Чёрная неблагодарность, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1891

Время на прочтение: 61 минут(ы)

Григорий Александрович Мачтет

Чёрная неблагодарность
Повесть

Глава I
Как мистер Смит приобрёл чёрного мула.

Лишь только весёлое апрельское солнце всплыло на голубое небо и улыбнулось ясным приветом и роще, и прерии, и дремавшему ещё Мерезвилю, первые золотые лучи его целым пламенным потоком ударили в угол большой белой стены телеграфной станции, стоявшей на пригорке. Несколько шаловливых золотых зайчиков, отделившись от светового потока, вскочили затем в большое окно и прямо наткнулись на гладкую плешь мистера Смита, по обыкновению, мирно бодрствовавшего, уткнув голову в сложенные у аппарата руки. В качестве дежурного по телеграфу, мистер Смит и не мог, конечно, не бодрствовать, тем более, что считался всем городком чуть ли не исправнейшим телеграфистом ‘запада’. Тяжёлое дыхание, несколько странные носовые звуки с лёгким присвистом и какое-то особенное, неподвижно-грузное положение всего тела могли свидетельствовать лишь о стадии глубочайшего раздумья, в которое, как известно, любил погружаться мистер Смит вообще и в особенности в ночные дежурства. Недаром слыл он большим философом в Мерезвиле! И раздумье его было так глубоко, что как ни бились светлые зайчики с его плешью, как ни шалили с редкими прядями его волос, великодушно оставленных раздражительною мистрис Смит на висках и затылке (чего ни наговорят злые языки!), — всё было тщетно. В своём глубоком раздумье великий философ оставался неподвижен, непоколебим и спокоен.
Точно утомившись бороться с таким стоицизмом, светлые зайчики вскочили в стеклянный ящик аппарата и рассыпались там яркими блёстками по гладко-полированным винтам, колёсам и стержням… В ту же минуту неподвижный до сих пор аппарат, как бы разбуженный вдруг такими назойливыми гостями — светлыми вестниками утра, завертелся, заворчал и зашипел.
Мистеру Смиту в его раздумье почудилось сначала, будто бережливая мистрис Смит горячо негодует на торговок, запросивших как всегда слишком высокую цену за морковь и картофель. Затем, когда, вслед за ворчаньем и шипением, в аппарате начал звонко стучать мелкою дробью неугомонный ключ своё: ‘тик-так, тик-тик-так, тик-так!’ — он испуганно вздрогнул, ибо принял это за обычные сентенции той же любимой супруги, обращённые уже прямо к нему. Последнего, пожалуй, могло быть достаточно, чтобы вывести из раздумья даже самого Сократа, не то что мистера Смита, и потому вполне естественно, что он вскочил немедленно. Но, убедившись, что нежная супруга и не думает обнаруживать признаков своего существования, что вся тревога его, таким образом, была напрасна, он успокоился, стал вслушиваться и сердито заворчал.
— Так и есть! — ворчал он, ловя привычным ухом короткие, резкие удары телеграфного ключа. — Так и есть. Опять экстренная!.. Ох, уж мне эти политиканы!.. Нечего делать им в Вашингтоне, — ну, и знай только рассылают экстренные! Каторга — не жизнь!
Он нажал рычаг, пустил ленту и заворчал ещё сильнее обычным тоном ядовитейшей иронии, с каким истый сын западных прерий говорит всегда об ‘этих политиканах востока’.
— Так и есть, ну, да! Ха-ха-ха, в форт Прескотт! Держи карман, — перешлёшь, как же, когда эта краснокожая сволочь все проволоки оборвала, подавись она и на этом, и на том свете! Ох, уж мне эти политиканы. Экстренные рассылают, а того и не знают, что на свете делается! Думают, разбили эту орду, поймали собаку Чёрного Ястреба, так и резне конец, дороги свободны? Да, как же, шалишь! Сами ж и виноваты, голубчики, сами и намутили всё своим баловством да потачками, авось теперь-то образумитесь и свои филантропии оставите!.. Вместо того, чтобы перевешать всех до одной собак, они в конгрессе гуманности разводят да всяких поэтишек слушают!.. Гуманность, филантропия, — тоже нашли с кем! Посмотрел бы я на вас здесь, когда б у вас скальпы полетели! Другую песню запели бы! А то издали…
Вдруг он прервал своё ворчанье, вытянулся как бы в изумлении и весь превратился в слух. Очевидно, чуткое ухо сквозь воркотню уловило нечто из ряда вон выходящее, потому что изумлённое лицо его исказилось сильным гневом. Точно не веря себе, мистер Смит кинулся к ленте, стал тщательно разбирать знаки, всплеснул руками и почти упал на спинку кресла.
— Везти в Вашингтон? — бормотал он, задыхаясь от негодования. — Такую собаку? Нет, они там ничему не научились, и будь я трижды проклят, если они его не помилуют!
Высказывая такое подозрение относительно намерений этих ‘они’, почтенный телеграфист, несомненно, имел в запасе много данных. К сожалению, вместо того, чтобы высказывать таковые, он разразился проклятиями и так громко, что, наверное, поднял бы на ноги всех соседей, не помешай ему приход гостя.
Таким ранним гостем мог быть, конечно, один только почтенный Артур Кольдайс или, попросту, кэптэн Артур, некогда капитан волонтёров, ‘бивший прямо в туза’, а теперь за страсть к ‘свежим новостям’ прозванный жестокими мерезвильцами ‘старою бабой’. Прекрасная ферма и значительная рента давали кэптэну Артуру большой досуг, досуг вёл к ‘политиканству’, а последнее развило неудержимую страсть к новостям. И действительно, большой ‘политик’, кэптэн Артур любил собирать новости так же страстно, как, наприм., строгая, но справедливая мистрис Смит — говорить сентенции. Восстание индейцев, хотя и усмирённое с пленением Чёрного Ястреба, знаменитого вождя, два раза наголову разбившего войска союза, но пока ещё не совсем подавленное, сильно замедляло и даже расстраивало правильность почтовых сношений, почему почтенный капитан, лишённый зачастую новостей, испытывал теперь почти танталовы муки.
— Ишь, точно собака на дичь! — проворчал мистер Смит, всё ещё дувшийся на приятеля за отказ уступить ему чёрного мула. — Ей-Богу, точно собака!
Но кэптэн Артур не слышал, конечно, такого нелестного эпитета. Уловив ещё на лестнице громкие проклятия мистера Смита, дававшие ему возможность рассчитывать на ‘нечто новенькое’, он вошёл с сияющею улыбкой.
— С добрым утром, сэр!
Мистер Смит считал себя, вполне естественно, самым молчаливым, самым сдержанным гражданином союза. В отношении уменья соблюдать тайну и держать язык за зубами он любил называть себя даже ‘могилой’, как мистер Артур — ‘старым солдатом’. Держа в руках только что полученную тайну и видя, в то же время, пред собой такого хищника, он насупился, принял важный вид и отвечал на привет довольно сухо. А это ещё сильнее утвердило гостя в его расчёте.
— Что-нибудь новенькое!? — сладко спросил тот, и узкие глаза его хищно блеснули. — Свеженькое что-нибудь?
— Н-да, не без того! — довольно загадочно и важно ответил как бы про себя мистер Смит, умевший-таки поддерживать престиж ‘чиновника союза’. — Не без того! Кое-что есть!..
Глаза кэптэна Артура заходили из стороны в сторону.
— Из Вашингтона?
— Экстренная!
— Вот как!
Мистер Артур захлебнулся.
— К нам? — спросил он, задыхаясь. — В Мерезвиль?
После известной размолвки из-за мула мистер Смит имел все резоны не отвечать на жгучий вопрос и наказать, таким образом, кэптэна. Но страсть поглумиться над ‘вашингтонскими политиканами’ взяла верх.
— В форт Прескотт, сэр! — выразительно подмигнул он. — В от-ре-зан-ный форт! — подчёркивал мистер Смит.
— В форт Прескотт? Ха-ха-ха… Разве по воздуху?
Тут оба приятеля залились гомерическим хохотом, выразительно подмигивая друг другу, и до тонкости разобрали всю ‘глупую’ вашингтонскую политику, рассыпающую ‘экстренные’, не зная, что делается на дорогах, и то и дело только мирволящую ‘краснокожим собакам’. Господи, хоть бы с одного-то из ‘них’ сорвали когда-нибудь скальп! Увидели бы ‘они’, стоит ли мирволить да гуманничать! Только бы один скальп!..
Как ни была интересна такая здравая критика, но неудержимая страсть кэптэна всё-таки победила.
— И как же вы перешлёте, почтеннейший мистер Смит, эту ‘экстренную’? Потребуете военного эскорта для доставки? Да? — спросил он, оставив критику.
— Конечно, сэр, другого способа и нет… Пусть тащится с эскортом!.. Что касается меня, сэр, то я был бы очень рад, если б она и не дотащилась вовсе!.. Очень рад, чёрт побери! — и мистер Смит запылал негодованием вновь.
— Разве скверное? — почти зашептал от необычайного волнения гость.
— И очень, сэр! Чёрт знает что, сэр! Самый ад, разрази меня Господь, сэр, не придумал бы худшего!
У кэптэна Артура забегали глазки. Выносить такую пытку не хватало уже сил, и, задыхаясь, путаясь, он тихо проговорил:
— Я надеюсь, мистер Смит, что вы не скроете от старого друга… Вы знаете, что я…
Но мистер Смит был ‘могила’.
— Государственная тайна… Долг службы, сэр! — внушительно заговорил он чисто-могильным голосом. — Долг службы!
— Да, да, понимаю! — быстро сыпал гость, захлёбываясь от нетерпения, так как препятствия только сильнее разжигали его страсть. — Я хорошо понимаю! Оно, конечно… государственная тайна… долг службы… так! Но если, например, приятель, который обяжется честным словом старого солдата, — словом старого солдата, сэр! — превратиться в немую рыбу…
Знал ли мистер Смит о невозможности ‘старому солдату’ превратиться в немую рыбу или нет, только голос его стал ещё могильнее.
— Секретная, сэр! — точно оправдывался ‘могила-Смит’. — Секретнейшее предписание военного министра!
Этого было слишком для кэптэна Артура. Его ударило в пот, и в висках застучало.
— А-а… Ещё и секретная! Секретное предписание! — захлёбывался он, подавшись вперёд и кидая алчный взгляд на ленту аппарата. — Ну, да, я так и ожидал, так и думал, сэр! Да, конечно, тут требуется тайна!.. Да, да! Уж не о Чёрном ли Ястребе?.. А?!
Но ‘могила-Смит’ загадочно молчал…
— Не о нём ли, сэр!? Серьёзно, — да? — кэптэн старался заглянуть своим хищным взором в глаза друга.
Мистер Смит не поднял опущенных век…
Тогда кэптэн резко оборвал, помолчал немного, точно отказавшись от всякой надежды проникнуть в чужую тайну, и заговорил затем о другом, совершенно изменив и самый тон.
— А знаете ли, сэр, — начал он, казалось, совсем уже равнодушно и спокойно, — я передумал… Я, знаете ли, пожалуй, и не прочь теперь продать того мула… Знаете, о котором вы заговорили было давеча…
— Продать мула? — мистер Смит поднял глаза.
— Ну, да!.. Того, с белым пятном… Помните?
Помнит ли он?! Этот чудный мул с белым пятном на лбу точно у Аписа, с чёрными огненными глазами, с тонкими как у газели ногами, — этот мул положительно преследовал беднягу и во сне, и наяву. Этот мул стоял пред ним как живой, что бы тот ни делал, о чём бы ни думал, — он самовольно точно наваждением злого духа вторгался даже в тексты депеш, передаваемых влюблённым в него Смитом, производя, конечно, путаницу и вызывая законный гнев соседних станций. Ещё вчера он заменил собою в тексте депеши слово ‘муж’, и бедный мистер Смит получил нахлобучку, как-то нечаянно простучав адресатке ‘ваш мул’, вместо ‘ваш муж’. Он, признаться, даже заслонял ему подчас светлый образ любимой супруги… Этот мул…
Мистер Смит закрыл глаза, и дьявольский мул явился пред его духовным оком во всём соблазне своей дикой красоты. Затем он открыл глаза… затем…
Но тут оба приятеля заговорили о чём-то таким глубоким шёпотом, что даже чуткое ухо самой мистрис Смит, плотно приложенное к замочной щели, не могло уловить ни звука…
А злосчастная ‘экстренная’, побродив по двум-трём инстанциям, дождалась, наконец, эскорта и двинулась с ним в отрезанный пока форт, стоявший у самой границы индейских владений, грозно глядевший туда открытыми жерлами громадных пушек. Небольшие шайки восставших племён бродили ещё у самой границы, но нападать на военные эскорты они уже не решались, и телеграмма военного министра добралась в форт благополучно. А что она там натворила, читатель узнает из следующей главы.

Глава II
Из которой ясно, как много значит в жизни ‘точка зрения’.

— Я желал бы знать, разорви меня бомба, что вы на это скажете, лейтенант Свитхарт? Да, что вы на это скажете?
Если бы часовой вдруг ударил тревогу, сухой, длинный лейтенант Свитхарт не вскочил бы стремительнее. Если бы батальон, вместо того, чтобы повернуть по команде вправо, взял на смотру влево, его изумление не могло быть сильнее. Действительно, он услышал нечто крайне необычайное, выходящее из ряда. Старый и толстый рубака, майор Спаркль, комендант форта, никогда не выказывавший даже поползновения справляться с чьим бы то ни было мнением, — вдруг пожелал узнать, что он скажет? И, ворочая в изумлении белками, комкая газету, которую читал, пока майор рылся в почтовой сумке, всё ещё не веря своим ушам, длинный и флегматичный лейтенант стоял истуканом. Что же такое могло случиться? Не взбунтовался ли гарнизон в самом деле? Нет, вся беда, очевидно, заключалась в какой-то депеше.
— Что вы на это скажете, сэр? — ещё нетерпеливее повторил, между тем, экспансивный майор, весь багровый от негодования, судорожно комкая только что полученную телеграмму министра, так возмутившую и мистера Смита.
— Что я скажу, сэр?
Лейтенант, наконец, пришёл в себя, взял депешу и прочёл её медленно и внимательно. Затем он прочёл её ещё раз, очевидно, не доверяя своим глазам. Затем, Бог уж его знает почему, полный изумления, подняв высоко свои сухие плечи, прочёл её и в третий раз.
— Я думаю, сэр, — я позволяю себе думать, — начал он с обычной флегмой, хотя и пылал негодованием, — что это величайшее, чёрт побери, свинство!..
— Слово в слово как и я, чёрт возьми! — подхватил майор. — И я то же думаю, лейтенант Свитхарт! Даже больше, — с моей точки зрения, — сто залпов чертей! — я думаю, что это даже не-ве-роятное свинство!..
Майор захлебнулся. Успокоившись, он в пух и прах разнёс всю индейскую политику правительства. Помилуйте, везти эту собаку, Чёрного Ястреба, в Вашингтон! Да это уже не гуманничанье, а чистое сумасшествие!.. И пусть его, майора Спаркля, расстреляют без суда в 24 часа, если всё это не значит, что Чёрному Ястребу не придётся болтаться в петле, которую тот несомненно заслужил, и если его там не погладят по головке?.. Его, поднявшего почти все племена и осмелившегося два раза подряд наголову разбить регулярные войска союза?! С таким трудом взятого, наконец, в плен?! Два миллиона бомб, чинёных чертями!!!
Старая одышка помешала майору продолжать свою энергическую тираду, и, кашляя и отдуваясь, старый рубака только ворочал глазами, сверкавшими всё большим негодованием. Казалось, он совсем потерял голову и забыл о престиже ‘коменданта’, — по крайней мере, справившись с одышкой, он продолжал ещё энергичнее в том же тоне точно с ‘равным’ себе:
— Сто против одного! Лейтенант Свитхарт, держу сто против одного, если все эти ‘там’, — губы майора выразили необычайное презрение, — если все эти политиканы с их дамами и филантропами не считают эту собаку героем! Слышите, сэр? — Ге-ро-ем! — Пусть с меня живого сдерут шкуру, если я вру! Да, лейтенант Свитхарт! В бараньих головах этот бунтовщик и сниматель скальпов — герой!.. Щелкопёры и стрекулисты печатают ему оды и делают героем своих безмозглых поэм, а все барыньки декламируют и проливают слёзы! О, это старая история! Сначала нас посылают усмирять ‘героев’, а когда мы хорошо порежемся и справимся, наконец, потеряв, чёрт побери, довольно таки мяса, — их милуют и везут на показ дамам!.. Это называется гуманною политикой! Будь я, сэр, не майор Спаркль, если я хоть чуточку смысла вижу в такой политике!.. Да, с моей точки зрения!.. Будь я не майор Спаркль!..
Но так как не быть им майор не мог, то, естественно, и смысла не могло быть в такой политике, что ясно выражало сухое, флегматическое лицо лейтенанта. Справившись с новым приступом кашля, прервавшим его речь, майор начал мало-помалу овладевать собою. Всегда, при всяких взрывах негодования, главное для него было — выговориться, и, выговорившись теперь, майор вспомнил о своём ‘престиже’.
— А, всё-таки, сэр, мы должны буквально исполнить предписание военного министра!
Этим восклицанием, — вырвавшимся, правда, с глубокою скорбью, — приходивший в себя майор давал прекрасный урок дисциплины своему подчинённому и восстановлял свой, утраченный было, престиж. Да, как ни возмутительно, как ни грустно, но исполнить должно, ибо послушание есть первый долг солдата. Всякое приказание должно исполнить, если оно не противоречит конституции союза, и лейтенанту нужно всегда помнить это… Слышите, лейтенант Свитхарт!?
И так как лейтенант это слышал, то майор сейчас же добавил с глубоким вздохом:
— А настоящее, сэр, ничем, к сожалению, не противоречит, — и кликнул сержанта Брума.
Глаза майора сверкали восторгом. Атлетическая фигура упитанного сержанта, этот хорошо подогнанный, точно обтянутый мундир, эти сверкавшие пуговицы и нашивки, прекрасная выправка, — всё это вместе глубоко затрагивало сокровеннейшие струны майорского сердца. Не спуская зоркого, опытного глаза, он самодовольно любовался сержантом как строгий отец своим достойным детищем. Всё исправно, всё на месте, гладко, чисто, как должно, и пусть-ка там посмотрят в Вашингтоне политиканы, каковы-то должны быть действительные герои! Да, это — не краснорожий резатель скальпов, это — не глупые перья и бляхи на взъерошенной голове, не обтрёпанные индейские лохмотья! Нет-с! Это… это… ну, да, одним словом, пусть-ка они там посмотрят, — если, конечно, у них есть глаза, чтобы видеть!
Экспансивный майор самодовольно потёр руки, но тон его был сух и полон достоинства, конечно, когда он заговорил с нижним чином.
— Сержант Брум, министр требует в Вашингтон Чёрного Ястреба!
В серых глазах великолепного сержанта сверкнуло свирепое изумление, лицо его побагровело, но голос даже не дрогнул при обычном: ‘Слушаю, господин майор!’
— Я назначаю вас конвоиром, а вы должны выбрать себе ещё двух рядовых… Можете взять Тобби или Крэбса, хотя помните, что последний любит засматриваться по сторонам… По моему, лучше Тобби и Джонса, — не беда, если тот глядит медведем! Впрочем, как знаете, это ваше дело, и вы один за всё отвечаете!.. Слышите, сержант Брум?
На это, естественно, мог последовать лишь утвердительный ответ, и майор продолжал:
— Надеюсь, всё будет исправно! Охранять до Мерезвиля будет эскорт, доставивший почту!.. Понимаете? Ступайте!
Сержант повернулся, и прелестнейший пируэт самой воздушной балерины на свете не мог бы взволновать так майорское сердце как это безукоризненное, образцовое ‘направо кругом’.
— Молодец! — проговорил старый рубака в свои седые, длинные усы. — Право, молодец! Только как бы ему не свернули шею ребята, если телеграмма стала известна, и те вздумают прибегнуть к Линчу! Плохи шутки со здешними ребятами!
Скоро весь форт негодовал по поводу нового факта гуманничанья с краснокожими, а к этому негодованию, правду сказать, вряд ли не присоединился бы и весь ‘запад’. Давно уже разошлись восток и запад в своих отношениях к индейцам, давно уже вели они глухую борьбу на этой почве, обвивая друг друга, с одной стороны, ‘мясниками’, с другой — ‘пустоголовыми филантропами’, и майор был прав, говоря, что это ‘старая история’. ‘Молодцы запада’, непосредственно соприкасавшиеся с индейцами, зарившиеся на их свободные земли, то и дело захватывавшие куски этих земель то тут, то там, за что платились, конечно, скальпами, звали индейцев ‘краснокожими собаками’, хотя на самом деле относились к ним хуже, чем к собакам. Это была вражда органическая, традиционная, переходившая из рода в род. Для неутомимых пахарей, глядевших на свой труд библейскими глазами, номад-охотник, защищавший свои богатые дичью леса и степи, был только лентяй, враг, существо низшее, достойное глубочайшего презрения, и в поголовном истреблении этих номадов они видели бы своё благо. Для жителей восточных штатов индеец, известный там только по рассказам, описаниям, картинам, являлся, прежде всего, вольнолюбивым героем, окрашенным поэзией и романтизмом дикосвободной жизни. Дикий, независимый, полный презрения ко всякой условной лжи, он фигурировал в прелестнейших поэмах и являлся красивою антитезой в горячих трактатах публицистов, страстно бичевавших меркантилизм и ложь культурной среды и тупость мещанства. С искренним сожалением видели лучшие деятели востока, что номад-охотник обречён самим ходом жизни на погибель и вымирание, но бороться с этим не могли, ибо ‘ход жизни’, — постоянное, неудержимое заселение прерии, — был сильнее всяких распоряжений и предписаний. Президенты и конгрессы издавали в ограждение номада правила за правилами, закон за законом, но пионер-земледелец шёл всё дальше и дальше, его топор всё больше распугивал дичь, единственный источник существования номада, а остальное довершала водка и другие спутники культуры. Изверившись в обещания одной стороны, дававшиеся подчас самим ‘отцом бледнолицых’, порешив, что белые только лгут, доводимый до отчаяния другою стороной, насилиями, захватом, самоуправством, продолжавшимся вопреки ‘обещаниям’, — индеец от времени до времени выкрашивался краской, выходил на ‘боевую тропу’ и страшно мстил врагам. Тогда правительству союза волей-неволей приходилось посылать войска в защиту граждан, но как только мятеж подавлялся, оно почти всегда принимало меры к ограждению восставших от мести белых, противилось казням, что возмущало ‘запад’, где на значительную часть семей приходилось непременно хоть по одному ‘скальпу’. Такая политика отличалась, может быть, непоследовательностью, мало помогала индейцам, создавала распрю между штатами, но люди, которые её вели, действительно глубоко ненавидели всякое насилие, самоуправство, проливание крови и казни. И прав был майор, утверждая, что всё это — дело щелкоперов и поэтов. Прав он был, предлагая пари, что там все щелкопёры и барыни считают Чёрного Ястреба героем. Да, когда тот так удачно разбил наголову посланные против него войска, и ‘запад’ скрежетал зубами, там, на востоке, удивлялись его отваге, искусству, а поэты дарили его звонкими рифмами. И громкий, почти общий крик всего ‘востока’, что уважать человека и героя нужно и в побеждённом враге, раздавшийся после пленения мятежного вождя, побудил министра потребовать пленника под видом допроса его в конгрессе о причинах восстания в Вашингтон. И ещё был прав майор, когда уверял, что таким образом индеец мог ускользнуть от заслуженной петли, — в Вашингтоне не любили казней… Допрос мог затянуться, страсти за это время могли улечься, и мятежный вождь, чего доброго, наделавший столько бед и тревог, к восторгу всех щелкоперов и их поклонниц, мог быть помилован президентом.

Глава III
О том же и ещё кое о чём, имевшем непосредственную связь с известным уже чёрным мулом.

А ‘великий вождь краснокожих братьев’ сидел, скованный по рукам и ногам, в крошечном каземате форта, ничего, конечно, не зная. В узкое решётчатое окно виднелись только край ясно-голубого неба да высокие отроги Скалистых гор, подёрнутые тёмно-фиолетовою дымкой, но гордому пленнику точно ничего другого и не было нужно, — его чёрные, неподвижные глаза не отрывались от окна… Эти горы будили воспоминания, навевали думы, это они заставляли стучать так громко сердце в неподвижной, точно окаменевшей груди. У этих гор бродил он ребёнком, там рос он, боролся с буйволом и серым медведем, там избрали его вождём, там он, победоносный, разбил наголову войска ‘бледнолицых собак’ и, наконец, там же, разбитый в свою очередь, попался в плен… Всё там!..
Лицо индейца с его строгим профилем осунулось, потемнело, на лбу прошли глубокие складки… Перья на голове, — знак его власти, — истрепались, скальпы, — трофеи великой борьбы, — отняты, красное одеяло, истрёпанное, изорванное в бою, висит на его плечах лохмотьями. И только глаза его, чёрные, пронизывающие, с царственным взглядом вождя, не изменились, не потухли, а горят ещё ярче. Злобы ли стало в них больше, смелости, грусти ли, — право, решить трудно, но, полные какого-то холодного огня, они неустанно устремлены на далёкие горы и сверкают неподвижным, металлическим блеском. Изо дня в день неподвижно точно статуя, отлитая из тёмно-красной меди, сидит с плотно сжатыми руками индеец, как бы не дыша, как бы застыв в одной и той же позе, и смотрит, смотрит и смотрит… Так же сидит в неволе и смотрит поджарый, мускулистый горный коршун, пока не найдут его мёртвым на полу его клетки…
Он знает, что поднятое им восстание пяти племён кончено, что всё разбито, погибло, что небольшие шайки, бродящие ещё тут и там, скоро будут переловлены, и если бы человеческая душа не обладала способностью как-то странно тупеть от сверхъестественных, выходящих за всякие пределы мук, он сказал бы, что ему невыразимо больно. ‘Великий вождь’, он знает, что песня его спета, что не сегодня-завтра придёт час казни, но не смерть, конечно, мрачит его взор, не она поднимает его грудь судорожным волнением, подавляемым громадным напряжением воли. Что ему смерть, когда он видал её так часто, когда он знает, что отойдёт к Великому Духу пустыни, куда идут все храбрые, что войдёт он туда гордым вождём и получит почётное место у костра среди других великих теней за общею неугасимою трубкой! Разве не будут петь о нём жёны, не будут славить из рода в род его ‘братья’? Нет, не это мучит гордого воина, — другое лежит камнем на его душе… Что, если великие тени нахмурятся при его приходе, и Великий Дух скажет ему с укором:
— Ты вошёл не как воин… Ты не спел врагам последней песни храброго!
Вот что терзает душу пленника неустанно, что страшнее ему самой смерти! Не дадут ему жестокие враги умереть смертью воина, не будут длить его пытки, а быстро накинут позорную петлю под немолчный грохот барабанов, и умрёт он без слова, как трус, как… Страшная, невероятная жестокость! И как бы хотелось ему, чтобы они, как должно врагам, медленно резали его кривыми ножами, медленно сдирали с него кожу, а он, непреклонный и гордый, с торжествующим хохотом издевался бы над ними и бросал бы им в лицо оскорбления и проклятия… И много наговорил бы он этим ‘собакам’, много! Было у него что сказать им!
Начал бы он с того, что все они — торгаши, живущие обманом, что языки их лживы. Он перечислил бы им все обманы, все нарушения слова, все беды, всё зло, что вносили они годами в среду его братьев. Болезни, голод, пьянство, нищета, — разве это не их дело? Разве не старались они сеять раздоры между племенами, чтобы удобнее завладевать землёю, и разве не углублялись они, вопреки обещаниям, всё дальше и дальше в зелёную вольную прерию, от века отданную для одной охоты индейцу? Лживые, гнусные торгаши! А когда во главе племён он поднял восстание, разве не бежали они от него как подлые трусы?
Так думал Чёрный Ястреб изо дня в день, так думал он и в роковой час утра, когда внезапно щёлкнул засов, и на пороге каземата появился майор Спаркль, окружённый конвоем.
Даже зоркий взгляд майора не заметил, как индеец вздрогнул. Ни один мускул, казалось, не шевельнулся на этом точно изваянном лице, только тень какая-то пробежала, быстрая и неуловимая, как судорога, не оставив на нём и следа. Бесстрастный и гордый, казалось, совсем безучастно поднялся индеец и пошёл за конвоем. Куда, — на казнь?..
Зелёная, волнистая прерия только что проснулась и, вся облитая румяным светом ясного утра, тихо дышала приветом и жизнью, полною светлой радости и безмятежного счастья. Всё кругом стрекотало, чирикало, пело, приветствуя всплывшее солнце, и высокая зелёная трава, колеблемая свежим утренним ветерком, налетавшим отдельными порывами, как бы вздохами, казалась длинными, вдаль убегавшими волнами, и тоже как будто шептала. Восток горел багрянцем, яркие лучи которого тянулись высоко по чистому голубому небу и незаметно и мягко, всё бледнея и бледнея, тонули в лазури зенита, где уже плавно кружился, широко распластав крылья, какой-то хищник. Тонувшие в небе высокие кряжи Скалистых гор, одетых тёмною дымкой утреннего тумана, ярко горели всеми оттенками света, от палевого, похожего на свет белой тучки, освещённой вечернею зарёй, до света ярко пылающего угля. Всё было светло, чисто, ясно, всё манило к себе, — всё, проникнутое свежею радостью, — говорило только о том, как хороша жизнь… Такого чудного утра, казалось, ещё не видел индеец.
На казнь? — Нет в Вашингтон!..
Нужно было много воли, чтобы не выдать изумления, сохранить на бесстрастном лице выражение невозмутимо-гордого безучастия. Ещё больше, казалось, нужно было усилий, чтобы понять и поверить… Неужели? Зачем? О, хитры как лисицы эти белые собаки и всегда придумают они какую-нибудь ловушку, которую и не разберёшь сразу!.. Но закалённое сердце индейца трепетало в груди как-то легко и свободно. Был ли то радостный трепет инстинкта жизни, вызванный отдалением рокового часа, или то была смутная, бессознательная надежда на что-то, — он и сам не отдал бы себе отчёта.
— Лейтенант Свитхарт, видите вы эту закалённость? — не выдержал возмущённый майор. — Хоть бы дрогнул, собака!.. Точно всё равно ему, что в петлю, что туда… Что вы скажете, сэр?
— Я скажу, господин майор, что это возмутительная преступность! — ответил долговязый лейтенант, не найдя сразу лучшего выражения.
— Слово в слово как и я, лейтенант Свитхарт, чёрт побери! Слово в слово! — поощрительно подхватил майор и, кипятясь всё больше и больше, энергично принялся торопить великолепного сержанта Брума.
— Скорей! — то и дело кричал он, суетясь у фургона. — Сержант Брум, вы сегодня возитесь как квакерша с псалмами! Рядовой Джонс, глядите молодцом, а не медведем! Так! Эй, вы, саблю! Саблю подтяните, говорю я, сто бомб, чинёных Вельзевулом!
И когда эскорт плотно окружил фургон, а возница уже взял в руки свой длинный бич, майор вдруг крикнул с досадой, как будто что-то вспомнив:
— Сержант Брум и вы все, слушайте!.. Помните, пленника нужно доставить не только живым, но и невредимым! Слышите, сержант Брум?
Слышал это и пленник. То, что до сих пор только смутно витало в его трепетавшем сердце, начало было выясняться, слагаться в цельное представление, сознательное живое… Да, он ясно слышал приказ!.. Его будут беречь, конечно, до казни, чтобы на неё он выступил бодрым и сильным, а не изнеможённым, неспособным выдержать долгую пытку. Он узнал её, тактику индейцев, родную тактику с пленными врагами… Очевидно, там хотят насладиться его казнью, посмотреть, как умирает индеец… Неужели же в самом деле дадут ему враги умереть смертью героя?
И чуть слышный вздох как-то сам собою вырвался из плотно сжатых уст индейца и потонул неслышно в грохоте мчавшегося фургона.
А сержант и его спутники поняли этот дальновидный, предусмотрительный приказ, конечно, иначе. Как истые сыны запада, они хорошо знали, какие чудеса творит иногда телеграфная проволока с приказаниями, передаваемыми секретно, быстро делающимися подчас общим достоянием совершенно неисповедимыми судьбами. Знали они, как чуток слух у ‘молодцов запада’, и как не любят те церемониться с приказаниями, приходящимися не по душе. Так ли оно было или не так, но, во всяком случае, приблизясь к Мерезвилю, сержант Брум приказал остановиться, ‘подтянуться’ и осмотреть оружие.
— В случае чего, — глухо сказал он, хмуря брови и кидая на индейца презрительно-злобный взгляд, — в случае чего, ребята, сабли вон и в карьер!.. Таков приказ! — вздохнул он, точно оправдываясь.
И последовавшие события как нарочно вполне подтвердили высокий дар предвидения великолепного сержанта. С секретною депешей действительно произошло какое-то чудо, — она выгнала всё вознегодовавшее население Мерезвиля далеко за город навстречу пленнику. Несметная толпа, дышавшая одною угрозой, волновалась и напряжённо ждала. Молчаливый мистер Смит, весь синий от негодования, лихо гарцевал на знаменитом чёрном муле с белым пятном на лбу, а политик кэптэн Артур красноречиво доказывал право граждан судить разбойников судом Линча, несмотря ни на какие приказания. Лишь только показался на дороге эскорт, толпа моментально смолкла, но только на мгновение. За напряжённою минутною тишиной раздался общий крик: ‘Линч!’
— Загороди дорогу!.. Они пустят в карьер! — командовал выходивший из себя капитан волонтёров. — Загороди скорее!
Дорогу загородили телегами, на которые с разбега наскочили передовые конвоя. Грохнулись кони и люди под неистовый гомон, раздались выстрелы, полетели камни, пошла отчаянная свалка… Сержант нашёлся, — он проскакал в объезд с фургоном.
— Ну, слава Богу, счастливо отделались! — свободно вздохнул он, проскакав далеко за линию свалки. — Что-то ещё впереди будет?
Под глазом у него чернела громадная сине-багровая шишка. У Джонса неудержимо лила кровь из разбитого носа.
— И как подумаешь, что всё это из-за гадины, которой давно бы следовало качаться! — злобно прошипел он, ощупывая шишку, и толкнул ногой индейца.
Тот не дрогнул, только губы его точно побелели на мгновение, да глаза блеснули… О, он сумел бы отплатить, не будь у него связаны руки! А попадись ему сержант, когда он был вождём…
У Чёрного Ястреба дрогнули углы губ, точно он хотел сладко улыбнуться.

Глава IV
В которой всецело оправдываются слова бравого майора.

Проскакав сравнительно благополучно Мерезвиль, великолепный сержант вместе с его спутниками воочию убедились, как плохо хранит подчас телеграфная проволока вверенные ей тайны, и как сильно расходится энергичное население ‘запада’ с ‘востоком’ в ‘индейской политике’. Гадая с тревогой о том, что будет впереди, сержант несомненно обнаружил основательные знания местных условий и характера населения. Истина, впрочем, требует сказать, что худшего, собственно, он и его спутники за Мерезвилем не встречали. Везде, во всяком городке, во всякой деревушке они встречали одно и то же — негодующую толпу, вооружённую чем попало, исполненную самого страстного желания ‘утереть нос вашингтонским филантропам’, познакомив пленника с заветами старика Линча. Разница была только в большей или меньшей меткости, с какой направлялись то там, то тут палки и камни в тех, кто так или иначе мешал исполнению такого страстного желания, и в большем или меньшем напряжении изворотливости, подчас положительно гениальной, которая требовалась от сержанта, чтобы ‘проскочить’ и, таким образом, свято выполнить приказ строгого майора. Неудивительно поэтому, что в очень скорое время точили кровь носы всех конвоиров, а их лица представляли какую-то странную рельефную маску с преобладанием сине-багровых и жёлто-зелёных тонов. Ощупывая всё новые и новые шишки, сержант Брум вздыхал только о ‘реке’, за которой всё должно было измениться.
— Только бы до реки! — вздыхал он. — Только бы проскочить эту жёлтую Миссури!
Пленник, крепко связанный, был предусмотрительно запрятан на самое дно фургона под сиденья и, таким образом, о силе бомбардировки мог судить лишь по лицам своих конвоиров. До него долетали только грохот, крики негодования, шум свалки, ругань, стоны, но вся эта свирепая музыка, казалось, нисколько его не волновала, не интересовала, являлась точно самым обычным, самым естественным для него актом. Можно было думать, что пленник ничего не слышит, или что всё происходящее нисколько его не касается, — до того он был невозмутим и равнодушен к тому, что творилось вокруг. Иногда только его чёрные глаза с каким-то ледяным выражением не то презрения, не то злорадства или насмешки молча скользили по лицам невольных спутников, на момент останавливались на каких-нибудь украшениях вроде новой шишки, и тогда углы его плотно сжатых губ тихо дрожали, точно ему приходилось сдерживать про себя резкое слово или злую улыбку. Так было снаружи, но внутри, где тоже были свои глаза и уши, только невидимые, жило и копошилось другое. Там, внутри, эта жестокая ненависть врагов, этих ‘бледнолицых собак’, будила своеобразную радость, в которой трепетали вместе и гордость, и тщеславие, и сознание своего значения и силы. Досадил же он им, если все они так кипятятся, есть им, видно, что помнить! Да, задал он им немало!.. Не может быть, чтобы при такой злобе с ним покончили быстро, не насладившись зрелищем долгой пытки, не постаравшись вырвать из его запёкшихся уст позорный стон малодушия. Нет, не может быть!..
Индеец был спокоен…
В конце концов, поезд, всё-таки, проскакал ‘реку’, и действительно, по мере того, как он удалялся от низкого, глинистого берега жёлтой Миссури всё дальше на восток, картина менялась. Даже тип и внешний вид обитателей становился иной. Их движения не были уже так порывисты и решительны, в манере держать себя совсем отсутствовало бесшабашное удальство, речь не пересыпалась чертями и божбою, шляпы не сдвигались на самые затылки, фланелевые рубашки сменились сюртуками, и длинные ножи за поясами, эти страшные ‘бовинойф’ запада, не пугали робкий глаз на каждом шагу. Ожесточения и негодования также становилось всё меньше, нападения прекратились, никакой тактики, чтобы ‘проскочить’ благополучно городок или деревушку, не требовалось. Прежнее отношение к пленнику сменялось любопытством, интересом и порою даже чем-то вроде сострадания. В особенности стало это заметным, когда все они пересели в вагон железной дороги, добравшись, наконец, до крайнего тогда её пункта. Как только публика узнавала, что везут Чёрного Ястреба, великолепный сержант убеждался с горькою обидой, что он стушёвывается, становится совсем как бы незримым, а все глаза направляются исключительно на индейца. Да, на него одного! С ‘ним’ заговаривали точно в самом деле с человеком, а не с собакой и разбойником, ему предлагали подчас угощения, даже хлопали по плечу, — его, мятежника, резателя скальпов, пролившего столько крови, истребившего огнём столько чудных ферм!.. Самолюбивый сержант дрожал от негодования.
Но индеец тоже негодовал. Эти видимые знаки какого-то участия, интереса, внимания, — всё это, конечно, было лишь насмешкой, враждебной, злой, ядовитой! Недаром говорят деды, что в ласке ‘белого’ больше яда, чем в слюне гремучки, что змея жалит кусая, а ‘белый’ — лаская. И, полный безмолвно-гордого, холодного презрения, индеец отворачивался, на все вопросы и ласки не удостаивая никого даже взглядом.
‘Ну-ка, ну-ка! — ликовал злорадно в душе сержант. — Посмотрите, голубчики, стоит ли это грубое животное вашей филантропии!’ — и чуть не прыскал от душившего его смеха, когда пленник, например, грубо отталкивал подносимую сигару.
— Ну, и озлобили же его! — ворчали про себя в свою очередь пассажиры.
Несмотря на такое отношение индейца, всеобщие интерес и внимание к нему вместе с участием всё росли и росли, и положение сержанта становилось всё более щекотливым и даже обидным. Иногда ему приходилось совсем солоно и требовалось много усилий и воли, чтобы не выйти из роли конвоира и не показать ‘этим восточникам’, как ‘молодцы запада’ ‘чистят зубы’ зоилам. В качестве истого сына Марса, бравый сержант имел неудержимую склонность к прекрасному полу, и раз, когда в вагон впорхнула одна из самых действительных представительниц этого пола, он, естественно, пришёл в весьма понятное волнение. Голубые как небесная лазурь глаза, тёмные длинные ресницы и нежные кудри пленяли сердце неотразимо, и сержант немедленно принял меры выказать своё великолепие во всём его блеске. Он щёлкал шпорами, опирался на саблю, крутил рыжие усы, проделывал, словом, всё, что обыкновенно так быстро чарует женское сердце, но, увы, в данном случае, по крайней мере, всё было тщетно. Мисс Алиса и её спутник, немолодой джентльмен, её отец, всецело уставились в индейца.
— Это вождь?.. Это Чёрный Ястреб? — как бы задыхаясь от восторженного изумления, спросила девушка, даже не повернувшись, а только шевельнув своими чудными ресницами в сторону сержанта. — Да?
Сержант встрепенулся и щёлкнул шпорами так жестоко, что мог разбить вдребезги даже каменное сердце.
— Так точно, мисс!
Но красавица опять не повернулась, даже не кивнула головкой, а, раскрыв свои чудные губки от удивления, так и уставилась восторженными глазами в пленника.
— Вождь! — обратилась она вдруг к индейцу, вся вспыхнув. — Великий вождь! — поправилась она, краснея всё больше и разделяя слога, чтобы говорить понятнее. — Вы очень не любите нас, белых? Да, всех не любите?
В тоне наивного вопроса этого полуребёнка, полуженщины ясно сквозили восторженное удивление и сострадание, но индеец остался, конечно, неподвижен и мрачен, точно не слышал или не понял вопроса.
— Он не понимает? — снова бросила она вскользь крутившему ус сержанту.
— О, мисс, всё понимает! Отлично понимает, только не хочет! Что прикажете делать? Можно сказать, грубейшая скотина! — выпалил сержант Брум с презрительною улыбкой.
Герой и — грубейшая скотина!
Теперь красавица повернулась к сержанту, но лицом, полным гнева и негодования. Голубые глаза стали темнее ночи.
— Как вы позволяете себе, сэр, так выражаться о вожде, о герое? Низко оскорблять пленника, сэр! Недостойно!..
Под одобрительные взгляды и возгласы соседей она дрожала, возмущённая, оскорблённая, негодующая, и была дивно хороша в эту минуту. Сержант Брум сидел неподвижно, весь багровый как сваренный рак, широко выпучив глаза и раскрыв изумлённо рот. Признаться, такой вид был далеко не воинствен и не великолепен. Он это чувствовал, но совсем не знал, как ему выйти из неловкого положения. Кстати, его выручил седой джентльмен, отец девушки.
— Не пленник ли так отделал вас, сэр? — спросил он, поднимая палец вровень с лицом сержанта, хранившим ясные следы недавних штурмов. — Не он ли, сэр?
Сержант не понял, было ли то сочувствие или насмешка. Во всяком случае, он был рад вмешательству другого лица, прерывавшему напряжённое безмолвие, и глухо ответил:
— О, нет, сэр… Это наши…
— Ваши? То есть кто же эти ‘ваши’?
— Наши, сэр, — до реки!.. У нас в прерии не любят филантропничать с разбойниками и мятежниками! — вызывающе говорил уже оправившийся сержант, самою ехидною иронией вымещая испытанное поражение. — Ну, и хотели отбить!.. Наши шутить не любят, сэр!.. У нас живо: верёвку на шею и…
Сержант выразительно показал рукою, что следует за ‘и’.
— Неужели эти ваши — палачи? — ехидно улыбаясь, спросил ближайший сосед старого джентльмена. — Странное ремесло у ваших!..
— Палачи? Нет, сэр, они славные ребята и хорошие граждане союза!
— Сомнительно.
— Как? — сержант пылал и, казалось, вызывал на бой целый мир глазами и выпяченною грудью. — Как?
— Конечно! — подхватил старый джентльмен. — Хорошие граждане не позволяют себе нападать на слуг республики, исполняющих приказание конгресса, переданное министром. Конечно!.. Это похоже на мятеж!..
Как ни льстило сержанту такое негодование по поводу вынесенных им потасовок в качестве конвоира, но любовь к дорогому ‘западу’ взяла верх над всем. Всё мог он вынести, только не глумление над ‘молодцами прерий’.
— Нет! — гремел он. — Не мятеж это!.. Нет, это — право граждан! Они сами, чёрт побери, по-своему хотели расправиться с…
— Значит, хотели поступить с индейцем как индейцы с вами, по-своему… За что же зовут их у вас мятежниками?
— То — индейцы, а то — мы! — кипятился сержант.
— И вам менее простительно, чем полудиким индейцам! — перебил кто-то под общий хохот, сквозь который резко выделялись отдельные выкрики:
— Вы самоуправцы!
— Мятежники сами!
— Все восстания индейцев вызываются вами же!
Этот хохот, крики, обвинения совсем было ошеломили сержанта, но он быстро пришёл в себя. Забыв и выправку, и положение, повинуясь проснувшемуся инстинкту, он ловким движением руки, совсем не по форме, опрокинул кепи на затылок, заложил руки в карманы, раздвинул ноги, громко сплюнул и, стоя в такой выразительной позе, готового на бой ‘молодца прерии’, крикнул во всю силу своих могучих лёгких:
— Сто дьяволов возьми мою душу, если у нас не такие же верные граждане союза как и у вас! Двести дьяволов, джентльмены! Может быть, у нас хуже понимают, какою собственно должна быть республика, что нужно от её гражданина, но за каждую букву в этом слове, за каждую звезду на нашем знамени мы все умрём до единого, — все, с детьми и внуками, граждане! Тысячу дьяволов с самим Вельзевулом во главе! Вот, как!
Индеец всё видел, всё слышал, но в этом горячем споре ему стало ясно одно, что и между белыми как будто идут свои распри… Точь-в-точь как у краснокожих, где племена от века враждуют друг с другом, где команчи ненавидят черноногих, те, в свою очередь, — оседжей и т. д., и т. д. Старая это, но и грустная история, и не будь её, может быть, краснокожие не уступили своей земли бледнолицым. Неужели же и белые делятся на племена, враждующие друг с другом? Он думал всегда, что они все заодно, что между ними нет распрей, несогласий и споров… Он думал, что все они — одно племя, и что в этом их страшная, непреоборимая сила.
И всё время, пока сержант Брум говорил своё слово, пересыпанное чертями, невозможнейшими проклятиями и самою жестокою божбой, индеец глядел вокруг удивлёнными глазами.
Поезд подлетел к станции, и споры прекратились. Мисс Алиса с отцом направились в выходу, но у самых дверей вагона девушка внезапно остановилась. Несколько мгновений она стояла, казалось, в какой-то нерешительности, точно колеблясь или решаясь на что-то… И вдруг решилась!.. Быстро шевеля красивыми длинными пальцами, она вынула из волос белую кисть акации и, вся побагровев, кинула её пленнику. Цветок ударился о плечо и по складкам одеяла на груди скатился к индейцу на колени. Своими нежными лепестками он коснулся его жёсткой, мускулистой руки… Индеец как будто вздрогнул и невольно шевельнул рукою.
‘А! — решил он про себя. — Наверное, скальпировал какого-нибудь жестокого врага её племени или рода!’
И в первый раз ещё он поднял на белого свои глаза без злобы и презрения.

Глава V
Из которой между прочим ясно, в какое подчас затруднительное положение могут ставить своих мужей самые восхитительные супруги.

Столица проснулась в большом возбуждении. Ещё накануне сотни репортёров полетели навстречу интересному пленнику, и теперь столбцы всех газет пестрели описаниями, впечатлениями и рассказами об этой встрече. Чёрного Ястреба разбирали на все лады: одни находили его ‘величественным’, другие — ‘грубым’, третьи — ‘жестоким’, четвёртые — ‘гениальным’, и т. д., — о нём говорили на всевозможные тона, от ядовито-остроумного, до тона, исполненного торжественности и пафоса. Но решительно всем — и находившим в нём нечто ‘царственное’, и усматривавшим в его лице выражение одной ‘дикой жестокости’, — всем приходилось, к сожалению, констатировать общий факт, что индеец упорно отмалчивался на все вопросы и приставания и, видимо, относился к ‘белым’ с холодною, презрительною злобой. Всё это, казалось, делало его ещё интереснее, загадочнее, и в пылком воображении очень многих мечтательно-романтически настроенных ‘мисс’ и ‘леди’ как-то невольно вставал величественный образ не то полубога-героя, не то загадочного сфинкса.
Близилось вакационное время, и столица понемногу начинала скучать. Всё уже приедалось — и речи ораторов, интересные заседания конгресса, митинги, всевозможные собрания и театры, концерты, даже балы. Весна манила уже в зелёные, весёлые луга, в тёмные рощи, одевшиеся светлою, пахучею, недавно развернувшеюся листвой, к синему морю, на роскошном берегу которого так любят проводить лето вашингтонцы. Но установленный для того обычаем час был ещё сравнительно далеко, и волей-неволей приходилось сидеть в городе, коротать время день за днём среди одних и тех же приевшихся впечатлений. В это-то глухое время, когда все рады любому, самому незначительному, лишь бы только новому явлению, и прибыл в столицу Чёрный Ястреб.
Конечно, всё ожило, встрепенулось, засуетилось, — явились живые темы для разговоров и дебатов, нашлось куда девать часы скучного досуга. Чёрный Ястреб заполонил собою всё, только и речи было, что о нём, только и желания, что его увидеть. Витрины магазинов украсились его портретами, на которых истрёпанное одеяло индейца преображалось в древнеримскую тогу с её красивыми складками, и пестрели картинами боевых схваток, где Чёрный Ястреб во всевозможных видах и позах, то на бешеном коне, то на ногах с неизменным томагавком в руке, выделялся и величиной, и осанкой. Явились в продаже даже духи, помада, мыла и много другой мелочи, о которой сам индеец не имел ни малейшего понятия, под его именем и с его изображением. Видеть настоящего, дикого индейца, да ещё такого героя-вождя, такого красавца, каким изображали его на картинах, современным жителям столицы ещё не приходилось, и Чёрный Ястреб, безусловно, стал ‘модой’.
— Тобби! — томно говорила за завтраком прелестная мистрис Барнаби своему мужу, очень влиятельному конгрессмену, в то самое утро, как в столицу прибыл пленник. — Милый Тобби, вы, конечно, знаете мои нервы?
— О, да, Бетси, я знаю… Ужасные нервы! — быстро возразил мистер Барнаби, невольно вздрогнув и даже совсем забыв план обдумываемого было политического шага при одном напоминании о ‘нервах’. — Ужасные нервы!
— И вы помните, — столь же томно продолжала прелестная мистрис, — что доктор безусловно запретил всякие противоречия?
— Как же, дорогая Бетси, я отлично помню!.. Противоречия вызывают истерию… Да, да! — вздохнул муж.
— Как вы милы, Тобби! — и томный взор, кинутый мистрис Барнаби мужу, был полон самой нежной благодарности. — Да, вы очень милы, Тобби! И вы, конечно, постараетесь достать для своей крошки Бетси входной билет к пленнику?.. Правда, Тобби? — и мистрис Барнаби совсем по-детски склонила головку и лукаво надула губки.
— Входной билет, Бетси? — мистер Барнаби насупился. — Входной билет! Но, ведь, это очень трудно, почти невозможно. Вы знаете, Бетси, что пленник ещё не допрошен, что он в распоряжении военной власти, что…
Но томные глазки прелестной мистрис стали закатываться, высокая грудь судорожно заходила, предупреждая об истерии, и мистер Барнаби должен был вспомнить, что противоречия запрещены безусловно.
С этого утра вопрос о ‘входных билетах’ к пленнику стал самою жгучею темой в семейных разговорах. Возможность добраться до индейца стала чем-то вроде крупного выигрыша в лотерею или получения интересного приза, и ради неё пускалось в ход всё, даже интрига. В бомонде, в среде его прелестной половины это стало даже чем-то обязательным, и не видеть ‘этого чудного Ястреба’ или ‘несчастного узника’ — значило бы почти то же самое, что явиться, например, на официальный бал, в ‘Белый дом’, в домашнем капоте. Из-за первенства, из-за того, кто увидит скорее, пошли даже ссоры, и ходили шутки, что из-за возгоревшейся таким образом войны жён немного пострадала группировка партий в конгрессе. Счастливицы, добиравшиеся, благодаря протекции и связям, до узника, подзадоривали других уверениями и восклицаниями, что он — ‘душка’, ‘величественный’, ‘гордый’, ‘ах, какой!’ и т. д., расписывали на все лады своё ‘восхищение’, уверяли, что пленника ‘непременно нужно выпустить’, бранили ‘этих противных западников, которые его так озлобили’, и всем этим, конечно, только подливали в огонь масла. ‘Мисс’ и ‘леди’ только и говорили, что о входных билетах, не давали покоя ни мужьям, ни женихам, ни знакомым, и непрекрасная половина, все конгрессмены и бизнесмены, имевшие связи и влияние, правду сказать, возроптали и в глубине души предавали анафеме ни в чём, в сущности, неповинного в этой кутерьме индейца. ‘Мода’ мало-помалу охватывала все сферы.
Мистрис Стэр, благоразумнейшая из жён, по уверению её супруга, банкира, как только узнала от своей подруги, прелестной Бетси, что та добралась-таки до пленника, как только услышала её восторги, провела бессонную ночь и заболела мигренью. Положительный банкир, немного встревоженный известием о болезни, придя в спальню жены, увидел среди батиста, кружев и блонд такое истомлённое, болезненное и печальное личико, с таким страдальческим выражением в милых глазках, что сейчас же хотел сзывать консилиум.
— О, Джемми, зачем эти расходы? — совсем умирающим голосом, еле-еле проговорила благоразумная больная, никогда не забывавшая интересов супруга. — Вы знаете, что врачи никогда не понимают наших женских страданий… Наша организация…
— Но, мой друг, вы совсем больны! — перебил её не на шутку перепуганный банкир. — У вас ужасный вид!.. Я боюсь…
— Благодарю, милый Джемми, у вас золотое сердце, и я всегда это знала, — отвечала больная, кидая на мужа взгляд, от которого совсем размякло его ‘золотое’ сердце. — Но я не хочу врачей. Нет, Джемми, это нервы! Лучше всего небольшая прогулка… развлечение…
— Так за чем же дело стало, милая Мэри, поезжайте куда хотите.
— А входной билет, Джемми? Мне так хочется видеть этого пленника. Все к нему ездят, только я… одна я!.. — и крупные слёзы покатились градом из глаз мистрис Мэри.
— Входной билет?.. Но, ведь, это так трудно. Вы знаете… я не член конгресса, не принадлежу к администрации! — взволновался банкир. — Да и что там интересного, Мэри? Грубый дикарь…
— О, Джемми! — мистрис Мэри рыдала.
— Конечно, грубый дикарь и только! — продолжал всё больше волновавшийся и сердившийся супруг. — Эти входные билеты всех сбили с толку! Право, лучше было бы, если бы этого дикаря вздёрнули на Западе!
— Вздёрнули?! — мистрис Мэри совсем разрыдалась и подняла руки к голове. — Идите, Джемми! — негодующе говорила, рыдая, благоразумнейшая супруга. — Идите! Я не могу слышать такой жестокости! Идите же и вздёргивайте… Идите и не мучьте меня!..
И проклиная в душе всех индейцев на свете, моды и капризы женщин, уничтоженный банкир должен был поклясться во что бы то ни стало достать этот проклятый билет.
— А, всё-таки, ей-Богу, было бы лучше, если бы его там вздёрнули! — вздохнул он про себя, направляясь в свою контору, и, правду сказать, такое мнение разделяли с ним теперь очень многие представители некрасивой половины бомонда в Вашингтоне.
А индеец напрягал все силы своего мозга, чтобы понять всё то, что творилось у него перед глазами. Дикий сын степей, ошеломлённый условиями и картинами совсем неизвестного ему, нового быта, — он, казалось, растерялся и на первых порах ничего не мог ни уяснить, ни сообразить. Вождь и воин, он не мог понять ни этих как бы ласк, ни участия, ни этого ухода и удобств, почти роскоши, расточаемых ему исконными, смертельными врагами, узник и враг, обречённый на казнь, рассчитывавший на самую лютую пытку, он не мог верить намёкам и даже порой прямым уверениям, что ему не сделают зла, что его выслушают, дабы помочь его братьям. А, между тем, всё это было не сон, не сказка, — всё это стояло перед ним неотразимым фактом, и в этом факте нужно было так или иначе разобраться. А как разобраться, когда в прошлом не было для этого прецедентов, когда всё это прошлое учило лишь одному, что ‘белые’ — враги, исконные и непримиримые, что слова их и обещания лживы, что они хитры как лисицы? Как разобраться, когда всё, что было сделано ими, их отцами и дедами, всё это завещало его сердцу одну непримиримую вражду?
Он допускал, что и у белых как и среди его братьев есть свои распри, что они тоже делятся на племена, враждующие между собою. Враг его врагов, тех, что разбил он наголову, что скальпировали его воины, мог быть, конечно, ему другом… Но не в среде же он отдельного, чуждого другим и враждебного племени, — он в самой столице, откуда идут все распоряжения и законы, где живёт сам отец бледнолицых, которому они повинуются и подчиняются, который распоряжается войсками! Что же значат эти улыбки, цветы и сласти, которыми наделяют его здесь красивые жёны ‘белых’, эти дружеские расспросы их мужей и братьев, эти ободряющие намёки? Что же значит, наконец, это удобство и роскошь его тюрьмы, о каких никогда и не снилось индейцу, каких он не видел даже у ‘белых’ в их пограничных фермах?
Сердце его билось враждою, ум пылал недоверием и подозрением, прошлое рисовало одно зло и горе. Этим ласкам, участию, вниманию, уходу он, конечно, не должен был верить. Всё это ложь, обман, за которыми кроется втихомолку, затаённо обдумываемое зло, — так учили его ещё деды. Вождь, он должен быть настороже! Он помнил рассказы о подкупах белыми золотом и лаской, он сам знал, как позорно изменяли своим и племена, и вожди…
Он понял, наконец, что его хотели купить.
Индеец невольно поднялся, выпрямился, глаза его блеснули злобным огнём, уста искривились зловещею улыбкой. Если бы они пустили его назад, к ‘своим’, он показал бы им, как продаётся Чёрный Ястреб! Если б он мог их обнять всех сразу своими стальными руками, им не приходилось бы никогда уже думать о подкупе индейца! Купить! Если б он мог зажечь самую землю со всем, что хранят её глубокие недра, и похоронить в этом пламени всех своих братьев, — лишь бы испепелить население бледнолицых, — он бы, конечно, это сделал. ‘Купить! — затрепетало злобным смехом всё, что наполняло его душу… — Пусть на него посмотрят, моргнёт ли он глазом, когда они будут тянуть из него жилы!’
И взглядом, полным величественного презрения, полным невыразимой злобы, встречал он всех бледнолицых, безразлично, были ли то скучавшие дамы бомонда с их улыбками, цветами и сластями, были ли то серьёзные учёные, желавшие узнать от него о быте индейцев, члены конгресса, требовавшие от правительства более широкой гуманности по отношению к краснокожим, или, наконец, репортёры газет, громивших жестокость белых, населяющих пограничную область с территорией индейцев. Этим взглядом он, казалось, говорил им, как легко его купить! И те, что встречали этот взгляд, если они умели понимать его выражение, невольно содрогались, — до того красноречиво говорил он им о том, что внесла их культура в среду человека-номада.
Обыкновенно пленник сидел неподвижно и молча, согнувшись, уткнув сложенные руки в колени, ни на кого и ни на что не глядя и как бы ничего не понимая. Посетителям могло казаться, что он погружён в одну глубокую, сосредоточенную думу, из которой не хочет и не может выйти. Когда входившие хлопали его по плечу и, улыбаясь, говорили какое-нибудь приветствие, он молча поднимал на мгновение голову, молча окидывал их быстрым, пронизывающим взглядом и сейчас же вновь принимал обычную позу, точно всё, что творилось кругом, все эти приветствия, улыбки, приношения относились не к нему. Так же неподвижно и молча встречал он все расспросы и даже назойливые приставания репортёров. Снаружи это был какой-то манекен-человек, но только снаружи. Внутри, под этою видимою оболочкой безучастия и покоя, вечно настороже, страстно жило невидимое внутреннее око, зорко следившее за каждым шагом, каждым жестом врагов. Каждый час, каждую минуту оно подозревало и ждало хитрых ловушек, на которые такие мастера эти ‘бледнолицые собаки’, и в которые так часто и так легко попадали наивные дети пустыни.
Но раз, когда сам министр, окружённый посетителями, предложил ему вопрос: ‘Отчего его братья так ненавидят белых?’, он раскрыл свои плотно сжатые уста… И если у тех, что стояли тогда вокруг него, были сердца, они должны были сжаться от боли и стыда за те беды и страдания, насилие и горе, о которых говорил вождь этими странными гортанными звуками, этою наивною, неправильною, ломанною речью!.. И если была у них совесть, она должна была проснуться и, охватив встревоженные души порывом раскаяния и жгучей скорби, побудить ‘врагов’ отказаться от своей неправды. ‘За что ненавидят ‘белых’? — спрашивал вождь, и глаза его горели, и губы дрожали, — а пролитая кровь его братьев, а отнятые земли, а насилия и обманы! — гортанные звуки, полные обиды, боли и злобы, резали ухо, — страшная повесть о насилиях невольно терзала сердце… — Нет, лучше умереть в бою как воинам, чем нести дольше такое гнусное иго, лучше смерть под самою лютою пыткой!.. Так решили его храбрые братья!’
Он говорил не в защиту своих, он не просил ни сострадания, ни пощады, он кидал в лицо ‘белых’ обвинение. То был не узник, не пленник, — перед ними с горевшим лихорадочным взглядом, с гордою осанкой стоял ‘великий вождь’, не знавший примирения, понимавший только два исхода: смерть или победу.
Лицо министра стало бледно, на лбу у него прошла глубокая складка.
— А жаль, — вздохнул он, выходя на улицу, — право, глубоко жаль этих наивных как дети дикарей… Много, ведь, у него правды!
— О, конечно! — ответил так же грустно его спутник, влиятельный член конгресса. — Конечно, он говорил правду!.. Но с фатумом нельзя бороться… Их гибель при столкновении с культурой — фатум! Что бы мы ни предпринимали в их защиту, прерия, всё-таки, будет принадлежать земледельцу!

Глава VI
Нечто о сладкозвучной сирене и закоснелом сердце.

Дни пролетали за днями, и пленник мало-помалу начал приходить в волнение, скрывать которое становилось ему всё труднее. Нервы не выдерживали этого напряжённого ожидания, этого томительно-лихорадочного подозрения с часу на час подвохов и ловушек со стороны врагов, давно, конечно, осудивших его на лютую казнь, отложенную лишь, может быть, в надежде на его измену, на то, что, подкупленный их лаской, он предаст своих. Как ни прислушивался индеец, как ни ловил подозрительным слухом каждое слово, враги, по-прежнему, не обнаруживали ясно своих тайных целей и козней, по-прежнему, продолжали дарить его тонко рассчитанными улыбками и участием, по-прежнему, осыпали своими расспросами. О, хитры же эти белые собаки! Но, так или иначе, из такого напряжённого состояния нужно было выйти, нужно было показать им, что их надежды напрасны, что ничего, кроме казни, какой угодно, самой жестокой, он, великий вождь, от них не примет!
И с каждым днём Чёрный Ястреб становился всё угрюмее, всё большею злобой дышали его взоры, всё страстнее и напряжённее ждал он грядущего объяснения.
И оно пришло. Раз ему сказали, наконец, что завтра навестит его важное, всеми уважаемое лицо, знаменитый проповедник, который хочет поговорить с ним по душе как с другом…
С другом! Индеец захохотал про себя. Хорошо, он выслушает этого ‘друга’! И он тоже найдёт для него ‘дружеское’ слово! Хорошо, пусть придёт ‘этот друг’!
Наконец-то! Нахмуренное чело пленника разгладилось. Эту ночь он проспал детски-спокойно.
Мистер Чёрчмэн, знаменитый проповедник, самая яркая звезда новой модной секты, потрясавший и умилявший сердца всех посетительниц молельни, решил пойти к озлобленному индейцу, и об этом, конечно, громко заговорила вся секта. Он решил пойти к нему ‘с масличной ветвью примирения’, с проповедью любви и прощения на своих полных, красивых губах, решил ‘потрясти это озлобленное, гордое сердце’, и своим могучим словом, творившим такие чудеса с сердцами бомонда, ‘озарить его светом истины’. Конечно, это было трудное дело, это был целый подвиг, но на то же он был и мистер Чёрчмэн. В целом Вашингтоне никто не умел так глубоко и сокрушённо вздыхать о сквернах мира, никто не умел так страстно бичевать порок, никто не умел, вперив свой пронизывающий взор прямо в сердце прелестной грешницы, так страстно рисовать прелести искупления. Мистер Чёрчмэн не сомневался, что он сотворит чудо, что этим чудом он прибавит новый луч к своему ореолу. Дикий и наивный сын степей, трепещущий в ожидании возмездия и казни за свои преступления, никогда не слыхавший ничего о любви и прощении, он падёт ниц, конечно, перед этим новым словом и всецело раскается в своих заблуждениях. Мистер Чёрчмэн попробует превратить врага в брата!
И они встретились: он, знаменитый проповедник, готовый сотворить чудо, способный оживлять камни, и этот хмурый, гордый вождь, дикий и с виду бесстрастный, полный ненависти, которой лихорадочно горели его глаза, полный страстного желания поскорее разоблачить эту томительную ‘игру’ белых. Мистер Чёрчмэн, по обыкновению, вошёл торжественно, медленно и важно, весь в чёрном, смиренно и глубокомысленно потупив свои взоры. Дойдя до узника на шаг, он остановился и поднял глаза.
Индеец смотрел на него прямо в упор…
Говорят, когда гремучка поймает взгляд робкого степного кролика, тот не может оторвать уже своих глаз, не может двинуться с места, впадая в какую-то странную каталепсию. Нечто аналогичное испытывал и мистер Чёрчмэн. Этот горевший как у волка взгляд приковал его к месту, эти два глаза вонзились в него точно гвозди. Чара какой-то силы, казалось, крылась в них, и несколько мгновений знаменитый проповедник простоял молча, как бы растерявшись, совсем забыв заранее обдуманный план покорения озлобленного индейца. Наконец, он совладал с собою, вспомнил и, не спуская глаз, важно и глухо произнёс:
— Здравствуй, брат мой!
Индеец встрепенулся весь точно дикая птица, когда человек вплотную подойдёт к её клетке.
— Разве белые нам братья? — спросил он своим резким гортанным голосом, хмуря в удивлении брови и чуть-чуть улыбаясь.
— Да, братья!
Мистер Чёрчмэн совсем оправился, разговор начинался именно так, как он обдумал заранее.
— Да, белые братья тебе, Чёрный Ястреб! — повторил он тем же торжественным тоном, что производил такой фурор в его молельне.
И мистер Чёрчмэн начал своё заготовленное слово. Речь его, полная образов и аналогий, лилась плавно и свободно, тон его голоса красиво вибрировал, повышаясь и понижаясь. Он то гремел бурными раскатами, то мгновенно стихал до бархатного шёпота, приятно ласкавшего ухо. Мистер Чёрчмэн говорил о великом учении любви, исповедуемом белыми, о заветах и терновом венке великого Учителя, призывавшего всех к единению и братству, завещавшего людям мир и смирение. Мистер Чёрчмэн бичевал ненависть и злобу, называл грехом насилие, обман и пролитие крови. Все люди на земле — братья, и все должны любить друг друга, должны прощать свои обиды. Великий Учитель завещал людям всепрощение и милосердие. Чёрный Ястреб, если он не хочет поплатиться страшным наказанием, должен сознать свои заблуждения, должен отрешиться от своей злобы.
— А! — вырвалось у индейца.
— Просветись же, Чёрный Ястреб, и стань из врага братом! — закончил торжественно проповедник.
Индеец слушал молча, ни один мускул его лица не дрогнул, и только глаза его меняли порой выражение. Зато сердце его трепетало и билось такою злобой, что иногда у него почти не хватало силы сдержать её и не выдать. Вот, он, наконец, настоящий ход белых! Лисица показала свою тропу!.. Хорошо же, и у него найдётся своё слово, он ответит, как и должно великому вождю!.. Но он ещё сдержал себя.
— И белые исповедуют это учение? — спросил он, причём гортанные звуки его голоса слегка дрожали.
Мистер Чёрчмэн уловил это дрожание и торжествовал победу.
— Да, Чёрный Ястреб, это их учение.
— И те белые, что живут за рекой?
— Да, и те.
Сдерживать себя дольше было не нужно.
— Ты — лгун, бледнолицый! — с невыразимым презрением и в тоне, и в лице ответил индеец. — Ты — гнусный лжец как и все твои братья! Но такой гнусной лжи ещё не слыхало моё ухо!..
Поражённый мистер Чёрчмэн отступил на шаг. Или он ослышался, или индеец рехнулся… Но тот, задыхаясь от негодования и презрения, своею отрывистою, построенною так неправильно речью приводил проповедника всё в большее смущение. Он давно понимал, что белые хотят его купить, как не раз покупали его братьев. Они отдаляли его казнь и ухаживали за ним, надеясь на измену. Но великий вождь не изменит и спокойно пойдёт на казнь. Бледнолицые — собаки, которых он глубоко презирает и словам которых не верит. Серый медведь менее лют, и шакал менее труслив, чем белый. Он покажет им, как умирает воин! Белые дышат злобой и полны ядом как гремучая змея… Не сам ли бледнолицый сказал ему, что они казнили своего великого Учителя? И после того он пришёл уверять его, что враги кротки?!. Лжец!
Мистер Чёрчмэн ушёл совсем уничтоженный.
Конечно, адепты враждебных сект его осмеяли. Не нужно брать на себя слишком много, ко всякому делу нужно подходить осторожно, зрело обдумав каждое слово. Чёрный Ястреб был совершенно прав, встретив так подобный апломб, подобную самоуверенность, ни на чём не основанную. В таких делах нельзя действовать круто и сразу, тут много значит постепенность, и мистеру Чёрчмэну непременно нужно зарубить это на своём длинном носу!
Друзья же проповедника обвиняли во всём жителей ‘запада’, так сильно озлобивших этих наивных дикарей, и, конечно, последователей враждебных сект, не постаравшихся раньше внести к ним ‘истинного света’.
Эта полемика печаталась на столбцах бесчисленных газет, и без того уделявших очень много места рассказам и рассуждениям о Чёрном Ястребе. Печать как и общество начинала уже шуметь и волноваться из-за долгого заключения узника, обвиняя министерство в проволочке допроса. Так могли поступать, конечно, только с индейцами, с которыми всегда поступают незаконно и несправедливо! Белый, несомненно, был бы уже давно допрошен, и, во всяком случае, его не томили бы в заключении. Да, конечно, этот допрос разоблачил бы ужасные вещи, он обнаружил бы всю жестокость, всю несправедливость ‘белых’ и всю дряблость правительства союза, не умеющего энергически встать на защиту несчастных дикарей, он оправдал бы восстание этих несчастных детей прерий, доведённых до отчаяния, но пора же, наконец, взглянуть на дело, как оно есть, трезвыми глазами, пора сознать свои ошибки и постараться их исправить. Чёрный Ястреб был совершенно прав, когда не поверил, что белые исповедуют великое учение любви и мира, и пока дело будет стоять так, как оно стоит, ни один индеец, конечно, этому не поверит никогда.
Так говорила печать, то же повторяло всё общество, и министерство чувствовало себя, правду сказать, в большом затруднении. Это затруднение крылось не в допросе пленника, — допросить можно было всегда — оно заключалось в невозможности решить вопрос: как быть с пленным вождём после допроса, что с ним делать? О казни, хотя Чёрный Ястреб и был осуждён военным судом, не могло быть, конечно, и речи, и помилование президентом было несомненно, — но что же с ним делать дальше? Отпустить его к своим значило впереди иметь новое восстание, может быть, более страшное, чем то, с которым только что справились с таким трудом. Держать его здесь, — под каким предлогом? И волей-неволей, под разными предлогами, то отговариваясь текущими делами, то необходимостью собрать новые справки о восстании, министерство оттягивало дело в тайной надежде на какой-нибудь случай, на какую-нибудь неожиданную комбинацию, которая поможет ему выйти из такого затруднения. Ожидая запроса в палате, оно готовилось заявить, что судьбой пленника займётся лишь после того, как восстание будет усмирено окончательно, и конгрессу будет предложен целый ряд реформ с целью улучшения положения индейцев.
По счастью, в Вашингтоне жил мистер Смартбой, глава фирмы ‘Смартбой и Ко‘, владевший громаднейшим магазином и складом всевозможных товаров, занимавшими целый квартал. Ходила остроумная легенда, будто мистер Смартбой родился на свет как раз в тот именно счастливый момент, когда гений какого-то почившего финансиста, блуждая в эфире, искал себе на земле нового подходящего помещения. За ненахождением ли лучшего, или таков уже был его выбор, только гений несомненно засел в коренастую, толстую, но очень юркую фигуру мистера Смартбоя, с детства уже обращавшего на себя внимание находчивостью и изобретательностью на почве всевозможных операций, пока, конечно, с леденцами, пряниками и мелкою карманною мелочью. Впоследствии, выросши, окрепнув, развившись, он, естественно, оставил леденцы и пряники в покое и всю находчивость, всю гениальную изобретательность направил на акции и облигации самых остроумных предприятий. Мистер Смартбой строил дороги, осушал болота, организовывал банки, улучшал породы скота, наводнял штаты самыми громкими, самыми интересными рекламами о своей широкой и плодотворной деятельности. И хотя во всяком предприятии ему непременно всегда мешал какой-нибудь странный ‘случай’, вечный враг финансовых гениев, и мистеру Смартбою постоянно приходилось то ‘прогорать’, то ‘вылетать в трубу’, то объявлять себя банкротом, — чудом скрытого гения он не ‘тонул’, а ‘выплывал’ всегда вновь во главе какого-нибудь нового, ещё более грандиозного предприятия, причём туго набитый кошелёк его всё толстел и толстел. Правда, разорившиеся акционеры порою громко роптали, шипели злыми инсинуациями, дарили мистера Смартбоя нелестными эпитетами, но общий голос был за него, ибо все продолжали верить в его ‘звезду’, его деловитость, изобретательность, и все кричали в унисон: ‘Мистер Смартбой — гений!’
Это новое его предприятие, колоссальный магазин, в котором можно было найти всё, что производилось мозольными руками всего старого и нового мира, — всё, от нитки до баснословной индийской шали, от проволочного гвоздя до самой редкой воды бриллианта, давало неслыханные дивиденды, о которых кричали везде и все. Мистер Смартбой потирал весело руки, считал барыши, поднимал всё выше и выше свои акции до того злополучного дня, как ненавистный рок подарил ему конкурента в лице новой фирмы ‘Универсальный склад’, открывшей свой магазин невдалеке и сразу сбившей цены. Покупатель, всегда падкий на новинку и дешевизну, стал явно изменять, и дела мистера Смартбоя пошли тише, дивиденды упали, акции понизились, а в городе стали ходить тревожные слухи, ещё сильнее подрывавшие дела. Мистрис Смартбой поневоле должна была прекратить свою широкую филантропическую деятельность и ограничить расходы на наряды и выезды, о которых когда-то говорил весь город, — отчего проводила теперь время в слезах, а мистер Смартбой перестал, по обыкновению, потирать руки и ходил мрачнее ночи. Проклятый конкурент не шёл ни на какие сделки, отказывался от ‘отступного’ и всё расширял свои операции.
Но мистер Смартбой был гений!.. В одну бессонную, тревожную ночь на него вдруг снизошло вдохновение. В гениальной голове мелькнула комбинация, которая, несомненно, спасала его самого, убивала конкурента и выручала министерство. К тому же, она, несомненно, должна была привести в восторг мистрис Смартбой, так любившую ‘добрые дела’.
Гениальный человек вскочил с постели в волнении, пылая жаром вдохновения.
‘Да, его спасёт Чёрный Ястреб, этот грубый и глупый дикарь, пред которым так лебезят все барыньки, и с которым в министерстве не знают что делать! Хе, хе, хе, — всё создано Богом на потребу умной и ловкой башке, — пригодится и этот краснокожий!.. Не знают, что делать с ним? Ну, хорошо же, он их научит! Да, он их научит, чёрт возьми!..’

Глава VII
В которой гений совершает доброе дело, а истинная и скромная добродетель получает свою мзду сторицей.

Мистрис Смартбой как всегда в последнее время вышла к завтраку с заплаканными глазами. Добрая, кроткая женщина, она, конечно, не роптала, не пилила своего и без того расстроенного ‘милого Джонни’, как любят это делать другие жёны, — она только втихомолку лила вечные слёзы. Конечно, мокрые глаза и красные пятна под ними на щеках не особенно успокоительно действовали на супруга, порой они даже раздражали, вызывали его на какую-нибудь резкую вспыльчивую выходку, но что же могла сделать добрая и кроткая женщина, если слёзы текли сами, непроизвольно и неудержимо? Она так любила благотворительность и все эти пикники в пользу больных, балы в пользу увечных, аллегри ради голодных и т. д., — всё, в чём она поневоле должна была себе теперь отказывать, — были её стихией. Что могла она сделать, если её так страшно терзали эти насмешливые взгляды прежних подруг и эти ядовитые соболезнования их по поводу ‘несчастья в делах’, при виде её необновляемых нарядов? К тому же, она так привыкла верить во всевыручающий гений ‘милого Джонни’, который теперь, вдруг, как-то необычно опустился, с каждым днём становился только всё мрачнее, и так привыкла уповать на Провидение, сторицей награждающее добрые дела. А она их делала так много, так много…
И она не ошиблась в этом уповании и вере, добрая, кроткая женщина. К её крайнему изумлению, в это утро мистер Смартбой вышел к завтраку как ни в чём не бывало, вновь сияя обычною улыбкой и потирая руки. Подойдя сзади мелкими, быстрыми шагами, он как и раньше опять громко чмокнул её красивый лоб.
— О, Джонни! — могла проговорить только от избытка взволновавших её чувств мистрис Смартбой, и сердце её забилось сладкою надеждой на что-то хорошее. — О, милый Джонни!..
— Что, моя Нелли, что? — весело спрашивал в ответ мистер Смартбой, ожесточённо потирая руки. — Ну, будет нам лить слёзы!.. С нынешнего утра…
Мистрис Нелли, вся вытянувшись и сияя счастьем, раскрыла свой чудный ротик.
— С нынешнего утра, Нелли, — продолжал счастливый супруг, — всё должно измениться!.. Кстати, вы давно не делали себе обновок… Можете отправиться сегодня к модистке…
— Джонни! — ликуя и как бы не веря, в то же время, крикнула мистрис Смартбой. — Милый Джонни!
Но мистер Смартбой не выказал ещё всей своей доброты. Потирая руки и весело хихикая, он продолжал:
— Да и благотворительные дела свои, Нелли, вы немножко запустили… Хорошо бы, знаете, вечер с аллегри или что-нибудь в этом роде…
— Можно bal masque [бал-маскарад — фр.], Джонни!..
— Как хотите, милая, это ваше дело…
Мистрис Смартбой ликовала. Высокая грудь её колыхалась счастьем. Но она была кроткою и доброю супругой и потому сочла долгом немного опечалиться.
— Вы так добры, Джонни! Вы столько делаете для меня, и я вам так благодарна… Но наши дела, кажется… наши дела, Джонни…
— Наши дела? — захихикал весело мистер Смартбой. — Не печальтесь, Нелли!.. О наших делах скоро заговорят все штаты!.. Да, Нелли, наши дела зацветут как ваши щёчки!.. Сегодня же вы получите один сюрприз, который придётся по вкусу вашему сострадательному сердцу… сегодня…
— Сюрприз? О, ещё и сюрприз, Джонни? — вся заалев от избытка счастья, томно простонала мистрис Нелли.
— Да, сюрприз! Помните, вы так хотели получить входной билет к этому несчастному узнику?..
Благодаря придуманной комбинации, мистер Смартбой находил теперь этого ‘глупого дикаря’ — ‘несчастным’, ‘страдальцем’, ‘мучеником’ и даже готов был пролить о его печальной судьбе и по поводу ‘возмутительного заключения’ горячие слёзы.
— Помните?
Мистрис Нелли вскочила.
— Я получу билет? — спросила она, задыхаясь.
— Вы получите больше, чем билет, Нелли! — весело и загадочно ответил мистер Смартбой. — Гораздо больше!..
— Что же это такое, Джонни?
— Это… это… пока секрет, Нелли!.. Это очень доброе дело, которое приведёт в восторг ваше сердце, всецело отданное добрым делам… За это доброе дело, мы, конечно, пожнём сторицей!
И немного цинично захихикав, довольным, предвидящим наживу смехом ‘деловитого’ человека, мистер Смартбой кончил свой завтрак.
О, мистрис Нелли никогда не сомневалась, что он — гений!
После завтрака мистер Смартбой пошёл прямо в министерство. Взволнованною, глубоко прочувствованною речью он заговорил там о печальной судьбе этого несчастного индейца, который, вопреки всем традициям и законам республики, так долго томится в заключении. Конечно, он, мистер Смартбой, отлично понимает всю затруднительность положения правительства, он понимает, что озлобленного вождя нельзя отпустить на свободу безусловно, но с другой стороны, нельзя не принять во внимание, что сердце каждого истого ‘янки’ приходит в негодование, и всё общество находится в возбуждённом состоянии. Длить всё это дольше невозможно.
В министерстве к таким речам уже привыкли, и чиновник, морщась слушавший горячее слово мистера Смартбоя, готов был уже прервать этот поток сострадания обычной официальной формулой: ‘Министерство сделает всё зависящее… Оно примет во внимание’ и т. д. Но вдруг его ухо уловило нечто совсем новое.
— Из такого положения есть, всё-таки, выход… Я пришёл предложить… — говорил мистер Смартбой.
— Выход! Вы пришли предложить? — спросил чиновник, недоверчиво косясь на гениального человека. — Какой же например?
— Я пришёл предложить отдать его мне на поруки, сэр. Это лучшее, что может быть при таком положении.
Да, это был лучший выход. Чиновник даже раскрыл рот, — так ошеломила его эта простота ‘выхода’. Отдать на поруки! Да, ведь, это гениальнейшая мысль, и никому она не приходила в голову раньше? Этим затыкались все глотки, индеец получал свободу, был, в то же время, безопасен, и вопрос о его судьбе мог быть совершенно свободно и легально отложен до далёкого ‘благоприятного и подходящего’ случая. Это была положительно гениальная мысль!
Мистеру Смартбою, конечно, жали руки, удивлялись его сердцу и голове и предложение приняли сразу. Всё было готово быстро, — в министерстве не любили мешкать.
— Вот, мистер Смартбой, дорогой мистер Смартбой, и бумаги, и декрет! Предъявите там коменданту… Спасибо, мистер Смартбой, право, это гениальнейшая мысль и делает большую честь вашему сердцу!
Ликуя, мистер Смартбой из министерства направился прямо в контору объявлений. После непродолжительного шушуканья с управляющим он заказал десять тысяч громаднейших простынь объявлений на самой яркой цветной бумаге, которые завтра чуть свет контора обязывалась расклеить по всему городу и везде, куда только мог добраться человек с клеем и кистью. Из конторы он пошёл к индейцу и, предъявив декрет министра об отдаче ему на поруки Чёрного Ястреба, смело вошёл к нему, ощупывая на ходу захваченный ‘на всякий случай’ пятиствольный ремингтон, способный пробить череп буйвола.
— Как живёшь? — весело крикнул мистер Смартбой.
Индеец угрюмо сидел в своей обычной позе и не шевельнулся. После давешнего разговора с проповедником, которому он так смело ответил, с ним, конечно, тянуть не будут. С часу на час ждал индеец своей казни, на которую он пойдёт как воин, бесстрашно и смело, со спокойною совестью и душой, презирая глубоко врагов и предстоящую пытку. Что бы они с ним ни делали, им не вырвать из уст вождя, конечно, даже самого слабого стона.
— Как живёшь? — повторил мистер Смартбой и хлопнул индейца по плечу. — А я пришёл за тобою!
Тот удивлённо поднял глаза.
За ним? Этот кругленький и толстенький человечек, похожий на купца?
— Да, — продолжал мистер Смартбой на удивлённый взгляд индейца, — за тобою, Чёрный Ястреб! Ты осуждён на казнь, но мы не хотим тебя казнить… Мы надеемся, что, поживя среди белых, узнав их лучше, ты перестанешь считать их врагами… Мы милуем тебя…
Индеец не понимал, казалось, ничего и не верил тому, что слышал.
— Правительство отдало тебя мне под охрану, — ты будешь жить у меня. Не думай, — спохватился мистер Смартбой, когда увидел, что тень пробежала от этих слов по лицу узника, — не думай, что ты отдан в рабство… Вождь, конечно, не может быть рабом. Ты не будешь работать и ничего не увидишь злого… Я буду тебя холить, ты будешь сытно есть, хорошо спать, ничего не делать и получишь самое роскошное платье и самые красивые перья… Курить будешь весь день… Мы хотим, чтобы ты получше узнал нас и убедился, что среди нас есть много добрых людей. Ну, пойдём!
Карета ждала у входа. Ошеломлённый, совсем сбитый с толку, даже как будто оробевший от всей этой кутерьмы в его растерявшейся голове, от этих странных неожиданностей, индеец молча вскарабкался в неё вместе с мистером Смартбоем, на его глазах переложившим зачем-то свой револьвер из одного кармана в другой. Когда они оба, ликующий гений и ошеломлённый, как бы гипнотизированный индеец, вошли в гостиную, и поражённая мистрис Нелли, немного испугавшись, широко раскрыла свои прелестные глазки, нежный супруг, потирая руки, весело сказал ей:
— Вот, милая Нелли, и мой сюрприз, и моё доброе дело! Это Чёрный Ястреб. Я взял его на поруки, и он будет жить у нас!
— Джонни, — совсем задохнулась от блаженства мистрис Нелли, предчувствуя, как заболеют с досады и зависти все её подруги, — милый Джонни, это такое доброе дело… такое дело…
— И оно, моя крошка, даст нам не один миллиончик! — весело хихикнул в ответ мистер Смартбой, потирая руки. — Наша фирма засияет как твои глазки!
— А конкурент, Джонни?
— Конкурент?.. Завтра же он ликвидирует свои дела!
Гениальный мистер Смартбой всегда рассчитывал верно.

Глава VIII
Нечто о том, как истинная добродетель побеждает зло.

На другой день с утра вся столица запестрела сажёнными афишами самых ярких цветов, от которых невольно рябило в глазах каждого прохожего. Афиши покрывали собою дома, стены храмов, телеграфные столбы, качались на протянутых через улицы проволоках, заменяли собою плащи у специально нанятых для того разносчиков, медленно шагавших по тротуарам. Везде, куда ни направлялся глаз человека, он читал одно и то же:

‘СМАРТБОЙ и Ко‘.
1000 скальпов
собственноручно снявший и два раза разбивший наголову регулярные войска союза, великий вождь краснокожих

ЧЁРНЫЙ ЯСТРЕБ,
в великолепном наряде вождя, во всеоружии и со всеми атрибутами своей власти, присутствует ежедневно в магазине

‘СМАРТБОЙ и Ко‘.
МОДНО! ДЁШЕВО! ИЗЯЩНО!

————-

N. B. Только что получен громадный выбор самых модных и изящных товаров всего света. Дешевизна небывалая! Роскошь головокружительная. Вне конкуренции!

Естественно, население пришло в небывалое волнение, — каждому так страстно хотелось увидеть индейца! Сначала, правда, это было принято за мистификацию и ловкую рекламу, но утренние газеты рассеяли все сомнения. Действительно, Чёрный Ястреб присутствует в магазине собственной особой. Мистер Смартбой, — этот замечательный делец и финансист, давно известный всему союзу, — доказал, что обладает истинно-добрым сердцем, что он к тому же — прекрасный гражданин, который не ограничивается одними словами и платоническими сожалениями, но умеет и реализовать их. Ему одному пришла в голову эта счастливая комбинация, выручившая несчастного узника и давшая возможность правительству снять с себя обвинение в жестокости и незаконности действий. Взяв на поруки Чёрного Ястреба, мистер Смартбой, конечно, заслужил признательность правительства и всех добрых граждан союза.
И с самого утра возбуждённое население столицы, горевшее страстным любопытством, густою вереницей направлялось в одному центру — знаменитому магазину мистера Смартбоя, где от толпы совсем не было ни прохода, ни проезда. Четыре улицы, на которые выходил своими фасадами магазин, буквально были запружены экипажами и народом.
С подругами мистрис Смартбой действительно творилось в это утро недоброе от зависти и досады. Прелестная мистрис Барнаби за завтраком стала горько жаловаться всё на те же нервы, и мужу, предчувствовавшему истерику, с болью и тревогой в сердце пришлось выслушивать законные сетования на ‘недогадливость’ политиков, погружённых в обдумывание своих ‘шагов’ и упускающих ‘жареных голубей’ другим. Мистрис Мэри, благоразумнейшая супруга, слегла в постель от мигрени, всё усиливавшейся от больного и обидного сознания, что эта ‘противная Нелли Смартбой’ опять ‘всплывает’ и заставит говорить только о себе, затмив всех спутниц финансовых планет Вашингтона.
— Эти Смартбои опять поднимутся, — горько стонала благоразумная больная.
— Несомненно, дорогая Мэри, — успокаивал её банкир. — Но это-то и отлично для нас… Вы знаете, у меня много его векселей и акций.
Бледное личико мистрис Мэри исказилось глубоким страданием. Она подняла руки к блондам своего чепчика от приступа сильной боли.
— Уходите и не мучьте меня!.. Уходите, сэр! — стонала благоразумная супруга. — У вас только ваши векселя и акции в голове! Уходите и поднимайте ваши акции!
И бедный банкир ушёл, проклиная мигрени и женскую неспособность понимать финансовые комбинации.
Но ещё худшее творилось с конкурентами самого мистера Смартбоя. Эти афиши, которые они читали такими изумлёнными, широко вытаращенными глазами, эти статьи утренних газет, восхвалявших добродетель и догадливость их конкурента, влили, казалось, в их сердца какой-то страшный яд, от которого точно от долгой желтухи совсем пожелтели их лица. В обширных залах ‘Универсального склада’, ещё вчера набитых битком лихорадочно-торопливыми покупателями и в особенности покупательницами, шумных и суетливых, царила теперь абсолютная пустота и тишь. В громадных зеркалах, вместо оживлённой толпы, отражались теперь только вялые и точно сконфуженные лица приказчиков да жёлтые и тревожно-грустные физиономии директоров-компаньонов, безмолвно и сосредоточенно шагавших по пустым залам, заложив руки в карманы. Богатства магазина оставались на полках, ярко полированные стойки были пусты.
— Да, он сегодня зарезал нас сразу! — глухо, сквозь зубы, проговорил один из директоров, сойдясь с другим у большего зеркального окна. — С одного маху!
— Да, — ответил другой. — Целый год мы понижали, целый год вели дело в убыток в надежде на победу… Ещё немного — и он несомненно полетел бы в трубу…
— То-то и есть!.. И вдруг!.. Кто мог ожидать?
— Гений! — вздохнул в ответ другой.
И оба отвернулись, чтобы не видеть этих проклятых афиш гения, прямо стрелявших в окно своими громадными буквами.
— Придётся ликвидировать! — вздохнул первый. — Впрочем, может быть, мистер Бигпокет…
Он не договорил, потому что в этот момент на пороге показался глава фирмы, сам мистер Бигпокет своею длинною особой. Все директора бросились к нему, но, взглянув в его сухое, бритое, тоже совсем пожелтевшее лицо, безмолвно остановились. Флегматичный, молчаливый мистер Бигпокет стеклянным взглядом обводил все полки магазина и беззвучно двигал, точно жуя, своими бесцветными, сухими губами.
Это был плохой знак.
А сам мистер Смартбой в страстном волнении лихорадочно бегал у себя из угла в угол. Пока всё шло как по маслу, и генеральное сражение, которое должно было решить участь всей фирмы, явно клонилось на его сторону. Ещё утром ему дали знать, что наличных сил клерков в его магазине не хватит, что необходимо подкрепление. Точно главнокомандующий на поле битвы он отрядил запасных, о которых предусмотрительно позаботился ещё накануне, и приказал принанять за какую угодно цену новый запас, на всякий случай, если и посланных уже подкреплений окажется недостаточно. После того он забегал ещё лихорадочнее, сильнее прежнего потирая руки, то и дело подбегая к окну взглянуть на свои афиши и запрудившую улицы толпу. Перед завтраком ему прислали сказать, что если дела будут идти так и дальше, то к вечеру некоторых товаров не хватит. Мистер Смартбой ликовал, но на душе у него, всё-таки, скребли кошки.
Дело было в том, что он никак не мог ещё решить, что думают и как смотрят на вещи в ‘Универсальном складе’ его конкуренты, а это значило много. Там сидели, конечно, не ‘пустые головы’, и то или иное их отношение лучше всего характеризовали бы действительное значение его победы. Эта победа могла иметь только временное значение и могла быть настолько полной, что противнику не оставалось бы ничего больше, как покорно сложить оружие и просить пощады. Ловкие люди, они сразу сообразят, могут ли они конкурировать дальше, могут ли чем-нибудь вновь перетянуть к себе ‘публику’, или дело их проиграно вполне, и тогда они, конечно, не будут ‘затягивать’ точно какие-нибудь профаны, а постараются покончить всё сразу и быстро… Недаром этот Бигпокет — чертовски смышлёная башка! Он знал, что ни один покупатель не зашёл к ним сегодня, не зайдёт и завтра, — но дальше-то? Как они думают?
Он бегал, волновался, ждал, но оттуда не было ещё ни гласа, ни послушания. Тянут ли они там, совещаются ли или колеблются? О, ловкий плут этот длинный, молчаливый сухарь! Мистер Смартбой сел завтракать один, потому что экспансивная мистрис Нелли поехала уже торжествовать победу к подругам. Он ел быстро, торопливо, всё ожидая, всё прислушиваясь, но никто не являлся. Найдя, что так волноваться нельзя, он для успокоения выпил рюмку портвейна и взял уже в руку зубочистку, как ему неожиданно доложили, что прибыл сам мистер Бигпокет.
— Просить! — вскочил мистер Смартбой, сразу успокоенный.
Волнение его как рукою сняло. С салфеткой за жилетом, с зубочисткой в руке стоял уже совсем другой человек, спокойный, флегматичный, с каким-то безжизненным, почти сонным взглядом.
И два великана, два солнца финансового мира, два ожесточённых врага, стояли лицом к лицу. Один — жёлтый, сухой, длинный, безмолвно, точно жуя, шевелил губами, другой — коренастый, толстый, цветущий, молча ковырял во рту зубочисткой.
— Ловкое дело! — глухо, точно с усилием выговорил, наконец, гость и вновь зашевелил губами.
— Н-да? — не то спросил, не то подтвердил полусонный хозяин. — Во всяком случае, дорогой мистер Бигпокет, — доброе дело… Жаль мне было этого наивного дикаря… К тому же, знаете, мистрис Смартбой так предана благотворению, — и он вновь заковырял в зубах.
Молчаливый гость только пожевал в ответ и шевельнул бровями, как будто ничего не расслышал.
— Мы согласны на отступное, сэр, — так же глухо и с таким же усилием проговорил он вновь, после минутной паузы.
Часы мерно стучали. Мистер Смартбой, продолжая ковырять зубочисткой, кивнул слегка сонною головой и ответил самым дружеским тоном:
— Ни цента, дорогой мистер Бигпокет!
Жёлтое лицо гостя как будто ещё больше пожелтело. Время шло, маятник мерно качался, мистер Смартбой ожесточённо ковырял зубочисткой, а тот, по-прежнему, всё только жевал и жевал.
— Хорошо! Мы ликвидируем! — тем же тоном произнёс он после обоюдного молчания, вскинув, наконец, своими точно ничего не видящими, стеклянными глазами.
Зубочистка остановилась.
— Пятьдесят за сто, сэр! Завтра не дам и этого…
Мистер Смартбой бросил это точно вскользь, прежним дружеским тоном. Гость очень долго жевал.
— Хорошо! — проговорил он, наконец. — Мы согласны!
Великаны взглянули друг другу в глаза, — дело было слажено. И, сразу изменив тон, придя в другое настроение, точно совсем преобразившись, оба, и гость, и хозяин, повели речь дальше.
Победа была полная.
А в это время в магазине шла давка, начавшаяся с самого утра и всё возраставшая до того, что людям совсем почти нельзя было двигаться. В обширных, роскошных залах, заваленных грудами разбросанного товара, занятого сплошною почти массой человеческих тел, стоял глухой, неясный гул множества голосов, хорошо слышный сквозь открытые окна и двери далеко на улице, где тоже шла давка, и тоже стоял содом. Было жарко, душно. Несмотря на постоянную пульверизацию, на пущенные зальные фонтаны, на сквозняк везде открытых окон и дверей, в воздухе тучею носилась пыль по залам всех четырёх этажей. Подъёмные машины работали неустанно, клерки выбивались из сил, разворачивая и отмеривая товар, который затем не убирался, а прямо кидался за недостатком времени в общие кучи, бесчисленные кассы не успевали принимать деньги и давать сдачу… А толпа всё росла и росла.
Гуще всего была она в залах бельэтажа, специально занятого предметами дамских нарядов, последними сезонными новинками и ювелирными вещами. Там она, конечно, состояла, главным образом, из женщин, и бедным клеркам здесь была уже чистая каторга… Но в главном зале этого этажа, в громадном зале чистого белого мрамора, убранном одними зеркалами в серебряных рамах, в простенках между которыми стояли мраморные вазы с роскошными гигантскими букетами из белых роз, там шёл целый ад. Сквозь общий, неясный гул там то и дело ясно выделилось одно слово: ‘Он, он, он!..’
Да, там находился он, великий вождь, ‘несчастный узник, милосердно освобождённый этим милым мистером Смартбоем’. На высоком золотом кресле, похожем на трон, с вычурным балдахином из какой-то редкой индийской кисеи, сидел индеец в ярко-красном, пурпуровом одеяле, какого не видало никогда ни одно око его краснокожих братьев. Дорогие страусовые перья, каких не носил ещё ни разу ни один вождь всех племён, высоко колыхались на его голове белоснежною тучей, ниспадая красивыми каскадами и фестонами, развеваясь во все стороны. Бляхи в его волосах сверкали червонным золотом, у ног его, обутых в мокасины самой тонкой работы, лежали золочёный лук, правда, совсем негодный как оружие и великолепный, хотя, на самом деле, картонный, золочёный же томагавк. От богатого пояса ниспадала целая цепь картонных скальпов, с седыми волосами стариков, кудрями детей, длинными, роскошными прядями женщин, безусловно похожих на настоящие скальпы, — чудо искусства француза-парикмахера… Теснившаяся кругом женская толпа жадно смотрела на него полуиспуганными, полуудивленными, но возбуждёнными, горевшими страстным и лихорадочным любопытством глазами.
— Ах, как он страшен! — то и дело, полузадыхаясь, шептали прелестные мисс и мистрис, но всё теснее окружали индейца плотным кругом.
В этом страхе было что-то чарующее, влекущее, возбуждающее.
— Не бойтесь, не бойтесь, он безопасен, — успокаивали боязливых клерки. — Мы тут, сударыни… Он не сделает зла…
— Говорят, его очень обижали… Он не любит всех белых, всех нас…
— Сомнительно, — шутили ловкие клерки. — Сомнительно, сударыня. А, впрочем, спросим его.
И, хлопая индейца по плечу, они спрашивали его шутливо:
— Ну, что, Чёрный Ястреб, нравятся тебе белые ‘скво’?
Но тот молчал.
Да и что мог бы он ответить, когда он сам теперь ничего не понимал и не знал? Этот зал, которого не знают даже самые яркие и блестящие сны, этот наряд, приятно поражающий его самого своим великолепием, какого не знали никогда даже деды, эти светлые зеркала, в которых он видит себя таким величественным в этих чудных перьях и бляхах, эта громадная, тесная толпа, не сводящая с него взоров, — всё это безусловно ошеломляло и подавляло индейца. Всё это походило на какую-то фантастическую сказку из индейских легенд о бродячих тенях. Он не ответил бы себе теперь на вопрос, он ли это действительно сидит и отражается кругом или его тень… Может быть, всё это — ловкая тактика белых, чтобы смутить его и соблазнить своим богатством, очень может быть, но ошеломлённый, подавленный, он как-то совсем не мог об этом думать. Приложи он даже руку к самому сердцу, он не сказал бы, чем оно бьётся… Положительно околдовал его со вчерашнего дня этот юркий, толстенький чародей, с виду так похожий на простого купца!

Глава IX
Сила волшебной чары и хорошего корма.

Время летело незаметно и неудержимо, так же незаметно и неудержимо копились миллионы мистера Смартбоя, так же росла и росла сила чары, овладевшей индейцем.
Да, он несомненно был очарован, — он так верил в силу колдовства. На почве такой веры явилось это представление, а раз оно явилось, оно не могло не расти, всё развиваясь, переходя постепенно в самое незыблемое убеждение. Как все его братья он был слишком суеверен и мнителен, — этот наивный сын дикой степи. Современные психиатры хорошо знают силу такой мнительности, знают, как сильно отражается зародившееся в человеке сомнение или представление на всей его духовной и физической природе. Гигант, как известно, бывает бессилен поднять детскую игрушку, полный сил, цветущий юноша может чувствовать себя дряхлым стариком. И бесстрашный, гордый вождь чувствовал, что он как бы совсем потерял свою волю, что, околдованный раз, он находится в полной власти этого толстенького чародея, весёлого и юркого, с бесцветными, смеющимися глазками, в которых, однако, сверкал какой-то леденящий, мёртвый холод. Герой, во время жестокого боя смело подставлявший закалённую, бесстрашную грудь под вражеские пули, один способный противостоять целой толпе нападавших, способный умереть как никто, без стона под самою лютою пыткой, он даже как-то наивно робел при виде этой маленькой фигурки, этого неустанного потирания рук, этого холодного хихиканья, этих бесцветных глаз. Да, робел… Так порою взрослый и сильный человек робеет и дрожит при виде крошечного мышонка.
Конечно, если б он мог спросить себя, что он чувствовал к своему чародею, он несомненно ответил бы, что в глубине души ненавидит его, и, может быть, неизмеримо страстнее, чем всех его братьев. Но он и не мог себя спросить, казалось, ибо совсем как-то не мог думать в этом направлении. Ошеломлённый, подавленный одним представлением, мозг знал и говорил лишь одно, о власти чародея, и как будто совсем не хотел и не мог знать ничего другого. Это, конечно, было тоже делом чары. И, пожалуй, не будь её, этой чары, положение мистера Смартбоя могло стать не совсем безопасным… Разве не разрывает проснувшийся в своей железной клетке хоть на миг и вспомнивший о былой силе и воли африканский лев своего чародея-укротителя?
Время шло, и сила чары всё росла. Индеец стал даже как-то странно волноваться точно птица, заметившая хищную кошку, лишь только его слух уловлял дребезжание этого волшебного хихиканья, мелкие, быстрые шажки, звук довольного потирания руками. Приставленные к нему клерки, давно узнавшие и это подозрение, и эту боязнь, всеми мерами, конечно, старались поддержать их в индейце, и скоро мистер Смартбой не имел другой клички как ‘чародей и волшебник’. Порою, от скуки, они забавлялись этим смешным для них страхом и, проказничая, предупреждали друг друга о мнимом приближении чародея. Их тешила эта тревога, немедленно охватывавшая молча и бесстрастно курившего дикаря… Ге! — этот дикарь, — он только сладко спит, сладко ест, когда они работают до изнеможения! Пусть же поволнуется… И, напуская на себя испуганный, встревоженный вид, они громким, полным ужаса, казалось, шёпотом передавали друг другу: ‘Кажется, идёт колдун! Кажется, колдун!..’
Могла ли не расти эта чара?
И мало-помалу грозный вождь, казалось, совсем свыкся со своим положением. Изо дня в день просиживал он на своём тропе среди этой, часто несметной, любопытной толпы, в своих перьях и бляхах, в своём ярком одеяле, с этими картонными скальпами, с этим детским оружием у ног. С каждым днём становился он бесстрастнее, спокойнее и, свыкаясь со своею странною ролью, всё меньше и меньше напрягал свой ошеломлённый мозг, чтобы понять эту странную правду, похожую на сказку. Конечно, тут много значил и другой фактор. Эта мягкая перина его ложа, этот блеск его наряда, роскошная сытная пища, вечно покойное сиденье, отсутствие забот, — всё это вместе, составляющее самый заветный идеал каждого охотника-номада, тесно связанный с представлением о блаженстве храбрых в ‘царстве теней’, — они тоже неотразимо и незаметно, шаг за шагом, делали своё дело. Мало-помалу они ослабили эти некогда стальные мускулы поджарого, худого тела, теперь полного жиром, налили, округлили эти некогда угловато-красивые черты энергического лица, притупили мысль и волю, приучили индейца любить и ценить это сытое, беззаботное блаженство. Правда, всё это блаженство давали ему враги и, может быть, с какою-нибудь хитрою целью, но не всё ли это равно, — всё чаще и чаще говорил ему какой-то внутренний, доселе незнакомый голос, — не всё ли равно, если он не идёт на вражеские соблазны, не пойдёт никогда, никогда не предаст своих братьев, когда бы у него потребовали этого прямо? Конечно, он, по-прежнему, ненавидел врагов, этих ‘бледнолицых собак’, по-прежнему, любил ‘своих’ и был им предан. Будь эти ‘свои’ здесь, — о, он, конечно, был бы с ними, в их рядах, и впереди как ‘вождь’. Но эти ‘свои’ были далеко, за тысячи миль, — так далеко, что и птица не долетит туда скоро, — о них не было ни слуха, пища была так хороша, наряд так красив, и мистер Смартбой, этот колдун, так близко…
И всё заметнее полнел индеец, всё круглее становилось его лицо, всё больше слабели его мышцы, всё дороже становился ему комфорт. Незаметно и тихо угасали мысль и воля человека, незаметно и тихо таял в индейце ‘великий вождь’…
А мистер Смартбой, этот колдун и гений, конечно, всё крепче потирал свои руки. Миллионы росли, слава о добродетели укреплялась, филантропия и наряды красивой жены заставляли невольно говорить всех… Этот дикарь, чёрт возьми, действительно принёс ему счастье, и, правду сказать, такие дураки создаются Богом, конечно, только для того, чтобы служить на пользу сметливой голове. И не лучше ли, что он будет жиреть на своём троне, служа живою рекламой, чем поднимать мятежи и сдирать с голов скальпы? Конечно, лучше, и мистер Смартбой вполне сознаёт, что, пустив с его помощью ‘в трубу’ конкурента, округлив свои суммы, он сделал вместе с тем и действительно доброе дело. До него всем приходилось только трепетать перед этим дикарём, а теперь он стал смирнее ягнёнка. Разве это не действительная заслуга? Пхе!..
Но слава мистера Смартбоя и торжество его супруги поднялись до апогея в то прелестное утро, когда, воспользовавшись своим, хорошо ему известным влиянием на индейца, он заставил его сесть на козлы экипажа и, таким образом, прокатился с визитами по столице. Правда, в кармане его брюк на всякий случай был запрятан пятиствольный ремингтон, но предмет общего любопытства, этот Чёрный Ястреб, ‘великий вождь’, гордый и бесстрашный воин, всё-таки, сидел на козлах в своей красной тоге, в своих чудных перьях. Мистер Смартбой глядел триумфатором, его жена задыхалась от счастья, зная, как страдают её завистливые подруги… И оба, конечно, понимали, что предполагавшаяся кандидатура мистера Смартбоя на открывшуюся вакансию в муниципальном совете получает с этого утра небывалые шансы. Не чувствовал, казалось, не понимал ничего один индеец. Не всё ли ему равно, куда посадит его колдун, — на золочёный трон или на козлы? Он сидел неподвижно, в полной апатии, ни на что не глядя и точно ничего не видя вокруг от какой-то сосредоточенной, казалось, думы. Но была ли это дума или дрёма, — он и сам бы не ответил.
— Ах, смотрите! Смартбои едут с индейцем! — так кричали все встречные, поражённые невиданною картиной, об этом только и говорили весь день и везде.
Правда, были и завистливые глотки. Были люди, которые находили, что индеец вряд ли выиграл, сидя приманкой на своём троне или на козлах экипажа. Слышались речи, в которых говорилось что-то о достоинстве свободного человека, о чести вождя.
Но, само собой разумеется, это завистливое шипение тонуло в море общих восторгов и не могло иметь никакого влияния на исход предстоявших выборов в муниципальный совет. Нет, этот добрый, умный человек стоял выше всякой клеветы!
А выборы приближались. Мистер Смартбой предполагал устроить для своих сторонников ‘хорошенький вечерок’, но мистрис Смартбой, больше его понимавшая в этих делах, остановилась на пикнике и, конечно, настояла на своём. Хорошенький пикник далеко за городом, на чистом воздухе, среди скал и ущелий, где так хороши виды, с музыкой, с танцами на лужайках, — это понравится всем. К тому же, пикников давно не устраивалось.
— Только, милый Джонни, мы возьмём с собою и индейца, — томно взволновалась мистрис Нелли, приятно налегая на сильное плечо супруга.
— Индейца? Это идея, моя милая Нелли! — весело ответил мистер Смартбой, трепля её розовую щёчку. — Право, идея! Непременно возьмём, пусть-ка он разложит нам костёр по-индейски! Хе, хе, хе!..
И мистрис Нелли опять задохнулась, предчувствуя, какое впечатление произведёт этот пикник на всех её подруг.

Глава X
Как опасна излишняя самоуверенность, и до чего доводит иногда игра с томагавком.

Кругом опять царила золотая весна.
Красивые окрестности Вашингтона утопали в роскошной и яркой зелени, ещё пахучей, ещё не истомлённой зноем, не занесённой пылью. Воздух был мягок и нежен, небо сверкало своей чистою, глубокою лазурью. Всем было хорошо, всё ликовало и сияло радостью, — и люди, и природа…
День клонился к вечеру, солнце спустилось уже низко, спряталось за ветви развесистых великанов леса и посылало оттуда прорывавшиеся сквозь чащу, яркие косые лучи золотого света. Ущелья темнели. Внизу под обрывом, в зиявшей как пропасть, глубокой долине, уже поднимались и клубились нежные волны вечернего тумана, фантастические, так похожие на лёгкие тени плывущих привидений.
Пикник, устроенный мистером Смартбоем, был в самом разгаре. Дорогие вина, весёлые танцы на этом чудном, живительном воздухе, весёлые речи и шутки, звуки очаровательной музыки развеселили всех. У всех горели щёки, сверкали глаза, все любили ‘этих милых Смартбоев’ и чувствовали к ним особенную нежность. Подруги мистрис Нелли даже забыли свою зависть.
Один индеец в своей тоге и перьях сидел у своего костра, разложенного ‘по-индейски’, неподвижно, с виду не то мрачный, не то апатичный… Давно, о, давно не видали его очи того, что теперь открывалось их взору!.. На золотом своём троне, куда пригвоздил его этот ненавистный колдун, он совсем, казалось, забыл и широкий простор зелёного луга, и тень дремучего леса, и дикую красоту скал и ущелий, его ухо отвыкло от шума вольно бегущего потока. Его отвыкший глаз сначала, казалось, не хотел даже верить этой безбрежной, голубой дали, сливавшегося с небом горизонта. Но теперь он видел — и вспомнил… всё вспомнил! Коснувшись благодатного материнского лона, проснулся и ожил вольный сын матери-природы, и грудь его трепетала неизъяснимым счастьем, охваченным какою-то неясною тихою грустью, и невидимые, внутренние очи его тихо рыдали от этого счастья. В самое сердце текли эти невидимые слёзы, горячие как пламя, и там, в этом закалённом, гордом сердце, вскипала от них дремавшая злоба к врагам, оторвавшим от матери сына… А эта мать всё дышала своим светлым просветом, всё нежнее охватывала дикого сына неотразимою чарой ласки! Целая цепь видений, грёз, забытых картин протянулась пред духовным оком неподвижно сидевшего вождя. Дым от костра в спокойном, недвижимом воздухе поднимался тонкою, стройною колонной, всё расширявшейся кверху, и где-то бесследно тонул в ясной лазури. Этот дымный столб говорил ему очень много. Там где-то далеко-далеко… у Скалистых гор, в зелёной прерии, поднимались теперь, в этот час, сотни, тысячи таких дымных столбов, и сидят у костра не один, а много краснокожих… Только нет у этих костров ‘белых’, нет всего того, что окружает его таким своеобразным шумом и гамом, роскошью и блеском. Вся роскошь там — высокая упругая и нежная как шёлк зелёная трава, весь блеск — одни косые лучи золотого солнца да пылающие пламенем островерхие пики гор, уходящих в самое небо.
Внизу, под обрывом, клубились волны тумана. Они тоже много говорили этому, казалось, дремавшему сердцу. Да, так клубятся волны вечернего тумана у ручьёв в глубоких долинах волнистого Канзаса. Они тоже принимают там, клубясь и поднимаясь выше, такие же фантастические очертания, похожие на чьи-то тени, и вольные дети прерий говорят, что это души погибших воинов. У ручьёв, при невидимых для смертного кострах, великие тени героев ведут свои беседы и курят свою неугасимую трубку.
Дремал ли или не дремал индеец, но ему казалось, что он уносится куда-то далеко… далеко… Его брови сдвигались… Голова опускалась всё ниже… Он не слышал веселья ‘бледнолицых’.
— Чего он сидит такой вялый!? — крикнула, вдруг, полная веселья и счастья красивая мистрис Бетси, совсем забывшая свои нервы, взглянув на неподвижную фигуру индейца. — Мистер Смартбой, смотрите, он совсем спит!.. Дайте-ка ему вина!
— Вина? Ба, это идея, хе, хе, хе! — весело ответил мистер Смартбой. — Эй, дайте сюда шампанского! Он, кстати, его никогда не пробовал!
— Вы не боитесь опьянить его? — так себе, сама не зная для чего, спросила томная мистрис Мэри, пока весёлый хозяин наливал стакан вином.
— Это в самом деле немножко рискованно, — вмешался блестящий адвокат, страстный поклонник мистрис Мэри. — Мне рассказывали, что самые мирные краснокожие делаются очень опасными, когда опьянеют… Если он никогда не пил, то это рискованно…
Не боится ли он? Рискованно! Пхе! — И мистер Смартбой захихикал в ответ. Он знает свою силу, пустяки! К тому же, на всякий случай, у него есть и хорошая штучка в кармане. Хе, хе, хе! Он совсем покорил этого тигра!..
— Эй, Чёрный Ястреб, хочешь?
Индеец оторвался от своих грёз и видений и поднял глаза. Весь сияя улыбкой, колдун протягивал ему полный, игравший и пенившийся стакан.
— Хочешь? Пей!
Да, его губы спеклись, его пылавшее горло, казалось, совсем пересохло. Все глаза смотрели в упор на индейца, пока он пил эту чудную влагу ‘белых’, сладкую и острую, в то же время, приятно щекотавшую нёбо… О, эти хитрые белые! Как много они знают, чего не знает никто, какие есть у них хорошие и вкусные вещи! Славная вода!
— Хорошо? — также сияя, спросил его колдун, принимая порожний стакан. — Хочешь ещё?
Кругом запротестовали.
— Слишком много! Довольно! Ведь, он никогда не пил! — но мистер Смартбой вновь поднял презрительно плечи и захихикал.
Пхе! Пустяки, — он знает, что делает!
— На, пей ещё! — весело крикнул он и налил индейцу новый стакан. — Так, молодец! Ловко! Садись теперь! — и дружески хлопнул его по плечу, когда тот выпил.
Индеец сел к своему костру. Веселье продолжалось, музыка играла, все становились ещё довольнее и счастливее. Прелестные пары кружились в вальсе, забыв не только индейца, но и всё, казалось, на свете. Да и стоило ли о чём-нибудь думать или помнить в такой весёлый, прелестный час? Всем хотелось только ещё больше шума, веселья и, если можно, ещё больше самозабвения.
А вождь сидел у костра и чувствовал ясно, что с ним творится какое-то новое чудо. Были ли то чары этой выпитой им сладкой воды ‘белых’, или так повлияли на него его видения и грёзы, только он сознавал, что становится, вдруг, как-то иным, совсем не прежним. Он стал легче, — до того, казалось, легче, что мог бы носиться в воздухе, точно у него выросли крылья как у птицы. Грудь его начинала дышать полнее и чаще, сердце забилось скорее, он стал бодрым и сильным, точно крови и силы прибавилось ему от этой странной, шипевшей воды. И всё кругом изменялось… Он не видит уже этих ‘белых собак’, не видит колдуна. Этот гам и шум, казалось, чем-то родным и близким, — может быть, до сих пор забытым только, — щекочет его проснувшийся слух. Да, это шум и говор его родных селений!.. Вон, у леса, в глубоко-зияющей долине, внизу стоят их ‘вигвамы’, родные ‘вигвамы’, — он их видит вдруг прозревшими очами. Это их костёр, — нет, не один… два, три… сотни костров горят и дымятся!.. Вон туманятся, клубясь, ручьи зелёной прерии внизу, под обрывом, и в этом тумане плывут великие тени почивших героев… Они манят, зовут его, великого вождя, так смело водившего краснокожих братьев к победам… Да, он опять вождь!.. Он не раб, не игрушка для вражеского любопытства, не изменник, забывший своих за удобствами и негой, он никому не продался!.. Нет, он всё тот же вождь, непреклонный и гордый, — он только спал до сих пор, спал каким-то странным, очарованным сном! Его ожившее ухо ясно слышит тысячегрудый призыв его братьев! К ним же, туда — к этим ‘вигвамам’, к этим великим теням!.. К ним, к ним… туда!..
И сам собою вырвался внезапно из его ожившей груди этот гортанный боевой клич вождя и звонко прорезал общий гам ликования. Так кричит в голубом эфире одинокий журавль, когда увидит издали родную стаю… И точно привет этой стаи ответило вождю многоголосое эхо дремавших скал, ущелий и леса… Все гости пикника невольно вздрогнули и остановились.
— Что это с ним? Он, по-прежнему, сидит?.. Он, кажется, совсем опьянел?
— Ах, это он запел, вероятно… Мистер Смартбой, прикажите ему, в самом деле, спеть индейскую песню! — опомнилась первая мистрис Бетси. — Право, сэр, прикажите!.. Это очень интересно…
— Да, в самом деле, прикажите ему спеть!.. Он, кажется, совсем уже того! — подхватили, смеясь, гости.
— Это идея!.. Чёрный Ястреб, спой-ка нам, брат, свою песню! — небрежно, но властно кинул ему мистер Смартбой.
Индеец поднял посоловелые, ничего, казалось, не различавшие, не понимавшие глаза. — Хорошо, он споёт, конечно, раз этого требуют свои, отклик которых он слышал. Он послушен их велению-призыву, воле ‘великих теней’…
И он запел её, эту страшную боевую песню его братьев. Могучим движением поднялся он с места, выпрямился и, смотря вдруг загоревшимися, воспалёнными глазами туда, где стояли ‘вигвамы’, где витали в тумане души почивших героев, — в эту страшную пропасть, — он пел им свою дикую, вольную песню. И по мере того, как он её пел, по мере того, как резкие гортанные звуки всё смелее вырывались из его груди, он, казалось, рос всё выше и выше, делался всё легче, загорался всё большею страстью, становился всё могучее и сильнее.
Он пел о блаженстве погибших в кровавой сечи, о Духе пустыни, к чьим звёздным полям отходят тени храбрых… О вечной, блаженной охоте, о золотом олене, буйволе и лосе в необозримых лугах Великого Духа… Он пел, что он — вождь, водивший своих братьев к победам…
Он пел, а великие тени внимали…
Он пел о вражде к белым, трусливым как зайцы, обманом ворвавшимся в вольную прерию его братьев, он пел о геройстве этих братьев, он пел о страдании и муках, о том, что ударил святой час отмщения, он призывал краснокожих к жестокому бою…
Он пел… и великие тени ответили тысячным эхом…
— Смотрите, смотрите, он пляшет! — вскричал кто-то из толпы заинтересованных невиданным зрелищем гостей. — Ах, как он смешон!
Да, он плясал её, воинственную пляску краснокожих, наделяющую пляшущих такою страстной отвагой. Она поднимает дух и удесятеряет силы. Он слышал этот громкий боевой клич, общий отклик на его призыв оттуда, снизу. Это воины отозвались на песню призывную своего великого вождя, и, готовясь в бой, он должен проплясать боевую пляску…
— Мистер Смартбой, дорогой сэр! — взмолились дамы. — Пусть он нам покажет своё искусство! Пусть он покажет, как метают индейцы томагавком.
— Томагавком? Ах, да, — здесь есть он, — мы захватили для рубки хвороста!.. Эй, Чёрный Ястреб! — крикнул весёлый мистер Смартбой, взяв в руки топорик. — Эй, слушай!
Но тот плясал. Там, внизу, плясали с ним и великие тени. Он видел, как мерно колыхались в долине их прозрачно-белые очертания… Они зовут его туда, к себе, вниз, — в вольную прерию, к родным ‘вигвамам’ его воинственных братьев… Он слышит, и его сердце трепещет восторгом, загорается страстною отвагой…
— Слушай! Что же ты это? Ну-ка, покажи, как швыряют у вас томагавком!..
Чей это голос, чей дребезжащий смех коснулся слуха великого вождя, готового ринуться в объятия бессмертных теней героев?! Чей это холодный, бесстрастный взор смотрит прямо в его воспалённые очи? Кто смел коснуться вождя и остановить его пляску? Кто?!. Индеец не узнавал и не понимал ничего… Бросить томагавк?! Зачем?!
Мистер Смартбой отошёл уже к гостям, а тот всё ещё стоял неподвижно, ничего не понимая и не узнавая… И вдруг — он узнал! Возбуждённое лицо индейца моментально исказилось бешеным гневом, глаза запылали ещё ярче. Дикий крик, похожий на стон, вырвался из его сжатых губ и разнёсся внизу по долине, предупреждая братьев о том, что враг их близко. Как!? И сюда? К границам его свободных братьев осмелился проникнуть этот подлый колдун? И стоит и смеётся глазами?! Новый бешеный крик предупреждения вырвался из уст индейца, и видел он, как заколыхались, задвигались на него великие тени, как бросились внизу к оружию его краснокожие воины… Сейчас, одну минуту — и он будет с ними!.. Только одно мгновение, — он сведёт свои счёты!.. Теперь он вождь и не боится колдуна!..
— Ну же, швыряй скорей, — хоть в эту сосну, что ли!
Бронзовая рука поднялась с томагавком высоко над красною тогой и пуком белых перьев и медленно описывала круги… Все гости пикника с лихорадочным нетерпением уставились жадными глазами в индейца… А тот стоял неподвижно, и, если б не это слабое движение руки, его можно было бы принять за античную статую, отлитую из меди. Но вдруг эта вытянутая рука резко откинулась назад и на мгновенье как бы застыла неподвижно. Ещё одно сильное и быстрое движение, — скорее кистью, чем всею рукой, — что-то мелькнуло в воздухе, свистнуло… и мистер Смартбой с раскроенным надвое черепом упал к ножкам прелестной мистрис Бетси.
— Ах!
Как бы в ответ на этот общий крик ужаса ликовавших гостей в тихом вечернем воздухе далеко разнёсся торжествующий, гортанный хохот… Великий вождь извещал своих о победе. Оттуда, снизу, они ответили ему громким эхом, и дикий хохот гулко катился по глубокой долине… Костры его братьев вспыхнули ярче… ‘Великие тени’ дрожали приветом…
И прежде чем кто-либо из ошеломлённых гостей мог двинуться с места, индеец прыгнул с обрыва. Непобедимый вождь, ставший легче птицы, ринулся в пропасть к ‘великим теням’ и братьям…

* * *

В столице естественно все пришли в ужас от такой чёрной неблагодарности…

——————————————————————-

Источник текста: Мачтет Г. А. Новые рассказы. — М.: Издание редакции журнала ‘Русская мысль’, 1891 — С. 70.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2015 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека