Чудо, Чуковский Корней Иванович, Год: 1907

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Чудо

1

Сначала просто: декламировали стихи Тана, пришпиливали к обоям Каляева и шепотом сообщали, что Стессель вряд ли народный герой.
А потом, когда начались строить баррикады, каждый удивлялся:
— Это я — строю баррикаду? Делаю революцию? Я? Странно!
Многие, я уверен, когда их вели уже к петле и накрывали саваном, все еще продолжали удивляться:
— Я — герой революции! Странно.
Так и повисали с поднятыми от удивления бровями.

2

И вот те же поднятые брови.
Сначала просто: Брюсов наездничал, Белый озорничал, Гиппиус манерничала, и никто решительно не смотрел на себя всерьез.
А потом вдруг — это так неожиданно! — озорники и наездники стали литературой.
— Это я русский писатель? Настоящий? Творю русскую литературу? Странно! — сказал каждый из них, когда в некое осеннее утро оказалось, что у русского народа нет иной литературы, кроме ихней — озорнической и наезднической.
Похоже было на человека, который сошелся бы с женщиной, не очень любимой, так, между прочими делами, — а потом она родила бы ему детей, стала бы ему женой, окрасила бы собой всю его жизнь, и он, вспоминая беззаботность первых ухаживаний и серьезность нынешнего своего положения, удивился бы и сказал:
— Это я — муж и отец! Странно.

3

Русская литература — очень строгая женщина.
Она не для мимолетных интрижек, к ней не напросишься в любовники, каждый, вступающий с нею в связь, должен стать ее законным мужем, иначе он не увидит и края ее мизинца.
‘В силу своеобразного положения русской интеллигенции, вследствие малой культурности окружающей среды, принужденной замыкаться исключительно в сфере интеллектуальных интересов, — в силу этого разлада, русская литература есть центральное проявление русского духа, фокус, в котором сошлись лучшие качества русского ума и сердца.
Нигде она не является таким исключительным проявлением национального гения, как у нас’ (С. А. Венгеров. ‘Очерки по истории русск[ой] литер[атуры]’. СПБ, 1907).
Попробуй, пошути с такой литературой!
‘Центральное проявление русского духа’, ‘исключительное проявление национального гения’ — ведь это же народное представительство, народная, можно сказать, дума, храм, собор ста миллионов человек. Попробуй, пусти шутиху в храме. Попробуй, пропляши в соборе качучу.

4

Они было попробовали. Оглянувшись и заметив, что верующие усердно шепчут молитвы, что Михайловский по-прежнему воздевает руки к двуединой правде и, перебирая четки, твердит скороговоркой:
— Федька великодушный, прости меня!
— Федька великодушный, прости меня!
— Федька великодушный, прости меня!
А Короленко по-прежнему идет ‘за иконой’ и ставит свечку за свечкой пред бедным Макаром, а Чириков и Вересаев торопливо служат марксистские молебны, а Горький читает какие-то странные акафисты, в которых ‘радуйтесь, организованные ужи’, следует непосредственно за ‘радуйтесь, безумные соколы’, — оглядевшись и заметив все это, они осмелели, и вот из разных углов строгой, торжественной, облитой слезами церкви послышалось странное улюлюканье, шипение, галдение, взвизгивание…
— О, закрой свои бледные ноги!
— О, пусть будет то, чего не бывает!
— В небеса запущу ананасом!
— Ветер, ветер, ветер, ветер!
— Бреке-ке-кекс!
Сначала верующие оглянулись, нахмурились и продолжали молитву. Одно время так и сливались молитвы с улюлюканьем, как, помните, в ‘Бесах’ Марсельеза с ‘Mein liber Augustin’:
— Федька великодушный, закрой свои бледные ноги!
— Безумство храбрых, вот ветер, ветер!

5

Но прошло несколько лет. У этих улюлюкающих родились дети. Второе поколение людей, балующихся в церкви. Обедни шли своим чередом, как вдруг:
Между женщиной и молодым мужчиной
Разница совсем не так уж велика,
Как между холмом и низкою равниной,
Иль как от уха разнится рука:
Все только мелочи,
Все только мелочи.
Это запел Кузмин. А с ним, перед ним и за ним другие ‘дети’ озорничающих отцов подхватили разное. Вроде:
Пьян-то кто? Пьян-то я…
Почему я пьян-то?
Разлюбила меня,
Полюбила франта.
И многое другое. Ах, у единственного нашего народного храма, у литературы нашей, такие угрюмые стены. И лики мучеников и страстотерпцев на стенах тоже такие угрюмые, длинноволосые, неулыбающиеся. Они тоже молились здесь, и как молились:
… Я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старыя челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений предстоящих
Пред этим скудным алтарем.
Только вот для этих поколений, с этими поколениями, от лица этих поколений и творилась русская литература. Отсюда ее задушевность и ее суровость. Бейся челом о ‘плиты старыя’, разбей плиты — или чело, вот чем держалась доселе наша изящная, так сказать, словесность, то, что у других звалось так легкомысленно belles lettres.

6

В самом деле, подумайте: чем же иным ей держаться?
Культурой? Но где наша культура? Прошлым? Но ведь оно у нас татарское, и не оставило нам ни красоты, ни стиля, ни легенд. Это — европейская литература может возникать из былого, из завещанного веками, а наша поневоле должна исходить из надежд, из молитв, желаний, достижений — словом, из будущего, только из будущего, не иначе как из будущего.
И так как к прошлому у нас отношения всегда пассивные, а к будущему действенные — и к тому же мечтательные, взволнованные, трепетные и отчасти, — как ко всему неизвестному, — религиозные, то спрашиваю еще раз, чем и держаться, чем и существовать нашей литературе, как не молитвами, как не стуканьем головой о старые плиты, как не небывалыми, невиданными в истории жертвами, претворениями в буквы страдающей плоти, — словом, всем тем, что сделало русскую литературу последних пятидесяти лет величайшей из всех мировых литератур, — как и констатирует в последней своей книге отнюдь не склонный к увлечениям С.А. Венгеров.
Но С. А. Венгеров объясняет величие нашей литературы (как впоследствии и Евг. Соловьев) аболиционистскими ее идеями, жертвами ее на алтарь свободы — и это безусловно только часть правды, и весьма при том небольшая: не жертвами на алтарь свободы, а вообще жертвами сильна литература наша, — жертвами, муками, вопросами, не только публицистическими, а всякими, какие только могут прийти в голову и сердце дикому почти человеку, не имеющему ни прошлого, ни настоящего, не имеющему традиций, — мягоньких этаких пеленочек культуры, многовекового воспитания, привычек, навыков, жестов, — ничего, кроме будущего.

7

И вот все эти стукающие так или иначе лбами о те или иные плиты — оглянулись и увидели г. Кузмина. Он стоял в жеманной этакой позе, — губы сердечком, — и лепетал жантильничая:
Все только мелочи.
Все только мелочи.
За ним другие озорники: г. Ауслендер, сюсюкающий — ну совсем по-французски, г. Чулков с шаманским бубном, г. Городецкий хлыстовствующий, и другие — эти ужасные ‘и другие’, которые плодятся ежедневно, пожирают друг друга с неимоверной быстротой и умудряются одновременно и шаманствовать, и хлыстовствовать, и сюсюкать — точь-в-точь как их учителя и наставники.
И подошли стукающие лбами к озорникам и спросили:
— Что вы делаете, озорники?
— Мы стилизуем, — ответил за всех Кузмин. — Я вот сначала писал ‘Александрийские песни’ в греческом стиле II-го века, потом сочинил ‘Приключения Эме Лебефа’ в силе французского ХVIII века, потом мимический балет ‘Выбор невесты’ в стиле конца ХIХ в., потом ‘Письма девицы Клары Вальмон’ опять в стиле ХVIII в., но уже, кажется, немецкого… А вот он (указывая на Ауслендера) в совершенстве выдерживает стиль ХVII французского и английского века. Что же касается г. Чулкова, то, как он сам говорит, стиль его шаманский, хотя, о, стукающие лбами, мне сдается, что тот шаман, которого стиль уловляет предприимчивый поэт, чрезвычайное имеет сходство с Александром Блоком…
И заговорили стукающие лбами:
— Нужно стукать лбами, а не стилизовать. Слепцы. Вы забыли, что мы имели Симеона Полоцкого, когда в Англии был Шекспир. Когда англичане захотели заняться стилизацией, их Россети не побежал за стилем в Норвегию, их Вильям Морис не перехватил стиль у персов, их Берн-Джонс не предался изучению ХVI века в Архипелаге, — они прямо обратились к своему прошлому, к своему средневековью, к менестрелям, к тамбуринам, к круглому столу, к Чосеру, к Фруасару, к Лэнглэнду… Безумцы! Где ваше средневековье? И кого стилизовать будете вы? Симеона Полоцкого или Феофана Прокоповича? Бедные вы, неимущие, своего нет ничего в прошлом, будущее, — то огромное, таинственное, упоительное будущее, влечение к которому создало Толстого, и Чехова, и Достоевского — всех, вплоть до Решетникова, до Михайлова-Шеллера, до Муйжеля, это будущее не влечет вас, не делает вас пророками, не заставляет вас неуклюже, многословно и упрямо писать об одной какой-нибудь теме и чувствовать себя связанными с миллионами бессловесных единомышленников. Бедные вы, оставленные, одинокие, оторвавшиеся!.. Вы чудесно, изумительно выдерживаете стиль, но кто заметил его? Все читали ваши вещи, но, кроме порнографии, ничего не умели найти в них. Бедные вы.

8

Но тут случилось нечто необычайное.
Сорвался некто из угла, снял пояс, сделал из него плеть и закричал:
— Ступайте вон из храма, вы, стилизаторы, себялюбцы и сластолюбцы, оргиасты и педерасты, сосущие всех маток российской словесности, — храму ли подобают ералашные ваши козловаки!
— Вон из храма ступайте, вы, хулиганы, балаганщики, карьеристы, банщики, лесбиянки, вон, вон, вон! Проказники, шалуны, бездники, капризники и глубинники, вон из храма!

9

И все смутились.
Но что было разительнее всего это то, что некто, изгонявший из храма, был — Андрей Белый. А за ним распаленная тем же праведным гневом торопилась, размахивая руками, г-жа Зинаида Гиппиус. Недавние озорники, громче всех некогда кричавшие:
— Брекекекс!
теперь стали одними из самых строгих ревнителей старого благочестия. Как-то незаметно, постепенно, — чуть они приобщились к русской литературе, вся этика этой величайшей в мире ценности, вся суровость ее требований, все ее мученические традиции охватили и их, и они, почуяв свою таинственную связь с этой стихией, не могли не заявить ее обычного девиза:
— Стукайте, стукайте лбами! Во имя чего хотите, но стукайте, стукайте не переставая!
Было же это только началом чудес. Главное чудо в том, что с той самой секунды, как все эти сенсуалисты, моменталисты, иллюзионисты — стали русской литературой — а это случилось года полтора назад, не далее, — как они все, некогда столь дружные, набросились друг на друга с явным стремлением откусить друг другу голову — и это во имя все той же вечной героини русской литературы — правды.
Такова уж эта заколдованная литература, что, если в нее посадить даже самого безнадежного моменталиста, он непременно, чуть только очнется, встанет на ноги и пойдет искать правды.
Посмотрите журналы, которые среди нас слывут декадентскими, — ‘Перевал’, ‘Весы’ и ‘Золотое Руно’, — вы увидите, что все, кого мы привыкли считать эстетами, все до одного стали стукать лбами и царапать землю ногтями, и искать, искать, искать.
И у каждого свой Бог, — Бог, а не стиль, Бог, а не лесбос: соборность, и христианская культура, и социалистический анархизм, и еще что-то, и еще что-то. И все они зовут к своему Богу, все они клянут других богов, — и даже страшно читать порою, как отрекаются они друг друга: за эти три-четыре месяца Городецкий обругал Кондратьева, Белый — Городецкого, Чулков — Брюсова, Антон Крайний — Чулкова, и т.д. — до полнейшего мелькания в глазах.
И все это ради своей правды, ради стуканья головой, ради своего пафоса — и куда девалось их недавнее брекекекс? И сами они не заметили, как стали и сами ставить свечки, служить акафисты, воздевать руки горе. А когда заметят, что они давно уже мужья русской литературы, а не любовники, поднимут брови от удивления и скажут:
— Странно!
Ах, она хитрая, серьезная женщина — эта русская литература — и флирта с собой ни за что не допустит.

К. Чуковский

Впервые: ‘Свободные мысли’, No 14 / 20.08.1907
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека