и с произведением, значительно более удаленным во времени: с первой, относящейся к осени 1826 года, редакцией ‘Пророка’. Начало’ ‘Пророка’: ‘Великой скорбию томим / В Пустыне мрачной я влачился’ (III1, 578). Начало ‘Странника’: ‘Однажды странствуя среди долины дикой / Незапно был объят я скорбию великой’. Опять-таки и этой последней строки у Беньяна нет: она целиком пушкинская.
Перекличка ‘Странника’ с первой редакцией ‘Пророка’ особенно знаменательна, ибо из сопоставления этих двух произведений становится чрезвычайно наглядным развитие мировоззрения Пушкина, в частности его общественно-политической мысли, на протяжении почти десятилетия. которое отделяет их друг от друга.
Первая редакция ‘Пророка’ была написана под непосредственным впечатлением от последнего акта декабристской трагедии — казни и каторги декабристов. ‘Великая скорбь’ — выражение, открывающее стихотворение, очень точно характеризует душевное состояние Пушкина в эту пору. Соответственно этому в концовке первой редакции ‘пророк России’ призывался богом предстать грозным судией пред царем-губителем, царем-убийцей. И Пушкин, по вескому свидетельству современников, собирался непосредственно реализовать это: направляясь из ссылки в Москву, он захватил рукопись первой редакции с собой во дворец, чтобы в случае неблагоприятного исхода встречи с царем смело вручить ее последнему. [34] Неблагоприятным исход этой встречи не оказался. Тронутый самым благожелательным, как показалось поэту, отношением к нему Николая I, Пушкин поверил в реформаторские посулы царя, поверил и в то, что он сможет способствовать этому своим вдохновенным художественным словом. Это нашло отражение и в окончательной редакции ‘Пророка’, опубликованной лишь почти два года спустя с измененной первой строкой (вместо ‘Великой скорбию’ — ‘Духовной жаждою томим’) и новой гениальной концовкой — призывом к поэту-пророку: ‘Глаголом жги сердца людей’. Не учить в духе дидактического классицизма XVIII века сословным ‘добродетелям’, а именно жечь ‘свободной, как ветер’, песнью (III1, 141) людские души и сердца, выжигая из них все мелкое и нечистое — ‘тьмы низких истин’, воззывая к жизни все высокое, героическое, подлинно человеческое (‘чувства добрые’), — этим проникнуты лучшие создания Пушкина, написанные после декабрьского восстания. В этом же духе развертывается целый ряд произведений: ‘Стансы’ 1826 года, ‘Арап Петра Великого’, ‘Полтава’, — связанных с темой Петра, ставшей центральной темой пушкинского творчества второй половины 20-х годов, обусловленной двойной иллюзией поэта — в отношении, с одной стороны, личности и деятельности Николая, с другой — своей способности воздействовать на него в ‘добром’ направлении.
Однако действительность наносит по этим иллюзиям все более тяжкие удары. Окружающая поэта общественная среда — ‘чернь’, поклонники ‘печного горшка’ (III1, 142) — никак не хотят, чтобы поэт-пророк, жрец бога солнца и красоты жег их сердца: ‘О чем бренчит? чему нас учит? / Зачем сердца волнует, мучит, / Как своенравный чародей?’ (III1, 141). Этим вызван горький цикл стихов Пушкина конца 20-х годов о ‘поэте и толпе’. Условия личной и, в особенности, творческой жизни поэта, освобожденного из ссылки Николаем, вопреки обещаниям последнего оказались под царско-жандармской опекой еще более тяжелыми, чем в его ссыльные годы. К 1833—1834 годам рушатся иллюзии поэта и в отношении личности и деятельности Николая I как второго Петра. Новый поворот в ‘Медном всаднике’ приобретает и сама петровская тема. В царе — зодчем чудесного города над морем, символа новой государственности, ‘герое Полтавы’ — проступают черты ‘горделивого’, ‘ужасного’ ‘истукана’ самовластья. К этому же времени возникает и тема ‘побега’ из города.
В стихотворном обращении к жене 1834 года тема эта развивается еще по традиционным путям, восходящим к жизни и литературе XVIII века: оппозиционно настроенный и стремящийся к независимости поэт-дворянин ‘отъезжает’ в ‘обитель дальную трудов и чистых нег’ (III1, 330) — в свое поместье. Так уединился в свою Обуховку автор ‘Оды на рабство’ и ‘Ябеды’ Капнист, так удалялся в свою Званку ‘бранившийся’ с царями Державин. Эта традиционность особенно отчетливо проступает в уже известном нам плане продолжения стихотворения, овеянном почти карамзинской идилличностью. Вспомним: ‘…поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть’ (III2, 941).
Камня на камне не остается от этой идилличности в пушкинском ‘Страннике’. Речь идет в нем уже не об отъезде в помещичью усадьбу — на лоно природы и в лоно семьи, а об отказе от всего этого, о полном и решительном отречении от всего старого — греховного и потому обреченного на неминуемую гибель — мира.
Мицкевич считал ‘Пророка’ Пушкина в окончательной редакции 1828 года его этапным произведением, знаменующим выход поэта на совсем новый творческий путь.35 Этапным произведением в еще гораздо большей степени является связанный с ‘Пророком’ преемственной связью и вместе с тем, по существу, ему противостоящий, являющийся как бы итоговым, последним словом всего жизненного и творческого пути Пушкина ‘Странник’. ‘Великая скорбь’ 1826 года толкала пушкинского пророка к людям, к обществу в надежде воспламенить их своей огненной проповедью. ‘Великая скорбь’ 1835 года заставляет пушкинского странника бежать от существующего прогнившего общества, с которым у него нет и не может быть общего языка, которое считает его лишившимся рассудка, и искать совсем нового, неведомого, но уже забрезжившего вдали (‘Я вижу некий свет’) пути (III1, 393). Одним из лейтмотивов ‘Медного всадника’ был мотив буйно завывающего ветра (‘И ветер дул, печально воя’, ‘Чтоб ветер выл не так уныло’, ‘ветер буйно завывая’, ‘буря выла’ — V, 138, 140, 142). Ветер в поэме — стихия мятежа, именно он бросает на город Неву: ‘Но силой ветров от залива / Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива… И вдруг, как зверь остервенясь, / На город кинулась’ (V, 140). Ветер — источник и безумия Евгения: ‘Мятежный шум / Невы и ветров раздавался / В его ушах’ (V, 145). Пушкин всем своим сердцем поэта сочувствует ‘безумцу бедному’, Евгению, — образ, который, как и Татьяна последней главы, при всей его объективности проникнут авторским, лирическим началом. Но разумом, ‘государственной мыслью историка’ он — на стороне ‘города’, петровской государственности, он верит в его незыблемость: ‘Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия’ (V, 147). В ‘Страннике’ гибель ‘нашего города’ — всего старого мира — неизбежна и, как видно из контекста, заслуженна: ‘Наш город пламени и ветрам обречен’ (III, 398). В английском подлиннике слова ‘ветрам’ нет, там говорится лишь о ‘небесном огне’ (‘fire from heaven’), в то же время это слово и именно в таком его употреблении (во множественном числе), думается, не случайно перекликается с мотивом мятежных ‘ветров’ в ‘Медном всаднике’.
Проницательно почувствовал, что ‘Странник’ (по существу, последнее слово Пушкина) является совсем новым словом в русской литературе, ощущавший свою преемственную связь с декабристами и вместе с тем современник и участник нового этапа в развитии русского освободительного движения (‘Мы — дети декабристов и мира нового ученики’ [36]) Н. П. Огарев. ‘Одна поэтическая струна эпохи Пушкина и Лермонтова прошла, а новой нет!’, — замечал он в одном из писем начала 50-х годов и добавлял: ‘Перечтите в IX томе Пушкина ‘Однажды странствуя среди долины дикой’. Конец этой пьесы будто обещает новую тему для поэзии, но до этой темы не дошел ни он, да и долго никто не дойдет’. [37]
О ‘Страннике’, подчеркивая его глубоко личную, лирическую ноту, заговорил Огарев и в своем предисловии к лондонскому сборнику 1861 года ‘Русская потаенная литература XIX века’. Огарев, как и многие современники и сверстники Пушкина, резко отрицательно воспринял пушкинские ‘Стансы’ (‘В надежде славы и добра’), отозвавшись о них в своем стихотворении ‘Стансы Пушкина. 1826 (Анненкову)’, написанном в 1857—1858 годах, самым оскорбительным для поэта образом. В предисловии, как бы отвечая хулителям Пушкина, в том числе и самому себе, Огарев писал: ‘Станемте же глядеть назад не с ругательством и клеветой, но с сердечной печалью о преждевременной кончине поэта в мрачную годину русской жизни, когда он странствовал ‘среди долины дикой, объятый великой скорбью’, и искал юношу, читающего книгу, который бы указал ему дорогу к свету, станемте глядеть назад с благоговением к великому художнику’. [38]
Сам Огарев попытался было ‘дойти’ до ‘новой темы’, поставленной в финале пушкинского ‘Странника’. В 1862 году, т. е. на следующий год после выхода сборника ‘Русская потаенная литература XIX века’, он пишет одноименную поэму-исповедь ‘Странник’, где тема и мотивы пушкинского ‘Странника’ перенесены на русскую почву. [39]
Буйный и раскаявшийся купеческий сын бежит ‘от зла мирского и греха’ в лес, в сколоченную им себе бревенчатую келью (‘Отец почел меня безумным, / Народ почел меня святым’). Так, в полном уединении, он прожил много зим и лет, читая ‘святую книгу’ и ища ‘духа истины’. Однажды он заснул над ‘книгою священной’ и увидел ‘пророческий сон’: спящего ‘среди степи необозримой’ тяжелым сном человека клюет и топчет злой орел и хищные орлята. Странник услышал и некий ‘торжественный глагол’, призывающий его ‘восстать’ (‘Восстань, силен, как лев косматый’) и разбудить спящего человека, чтобы он ‘в единый взмах спугнул’ орла и орлят. После того как странник — ‘во имя истины бродяга’ — трижды видел все тот же сон, он ‘внял виденью’ и пошел ‘бродить по селам многолюдным’, ‘вещая виденное’ ‘и пробуждая человека’. [40]
Легко заметить даже из этого беглого изложения, что мотивы пушкинского ‘Странника’ перемежаются здесь с мотивами пушкинского же ‘Пророка’, прямыми реминисценциями из которого переполнена поэма Огарева. При этом и по своей обнаженной политической тенденции, и по своему слишком уж прямолинейному аллегоризму (спящий человек — народ, орел и орлята — царское самодержавие и его присные) она особенно близка именно к первоначальной редакции ‘Пророка’ с ее политически заостренной и тоже аллегорически выраженной концовкой, от чего Пушкин совершенно отказался в окончательной редакции. Путем снятия аллегоризма Беньяна Пушкин шел и в своем ‘Страннике’, сообщая ему вместе с тем глубокое символическое звучание. ‘Странник’ Огарева, напротив, почти полностью сбивается на аллегорию. Поэтому хотя Огарев и стремился поднять ‘новую тему’ пушкинского ‘Странника’, но звучания новой ‘поэтической струны’ не произошло. Понял пушкинское творчество Огарев лучше, чем сумел продолжить и развить его ‘глубокий смысл’.
А заключался этот ‘глубокий смысл’ в том, что пушкинская маленькая поэма, исполненная, по выражению того же Огарева, ‘глухого, мистического полуотчаяния, полупророчества’, [41] отражала те настроения мучительного кризиса, перелома, то ощущение, что дальше так жить нельзя, которые определяли душевное состояние не только позднего Пушкина, но и закономерно охватывали умы и сердца многих последующих величайших представителей русской литературы. ‘Скорбию великой’ было продиктовано последнее произведение Лермонтова — его ‘Пророк’, пессимистически досказывающее одноименное стихотворение Пушкина: тщетно провозглашавший людям ‘любви и правды чистые ученья’, забросанный камнями, пророк вынужден, подобно пушкинскому страннику, бежать ‘из городов’ в ту пустыню, из которой исшел пророк Пушкина. ‘Скорбь великая’ — социально-психологическая основа и той страшной душевной драмы, которая испепелила Гоголя, и тех мучительных исканий и отступничеств, которые характеризуют путь автора ‘Записок из мертвого дома’, ‘Бесов’ и ‘Братьев Карамазовых’. Мало того, пушкинский ‘Странник’ явился как бы своего рода литературным прообразом трагического ‘ухода’ Льва Толстого.

3

В могучей личности последнего величайшего представителя русского критического реализма XIX века — Льва Толстого, в его духовном развитии, в его жизненном и творческом пути как бы олицетворились, индивидуально воплотились некоторые уже указывавшиеся выше основные тенденции развития русской жизни на протяжении почти целого столетия — те тенденции к разрыву со своим классом, к слиянию с крестьянским морем, которые уже начали намечаться у родоначальника русского критического реализма — Пушкина.
Если бы Толстому была известна программа ‘побега’ Пушкина в свою помещичью усадьбу, он вполне присоединился бы к ней. Мало того, он реализовал это желание Пушкина, проведя бо?льшую часть своей жизни в Ясной Поляне — в наслаждении природой, в семейных радостях, в творческих трудах, в заботах о крестьянах. Но эта исторически закономерная и вместе с тем исторически же ограниченная программа была только началом трудного и отнюдь не идиллического, а трагически сложного и трагически мучительного пути. Гениальной художественной интуицией это и осознал Пушкин в своем ‘Страннике’, путь которого — отказ от дома, семьи, от всех прежних условий существования — опять-таки полностью реализовал Лев Толстой в героическом финале своего собственного жизненного пути — уходе-‘побеге’ из Ясной Поляны.
Домашний врач Толстого Д. П. Маковицкий записал 22 декабря 1904 года о своем разговоре с ним по поводу мистического трактата чешского писателя и знаменитого педагога XVII века Яна Коменского ‘Лабиринт мира и рай сердца’: ‘ — Я читал Коменского, — сказал Л. Н., — и он меня не привлекал, не помню почему.
‘Он взял книгу и стал ее читать, потом перелистывать.
‘ — Да это — аллегория, — не люблю. Потому же мне не нравится и ‘Путешествие’ Буниана, — сказал он’. [42]
Однако из этой записи следует, что, хотя со стороны своей аллегорической литературной манеры повесть современника Коменского, Беньяна, Толстому не нравилась, она была вместе с тем хорошо ему знакома. О несомненном интересе к ней Толстого свидетельствует и то, что она имелась в его яснополянской библиотеке, причем даже не в одном, а в двух изданиях — полном и сокращенном. [43] Судя по записи Маковицкого (транскрипция фамилии автора, название повести), можно думать, что она была известна Толстому и в русском переводе. Заинтересовала же она его, конечно, своим содержанием: той темой полного разрыва со своей прежней жизнью, отказа от нее — ‘побега’, которая так настойчиво привлекала внимание писателя в легенде о Федоре Кузьмиче. [44]
Ни в писаниях Толстого, ни в мемуарной литературе не встречается, насколько мне известно, ни одного упоминания им о пушкинском ‘Страннике’. Но можно не сомневаться, что это произведение, печатавшееся, начиная с посмертного издания 1841 года, во всех собраниях сочинений Пушкина, не могло остаться неизвестным Толстому. Не могла ‘маленькая поэма’ Пушкина не произвести на Толстого и сильнейшего впечатления, поскольку тема разрыва со старым миром, ‘побега’ из него дана в ней с предельной конденсированностью и энергией художественного выражения и без той ‘аллегоричности’, которая, по словам Толстого Маковицкому, его отталкивала. Больше того, как дальше увидим, есть все основания полагать, что пушкинский ‘Странник’ крепко запал в его память.
В одной из своих давних работ я уже сближал с темой ‘Странника’ социальную и личную драму Толстого. [45] Сейчас я могу говорить об этом с тем большей уверенностью, что произведение Пушкина, еще до того, как оно было как бы реализовано Толстым в самом конце его жизни, нашло несомненное, с моей точки зрения, отражение в одном из его художественных произведений — неоконченной автобиографической повести, которой Толстой дал гоголевское название ‘Записки сумашедшего’ (вначале он хотел его назвать ‘Записками несумашедшего’). Замысел этого рассказа вынашивался долго и волновал его в течение около двадцати, а возможно и более, лет. [46]
В дневниковой записи 5 января 1897 года Толстой сжато суммирует содержание этого своего рассказа или драмы на той же основе:
‘(К Запискам сумашедшего или к драме). Отчаяние от безумия и бедственности жизни. Спасение от этого отчаяния в признании бога и сыновности своей ему. Признание сыновности есть признание братства. Признание братства людей и жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни — неизбежно приводит к признанию сумашедшим себя или всего мира’. [47]
Рассказ Толстого во многом остро автобиографичен: ‘Пришли в голову ‘Записки не сумашедшего», — отмечает он в дневнике 30 марта 1884 года и тут же прибавляет: ‘Как живо я их пережил — что будет?’. [48]
Действительно, то мучительнейшее душевное состояние, которое привело к глубокому внутреннему кризису автора-рассказчика ‘Записок сумашедшего’ (рассказ ведется в них от первого лица), внезапно нахлынувшая на него ‘жуть’ при мысли о неизбежной смерти, делающей бессмысленным все в жизни, — было исключительно тяжко пережито самим Толстым, когда он поехал в 1869 году в Пензенскую губернию для осмотра имения, которое он собирался купить. ‘Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе и со мной было что-то необыкновенное, — писал он жене. — Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай бог испытать’. [49]
Из ‘подобного чувства’ возник и самый замысел ‘Записок сумашедшего’, [50] о котором в них и повествуется во всех ‘подробностях’, со свойственным Толстому величайшим умением проникать и описывать диалектику души. При этом в них точно сохранены внешние обстоятельства (рассказчик также едет за покупкой имения в Пензенскую губернию, также останавливается на ночлег в Арзамасе) и полностью воспроизводится характерная лексика письма к жене: рассказчика охватывает ‘ужас за свою погибающую жизнь… и тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно’ [51] (слова эти: — ‘страх’, ‘ужас’, ‘тоска’, — все нагнетаясь и нагнетаясь, непрерывно повторяются и далее). Вся эта лексика хорошо знакома нам по пушкинскому ‘Страннику’ (‘в тоске ломая руки’, ‘моя душа полна Тоской и ужасом’, ‘взоры вкруг себя со страхом обращая’, ‘смерть меня страшит’).
‘Арзамасский ужас’ явился завязкой повести, тем зерном, из которого выросло все, что дальше последовало. Здесь мы присутствуем при интереснейшем явлении, бросающем яркий свет на психологию творчества великого писателя-реалиста, каким был Толстой, для которого литература и жизнь не оторваны друг от друга и тем более не противостоят друг другу, а, наоборот, взаимно пересекаются, проникают друг в друга, сливаются между собой. Для того чтобы описать ‘арзамасский ужас’, Толстому нужно было непосредственно ‘пережить’ это чувство, для того чтобы продолжать свою повесть-исповедь, ему также надобен был непосредственный жизненный опыт.
Запись о замысле ‘Записок сумашедшего’ оканчивалась, как мы видели, вопросом: ‘Что будет?’, и ответ на этот вопрос не замедлила дать Толстому сама окружающая его действительность. Вслед за дневниковой записью от 30 марта о возникновении замысла в последующих, апрельских записях Толстого перед нами как бы развертывается дальнейшая фабула будущих ‘Записок сумашедшего’. В этих записях — признание ‘безумием’, ‘несчастьем и злом’ всего строя окружающей жизни, абсолютное непонимание этого близкими (‘слепота их удивительна’, ‘решительно нельзя говорить с моими. Не слушают’), неспособными понять и его мучительнейшего душевного состояния (‘Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года’), мучительный разлад с семьей — женой, детьми (‘разрывали мне сердце’, ‘возненавидели меня’) и, наконец, как кульминация, выразительная запись: ‘Они меня… называли сумашедшим’. [52] Читая все это, мы снова как бы вступаем в мир пушкинского ‘Странника’, во всяком случае возникает невольная аналогия со второй, третьей и отчасти четвертой частями пушкинского стихотворения, где все эти мотивы присутствуют и даже расположены примерно в том же порядке: мрачные мысли об обреченности всего окружающего, попытка ‘раскрыть сердце’ детям и жене, затем ‘ожесточенье’, ‘презренье’, что объяснялось окружающими душевным заболеванием (‘здравый ум во мне расстроенным почли’, ‘отступились, / Как от безумного, чья речь и дикий плач, / Докучны, и кому суровый нужен врач’ — III1, 392).
Помимо этой общей схемы, здесь имеются и более частные совпадения. Странник ощущает чувство и своей личной вины за все, что происходит вокруг и неизбежно влечет к общей гибели (он ‘подавлен и согбен, / Как тот, кто на суде в убийстве уличен’ — III1, 391). 1 апреля Толстой, определяя свое душевное состояние, записывает: ‘Чувство стыда и преступления’. [53] Вряд ли вся эта цепь соответствий носит совершенно не зависящий друг от друга характер. Как я уже говорил, Толстой не мог не читать пушкинского ‘Странника’, не могла ‘маленькая поэма’ Пушкина и просто скользнуть по его сознанию, не оставив в нем глубоких следов. Поэтому естественнее всего предположить, что, по законам ассоциативного мышления, обычно столь развитого у творцов в области искусства, схожие жизненные обстоятельства могли непроизвольно поднять из глубин сознания и соответствующие литературные реминисценции, а синтезом того и другого явились создаваемые Толстым именно в это время ‘Записки сумашедшего’.
Действительно, в ‘Записках сумашедшего’ не только имеется вся цепь перечисленных выше мотивов, но и ряд деталей, перекликающихся то с дневниковыми записями самого Толстого, то со ‘Странником’ Пушкина. После пережитого автором-рассказчиком ‘ужаса’ он резко изменился: ‘Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни’. Рассказчик, как пилигрим Беньяна и как сам Толстой, стал усиленно читать священное писание (‘меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня’), в результате он отказался сделать очень выгодную покупку другого имения: ‘Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей… Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно. — Это было начало моего сумашествия’ (в ‘Страннике’: ‘Они с ожесточеньем / Меня на правый путь и бранью и презреньем / Старались обратить’). ‘Но полное сумашествие мое началось еще позднее, через месяц после этого’. Рассказчик поехал в церковь к обедне: ‘И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть… Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть… Тут же на паперти я роздал, что у меня было, 36 рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом’. На этом, столь характерном для Толстого мотиве — единении с народом, слиянии с ним ‘Записки сумашедшего’ обрываются.
Тема духовного озарения — ‘света’ (‘Я вижу некий свет’, ‘Иди ж…, держись сего ты света’ — III1, 393) — составляет основное содержание и четвертой, предпоследней части ‘Странника’, завершающейся ‘побегом’ рассказчика (‘И я бежать пустился в тот же миг’ — III1, 393). Подробный рассказ об этом побеге дается в последней, финальной части (‘Побег мой произвел в семье моей тревогу’ — III1, 393, и т. д.).
По всей логике ‘Записок сумашедшего’ ‘побегом’ из ‘жестокого, зверского, оправдываемого людьми небратского склада жизни’, из не понимавшей его, считавшей его больным семьи должна была бы кончиться и эта повесть-исповедь. Именно такой финал подтверждается логикой жизни самого Толстого.
В черную, ‘хоть глаз выколи’ (по записи самого Толстого), но ослепительно вспыхнувшую на весь мир ночь на 10 ноября 1910 года восьмидесятидвухлетний Толстой навсегда покидает барский яснополянский дом — ‘тюрьму без решеток’ [54] (вспомним: ‘Как узник из тюрьмы замысливший побег’) и уходит в ‘большой свет’ (‘grand monde’), как, демонстративно переиначивая принятый тогда аристократический смысл этих слов, называет он трудовой мир крестьянства. Так была в реальной жизни ‘дописана’ Толстым его незаконченная повесть.
Связь с пушкинским ‘Странником’ того, что имело место и в Dichtung, и в Wahrheit Толстого — в его художественном творчестве (‘Записки сумашедшего’) и в его жизни (‘уход’) — слишком непосредственна и конкретна, чтобы быть случайной. Конечно, духовная драма Толстого порождена не чьим бы то ни было литературным воздействием, а является результатом пройденного писателем сложнейшего пути социальных и философских исканий и его глубоко личных переживаний, в которых сказались вместе с тем некоторые характерные закономерности русского национально-исторического развития. В то же время есть все основания предполагать, что в этом сложном и многообразном комплексе впечатления от когда-то прочитанного пушкинского ‘Странника’ сыграли свою роль. Но, даже независимо от этого, гораздо существеннее другое: гениальная художественная прозорливость Пушкина, глубоко постигшего эти закономерности, и не менее гениальная всеполнота, мирообъемлемость его творчества — этого ‘начала всех начал’, заключающего в себе и то начало, которое было развито Толстым и доведено им до логического конца.

_________

Перед нами прошли три своеобразнейших — каждое в своем роде — создания мировой литературы: ‘The Pilgrini’s Progress’ Джона Беньяна, ‘Странник’ Пушкина, ‘Записки сумашедшего’ Льва Толстого. Первые два находятся между собой в непосредственной связи, прямая связь с ними третьего носит значительно более сложный, в известной мере гипотетический, характер. Но независимо от этого сопоставление всех трех не только вполне правомерно, но и представляет большой интерес, далеко выходящий за рамки одной лишь литературной преемственности.
Возникшие в различные исторические и соответственно различные литературные эпохи, эти произведения по своей форме существенно отличаются друг от друга: аллегорическое путешествие, окрашенное в религиозные и одновременно резко сатирические тона, ‘маленькая поэма’ глубочайшего символического звучания, наконец, срывающая все и всяческие маски реалистическая повесть-исповедь. Но каждое из них родилось в момент острых социально-исторических кризисов и столкновений, обусловивших не менее острые кризисы человеческой личности, индивидуального сознания. Этим объясняется не только внутреннее их родство, но и поразительная внешняя близость.
Голоса воинственного пуританина эпохи первой большой европейской буржуазной революции — английской революции XVII века, национального русского поэта, сложившегося в период зари русской революции — движения декабристов, и ‘великого писателя земли русской’, современника революции 1905 года — кануна социалистического Октября, над безднами пространств и времен перекликаются между собой, созвучны друг другу в своем неприятии антигуманистического общественного устройства, в своем страстном стремлении вырваться из его оков.

ПРИЛОЖЕНИЕ 1

СТРАННИК

I
Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбен,
Как тот, кто на суде в убийстве уличен.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
‘Что делать буду я? Что станется со мной?’.
II
И так я сетуя в свой дом пришел обратно.
Уныние мое всем было непонятно.
При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них,
Но скорбь час от часу меня стесняла боле,
И сердце наконец раскрыл я поневоле.
‘О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! —
Сказал я, — ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом, мучительное бремя
Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречен,
Он в угли и золу вдруг будет обращен,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище, а где? о горе, горе!’.
III
Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
Но думали, что ночь и сна покой целебный
Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Я лег, но во всю ночь всё плакал и вздыхал
И ни на миг очей тяжелых не смыкал.
Поутру я один сидел, оставя ложе.
Они пришли ко мне, на их вопрос я то же,
Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
Не доверяя мне, за должное почли
Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем
Меня на правый путь и бранью и презреньем
Старались обратить. Но я, не внемля им,
Всё плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны и кому суровый нужен врач.
IV
Пошел я вновь бродить — уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как узник, из тюрьмы замысливший побег,
Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.
Духовный труженик — влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор — и вопросил меня,
О чем, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: ‘Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит’.
— ‘Коль жребий твой таков, —
Он возразил, — и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?’.
И я: ‘Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?’.
Тогда: ‘Не видишь ли, скажи, чего-нибудь’ —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
‘Я вижу некий свет’, — сказал я наконец.
‘Иди ж, — он продолжал: — держись сего ты света,
Пусть будет он тебе [единственная] мета,
Пока ты тесных врат [спасенья] не достиг,
Ступай!’ — И я бежать пустился в тот же миг.
?V?
Побег мой произвел в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих,
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал,
Иные уж за мной гнались, но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.

ПРИЛОЖЕНИЕ 2

THE PILGRIM’S PROGRESS IN THE SIMILITUDE OF A DREAM

As I walked through the wilderness of this world, I lighted on a certain place where was a Den,[1] and laid me down in that place to sleep, and as I slept, I dreamed a dream. I dreamed, and behold I saw a man clothed with rags, standing in a certain place, with his face from his own house, a book in his hand, and a great burden upon his back. (Isa. LXIV. 6, Luke XIV. 33, PS. XXXVIII. 4, Heb. II. 2.) I looked, and saw him open the book, and read therein: and as he read he wept and trembled, and not being able longer to contain, he brake out with a lamentable cry, saying, [2] ‘What shall 1 do?’ (Acts II. 37, XVI. 30, 31.)
In this plight, therefore, he went home and refrained himself as long as he could, that his wife and children should not perceive his distress, but he could not be silent long, because that his trouble increased, wherefore at length he brake his mind to his wife and children, and thus he began to talk to them: ‘O my dear wife’, said he, ‘and you the children of my bowels, I, your dear friend, am in myself undone by reason of a burden that lieth hard upon me: moreover, I am for certainly informed that this our city [3] will be burned with fire from heaven, in which fearful overthrow, both myself, with thee my wife, and you, my sweet babes, shall miserably come to ruin, except (the which yet [4] I see not) some way of escape may be found, whereby we may be delivered’. At this his relations were sore amazed, not for that they believed what he had said to them was true, but because they thought some frenzy distemper had got into his head, therefore, it drawing towards night, and they hoping that sleep might settle his brains, with all haste they got him to bed: but the night was as troublesome to him as the day, wherefore, instead of sleeping, he spent it in sighs and tears. So when the morning was come, they would know how he did, he told, them Worse and worse, he also set to talking to them again, but they began to be hardened.5 They also thought to drive away has distemper by harsh and surly carriages to him: sometimes they would deride, sometimes they would chide, and sometimes they would quite neglect him. Wherefore he began to retire himself to his chamber, to pray for and pity them, and also to condole his own misery. He would also walk solitary in the fields, sometimes leading, and sometimes praying, and thus for some days he spent his time.
Now I saw, upon a time, when he was walking in the fields, that he was (as he was wont) reading in his book, and greatly distressed in his mind, and as he read, he burst out, as he had done before, crying, ‘What shall I do to be saved?’
I saw also that he looked this way and that way, as if he would run, yet he stood still, because, as I perceived, he could not tell which way to go. I looked then, and saw a man named Evangelist, coming to him, who asked, ‘Wherefore dost thou cry?’
He answered, Sir, I perceive by the book in my hand, that I am condemned to die, and after that to come to judgment (Heb. IX. 27), and I find that I am not willing to do the first (Job XVI. 21, 22), nor able to do the second. (Ezek. XXII, 14).
Then said Evangelist, Why not willing to die, since this life is attended with so many evils? The man answered, Because I fear that this burden that is upon my back will sink me lower than the grave, and I shall fall into Tophet. (Isa. XXX. 33.) And, sir, if I be not fit to go to prison, I am not fit to go to judgment, and from thence to execution, and the thoughts of these things make me cry.
Then said Evangelist, If this be thy condition, why standest thou still? He answered, Because I know not whither to go. Then he gave him a parchment roll, and there was written within, ‘Fly6 from the wrath to come’ (Matt. III. 7).
The man, therefore read it, and looking upon Evangelist very carefully, said, Whither must I fly? Then said Evangelist, pointing with his finger over a very wide field, Do you see yonder wicket-gate? (Matt. VII. 13, 14.) The man said, No. Then said the other, Do you see yonder shining light7? (Ps. CXIX. 105, 2 Pet. I. 19.) He said, I think I do. Then said Evangelist, Keep that ligth in your eye, and go up directly thereto, so shalt thou see the gate, at which, when thou knockest, it shall be told thee what thou shalt do. So I saw in my dream that the man began to run. Now he had not run far from his own door, but his wife and children, perceiving it, began to cry after him to return, but the man put his fingers in his ears, and ran on, crying, ‘Life! life! Eternal life!’ (Luke XVI. 26.) So he looked not behind him, but fled towards the middle of the plain.8 (Gen. XIX. 17.)
The neighbours also came out to see him run (Jer. XX. 10), and as he ran some mocked, others threatened, and some cried after him to return, and. among those that did so, there were two that were resolved to fetch him back by force. The name of the one was Obstinate, and the name of the other Pliable. Now by this time the man was got a good distance from them, but, however, they were resolved to pursue him, which they did, and in a little time they overtook him.

ПРИЛОЖЕНИЕ 3

ПУТЕШЕСТВИЕ ХРИСТИАНИНА К ВЕЧНОСТИ

Шествуя пустынею мира сего, дошел я до некоторого места, где находилась пещера, в которой лег я для отдохновения, и, уснув, видел во сне человека в нечистой и раздранной одежде (Исаии. 64, 6). Стоял он обернясь спиною к дому своему (Лук. 14, 33), в руках держал книгу обременен (Евр. 2, 6) тяжким бременем. По сем увидел я, что он, открыв книгу, читал в ней, и читая начал плакать и трепетать, и, не будучи в состоянии принудить себя к твердости, произнес сии жалостные слова: Что ми подобает творити? (Деян. Ап. 16, 30).
В сем состоянии возвратился он в дом свой и скрывал скорбь сердца своего, сколько было ему возможно, от жены и детей своих. Но как оная час от часу умножалась, то не мог уже долее скрывать ее, почему он вскоре обнаружил пред ними состояние сердца своего, говоря следующим образом:
‘Ах, любезная жена, и вы, возлюбленные мои дети! сколь нещастлив я и жалости достоин! я погибаю, и тяжкое бремя мое причиною погибели моей. Сверьх того извещен я верно, что город, обитаемой нами, истреблен будет огнем небесным и что как я, так и вы общей погибели сей будем подвержены, есть ли не найдем иного убежища. Но я не знаю еще по сие время, где его искать?’.
Слова сии удивили домашних его, не для того, чтоб в том они ему поверили, но почитая его помешанным в уме и надеясь, что покой возвратить ему оной может, да и ночь уже наступала, старались положить его на постелю, но он вместо сна всю ночь воздыхал и плакал. Поутру спрашивали его, в каком находится он состоянии, на что сказал он им, что оное час от часу хуже, и повторял все прежде говоренные им слова. Сим не только он их к соболезнованию не подвигнул, но и раздражил, почему вздумали они строгостию привесть его к перемене мыслей и начали презирать его и бранить, а наконец оставили его, не принимая в нем уже никакого участия. Он же, удалясь от них в комнату свою, молился за них, оплакивая как их, так и собственное свое бедствие. Иногда выходил прогуливаться в поле, читая или молясь, и так провождал большую часть времени.
Часто случалося, что прогуливаяся таким образом и читая по обыкновению книгу свою, в великом беспокойстве произносил вслух, так как и прежде, сии жалостные слова: Что ми подобает творити, да спасуся? Еще примечал я, что он, глаза на все стороны обращая, казался, будто хочет бежать, но с места не трогался, может быть для того, что не знал, куда обратиться. По сем увидел я человека, Благовестителем называемого, которой, подошед к нему, спрашивал его, о чем он так сильно сетует? Государь мой! отвечал он ему: из сей книги, которую видите в руках моих, познал я, что я на смерть осужден (Евр. 9, 17), по которой должен предстать суду. Не могу без страха помыслить о первой (Иов. 16, 21), а к последнему (Езек. 22, 14) ни мало я не приготовлен.
Благовеститель. Отчего же трепещешь ты смерти, когда жизнь с толиким злом?
Христианин. Боюся, чтоб бремя мое тягостию своею не низвергло меня в бездну адскую. Итак, государь мой, когда не в силах я сносить темничного заключения, то как снесу уже я самое осуждение и вытерплю наказание? Сии-то размышления принуждают меня произносить толь жалостное стенание.
Благовеститель. Почто ж ты в сем состоянии останавливаешься? Ах! отвечал Христианин: я не знаю, куда мне идти. — По сем дал ему Благовеститель тетрадь, где на пергамине написаны были следующие слова: Убегай гнева будущего (Евр. 9, 26).
Христианин, прочитав оное и на Благовестителя печальным смотря видом, спрашивал, куда ему прибегнуть?
Тогда Благовеститель, указывая на пространное поле, сказал ему: видишь ли в сей стране узкие врата? (Матф. 7, 14). Но он отвечал ему, что не видит оных. По крайней мере, сказал Благовеститель, не видишь ли ты там блистательного света? (Пс. 118, 105).
Кажется, что вижу, отвечал он. Когда так, сказал Благовеститель, то устреми единственно глаза твои на свет сей, поди прямо к оному, и уже скоро по сем увидишь тесные врата, и когда у сих стучать будешь, то скажут тебе там, что ты делать должен.
Тогда побежал Христианин туда, но как еще не в дальнем от дома своего находился расстоянии, то жена и дети его, узнав о его побеге, кричали ему, чтоб он возвратился. Но он, не обращаяся, тотчас заткнул уши свои, крича жизнь, жизнь, жизнь вечная! (II Петр. 1, 19) и не покушаяся обращаться, спешил перейти пространное то поле.
Соседи его из домов своих на зрелище сие вышли, иные над ним смеялись, иные угрожали, а иные кричали, чтоб он возвратился. Двое ж из них гнаться предприяли для приведения силою его в дом. Из сих первой назывался Упорной, а другой Легкомысленной, и хотя Христианин не малое уже пробежал расстояние, но они тем не отвратилися и его достигли.

Сноски

Сноски к стр. 50
1 Русскими переводчиками это имя транскрибировалось по-разному: Бюниан, Бониан, Буньян, Бэньян.
2 Полное заглавие первого издания 1678 года таково: ‘The Pilgrim’s Progress from this World to that which is to come. Delivered under the Similitude of a Dream, wherein is discovered the Manner of his Setting out, his Dangerous Journey and safe Arrival at the Desired Country’. Пространно озаглавлена повесть и в русском переводе 1782 года: ‘Любопытное и достопамятное путешествие Христианина к вечности, чрез многие приключения с разными странствующими лицами правым путем, где различно изобразуются разные состояния, успехи и щастливой конец души Христианина, к богу стремящегося’. Но уже с третьего издания 1819 года заглавие дано сокращенно: ‘Путешествие Христианина к блаженной вечности’. В переводе XIX века, также неоднократно переиздававшемся, озаглавлено: ‘Путешествие пилигрима в небесную страну, представленное наподобие сновидения’, в новейших курсах истории английской литературы: ‘Путь паломника’ (История английской литературы. Под редакцией М. П. Алексеева, И. И. Анисимова, А. К. Дживелегова, А. А. Елистратовой, В. М. Жирмунского, М. М. Морозова, т. 1, вып. 2. Изд. Академии наук СССР, М. — Л., 1945, стр. 202, Ю. Б. Виппер, Р. М. Самарин. Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века. Изд.Московского университета, М., 1954, стр. 210).
Сноски к стр. 51
3 В новейшей библиографии, составленной Гаррисоном, Bunyaniana насчитывает 57 названий, не считая ряда произведений, в отношении которых его авторство только предположительно (A Bibliography of the Works of John Bunyan by Frank Mott Harrison. Printed at the Oxford University Press for the bibliographical Society, 1932).
Сноски к стр. 52
4 Маколей, Полное собрание сочинений, т. II, СПб., 1861, стр. 6, 4, 5.
5 А. А. Елистратова. Дефо. В кн.: История английской литературы, т. I, вып. 2, М. — Л., 1945, стр. 341.
6 А. А. Аникст. Беньян. В кн.: История английской литературы, т. I, вып. 2, стр. 210.
Сноски к стр. 53
7 ‘Джек, истребитель великанов’ (англ.). — Маколей, Полное собрание сочинений, т. II, стр. 4.
8 ‘Ныне оно переведено на 75 языках и выдержало слишком сто тысяч особых изданий (не экземпляров, а изданий), дорогих и дешевых’, — читаем в предисловии к русскому переводу ‘Путешествия пилигрима’, вышедшему в 1879 году. Последнее утверждение носит характер явного преувеличения, почти курьеза, и было снято при переизданиях, но само наличие подобного курьеза характерно.
9 Пушкин и его современники, вып. XIX — XX, Пгр., 1914, стр. 48.
10 См.: Рукою Пушкина. Изд. ‘Academia’, М. — Л., 1935, стр. 285—286, Н. В. Измайлов. Лирические циклы в поэзии Пушкина 30-х годов. В кн: Пушкин Исследования и материалы, т. II, Изд. Академии наук СССР, М. — Л., 1958. стр. 40—41.
Сноски к стр. 54
11 Автор небольшой заметки ‘О стихотворении Пушкина ‘Странник» в литературной газете ‘Молва’ (1857, No 10, стр. 107), подписанной Б. (вероятно, П. И. Бартенев), публикует параллельно текст Беньяна в своем переводе. Его же в своем переводе приводит и Л. И. Поливанов в комментарии к ‘Страннику’ в издании: А. С. Пушкин, Сочинения, т. II, М., 1887, стр. 340—342. А. Габричевский в указанной статье (стр. 40—44) приводит лишь те места английского подлинника, которые соответствуют пушкинскому переложению. Для большей наглядности я привожу в приложении наряду с полным текстом ‘Странника’, текст соответствующих страниц как английского подлинника (по изданию: ‘The Pilgrim’s Progress…’ by John Bunyan. A New Edition with a Memoir… London, George Routledge and Sons, год не указан), так и русского перевода по изданию 1819 года.
Сноски к стр. 55
12 О работе Пушкина над ‘Пиром во время чумы’ см. подробнее в моих примечаниях к публикации автографа ‘Пира’ в сборнике ‘Пушкин — родоначальник новой русской литературы’ (1941, стр. 16—20) и в моей книге ‘Мастерство Пушкина’ (1955, стр. 166—177).
13 А. Габричевский. ‘Странник’ Пушкина и его отношение к английскому подлиннику. ‘Пушкин и его современники’, вып. XIX — XX, стр. 40. Об отрывочности ‘Странника’ говорит М. Л. Гофман в публикации ‘Посмертные стихотворения Пушкина 1833—1836 гг.’ (Пушкин и его современники, вып. XXXIII — XXXV, 1922, стр. 389, 390).
14 Ю. Б. Виппер, Р. М. Самарин. Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века, стр. 214, 211.
Сноски к стр. 56
15 Мелкие стилистические сокращения отмечены А. Габричевским (см. его статью »Странник’ Пушкина и его отношение к английскому подлиннику’. ‘Пушкин и его современники’, вып. XIX — XX, стр. 40—44).
Сноски к стр. 57
16 Пушкин и его современники, вып. XXXIII — XXXV, стр. 389, 390.
17 На то бо?льшие, то меньшие отрезки членит свою повесть и Беньян, сопровождая их специальными заголовками. Однако ни одна из частей ‘Странника’ (за исключением отчасти первой) не соответствует этим членениям.
Сноски к стр. 58
18 В дошедших до нас пушкинских рукописях ‘Странника’ поэт обозначил цифрами только первые четыре его части. Между четвертой и пятой частями, дошедшими до нас только в черновой рукописи, цифры 5 нет, но имеется, очевидно, соответствующая ей разделительная черта. Поэтому в академическом издании Пушкина цифра пять, по существу, поставлена правильно, хотя, поскольку в рукописи ее нет, ее следовало бы дать в угловых — редакторских — скобках.
19 А. Н. Радищев, Полное собрание сочинений, т. 1, Изд. Академии наук СССР, М. — Л., 1938, стр. 248—257.
20 Пушкин, Сочинения, т. I, СПб., 1855, стр. 386.
21 ‘Молва’, 1857, No 10, стр. 107.
22 Ю. Б. Виппер, Р. М. Самарин. Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века, стр. 211.
Сноски к стр. 59
23 ‘Пелигрим, или пилигрим — поклонник, тот, который ходит на поклонение святым местам, обещанник, странствующий, пешеходец, странник, пришлец, путешествующий к святым местам’ (Новый словотолкователь, расположенный по алфавиту…, ч. III. СПб., 1806, стр. 295). В ‘Словаре Академии Российской’ слова этого нет. В позднейшей ‘Толковом словаре живого великорусского языка’ Даля: ‘Пилигрим — паломник, или странник, ходящий по святым местам’. Пушкин употребляет это слово дважды: при упоминании баллады Жуковского ‘Пильгрим’ и называя с ласковой иронией ‘пилигримкой молодой’ Татьяну, ‘умиленно’ посещающую в седьмой главе пушкинского романа в стихах опустелый деревенский кабинет Онегина (XIV, 175, VI, 147). Слово ‘Странник’ в ‘Словаре Академии Российской’ поясняется: ‘Странствующий по чужим землям, заежжий, путник’ (ч. VI, СПб., 1822, стр. 530). Слово ‘паломник’, имеющееся в древнерусских памятниках, в словарях пушкинского времени отсутствует, ни разу не употреблено оно и Пушкиным.
24 Мильтона, кстати, Пушкин исключительно высоко ценил. Имеются его многочисленные высказывания о Мильтоне, в которых он называет его в одном ряду с Данте, Шекспиром, Гете, см. также его статью 1836 года ‘О Мильтоне и Шатобриановом переводе ‘Потерянного рая» (XII, 137—145).
25 Ф. М. Достоевский, Полное собрание художественных произведений, т. 12, ГИЗ, М. — Л., 1929, стр. 387—388.
26 В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т. VII, Изд. Академии наук СССР, М., 1955, стр. 352.
Сноски к стр. 60
27 Пушкин, Сочинения, т. I, 1855, стр. 386.
28 Н. В. Измайлов. Лирические циклы в поэзии Пушкина 30-х годов. ‘Пушкин Исследования и материалы’, т. II, стр. 22.
Сноски к стр. 61
29 Письма к жене от 18 мая и 8 июня 1834 года (см.: XV, стр. 150, 156, см. там же, стр. 50, 70, 153, 154, 157, 158, 159, 167, 168 и др.).
30 Письмо Пушкина к Бенкендорфу от 4 июля 1834 года (см.: XV, 174).
Сноски к стр. 62
31 Письма к В. А. Жуковскому от 4 июля и к жене около 30 июля 1834 года (см.: XV, 174, 183).
32 См. письма Бенкендорфу от 4 июля, Н. И. Гончаровой от 14 июля, Бенкендорфу от 22 и 26 июля и жене от 29 сентября 1835 года (см.: XVI, 37, 39, 41, 42—43, 51).
33 Здесь и далее курсив мой.
34 Подробнее см. в моей книге ‘Творческий путь Пушкина’ (1950, стр. 533—542).
Сноски к стр. 63
35 A. Mickiewicz, Dzie?a, t. XI, Warszawa, 1955, стр. 29—30.
Сноски к стр. 64
36 Н. П. Огарев. Стихотворения и поэмы, т. II. Изд. ‘Советский писатель’, Л., 1938, стр. 274.
37 Письмо М. Н. Островскому (брат драматурга) и композитору В. Н. Кашперову от 18 апреля 1862 года (см.: Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения, т. II, Госполитиздат. М., 1956, стр. 433).
Сноски к стр. 65
38 Там же, т. I, 1952, стр. 446.
39 На перекличку поэмы Огарева с пушкинским ‘Странником’ обратил мое внимание В. А. Путинцев, работающий над монографией об Огареве.
40 Н. П. Огарев. Стихотворения и поэмы, т. II, стр. 327—333.
41 Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения, т. I, стр. 449.
Сноски к стр. 66
42 Д. П. Маковицкий. Яснополянские записки, вып. I. М., 1922. стр. 43.
43 The Pilgrim’s Progress from this World to that which is to come. Frederic Warne and Со, London, б. г., XIV + 349 стр., The Pilgrim’s Progress. E. Marlborough and Со, London. б. г., 32 + 30 стр. Справка об этом любезно предоставлена мне Н. Н. Гусевым.
44 Упоминания о замысле ‘Посмертных записок старца Федора Кузьмича’ относятся еще к 1890—1891 годам, затем они все снова и снова повторяются в записях 90-х и начала 900-х годов. Работать над этим все более захватывающим его замыслом Толстой начал в 1905 году, но так и не окончил повести (см.: Н. Н. Гусев. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. 1828—1890 Гослитиздат, M., 1958, стр. 15, 16, 36, 171, 200, 294, 457, 458, 503, 522, 527, 531, 536, 537, 539).
Сноски к стр. 67
45 Читатель Тютчева — Лев Толстой. — ‘Урания. Тютчевский альманах 1803—1828’. Изд. ‘Прибой’, 1928, стр. 251—253.
46 Замысел относится к 1884 году, тогда же Толстой стал вчерне набрасывать рассказ, снова подумывал вернуться к нему в 1887 году, в 1888 году включил его в список начатых, но незаконченных произведений, видимо, предполагая возвратиться к его окончанию. К намерению вновь заняться ‘Записками сумашедшего’ он возвращается в конце 1896 — начале 1897 года. Наконец, Толстой опять включает их в аналогичный список 1903 года. См.: Н. Н. Гусев. 1) Летопись жизни и творчества Л. H Толстого. 1828—1890, стр. 576, 578, 654, 702, 706, 2) Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого. 1891—1910. М., 1960, стр. 15, 224, 226, 458.
47 Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 53, 1953, стр. 129. Признание ‘сумашедшим всего мира’ явно перекликается с повестью Герцена ‘Доктор Крупов’. Именно с таким поворотом темы, очевидно, связано и одно из двух намечавшихся Толстым заглавий повести ‘Записки несумашедшего’.
48 Там же, т. 49, 1952, стр. 75—76.
Сноски к стр. 68
49 Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 83, 1938, стр. 167.
50 Под той же датой 30 марта 1884 года непосредственно перед записью о возникновении этого замысла Толстой пишет: ‘Долго не мог заснуть от грусти и сомнений и молился богу …Научи, избави меня от этого ужаса’ (т. 49, стр. 75).
51 Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 26, 1936, стр. 470.
52 Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 49, стр. 78, 77, 78, 86 77, 83—84.
Сноски к стр. 69
53 Там же, стр. 76.
Сноски к стр. 70
54 Письмо Толстого от 1 апреля 1910 года к отказывавшемуся от военной службы и заключенному за это в тюрьму В. А. Молочникову (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 81, 1956, стр. 196).
Сноски к стр. 72
1 The Jail.
2 His outcry.
3 This world.
4 He knows no way of escape as yet.
Сноски к стр. 73
5 Carnal physic for a sick soul.
6 Conviction of the necessity of flying.
7 Christ and the way to him cannot be found without the wofd.
8 They that fly from the wrath to come, are a gazing-stock to the world.
Источник текста: Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М., Л.: Изд-во АН СССР, 1962. — Т. 4. — С. 50—74.
Оригинал здесь: http://febweb.ru/feb/pushkin/serial/im4/im4-050-.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека