Чудачка, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1898

Время на прочтение: 75 минут(ы)

Екатерина Леткова

Чудачка

Чудачка

I

Анна Евграфовна Муранова ходила из комнаты в комнату и осматривала лампы, — прихожая уже была полна копотью и черные точки усыпали и шубы, и визитные карточки на ясеневом подзеркальнике, в гостиной из одной лампы поднималась черная ниточка и рассыпалась по всей комнате медленным черным дождем.
— Альвина! И эта коптит… Что же вы смотрите? — с отчаянием крикнула Анна Евграфовна горничной.
— Разве усмотришь! Двенадцать лампов зажгла! — проворчала горничная с немецким акцентом.
— Отворяйте скорее форточки!.. Снимайте абажуры!.. Да стряхните копоть с мебели! Господи!.. На скатерти-то что делается!..
Черные точки все покрыли черным налетом.
— Это из прихожей сюда натянуло! — точно в утешение сказала горничная.
— Не говорите глупостей! Посмотрите, на кого вы похожи… Точно трубочист!..
— У вас, барыня, тоже носик черный.
Анна Евграфовна взглянула на себя в зеркало и ахнула: ноздри были совсем черные и глаза окружились черными кругами.
— Смотрите, как вы абажуры надели! Совсем криво!
Громадный красный абажур в виде китайской крыши совершенно свернулся набок, и Анне Евграфовне стоило немало трудов выпрямить его, с голубым же она так и не могла справиться.
— Ах какое мученье! Каждый раз вы мне все абажуры испортите.
— Позвольте, барыня…
— Оставьте, пожалуйста… У вас руки как крюки… Не дотрагивайтесь… Соня, Соня!.. Попросите барышню.
Через минуту в гостиную вбежала девушка лет двадцати в белой ночной кофточке и с распущенными волосами. Правою рукой она придерживала горячие щипцы, с закрученною на них прядью волос.
— Что ж ты это, милая моя? — в ужасе проговорила мать.
— Я сейчас, мама… Через десять минут…
— Да ты с ума сошла!.. Девятый час, а ты чуть не голая ходишь.
— Настасья Андреевна до сих пор платья не принесла…
— Надень зеленое.
— Опять?! Я две среды в нем была.
— Ну серенькое.
— Гадость! Старье! Рукава — как пузыри надуты.
— Да ведь сейчас собираться станут…
— Раньше десяти никто не приезжает.
— А Орлов? Того и жди позвонит.
— Ну и посидит один… Не велика персона!
— Изволь идти и сию минуту одеваться! — строго проговорила мать. — Для кого эти среды нужны? Для меня, что ли? Я и стол убери, и сандвичи приготовь, и комнаты осмотри…
— А горничная на что?
— Да! Можно им довериться!.. Ламп заправить как следует не умеют…
Раздался звонок. Соня убежала к себе, Анна Евграфовна засеменила в свою комнату, она тоже не была еще совсем готова: нужно было надеть брошь, припудриться, пригладиться, вымыть лицо и руки после сандвичей и ламп. Все это брало немало времени.
— Господин Орлов пришли, — доложила горничная.
— Ах! — досадливо крякнула Анна Евграфовна. — Скажите Петру Ивановичу.
Она отлично знала, что муж пошлет ‘к черту’ и горничную, и Орлова, и всю среду за этот доклад, она знала, как Петр Иванович не любил эти jour fixe’ы, но разве сама-то она любила их? Господи! Да она не знала, куда бежать от них. Сколько хлопот, сколько забот и кроме тоски и утомления для нее — ничего! Сам Петр Иванович и затеял их. Правда, это было лет двадцать тому назад, когда в обществе чувствовалась потребность ‘обмена мыслей’, когда спорили до слез, отстаивая свои убеждения, когда говорили о новых журналах, о новых проектах, когда чего-то ждали, на что-то надеялись. Петр Иванович собирал на свои среды ‘выдающихся’ людей, угощал их знаменитостями, приглашал на них артистов и умел ‘поднести’ их своим гостям. Тогда ‘Мурановские среды’ стали славиться в Петербурге. На них ездили охотно и долго вспоминали их. Потом, как-то незаметно, эти среды переменили характер, но петербуржцы привыкли к ним. Знаменитостей сменил винт и хозяйкой на них стала Анна Евграфовна. Петр Иванович иногда и не показывался гостям, все знали, что он ‘страшно занят’, и никто не удивлялся, что он сидит у себя в кабинете. Когда подросла Соня и стала выезжать, среды еще раз переменили свою физиономию. Это сделалось как-то само собой. Молодежь оттеснила мамаш к стенкам и сама завладела салоном. Тут началось самое трудное время для Анны Евграфовны. Жизнь делалась все дороже и дороже, средства не прибавлялись, а потребности росли. Выезды дочери требовали постоянных расходов. Одни туалеты чего стоили! А кареты!.. Мужу и Соне, конечно, дела не было до трат. Анна Евграфовна должна была изворачиваться как умела. Каждый месяц у нее не дохватывало ‘хозяйских денег’, т. е. денег, выданных ей Петром Ивановичем на хозяйство, и она запутывалась все больше и больше. А тут еще среды!.. Их четыре в месяц… А сколько каждая из них стоит? Хоть и без ужинов, а все-таки… И чай, и печенье, торты разные, и фрукты, и сандвичи… А главное — никогда не знаешь, на сколько человек рассчитывать. Может собраться десять человек, а может и сорок. Вот и делай как знаешь. Наготовишь много — останется, до следующей среды засохнет все, бутерброды скорчатся, если мало — каждый новый посетитель как нож в сердце, а надо улыбаться, говорить какие-то глупости.
‘Сбыть бы Соню, да и прикончить эти фиксы’, — подумала Анна Евграфовна и вошла в гостиную.
— Извините, пожалуйста, Александр Петрович. Я думала Пьер с вами, — любезно обратилась она к Орлову, уныло рассматривавшему альбом.
Орлов — красивый блондин, с бесцветными волосами и глазами, был постоянным посетителем Мурановских сред, но это не мешало Мурановым ничего не знать о нем. Когда речь заходила об Орлове, то все признавали, что он очень приличный человек, но кто он, что, откуда, чем занимается, — никто не знал. Он не пропускал ни одного jour fixe’a у знакомых, бывал всегда хорошо одет, всех знал и все знали его.
Анна Евграфовна заговорила по привычке об опере, но вспомнила, что Орлов музыку не признавал, и сейчас же перевела разговор на французский театр.
— Вы ведь по вторникам бываете?
— Да… Абонемент…
‘Что это Соня не идет?.. Понадобилось новое платье непременно’.
— Не надоедает?
— Нет… Напротив, привыкаешь…
‘Кажется, опять где-то коптит. Вот мука-то!’ — подумала Анна Евграфовна, а сама в это время говорила:
— Мы не ездим! Помилуйте! Такие ужасные пьесы все дают… Невозможно возить барышень… Одни наши знакомые повезли, барышни уговорили, что ‘ничего’, ‘все ездят’… И что же? Во втором акте убежали… Неприлично до последней степени!
‘Хоть бы скорее собирались… Ничего нет скучнее этих вечеров в начале!.. А Соня не идет! Все на мне выезжают!’
И Анна Евграфовна позвонила, чтобы послать горничную за дочерью. Но в это время и в прихожей раздался звонок. В гостиную вошли две барышни Бурлаковы. Они были дальними родственницами Мурановых и потому приезжали иногда одни.
— Маня! Нина! Наконец-то!.. А мама?
— Мама попозже… Сегодня ведь ‘Евгений Онегин’…
— Вы знаете, какое это ей наслаждение!..
— Ну, еще бы! ‘Он’ поет…
— Она только в опере и оживает… А Соня где?
— Пойдите, вытащите ее… Я не знаю, что ее задержало…
Барышни побежали в Сонину комнату, а Анна Евграфовна нашла удобным перейти в столовую. Там, за столом, разговаривалось все-таки легче, но о чем она будет говорить с этим тошным Орловым? О чем?
Раздался еще звонок.
‘Час от часу не легче!’ — подумала Анна Евграфовна, увидя входящего молодого человека во фраке. Она помнила только, что ей представили его на каком-то вечере, потом она нашла у себя его карточку, но забыла его имя и фамилию.
— Вот это мило! — встретила она его. — Садитесь, пожалуйста. Вы не знакомы? Алексей Петрович Орлов… Брр… брр…брр… — пробормотала она вместо фамилии вновь пришедшего.
— Софья Петровна здорова? — спросил молодой человек.
— Да… Она сейчас… Альвина! — обратилась она к горничной. — Попросите барышню сюда.
В это время раздался новый звонок, и опять Альвина бросилась в прихожую. Приехали две сестры Штокман, старые, толстые и добродушные. Они всюду бывали вдвоем, одевались одинаково и одинаково хвалили всех и всегда. У Мурановых они бывали редко и бывали только для того, чтобы на них не обиделись, что не хотят ездить, хотя никто никогда не обижался на них.
— Наконец-то вы нас вспомнили! — радушно воскликнула Анна Евграфовна. — Очень, очень рада… Садитесь, пожалуйста… Вот сюда… Вы не знакомы? Алексей Петрович Орлов… Брр… брр… брр… Как вы поживаете?
— Благодарю… Очень холодно сегодня…
— Неужели? Мне казалось тепло… Впрочем, я не выходила…
— Ведь мы с Васильевского…
— Да, порядочный конец.
— Ужасные расстояния… А вот в Москве…
‘Ну, слава Богу, кажется, пошло ‘, — подумала Анна Евграфовна.
Явилась Соня с двумя подругами и представила им молодого человека, Анна Евграфовна услыхала, что его фамилия Строев, и успокоилась, что может теперь называть его громко, а не бормотать Бог знает что.
Звонок трещал почти не умолкая. Среда выходила удачнее, чем ожидала Анна Евграфовна. За чайным столом разговор шел хотя и не бойко, но непрерывно. Говорили об ‘ужасной’ петербургской погоде, о придворных балах, о слухах, о великосветских новостях. Говорили о людях, которых никто из присутствующих не знал, о новостях, которые никого не интересовали, о мнениях, с которыми никто не считался. Анна Евграфовна сидела за никелевым самоваром, счастливая и сияющая, что ей не надо приискивать темы для разговора.
— Вы знаете, — княжна Светлицкая выходит за Дурасова?
— Да, да… И, говорят, не любит совсем. Влюблена в другого…
— А у Дурасова миллион и дворец на Английской набережной.
— Но и Светлицкие богаты…
— Что же? Миллионы никогда не мешают. Особенно для такой красавицы, как княжна… Вы ее видали?
— Нет, никогда…
— А я видала ее в опере… Она абонирована по средам.
— А слышали вы, графиня-то Б. отличилась на костюмированном балу?
— Да… да…
— А что?
— Прекрасной Еленой явилась… Неужели не слышали? Все только и говорят об этом…
— А! Марья Александровна!
В комнату вошла m-me Бурлакова, маленькая, худенькая, с моложавым лицом при седых волосах, с приветливою улыбкой и каким-то виноватым выражением.
— Вы из оперы?
— Да… Чудно, чудно!..
— Большие овации?
— Как всегда…
— А уж вы каждый раз?
— Да, это для меня единственное удовольствие в жизни… Вот ‘мои’ не признают…
И она добродушно кивнула маленькою головкой на дочерей. Те снисходительно улыбнулись, и Нина сказала:
— Мы, мамочка, тебе не мешаем восхищаться…
— Да… Но не разделяете моего восхищения… — и она кротко прибавила, обращаясь к хозяйке: — Вечно трунят надо мной… Маня мне на именины целую дюжину его портретов подарила… Что ж? Я рада… Теперь у меня двадцать девять его портретов.
Разговор об опере оживил почти всех. Послышались громкие возгласы: Яковлев, Фигнер, заговорили о холодности третьего абонемента, о невозможности попасть в оперу тем, кто не удостоился абонироваться. Все зашумели, заволновались, и Анна Евграфовна нашла удобным перевести часть гостей в другие комнаты, так как в столовой уже нечем было дышать.
В гостиной сидела молодая хозяйка, окруженная подругами и молодежью. Они говорили тоже об опере, но об итальянской.
— Я тридцать четыре раза слышала ‘Риголетто’ с Мазини, — говорила одна из барышень.
— Тридцать четыре раза?! Если вспомнить, что куплеты La donna mobile он повторяет четыре раза, то, значит, вы слышали их 136 раз!.. Терпенье!
— И все мало! Мы бы его 136 тысяч раз готовы слушать.
— Да ведь ему 65 лет!
— Хоть сто!
— Умрет он когда-нибудь на сцене от ваших визгов и криков, тогда что вы будете делать?
Все весело рассмеялись.
Анна Евграфовна подошла к группе молодежи с довольным видом. Ей было приятно, что ее Соня ‘умеет вести разговор’ и что у нее в доме барышни не садятся за винт, как это делается у Бурлаковых. Она находила это безобразием. ‘Фиксы’ существуют для того, чтобы дочерей замуж выдавать, а совсем не затем, чтобы они в шлемах ремизились.
— Мама! Тетя Маша приехала! — весело воскликнула Соня и пошла навстречу входившей даме. — А Маруся? Опять не приехала?
Тетя Маша безнадежно махнула рукой и прошла с Анной Евграфовной в маленькую гостиную, где уж за двумя столами кипел винт.
— Бедная тетя Маша! — сказала Соня, садясь опять в кружок молодежи.
— А что?
— Да все Маруся чудит!
— Неужели? До сих пор?
— Да… Хуже!.. Уж совсем нигде не бывает… Я с осени раза два ее видела, не больше… К нам она не ездит, к ней придешь, — чувствуешь, что не вовремя. То она читает, то пишет что-то и все прячет…
— Еще бы! Вы смеетесь над ней, она и прячет, — сказала Нина Бурлакова.
— Никто не смеется. Все жалеют тетю Машу…
— Нет, смеетесь… Я сама слышала, как ты — еще недавно — поддразнивала ее при чужих, что ей ‘стыдно жить’… И все кругом смеялись…
— Ах, это?! Да, мы все смеемся над этим: представьте, раз, за большим обедом, — это было несколько лет тому назад, — мы все собрались на рожденье тети Маши, и Маруся заявила, что все наше существование пошло и бессовестно… Все рассердились, тетя Маша расплакалась, а Маруся в виде извинения призналась, что ей не дает покоя стыд жизни… Ну, конечно, мы все подняли ее на смех…
— И как-то недавно, при мне, все на разные лады повторяли: ‘стыдно жить’… И все смеялись.
— И ты смеялась!.. — и Соня, обращаясь к чужим, прибавила: — Мы постоянно подтруниваем над ней… Но на нее не действует, затвердила свое: пошло, эгоистично, стыдно… И знать ничего не хочет…
— У нее с детства был дух противоречия… — сказала Маня Бурлакова. — А теперь она в постоянной борьбе со всем, что нам дорого, что уже века руководит обществом, что стало традициями и культом… И уж особенно с тех пор, как тетя Маша не пустила ее к мужикам!..
— Когда это?
— Помните, был большой голод?.. До тех пор Маруся была еще ничего… нормальная… Правда, всегда и училась, и стремилась куда-то… Но все-таки была и веселая, и остроумная, выезжала, любила танцевать… Вдруг голод… Помните, несколько лет назад? Все заговорили о мужиках, о тифах, о какой-то мякине… Наша Марина точно с ума сошла, стала бывать на этих лекциях для голодающих, читать все, что о них писано, и затвердила фразу: стыдно жить, как жила до сих пор…
— Чудачка!
— И всегда была какая-то странная, — авторитетно заявила Катя Бородина, подруга Сони.
— Нисколько.
— Полно, пожалуйста, Соня… — продолжала Катя. — Я была вместе с Мариной в гимназии, и она всегда всем ‘таким’ интересовалась… Всегда читала ‘такие’ книжки…
— А все-таки, по окончании гимназии, выезжала, как все, и танцевала, и занималась собой.
— Этого мать хотела… Она только слушалась… Все знают, как она обожает мать…
— Обожает! Такая же точно поза, как и все в ней… Все говорят: обожает! обожает! Почему же теперь она не делает ничего, о чем тетя Маша ее просит? Как опять заговорили о голоде, наша Марина опять зачудила, опять плачет целыми ночами, во всем себе отказывает, посылает деньги на какие-то столовые и дошла до того, что захотела сама ехать в деревню ‘поработать’.
В кружке раздался сдержанный смех. Но смеялись не все.
— Почему же бы ей и не поехать? — сказал один студент. — Многие едут и кормят голодающих.
— Барышни?
— Да! И барышни…
— Н-не знаю! Не слыхала!
— Очень жаль.
— Я не жалею, что у меня нет знакомых таких барышень… Да и не верю я этому… Все поза: ‘надо отречься от себя…’ ‘Надо пострадать!’ ‘Стыдно жить!’ Громкие фразы!..
Студент хотел что-то возразить, но Соня быстро обернулась к своей соседке и сказала:
— Ольга Петровна! Неужели вы сегодня не сыграете нам? Нет? Ну, пожалуйста!
— Я боюсь помешать разговаривать…
— Какая вы злопамятная… Это оттого, что в прошлую среду… Нет… Все будут молчать… Михаил Николаевич! Откройте крышку рояля… Может быть, это соблазнит Ольгу Петровну.
Через минуту раздались громкие, уверенные аккорды. Все притихли.
— Я скоро выть буду от этого непрошенного угощения любительской музыкой, — сказал довольно громко Орлов и взялся за шляпу.

II

Марина Снопова лежала в кровати, закинув руки под голову, и думала все одну и ту же думу. Вот и еще зима проходит в бесплодной борьбе с матерью, и она проводит день за днем уныло, бесцельно, в постыдном безделье. Вчера опять была ‘история’. Мать хотела непременно, чтоб она поехала с ней на вечер к тетке, — Марина отказалась, Марья Андреевна сказала, что дочь ‘срамит’ ее, что про нее Бог знает что говорят, и пошла, и пошла. Кончилось опять слезами. И теперь, наверное, дней пять она не будет говорить с дочерью.
Марина взглянула на бледную полоску света, пробивающуюся из-под красной шелковой сторы, и сообразила, что должно быть уже не рано. Она и сегодня проснулась, как всегда, еще до рассвета и не могла и не хотела встать. Она слышала, как прислуга стала убирать соседнюю комнату, слышала шаги горничной Паши, ходившей взад и вперед мимо ее двери: это значило, что ‘генеральша проснулись’ и что ‘им’ подается кофе в постель.
И Марина лежала и точно ждала: вот отворится дверь и придет мать и скажет ей:
— Ну, хорошо… я согласна… я все поняла…
У Марины даже дух захватило от одной этой мысли. Она быстро села на кровать, хотела вставать, но потом вспомнила что-то и бессильно опустилась на спину. Опять борьба, опять слезы, опять огорченное лицо матери. Последнее было для нее тяжелее всего. Она не могла выносить, когда мать печальна или огорчена. И это всегда так было с тех пор, как Марина помнит себя. А помнит она себя чуть не с двух лет. И особенно хорошо помнит и любит вспоминать свое детство. Может быть, оттого и помнит хорошо, что часто вспоминает о нем, и оно в ее представлении является каким-то розовым. Не в розовом свете, — нет, а в буквальном смысле… Она помнит, как любила восход солнца, выскочит, бывало, с постели, босая, прямо на балкон и смотрит, как кругом все розовеет и светится розовыми искорками: и деревенская церковь, и река под горой, и заречные луга, и лес с розовыми стволами молодых берез. И, бывало, такая радость жизни забьется у нее в груди, что сердце готово разорваться. И теперь, когда она вспоминает свое детство, та же безотчетная радость бьется у нее в груди: все оно представляется ей залитым радостным светом восходящего солнца: и мать-красавица, и кроткий отец, и привольная жизнь в деревне, и липовый сад со сладким запахом меду, а главное — мать: поэтичная, недосягаемая, хрупкая и бесконечно-милая.
Марина не только любила ее, она постоянно ее жалела и в то же время гордилась ею.
Эту гордость внушил ей, конечно, отец. Он всю жизнь относился к жене снизу вверх. Позже Марина поняла, отчего так вышло. Мать ее была из старой русской семьи, из разорившихся, но с гербом и с родословным деревом. Она получила воспитание в пансионе (она выговаривала на французский лад: ‘в pension’е’), но потом много читала и — благодаря прекрасной памяти — очень много знала.
Отец был военным из недоучек, некрасивый, добродушный, веселый, с простым сердцем и простым умом. Должно быть, это был брак по любви, так как, хотя средства у отца и были, но Маруся сама не знает, как уже с юных лет поняла, что мама была сначала влюблена в отца, потом эта влюбленность прошла, и она осталась хорошей женой только из чувства долга. И это ставило ее в глазах дочери еще выше. Отец молился на жену всю жизнь, он считал ее неизмеримо выше себя и это сквозило во всем… Он и дочери передал то же чувство к матери. Маруся с благоговением смотрела на ее высокую, хрупкую фигуру, с ленивыми движениями, на ее маленькую, белокурую головку и бледное лицо со страдальческим выражением. Мать постоянно хворала, что у нее болело — Марина не сумела бы сказать, но она была бы искренно удивлена, если бы хоть раз увидала мать совсем здоровой, да к ней и не пошло бы это. Ей именно шло, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее нежили. И весь склад семьи Сноповых был приноровлен к этому.
Маруся — как и все почти в доме — вставала рано, но все утро весь дом шептал или молчал из боязни разбудить барыню, которая просыпалась к двенадцати часам. И Маруся молчала и едва дышала до двенадцати часов. Когда раздавался звонок из барыниной спальни, Маруся бросалась туда и не отходила уже от матери. Ей было необыкновенно приятно видеть, как мать приподнимет головку, чтобы дать возможность горничной подложить под нее лишнюю подушку, как добро улыбнется, если девушка не сладит с этим сразу, как изящно возьмет чашку кофе и начнет пить маленькими глотками. Даже то, что мама кушала с кофеем только один сухарь, ей очень нравилось. У Марины был громадный аппетит, она была очень здорова (‘вся в отца’), развивалась на свободе и ела за двоих. И ей нравилось, что мама кушала как птичка, до черного хлеба не дотрагивалась, не любила ничего тяжелого, жирного. Когда девочке с отцом подавали щи, для матери готовили отдельный бульон, и Марине казалось, что это так и надо ей, неземной.
Марина и до сих пор помнит, с каким восторгом она смотрела на мать, когда она вставала с постели: выставит, бывало, худенькие ножки из-под малинового атласного одеяла и горничная, стоя на коленях, надевает на них тонкие чулки, иногда горничная терла ей подошвы пемзой… Вообще Марья Андреевна любила холить себя, и это к ней шло. Бывало, она целыми часами отделывала себе ногти: раньше округлит их пилочкой, подчистит кругом, чтобы не нарастала кожа на них, потом возьмет на замшу розовой помады, помажет каждый ноготок и затем отполирует с пудрой замшевой подушечкой. Марина не знает, понравилось ли бы ей все это в ком-нибудь другом, но в матери ее все восхищало и умиляло. Она чувствовала себя такой ничтожной перед ней, что готова была ей ноги целовать. Мать была добра с ней, она со всеми была ласкова, с дочерью, конечно, ласковее, чем с другими, но Марине постоянно казалось, что мать недостаточно любит ее…

* * *

Марина тревожно повернулась на постели. Крупные слезы ползли у нее по щекам. Ей так ясно вспомнилось, как она любила мать, любила с мучительной нежностью и как мама была холодно-справедлива к ней. Никогда она ее не обижала, никогда не наказывала, но маленькой Марусе хотелось совсем иного отношения. И ей стало вдруг так жаль доверчивую, беззаветно-любящую девочку, что она горько расплакалась.
— Нервы! — прошептала она и, закрыв глаза руками, вся отдалась своим воспоминаниям детства.
Она ведь ни минуты не чувствовала, что мать не любит ее, да этого и не было. Бывало, с той минуты, как мать встанет, Маруся почти не отходит от нее и она никогда не прогонит ее. Марья Андреевна страстно любила цветы и сама ухаживала за ними: надевала перчатки, — земля портит руки и ногти, — подвязывалась фартучком и сама пересаживала и подрезывала цветы. Для Маруси это был праздник, она помогала матери, носила ей в лейке воду, снимала горшки с окон, вообще делала всю черную работу. Марина была очень сильная, хотя росла туго. Ее наполняло какой-то гордостью то, что она может быть полезна и нужна матери. Вся, бывало, обольется, замажется, ухитрится даже лицо выпачкать землей. Мать только взглянет на нее, улыбнется и скажет:
— Какая ты, Маруся, ловкая!
Марина очень хорошо знала, что это ирония, но не обижалась. Позже у Марьи Андреевны эта фраза превратилась в поговорку. Маруся и до сих пор считала себя неуклюжею, прежде же, — особенно когда была подростком, — непременно повалит что-нибудь, разобьет, зальет скатерть. А мать кротко подразнит ее:
— Какая ты, Маруся, ловкая!
И Марина все это вспоминала с восторгом. Она вспоминает, что все в маме приводило ее в нежное умиление. Да и не ее одну. Все кругом молились на нее.
Бывают такие люди, что как-то пассивно умеют внушать чувства. Думают обыкновенно, что любят тех, кто сам умеет любить. Вздор!..
У Марины была нянька Дарья Семеновна, у нее тоже было какое-то обожание Марьи Андреевны. Она заботилась о девочке ради того, чтобы не беспокоить барыню, обшивала Марусю, покупала ей башмаки, заказывала шляпки. Если бы мать и захотела думать о Марусе, — ей не оставалось о чем заботиться, все было сделано няней. Всем в доме казалось невозможным чем бы то ни было ‘обеспокоить барыню’. ‘Они такие слабенькие’, — говорила постоянно няня. Марина так и привыкла жалеть ее, относиться к ней как к ‘маленькой’. Но в сущности такая слабость — самая страшная сила. Она порабощает все кругом. Как обидеть беспомощного ребенка? У кого поднимется рука на больного? И некоторые отлично понимают силу такой слабости.
Мало-помалу мать приняла в воображении Маруси образ всех тех фей и принцесс, о которых она стала рано читать в сказках. Избалованность и впечатлительность Марьи Андреевны стали для нее источником тысячи мелких услуг и лишений, которые она изобретала, чтобы быть полезной и приятной матери.
— Счастье, что ты у меня крепыш, — бывало, говорила Марья Андреевна.
И с четырех лет Маруся сознавала, что она ‘крепыш’, что она существует для матери, и ей в голову не приходили никакие нежности. В деревне, летом, она спала в комнате матери и тут положение ее рабы было для нее истинным счастьем. Особенно памятно ей одно лето. Марусе шел восьмой год. Мать была беременна. Сознавала ли это Марина, или нет, но она очень хорошо помнит, что постоянно жалела маму и каждую минуту думала, как облегчить ей ее положение. По ночам, только что мать начинала тяжело дышать, Маруся вскакивала с постели и бежала открывать окно, зная, что маме душно от ее ‘толщины’. Размечется ли она во сне, — Марина подкрадется к ней и укутает ее, как ребенка, чтобы она не простудилась. Марина была весь день настороже: уронит мать платок, девочка бросается поднимать его, нужно ей подвинуть кресло, — Маруся тут как тут. Женский инстинкт, или беззаветная детская любовь диктовали ей все это — она не знает, только и до сих пор ясно помнит, как она с утра до вечера была наполнена сознанием всей важности маминой ‘болезни’, внушавшей девочке какую-то мучительную нежность к матери. Она была точно битком набита этой нежностью, ей было тесно в груди, хотелось плакать. Марина и заплакала, когда увидала мать на постели такую же белую, как ее подушка, а рядом в кружевах и лентах маленький красненький кусочек человека. Марина плакала, как взрослая, тихими, крупными, обильными слезами.
— Оставь, это она от счастья, — чуть слышно проговорила мать, когда нянька стала уговаривать Марусю.
От счастья? Едва ли! Позже она поняла, что это были слезы горя, бессознательные слезы, горе, почуянное детским, почти животным инстинктом.
Новая ‘сестрица’ чуть не отняла от Марины мать. Девочка родилась такая же худенькая и слабенькая, как Марья Андреевна, с такими же кроткими, серыми глазами. У матери скоро пропало молоко, пришлось переменить несколько кормилиц, девочка почти не переставая плакала. Мать не отходила от нее ни на секунду, Маруси точно не существовало для нее. А потом маленькая от постоянной перемены молока заболела так опасно, что доктора сочли долгом предупредить мать. Она все ночи просиживала над девочкой и каким-то чудом отходила ее. Это еще сильнее прививало ее к Нине, она вся ушла в свою привязанность и для Маруси погибла, казалось, навсегда.
Тут начались страдания Марины, первые ее страдания. Она возненавидела сестру, она безумно ревновала к ней мать, иногда ей даже являлась мысль отделаться от нее, уничтожить ее. Но должно быть, боязнь огорчить мать не допускала ее ни до чего ‘такого’. Эта боязнь плавала надо всем и, насколько теперь Марина может представить себе чувство девяти-десятилетней девочки, ею, т. е. матерью, начинались и кончались все ее мысли, все ее действия.
Так прошло два года. Марине было уже лет десять, когда умерла сестра. Это было ужасное горе для Марьи Андреевны, но еще большее горе для Маруси. Она не могла видеть слез матери и сознавала себя совершенно беспомощной утешить ее. И раз, когда она вместе с отцом стояла у двери и, боясь дышать, слушала, успокоилась ли мама, — она вдруг все поняла. Она поняла, что мать только позволяла им любить себя, а не любила их. Но это не охладило ее к матери, напротив, она испытывала особенное счастье в сознании, что она жалеет ее, любит и взамен получает очень мало.
Имение продали, Марья Андреевна не могла видеть того дома, тех мест, где она потеряла свою любимицу. Марусю отдали в гимназию в Петербурге, а на лето уезжали на дачу, или за границу. Марья Андреевна постоянно хворала и постоянно лечилась. Дочь все свободное от уроков время сидела около нее и ухаживала за ней. Когда Маруся была в пятом классе гимназии у нее умер отец, умер почти внезапно, в несколько дней, от осложненной инфлуэнции. И они с матерью остались вдвоем. Впрочем, уже последние годы отец мало бывал дома, он по-прежнему был нежен и ласков с женой, но охотно уходил из дому. Позже, гораздо позже, Маруся узнала, что у него была в Петербурге вторая семья. И она не любила вспоминать об этом.

III

Как же случилось, что они с матерью стали говорить на разных языках? Почему же в гимназии Марина во многом не соглашалась с нею, и почти каждый их теоретический разговор кончался если не ссорой, то раздражением с обеих сторон? Почему, несмотря на нежную привязанность к матери, явилось несогласие с ней во всем, о чем бы они ни заговорили: о литературе, о политике, о религии, о жизни — они сейчас же становились в положение воюющих сторон и не могли уже говорить спокойно? Марина обыкновенно замыкалась и умолкала, Марья Андреевна огорчалась и плакала. После смерти мужа — она вся принадлежала дочери, то есть все ее время принадлежало Марине, она не расставалась с ней ни на один день, даже стала меньше ‘выезжать’, а больше приглашала к себе. Марья Андреевна не могла жить без общества, не могла ни одного вечера провести без посторонних. Она любила играть в винт, любила и просто болтать, вообще любила быть на народе, как она говорила. Она много читала, очень много знала, с ней всем было приятно и весело, все ее любили и охотно ехали к ней. Маруся сидела иногда около матери, когда она играла в карты, но при малейшей возможности уходила к себе заниматься. И из-за этого у них очень часто выходили столкновения: Марье Андреевне хотелось, чтобы дочь ни на минуту не отходила от нее, чтобы постоянно была вместе с нею. Маруся охотно подчинялась, но мало-помалу ей стало это очень тягостно. Только что начались сознательные занятия, открылись какие-то знания, появилась жажда что-то уяснить и приходилось отрываться и тратить время не с матерью, а на то, что мать считала кому-то или для кого-то нужным.
По окончании гимназии Маруся ‘выезжала’ и принимала у себя. Марья Андреевна сделала большой вечер, который дал и ей и Марине забот чуть не на два месяца: приглашения, приготовления к котильону, устройство или скорее расстройство квартиры (из гостиной сделали залу, из спальни Марьи Андреевны — гостиную, из Марусиной комнаты — дамскую уборную). Марья Андреевна с утра ездила ‘по делам вечера’, как она говорила, и страшно уставала.
Маруся, непрактичная и неумелая, не могла ничем помочь матери, несмотря на искреннее желание быть полезной. А главное — ей очень многое в этих хлопотах казалось ненужным и она не могла не сказать об этом.
Раз они с матерью возвращались с какого-то вечера.
— Какая адская тоска у них всегда, — сказала Марья Андреевна, как только захлопнулась дверца кареты.
— Да! — с радостью подхватила Марина. — А разве у Антроповых веселее?
— Тоже все скучают: и молодежь, и старики.
— И от нас, мама, поедут, — во всех каретах те же слова говориться будут?..
Марья Андреевна добродушно усмехнулась и сказала:
— Конечно.
— Так зачем же мы их всех собираем?
— А Антроповы зачем собирают? А Пещерские? А Костины?
— Тоже не понимаю…
— Мы всюду бываем с тобой… Должны же хоть раз в зиму собрать всех…
— Мамочка! Милая! Да зачем нам-то к ним ездить?
— А то как же?
Марья Андреевна сказала это таким тоном, точно и мысли не допускала изменить что-нибудь в их жизни.
Но с тех пор Маруся невольно чаще и чаще стала возвращаться к этой теме.
Марья Андреевна хотела, чтобы Маруся после гимназии дополнила свое образование. Она считала, что женщина должна как можно больше знать и тогда она будет силой и в обществе, и в доме. Ей хотелось бы дать дочери возможность изучить языки, историю и историю литературы. Маруся охотно согласилась учиться, но оказалось, что для этого нужны большие средства. О курсах Марья Андреевна и слышать не хотела, и вообще она не желала расставаться с дочерью, а приглашать профессоров оказалось дорого. Маруся видела, как тяжело было матери отказать ей в этом и не могла себе уяснить, в чем собственно вопрос. Она знала, что после смерти отца осталась хорошая пенсия, да от продажи имения очистилась какая-то сумма, дававшая несколько тысяч в год. Но она уже с детства привыкла к жалобам на безденежье. С этих жалоб начинались или ими кончались все беседы родителей между собою, и Маруся так привыкла к ним, что не вдумывалась в смысл их, как это всегда бывает с привычными явлениями и словами.
Но когда пришлось отказаться от мысли продолжать образование, она остановилась на этом вопросе. В сущности, на что уходит большая часть средств? На всякие ненужности и осложнение жизни. Она знала, что они — как большая часть их знакомых — живут выше средств, знала, что они должны портнихе, должны в угловом фруктовом магазине и еще в десятках мест и как-то высказала все это матери. Зачем им жить, ‘как все?’ Зачем у них должны быть такие же комнаты, как у всех? Зачем они должны задыхаться от пыли ковров, мягкой мебели, ширмочек и скамеечек? Зачем они закрывают последний свет в окнах какими-то пестрыми тряпками? Почему они не могут ‘выезжать’ иначе, как в карете и сидеть в театре выше бельэтажа? Почему?
Марья Андреевна расплакалась и кротко сказала:
— Ты упрекаешь меня в неуменьи жить… Это правда!.. О твой отец всегда меня упрекал этим… Если б ты знала, как ты мне делаешь больно! Ты даже говоришь, как он: те же слова, те же интонации.
Маруся умолкла. Она знала, что она ‘вылитый отец’ и ей было неприятно это. Она помнит, как несколько раз в детстве знакомые жалели, что у такой красивой матери, такая некрасивая дочь.
— А девушке необходима красота, — прибавляли они.
И Марину очень мучило, что она некрасива, мучило не за себя, а за мать, она думала, что для матери — с ее любовью ко всему красивому и изящному, должно быть, тяжело видеть, как некрасива ее дочь.
С годами она выровнялась, ее даже называли красивой, но она знала, что все-таки оставалась ‘вылитый отец’: коренастая, широкоплечая, с крупными чертами лица, с непослушными вихрастыми волосами. Она знала, что Марью Андреевну огорчала ее коренастость, это лишало ее той distinction, которую прежде всего ценила Марья Андреевна. Дочь была сильна — поэтому не изящна, и Марья Андреевна постоянно добродушно подчеркивала это. Маруся видела, как мать заботилась об ее туалетах, не жалела ни денег, ни времени, ни сил, чтобы одеть ‘к лицу’ свою ‘девочку’.
И Марину мучило это стремление матери сделать ее покрасивее и она принимала его только оттого, что боялась огорчить мать, она не любила одеваться и считала очень многое лишним и несколько раз говорила об этом с матерью.
— Мамочка! Брось ты это… Мне больно видеть, как ты бегаешь целыми часами по гостиному двору, чтобы подобрать мне какой-то зеленовато-сероватый аграмант ‘в тон’ к платью.
— А кто же это будет делать? Портнихе поручить? Ну, и поставит втрое дороже.
— Так и не надо… Изящный туалет только тогда приятен, когда он делается легко, без всяких страданий.
— Легко? Какие же средства для этого нужны?!
— Так и не надо аграманта. Когда я вижу сотни дам у прилавков, которые тратят сотни часов на приискание отделки ‘в тон’, на подбирание блёсточек, да непременно такого-то цвета, или такой-то формы, тратят и силы и самолюбие, чтобы выторговать гривенник на аршин, — мне становится жалко их, жалко женскую душу.
— Все это громкие слова! И сама с удовольствием наденешь красивое платье.
— Конечно… Пойми, мама… Я так смотрю: надо всегда взвесить плюсы и минусы. Если красивая обстановка или туалет, или разные житейские ненужности делаются при больших средствах, — отлично… Я же не проповедую, что из принципа нужно сокращать потребности (я еще не доросла до этого), но я только не могу примириться, что надо бегать, искать, уставать, стонать из-за того, что нужно что-то купить, что-то заказать, а средств нет… Так или нет?
Марья Андреевна огорченно молчала. Иногда, если спор еще не принимал слишком резкой формы — Маруся бросалась целовать мать и она добродушно шептала: ‘Выродок ты у меня какой-то! Посмотрю кругом — все барышни, как барышни, а ты какая-то чудачка’.

IV

Так шли дни за днями, месяцы за месяцами. Марина много училась, много читала, чего-то все ждала, куда-то стремилась, спорила с матерью, замыкалась, мирилась, опять спорила, но все-таки жила, как этого хотела Марья Андреевна.
Раз на одном из петербургских вечеров она услыхала название своего уезда, т. е. уезда, где было когда-то имение и где она провела свое раннее, ‘розовое’ детство. Говорили о голоде. Маруся и из газет, и из рассказов уже знала, что в некоторых местностях России неурожай, читала, расспрашивала, но не знала и не умела узнать настоящую правду. Тут, когда она услыхала имя своего уезда и рассказ про то, что там творится, она пересела на другой край стола и забыв, что не ответила кому-то на какой-то вопрос — стала слушать. Говорили статский и военный о какой-то помещице, которая приехала ‘оттуда’ и читала лекцию, то есть просто рассказывала то, что творится в их уезде.
— Преувеличено очень… Рисовки много…
— Полноте, она всю душу положила в это дело… Какая тут рисовка? Ведь она рассказывает факты, дает цифры, приводит свидетельства местного священника.
— И вы верите, например, этой истории о замерзшем парне?
— Конечно…
— Нет, уж извините… Это из области беллетристики… Чтобы двадцатидвухлетний парень замерз оттого, что ему покушать не дали — вздор. Сказки…
Марина так заинтересовалась этим разговором, что обратилась к военному, которого она едва знала, и спросила:
— Как это случилось?
— Госпожа Ртищева устроила у себя столовую… Голодающих кругом сотни. Она не могла кормить всех и объявила, что в столовую принимаются только старики и дети… И выдерживала это… В один из последних морозов к ней пришел молодой мужик, худой, бледный и попросил накормить его… Она сказала ему, что если накормит его, то надо не отказывать и другим, а этого делать она не может… Он постоял, постоял и ушел… А вечером ее работник, возвращаясь из леса, верст за шесть от ее усадьбы наткнулся на спящего человека. Он не мог разбудить его, ввалил на дровни и привез в село… Ртищева узнала в нем того парня, которому она отказала в обеде… Конечно, он умер не только оттого, что ему не дали ‘покушать’, а потому, что его истощенный организм не мог бороться с морозом… Он едва волочил ноги, сел у дороги, задремал, упал и заснул навсегда… И когда Ртищева рассказывала это, многие плакали…
Статский крутил усы и иронически улыбался. Маруся чувствовала, как внутри нее что-то оборвалось. И вдруг все кругом представилось ей в другом свете.
— Многие не верят ей, — продолжал военный, — как не верят или не хотят верить голоду… А я верю потому, что всю зиму получаю из имения письма от священника и верю, что он не лжет. Батюшка объясняет это по-своему. ‘Последние времена настали… Антихрист близок…’ Но мне не объяснения его важны, я не считаюсь с изречениями пророка Сафония: ‘Все истреблю с лица земли, говорит Господь, истреблю людей, скот и зверей, истреблю птиц пернатых и рыб!’ Мне не это важно, важны факты… Уж с октября не было ни зерна кругом… Я посылал, сколько мог, открыл две столовые, с помощью священника и учительницы в нашем селе… Но все это капли в море.
— Ну, а на счет пьянства как? — ядовито спросил статский.
— To есть, что насчет пьянства? Вы сейчас будете говорить, что русский мужик пьяница, что он лежебока и если его кормить, то он не только недоимок не заплатит, а и ничего платить не будет. Песни знакомые, скучные, но такие, которые оспаривать невозможно. Фактами вас не убедишь, цифрам вы не верите… Затвердили: народ — пьяница, лентяй и попрошайка и вам верят все те, кому удобно в это верить… Спокойнее!..
— Не спокойнее-с, а правильнее! — заговорил седой господин, давно прислушивающийся к этому разговору. — Дайте потачку мужику — он вам на шею сядет… Кормить его даром?! Пожалуйте, кушайте, бедные мужички!.. Это — разврат! Вы с таким народом потом уж ничего не поделаете-с! Зачем ему работать? Прокормят и даром.
— Я не буду спорить с вами… Есть и пьяницы и обманщики… Но лучше и их накормить, чем из-за них обрекать всех на голод, болезни и…
— На голодную смерть? Да?
— Да, и смерть!.. Читали на днях сообщение, незначительное, мелким шрифтом напечатано: мать-крестьянка повесилась в овине над своими ребятами потому, что ей нечем было кормить их… Сирот всякий пожалеет, — сказала она перед этим своей соседке.
— Да разве можно верить газетам?
— Многие же ездили и из Петербурга, видели нужду настоящую, привозили образцы хлеба… Просто кусочки навозу какого-то.
— Да это разве только нынешний год? Удивить захотели хлебом с мякиной.
— Тем хуже!
— Нет-с, не это ‘хуже’, а вот ваше баловство! Попробуйте нанять теперь работника в так называемых голодающих местностях. Попробуйте!
— Это все клевета!
— Не клевета, а факт. Не идут! Рубль в день — не идут!
— Кто слышал?
— Почитайте-с! В газетах постоянно пишут.
— Я сказал бы вашею же фразой: ‘Разве можно верить газетам?’ да не хочу, — с нескрываемым раздражением проговорил военный и встал, показывая, что не желает продолжать разговор.
Когда Марина возвращалась с матерью, она спросила ее:
— Мама! Кто живет теперь в нашей Васильевке?
— Не знаю, милая! Какой-то купец Жмотов. Мы продали ее Сапоговым, они уехали за границу, не платили процентов в банк, она и пошла с молотка. За бесценок, говорят, купил ее этот Жмотов. А что?
— Нет, я так.
— Не понимаю я тебя! Почему после веселого петербургского бала тебе вспомнилась наша скучнейшая Васильевка.
— В Т-ском уезде голод, — тихо проговорила Марина.
— Там всегда плохо родилось… Не из-за одного же моего каприза твой отец продал это имение.
— Да, но в этом году ничего не вышло. Семян не собрали… Смертность такая, что в некоторых семьях унесло всех детей до одного, дворы все раскрыты, коровы и лошади ревут от голода. Ревут и дети, ревут и взрослые.
Марья Андреевна молчала. Она села в карету в самом лучшем настроении, — она любила бывать у Петровских: и квартира, и обстановка, и прислуга, и ужин — все было изящно, все первый сорт, что так ценила и любила Марья Андреевна.
Она ничего не ответила Марусе и села глубже в угол кареты,

V

В ту зиму очень много говорилось о голоде. Из провинции писались тревожные письма, общество призывалось к пожертвованиям, сообщалось печатно, что в некоторых губерниях цинга захватила целые деревни, писали, что глаза лопались и люди пухли от голода, смерть косила их сотнями.
Маруся жадно читала все это и постоянно стремилась делиться своими впечатлениями с матерью.
— Мама, знаешь, достаточно одного рубля, чтобы человек был сыт целый месяц.
— Так что же?
— А сколько этих рублей проходит кругом на разные ненужности?
— Я не понимаю о чем ты говоришь? Выдумываешь какие-то свои слова… Что такое за ‘ненужности’?
— Да разве все перечтешь? Ими полна наша жизнь… Только вдуматься: и в одежде, и в столе… Все эти выезды и приемы, скучнейшие обеды и никому ненужные сборища… Да тысячи, тысячи ненужностей…
— Наивная ты, Маруся, право!
И Марья Андреевна снисходительно улыбалась.
— Мама, — говорила в другой раз Маруся, когда они, усталые и раздраженные, возвращались от портнихи, которая так вырезала ‘проймы’ в бальном лифе Маруси, что хоть бросай его. — Мама, оставим все это!
— Что ‘это?’
— Да вот: бальные платья, примерки, возню с портнихами, раздраженность из-за пустяков, трату времени на пустяки, трату всей жизни на глупости.
— И оденемся во власяницы и будем питаться диким медом? — спросила Марья Андреевна. — Ах, милая, какой ты у меня еще ребенок!
И она с ласковым сожалением глядела на дочь.
Но хотя Марья Андреевна и отвечала Марине шутками, дочь все-таки начинала беспокоить ее. Отчего она потеряла всю беззаботность, свойственную юности? Откуда взялся у нее этот протест против всего, чем они жили? Марья Андреевна знала всех, кого видела, с кем была знакома Маруся, и была спокойна, что никто не мог внушить ей ‘таких’ идей. Откуда же у нее это?
Марья Андреевна была религиозна, но не любила или забывала проявлять это, но при всяком огорчении у нее являлась потребность пойти в церковь и помолиться. Марина стала замечать, что мать все чаще и чаще уезжала по утрам, и раз спросила ее:
— Мама! О чем ты все молишься?
— О тебе, — полушутя ответила Марья Андреевна. — Чтобы Господь образумил тебя… Да… забыла тебе передать: княжна Верейская тебе кланяется.
— Ты видела ее?
— Да… Я вчера была в монастыре, после обедни зашла к ней… Какая умница! Вот с кем тебе поговорить бы…
Марина не придала значения этим словам. Но через несколько дней Марья Андреевна сказала ей:
— Поедем завтра в монастырь… Княжна просила тебя приехать…
— Нет, уволь, меня! Я таких ханжей терпеть не могу.
— Ей очень хочется тебя видеть, — стараясь быть мягкой, сказала Марья Андреевна.
— А мне совсем не хочется…
Потом, видя, что мать огорчена этим ответом, Маруся прибавила:
— Мама! В жизни так много лжи — якобы необходимой, что, право, не грешно не искать и не создавать еще новую… Я не люблю Верейскую, считаю ее фальшивою, ‘не настоящею’, а приеду к ней, и не только не покажу ей этого, а еще буду стараться показать совсем противоположное… зачем? И почему ты ее отыскала?
Мать молчала. Замолчала и Марина.
Княжна Верейская была богатая девушка лет сорока пяти-семи, отказавшаяся лет десять тому назад от света и поселившаяся в Девичьем монастыре. Она не была монахиней, но ходила в монашеском одеянии, она не была и светской, но с утра до вечера в ее келье сидели гости. Монахини ухаживали за ней, — она делала монастырю пожертвования, а ‘сестрам’ подарки, и жила в монастыре, ни в чем не отказывая себе. Хотя она выезжала, как монахиня — в коляске с поднятым верхом — но лошади и выезд были прекрасные. Хотя она ела постное не только в посты, но и по средам и пятницам, но повар у нее был отличный и вся провизия была отборная.
Марина слышала это когда-то от матери и они тогда вдвоем возмущались лицемерием княжны. Почему же теперь Марья Андреевна стала посещать Верейскую? Зачем она понадобилась ей? Марина, решившая быть всегда совершенно искренней с матерью, спросила ее об этом. Та только тяжело вздохнула.
На новый год Марина подучила из монастыря картонку. В ней лежала тонкая батистовая накидка на подушку, вся вышитая, вся отделанная прошивками и кружевами. К ней была приколота записка:
‘Любезная Марина Львовна! При обновлении Нового лета, Господь благодатной своей струей оросит вас и вашу милую maman в полноте здоровием. Укройте свою подушку прилагаемым покрывалом, чтобы ваша грациозная головка, покоясь на нем, освобождалась от тяжелых дум и находила мир и понимание ваших ближних.

Кн. Софья Верейская‘.

Марина улыбнулась и передала эту записку матери. Когда она увидела, что Марье Андреевне неприятны последние слова ее — она так поняла это: мать наверно ездила к княжне жаловаться на Марусю и просила, как это часто делают матери, ‘повлиять на дочь’. И княжна начала влиять…
— Неужели ты не поедешь поблагодарить за такое внимание? — спросила Марья Андреевна.
— Придется поехать.
— Ты говоришь это таким тоном, точно для тебя это жертва.
— Ну, мамочка, что нам повторять все то же? Завтра Новый год… Не будем спорить… Я поеду…
Марина сознавала, что эти маленькие уступки ведут к большим, и что в сущности они-то и определяют жизнь, — но ей было так страшно огорчать мать, так жаль ее, когда она была бледная, грустная, что она, бывало, сама первая шла на уступки. Затем она стала уступать после некоторой борьбы, а в последнее время каждая уступка доставалась ей тяжелее и тяжелее. Еще ничего, если приходилось уступать только матери, ее желанию, даже капризу, быть может, — тут было сознание хотя бы маленькой жертвы на алтарь любви к матери. Но когда Марина видела, что на стороне Марьи Андреевны все знакомые, все ‘общество’ с его убеждениями, требованиями, и приличиями, то каждая уступка уже казалась Марине компромиссом, недостойным ее, и она раздражалась и становилась, по словам матери, невыносимой. Она давала себе слово молчать, боролась безмолвно, но иногда не выдерживала…
Раз — это был день рождения Марьи Андреевны — к Сноповым собрались на семейный обед все друзья и родственники. Марья Андреевна только что встала после довольно тяжелой болезни, во время которой Марина ни днем, ни ночью не отходила от нее. Накануне в первый раз выехали покататься, и Маруся не нагляделась на мать, как она сразу посвежела, какая была добрая и веселая.
Обед шел оживленно и дружно. Смеялись, болтали, конечно, спорили, но спорили весело и дружелюбно. Маруся была в духе, и каждую минуту любовно взглядывала на мать. Так как дело было в марте, то не миновали и разговор о дачах.
— Вы куда на лето? — обратилась Марья Андреевна к Анне Евграфовне.
— Ах, не спрашивайте! Ездила в Павловск… Уже все подходящее взято, остались или развалины, или такие цены, что приступу нет… Хочу поискать в Царском…
— А вы бы в Парголове. Там дешевле.
— Нет, Соня не может без музыки… Вы знаете, музыка ее жизнь… А только в Павловске и есть летом настоящая музыка. А вы куда? — спросила в свою очередь Анна Евграфовна свою соседку, хорошенькую Катю Бородину.
— Мама хочет в деревню… Такой ужас!
— Почему же?
— Вот еще тоска! Наш управляющий писал нам, что кругом больные… Во-первых, цинга! Какая гадость… Во-вторых, куриная слепота… Он писал, что перед заходом солнца встречаются целые партии крестьян, бегущих домой, чтобы поспеть вовремя…
— Какой ужас!
— Отчего это?
— От голода… Ведь мы в неурожайной полосе… Управляющий еще осенью писал нам за границу, что кругом на сотни верст не родилось буквально ничего, треть домохозяев даже и не убирали с поля… Мы даже и семян не выручили… А теперь пишут, что у крестьян весь скот распродан или погиб, у многих не осталось ни коровы, ни лошади… Управляющий устроил у нас столовую, но приходило так много, что надо было закрыть… Не набраться на всех… Ну, что же туда ехать. Кругом — мрачные лица, болезни, стоны, жалобы. Хорош летний отдых!
Все умолкли. Маруся взглянула на милое, доброе лицо матери и сказала:
— А мы пять блюд едим за одним обедом!
Марья Андреевна так сконфузилась, что сначала покраснела, а потом побледнела.
— Какие ты глупости говоришь, Маруся!
— Ну, будем мы один черный хлеб есть, — весело сказала Катя Бородина, — разве мы поможем этим? Только сами в голодающих обратимся…
— Всегда, во все времена были богатые, были и бедные… Не нам изменять это… — сказала тетя Соня.
— Конечно, — огорченно заговорила Марья Андреевна. — И все эти стоны о голодающих, нападки на роскошь и комфорт я считаю рисовкой… Все это неискренно… Все это тщеславие и желание пооригинальничать.
Маруся с ужасом взглянула на мать. Никогда еще она не была так оскорблена ее словами, как теперь, при всех этих спокойных и сытых людях, к которым она, мама, не может, не должна причислять себя.
— Мама! Что ты говоришь?
— А предложите всем этим сочувствующим отказаться от удобной кровати, от вкусного обеда или хотя бы от лишнего блюда, — увидите, как их сочувствие платонично и эфемерно, — все более и более озлобляясь, сказала Марья Андреевна, не смотря на дочь.
— Мама! Да сколько же человек поехало кормить голодных? Живут там в нетопленых избах, едят то же, чем кормят и мужиков… А сколько жертвуют? Зачем так говорить? Я тебе еще вчера рассказывала про нескольких барышень, уехавших из Петербурга, про одну даму, которая поехала в Казанскую губернию… Ты сама хвалила их, точно сочувствовала им. Потому что ты умная и добрая, значит, и понимаешь, и чувствуешь, что, например, такая жизнь, как наша, глупа и бесцельна.
— Тебе рано еще приговоры изрекать! — строго сказала Марья Андреевна.
Но Маруся уже не могла остановиться.
— Ты не можешь не согласиться, мама, что так стыдно жить! Стыдно!
Марусе никогда не забыть, что сделалось с матерью после этих слов: она вся побледнела и закричала каким-то совсем не своим голосом:
— Ты с ума сошла! Смеешь критиковать жизнь матери.
— Мама, родная! Я не критикую… Я только…
— Молчать!
Марья Андреевна расплакалась так сильно, что ее увели в спальню и уложили в постель. Марусю к ней не пускали, но она все-таки вошла, мать стала плакать еще громче и горче, и Маруся должна была уйти от нее. Гости спешно простились и разошлись, при Марье Андреевне остались только тетя Соня и ее воспитанница Nadine.
Марина сидела, не смея пошевелиться, у двери в спальню матери и невольно слышала, не смея вмешиваться — весь разговор, происходивший там.
— За что? За что она так оскорбляет меня? — говорила сквозь рыдания Марья Андреевна. — Ведь кроме нее у меня никого в мире нет… Я ради нее жизнь готова отдать… За что же? За что?
— Марья Андреевна! Успокойтесь, милая! Она хорошая девочка, она любит вас…
— Не любит! Не любит! Разве нынешние дети любят кого-нибудь, кроме самих себя? Всю душу положишь, всю жизнь отдашь, и вот что получаешь взамен…
— Тетя Marie! Не плачьте! Вам вредно. Выпейте еще воды.
Маруся слышала, как пила мать воду и говорила сквозь всхлипыванья:
— Я никому не говорю, никому не жалуюсь, но что мне приходится переносить от дочери каждый день!.. Все не так, всем недовольна, все критикует… Я только и думаю, как бы угодить ей, душу готова отдать ей…
Рыдания опять становились тяжелее и горче.
— Чудачка! Молода еще! — снисходительно сказала тетя Соня… — Вот поживет — иначе заговорит… Стыдно жить! Что выдумала!
— Стыдно жить! — задорно и молодо повторила Nadine.
— Стыдно жить! За что она так оскорбляет меня? — с отчаянием проговорила Марья Андреевна и зарыдала еще громче.
Маруся не выдержала, ушла к себе в комнату и заперлась на ключ. Тетя Соня и Nadine стучались к ней, хотели проститься, может быть, хотели сказать, что мать прощает ее, — она не откликнулась на их стук.

VI

Всю ночь Марина продумала о том, кто прав и кто виноват и как жить дальше. После того, что случилось, ей казалось немыслимым продолжать прежнее, говорить одно, делать совсем иное. Она чувствовала и понимала теперь больше, чем когда-либо, что надо отречься от этой никому не нужной суетни, которую называют жизнью. Она стремилась к другой, простой, настоящей жизни и сознавала, что теперь пора перевести это стремление в дело. Если у ее матери вырвалось искреннее убеждение, что это все рисовка, тщеславие, желание оригинальничать, то что же про нее думают другие? Но главное не в ‘других’, а в матери, мнением которой она так дорожила. Вот отчего мама всегда отвечала шутками или презрительным молчанием на ее слова… Она не верила в их искренность, думала, что Маруся рисуется в гражданские добродетели, а сама держится обеими руками за то, чем живут они. И мать имела полное право так думать: Марина не поступилась ничем ради тех несчастных, о которых она говорила так красиво. Она продолжала жить, ‘как все’, есть как все, услаждать себя книгами, лекциями, театрами и концертами и ничего не делала для тех, кого так жалела на словах. Ей стыдно даже признаться в том, что она за все это время отдала за разные билеты в пользу голодающих только те двести рублей, которые ей мать дает раз в зиму на ‘мелкие расходы’. Она ни в чем ни минуты не почувствовала, что отдала их, а в душе была довольна, точно сделала доброе дело.
— А-ах! — простонала Марина и взглянула на часы. Было три часа ночи. До утра еще долгая зимняя ночь с ее безмолвием и темнотой. Марине показалось невозможным дождаться утра. Ей хотелось сейчас же, сию минуту броситься к матери, сказать ей все, что так мучило ее, умолить ее не думать о ней так дурно и помочь ей жить по-настоящему. Ей казалось уже невозможным не оправдаться перед матерью, не доказать ей, что она говорит только искренно, что она вскрывает все свое сердце перед нею… И ей захотелось сию же минуту дать возможность матери заглянуть в ее голову, в ее сердце и убедиться, что она говорит только то, что думает, что чувствует…
Марина быстро встала, с лихорадочной поспешностью накинула на себя черный капотик и вышла из спальни. В коридоре и уборной, через которые пришлось идти Марине до комнаты матери, было темно и холодно. Марина шла осторожно ступая, боясь натолкнуться на что-нибудь и нашуметь. Марья Андреевна была нервная и пугливая, Марина знала, что ‘мама всего боится’ и с детства привыкла оберегать ее от всяких испугов. Она, затаив дыхание, остановилась у двери и прислушалась. В спальне матери было совсем тихо. Должно быть, Марья Андреевна, как всегда, спала совершенно неслышно, и Маруся не посмела, не захотела нарушить ее сон. Опять чувство нежной жалости наполнило ее, и она тихо, тихо пошла назад и легла в свою холодную детскую кроватку.
Утром, когда горничная Паша пробежала по коридору на звонок генеральши, Марина уже сидела за столом и читала. Она читала только, чтобы убить время и не смотреть на часы в тяжелом ожидании. Строчки скакали у нее перед глазами, она перечитывала их по несколько раз, и ничего не понимала. Собственные мысли и, главное, потребность оправдаться перед матерью застилали все и не давали ей ни секунды покоя.
Она вошла в спальню матери, как всегда, не спрашивая, не постучав в дверь. Марья Андреевна полулежала на подушках, голубая батистовая рубашка с желтоватыми кружевами делала ее худенькое лицо еще бледнее. Марусю испугала эта бледность, но когда она увидала, что мама не забыла завить на ночь волосы на шпильки, она как-то безотчетно успокоилась. Перед нею была та же самая мама, какую она привыкла видеть каждое утро в продолжение стольких лет. Она подошла и, как всегда, взяла ее руку и поцеловала.
Марья Андреевна молчала. Маруся, как обыкновенно, села на кровать у ее ног.
— Ты сердишься на меня, мама? — кротко спросила Маруся.
Марья Андреевна пила маленькими глотками кофе и не отвечала.
— Прости меня, если я сказала не так… не то… Я не думала, что это так рассердит… обидит тебя… Ты только не сердись на меня… Не смотри на меня так…
— Оставим этот разговор, Маруся… Он ни к чему хорошему не приведет.
— Нет, мама, напротив. Нам надо договориться до конца… Надо, чтобы ты не сомневалась во мне, в моей искренности, в том, что все, что я говорю тебе — истинная правда…
— Опять! — с досадой сказала Марья Андреевна.
— Что опять? — с ужасом спросила Маруся.
— Опять громкие фразы о правде, о добре, о жертвах… Я не переношу этого…
Маруся долго молчала. Марья Андреевна глядела куда-то вдаль.
— Мама, — наконец, почти шепотом, робко сказала Марина, — отпусти меня к голодающим.
— Что?! — с испугом вскрикнула Марья Андреевна. — Еще что выдумаешь?.. Впрочем, после твоих бредней и не то придет в голову…
— Нет, мама, выслу…
— Полно, пожалуйста…
— Поедем вместе, мама, в Васильевку, устроим хоть одну столовую, накормим хоть одну сотню человек…
— Vous tes folle, ma chrie [Ты сошла с ума, моя дорогая — фр.], — прошептала Марья Андреевна по-французски, так как в спальню вошла Паша, чтоб убрать кофе.
Марина вся задрожала от жесткости тона Марьи Андреевны и от того, как злобно смотрели ее заплаканные глаза, как сурово наморщился ее лоб.
— Мама! Да ты не гляди на меня так… Ты не враг мне… — искренно и горячо начала Маруся, как только горничная вышла из комнаты. — Отпусти меня раньше одну… Я все напишу тебе, устроюсь, тогда ты…
— Никуда, никуда я не пущу тебя, — вдруг закричала высоким голосом Марья Андреевна. — Так и знай!.. Ты с ума сошла! Мать осрамить хочешь! Себя навек скомпрометировать… Поедет к мужикам! Двадцатилетняя девчонка одна по избам шляться будет… Кого осудят? Не тебя же!.. Мать осудят…
— Не то, мама, не то… — пыталась остановить Марина, но Марья Андреевна опять начала плакать, опять стала жалеть себя, и Марина опять ушла к себе в комнату, ничего не добившись.
Когда она вышла к завтраку, горничная сказала ей, что ‘генеральша дома фрыштыкать не будут’. Весь день и весь вечер Марина просидела в своей комнате, ожидая, что мать пришлет за ней, позовет ее. За обедом была Анна Евграфовна и Марья Андреевна все время говорила с ней.
Настала опять ночь, тяжелая, бесконечная ночь. Марина боялась лечь в постель, боялась подушки, боялась своих дум. Когда она пошла вечером в комнату матери, то невольно услыхала, что она жалуется на нее Анне Евграфовне, жалуется точно такими же словами, как вчера тете Соне:
— Стыдно жить… За что, за что она так оскорбляет меня?
— Всякий по-своему с ума сходит, — успокаивала ее Анна Евграфовна.
И Маруся уже не имела ни желания, ни сил идти в комнату матери.
Неужели сходит с ума она, если видит, что белое бело, а черное черно, а не все они, не видящие, и, главное, не желающие видеть правды?.. И опять она почувствовала, что ‘все’ на их стороне, и что она одна, совсем одна с тем, что ей кажется правым и справедливым.
Когда она проснулась, — она сидела у стола, а мать стояла перед нею, и опять — первое, что бросилось в глаза Маруси, были две шпильки на лбу с закрученными на них волосами.
— Мама! Что? — с испугом спросила Марина, вскакивая со стула.
Марья Андреевна нежно поцеловала дочь, и та схватила ее руки и стала радостно и нежно целовать их.
— Ты чего же не ложишься? — заботливо спросила мать. — Ведь уже четыре часа ночи…
— Четыре часа? Что ты? А почему ты-то не спишь?..
— Не спалось… Вертелась, вертелась… Показалось, что кто-то ходит… Встала, пошла по комнатам — вижу свет у тебя… Сидит моя Марина Львовна, уткнувшись носом в книгу… Изволь раздеваться и ложиться в постель…
Маруся почувствовала, что мать говорит неправду, что она не случайно зашла к ней, и это наполнило ее радостью и счастьем. Она подошла к матери, обняла ее за талию, положила ей голову на плечо и прошептала:
— Ты не сердишься на меня?
— Маруся! Верь, что я желаю счастья тебе, — сказала Марья Андреевна, точно заранее приготовленную фразу.
Она села в кресло к письменному столу и заговорила таким тоном, точно хотела поскорее высказать все, с чем она пришла сюда:
— Не думай ты ни минуты, что я все делаю из эгоизма… Дети всегда обвиняют родителей в эгоизме… Не думай, что я недостаточно люблю тебя… Постой! Дай мне кончить… У тебя есть это убеждение, что я недостаточно люблю тебя… Прежде, может быть, это так и было… Когда ты родилась, я была слишком молода, да и сердце было слишком полно любовью к твоему отцу… Потом долгая болезнь… Я умирала после твоего рождения. Постоянные страдания, раздражительность… ну, и эгоизм. Я буду говорить совершенно искренно, как не про себя… Да — эгоизм. Ведь нет эгоистичнее больных… Страдания делают их равнодушными ко всему в мире, что не касается нашей особы… Это правда… И я была эгоистична и относительно тебя, и относительно Нины… Но мне тяжело об этом говорить…
Она умолкла. Маруся сидела у себя на кровати и ждала, что скажет мать дальше. Она еще никогда так не говорила с ней.
— Ты очень хорошо знаешь всю мою жизнь… Но ты не знаешь, сколько проплакала я от оскорбительного одиночества, в котором мне пришлось жить последние годы жизни Льва Львовича… Ты была мала, я даже и возможности не допускала, чтобы ты могла догадаться о чем-нибудь… Перед чужими я скрывала и лгала… Вот тут ты для меня была большим утешением, всегда милая, всегда ласковая… Я все-таки думала, что не одинока и верила, что никогда не буду одинока… Когда умер твой отец — помнишь как мы с тобой сразу подружились, ты спала в моей комнате и я все больше и больше привязывалась к тебе… И вдруг теперь…
Она оборвалась и, точно поборов что-то, опять заговорила:
— Маруся! Ты вдумайся только в мою жизнь: разве я сколько-нибудь живу для себя? Мне сорок лет, это еще не старость… Я не урод…
‘Мама! Тебя и до сих пор все считают красавицей’, — хотелось сказать Марусе, но она боялась прервать то искреннее настроение, которое овладело Марьей Андреевной.
— Посмотри на женщин моих лет. У каждой есть своя жизнь, своя привязанность, законная или незаконная, есть свои желания и стремления… У меня кроме тебя никого и ничего… И ты хочешь бросить меня.
Рыдания сдавили ей горло.
— Бросить? Никогда, мама!
— Ты знаешь, что я не могу отказаться от всего, чем я жила до сих пор, не могу и не считаю нужным. И мое здоровье, и лета не позволят мне изменить жизнь так, как ты находишь это ‘честным’. Значит, мы должны расстаться… А это, — знай, Маруся! — убьет меня.
Это слово резнуло Марину, как ножом.
— Ты говоришь всегда о добре, о необходимости быть доброй и делать добро. Знай: гораздо легче быть добрым к человечеству, чем к одному человеку…
Она опять замолчала, точно давая Марине время на размышление.
— Зачем идти далеко, чтобы делать добро? Каждый день, на каждом шагу является возможность делать добро, освещать жизнь близких… Например, у тебя… Я не могу жить одинокая, я не могу жить без ласковых, добрых слов, а ты хочешь бросить меня, уйти, делать добро каким-то чужим людям, которых ты никогда не знала, никогда и не видала… Подумай только, как это нелепо, как жестоко…
— Да я никогда не думала бросать тебя, мама. Ты это знаешь… Я была убеждена, что ты рано или поздно прозреешь и увидишь, как искусственна наша жизнь, как нелепы наши метания, как жалки наши волнения… Дай же и мне все сказать тебе, мама… Не желание споров или ссор, в самом деле, руководит мною… Напротив, я хочу мира, хочу любви… Ты знаешь, что тебя я люблю больше всех на свете…
— И докажи это. Докажи… А не критикуй мою жизнь, мои взгляды, моих знакомых. Ты думаешь, мне легко жить, зная, что ты постоянно критикуешь, постоянно недовольна… Постоянно стремишься куда-то… Все смеются над тобой… Ты думаешь, мне это приятно?
Маруся встала и заходила по комнате. Ей совсем не так и не о том хотелось говорить с матерью, хотелось забыть об этих ‘всех’, с которыми постоянно считается мать, и говорить только о ней, о себе, о их разногласии, и их непонимании друг друга. И она чувствовала, что опять их объяснение кончится ничем. А надо было решить, во что бы ни стало решить, как жить дальше.
— Мама! — заговорила она горячо и искренно. — Мама! Научи же меня, как надо жить, чтобы не страдать от разлада с совестью, чтобы не мучиться постоянно.
— Жить как все живут.
— Я не понимаю этого.
— To есть чего не понимаешь?
— Этой фразы твоей ‘жить как все живут’… Условия жизни людей, их привычки, наконец требования так различны, что нельзя обобщать ‘как все’.
— Нет, вот что: рыба родилась в воде — ей и жить в воде всю жизнь… Так и ты: родилась ты в известных условиях, воспиталась, выросла в них — так и живи. Только тогда и ты будешь счастлива и близким дашь счастье. Главное: не мудрствуй, не желай из себя изображать что-то искусственное… Помни, что ты самый обыкновенный человек, и не строй из себя Дон-Кихота… Смешно это!
Марина опять села, совершенно придавленная словами матери. Марья Андреевна взглянула на нее и сказала ласково и тихо:
— Маруся! Подойди ко мне.
Марина быстро встала, подошла к матери, опустилась перед ней на колени и, склонив голову ей на руки, горько заплакала.
— Ты не обижайся на меня, не огорчайся, — нежно сказала Марья Андреевна. — Кто же, как не мать, скажет тебе правду? Я обязана сказать тебе ее… Над тобой смеются, называют тебя чудачкой, смотрят на тебя как на ненормальную. Мне жаль тебя… Жаль себя… Нас только двое на свете… Будем жить друг для друга… Будем беречь друг друга.
Она подняла голову Маруси и ласково поцеловала ее мокрые глаза.
— Повторяю тебе, Маруся, всякое иное твое решение убьет меня…
— Не говори так, мама. Ты знаешь, что для меня это невозможно…
— Ну, и будем жить, как жили! Забудь твои ‘хорошие’ слова, — такие жестокие относительно твоих близких… Забудь твои неясные стремления и помни, что я сказала тебе: легче быть добрым к человечеству, чем к одному человеку… Я прошу у тебя только доброты ко мне…
Марина подняла голову и увидала, что по милому, бледному лицу матери текут крупные слезы. Эти слезы так взволновали, так обрадовали ее, что она бросилась целовать мать и дала ей обещание жить только так, как она хочет.

* * *

И вот уже несколько лет, что Маруся держит это обещание, то есть старается держать его: старается не спорить с матерью, старается не высказывать своих мыслей, подавлять свои стремления.
И постоянно горит в ней надежда на то, что мать скоро поймет ее и тогда начнется совсем иная, настоящая жизнь.
И теперь Марина лежала в постели, закинув руки за голову, и безотчетно ждала, что войдет мать и скажет ей: ‘Я все поняла!’
В дверь тихо постучались.
— Барышня! — раздался голос горничной.
— Паша! Войдите. Что мама?
— Проснулись… Кофе уж покушали… они спрашивают вас: желаете ли вы поехать сегодня поздравить барыню и барышню Бородиных? Если нет, надо пораньше телеграмму отправить… А то сегодня долго не дойдет…
— Ах, да! Сегодня 24-е! — сказала Маруся, торопливо спуская с постели свои тоненькие ножки. — Скажите маме, что я поеду…
Маруся подбежала к окну и подняла стору. День был серенький. С неба валились хлопья рыхлого снега. На улице еще было пусто, посыльный с круглой белой картонкой, перевязанной красной тесемкой, вызвал у Марины невольное представление о сладком пироге, о семейном празднике. И ей необходимо будет поехать поздравить Бородиных, необходимо потому, что она обещала матери.

VII

— Марья Андреевна! Маруся! Здравствуйте!
Навстречу Сноповым выбежала хорошенькая Катя Бородина и громко поцеловала приезжих.
— Поздравляю тебя… А мама где?
— В столовой… Пойдемте туда… Что ты такая бледная, Маруся?
И, не дожидаясь ответа, она закричала по направлению к столовой:
— Мама! Посмотри, кто приехал! Сама Марина Львовна изволила пожаловать!
Хотя еще не было и трех часов, но в столовой уже горела висячая лампа и свечи с красными абажурчиками. За длинным столом, уставленным тортами, бабами, живыми цветами и всевозможными сладостями, сидело целое общество. Разговор шел вяло и скачками.
Столовая, темная, как все петербургские столовые, была отделана богато, почти роскошно. Громадная лампа-люстра спускалась над столом. Одна стена была почти сплошь увешана тарелками, на другой висели две ‘мертвые натуры’. Катя давно хотела заменить одну из них, потрескавшуюся и почерневшую, таким поставцом, как у Сноповых, только нечем было заполнить его. У Сноповых стояло какое-то фамильное серебро, а им пришлось бы хоть у Кача покупать. Вообще обстановкой квартиры заведовала Катя. Отец был очень занят (как почти все петербургские отцы), мать — ‘старого завета’, как она сама про себя говорила, любила, чтобы, главное, в доме было чисто, просторно и не дорого бы стоило, а Зина, сестра Кати, — еще дурышка и ничего в шике обстановки не понимала. Катя же много выезжала, все замечала и в тонкости изучила все, что касалось ‘настоящей’ обстановки. Она давно уже сослала старую тяжелую мебель из гостиной и заменила ее низкой, уютной современной мебелью разных фасонов и разного цвета. Она так заставила всю комнату, что мать постоянно ворчала на нее:
— Нагородила, нагородила, думает хорошо! Пройти негде! Окна все завесила, свету Божьего не видно!
Но в этом ворчании слышалась ласковая покорность вкусу и уменью общей любимицы — хорошенькой Кати.
Вообще Катя вертела всем домом, делала новые знакомства, приглашала к себе, возила мать чуть не каждый день с визитами и была всегда весела и довольна. Сегодня были ее именины и она, с утра нарядно одетая и сияющая, принимала гостей.
— Маруся! Садись сюда и изволь кушать… Тебе шоколаду? Чаю? Ну, хоть фруктов? Очистить тебе грушу? Ты, кажется, знакома с Павлом Ивановичем Решетовым? Павел Иванович, очистите грушу для Марины Львовны…
Катя побежала навстречу новой гостье. Маруся протянула руку соседу и придвинулась к столу.
— Вы не видали, что мне моя Катюша к именинам поднесла? — с довольной улыбкой спросила хозяйка дома Катерина Александровна, обращаясь в одно время и к Марье Андреевне и к Марине. — Посмотрите, что она нарисовала.
В углу стоял экран, на котором по атласу был нарисован букет хризантем.
— Чудесно! Чудесно! — искренно сказала Марья Андреевна. — Как ее занятия в школе?
— Идут отлично… Опять за рисунок по фарфору премию получила… Вторую уже! — с гордостью сказала Катерина Александровна.
— И много работает?
— Нет. В школе только… Некогда нам… То у нас гости, то мы в гостях… Во всю зиму у нас ни одного свободного вечера нет… Возвращаемся часа в четыре ночи… Не раньше! Вам хорошо, ваша Маруся не любит выезжать…
Марья Андреевна ничего не ответила, только незаметно вздохнула.
— Деточка! Здравствуйте! Мама, вот кого я тебе веду…
Катя ввела в столовую маленькую блондинку, и хозяйка бросилась к ней с теми же интонациями, как и дочь:
— Деточка! Здравствуйте!
— Вам шоколаду? Чаю? Вот садитесь сюда, рядом с Марусей.
В том кружке, где вращалась Марина, все звали madame Сигонину ‘деточкой’, хотя ей было уже лет тридцать. Но у нее были такие светлые волосы, такой вздернутый носик, что это прозвище, данное ей лет двенадцать тому назад ее мужем, так и осталось за ней. И в манере держать себя и в жаргоне она была ‘деточка’: постоянно дурачилась, шалила, ко всем приставала, говорила вместо болит — ‘бобо’, вместо немножко — ‘миносько’, хохотала звонко, молодо и так заразительно, что всем кругом становилось весело.
— Вы думаете, я одна приехала? — шаловливо спросила она через весь стол, обращаясь к Катерине Александровне, которая в это время здоровалась с толстым генералом. — Я сегодня с генералом визиты делаю.
Толстый генерал с веселым удивлением посмотрел на нее. Деточка громко расхохоталась.
— Нечего так смотреть на меня… Жене не скажут… Конечно, вместе…
— Ей-Богу, на лестнице встретились… — объяснял, смеясь, генерал. — Я говорю: не так скоро… Не могу я так скоро… Зинаида Дмитриевна говорит: я не хочу войти вместе с вами… Боюсь вас скомпрометировать… И упорхнула. А теперь что выдумала!
— Не оправдывайтесь, пожалуйста! Этот прием: ‘случайно встретились на лестнице’ — уж устарел. a ne prend plus!..[Это больше не пройдет! — фр.] — и она опять засмеялась, сверкая своими белыми, мелкими зубками.
— Что за прелесть эта деточка! — сказала Марья Андреевна.
Входили новые гости, прежние уступали им свои места и уходили. Катя, провожая, прибавляла всем, что просит приехать вечером, а некоторых шепотом приглашала и на обед. Разговор все время шел скачками.
— Ах! Это граф Плаксин! Ведь он феноменально скуп.
— А дочь еще скупее… Какой красавец у нее муж!
— Говорят, что он получает назначение куда-то в провинцию.
— Да, ему дают губернатора, — серьезно сказала Катя Бородина.
Так как отец ее, старик Бородин, был очень видный чиновник, то Катя считала долгом знать все перемещения и назначения и искренно интересовалась ими.
— Вы тоже, кажется, занимаетесь живописью? — обратился к Марине ее сосед.
— Нет. У меня ни малейших способностей нет…
— Марина Львовна презирает это, — добродушно сказала madame Сигонина.
— Я? — удивленно спросила Марина. — Напротив. Я очень люблю искусство…
— Да?! А я думала… Это ведь достояние ‘ликующих и праздноболтающих’, от которых вы так стремитесь бежать…
И она по-детски ласково заглянула ей в глаза. Марина вся побледнела. Сигонина не заметила этого и уже поддразнивала чем-то Решетова. Он сразу оживился и весело откинулся на спинку стула, чтоб удобнее разговаривать за спиной Марины, которая разделяла его от Сигониной. Марина встала и подошла к матери. Она не смела сказать ей: ‘поедем’, но думала, что Марья Андреевна сама уже считает, что пора ехать. Когда она подходила, хозяйка дома, Катерина Александровна, говорила Марье Андреевне:
— Конечно, лучшего мужа и желать нечего…
Марина увидала по беспокойному взгляду матери, что говорили про нее.
— Что ты такая бледная, Маруся? — спросила ее Катерина Александровна.
Она знала Марину с рожденья и потому говорила ей ‘ты’.
— Здорова?
— Да… Благодарю вас, здорова…
— Вот, Катерина Александровна, поговорите вы с ней… Может быть, вас послушается… Не могу упросить, чтобы посоветовалась с доктором…
— Да, мамочка, зачем? Я совсем здорова.
— Здорова?! Ничего не ест, спит плохо!.. А как похудела! Все меня спрашивают: что с вашей дочерью? А разве я знаю? Матери всегда все знают последние…
— Ты бы поговорила с доктором Иогансоном, — сказала Катерина Александровна. — Удивительный врач! Вы ведь знаете Жоржика, племянника моего мужа? — обратилась она к Марье Андреевне. — Помните? Он теперь товарищем прокурора в провинции… Женился… И вот у жены какие-то припадки… Вроде сумасшествия…
И началась длинная история о болезни какой-то незнакомой дамы.
Марья Андреевна делала вид, что с большим интересом слушает все подробности этой странной болезни.
На другом конце стола весело разговаривали. Около madame Сигониной собрался целый кружок и все чему-то смеялись.
— А вечером? Пожалуйста, к нам вечером, — говорила Катя, провожая Сноповых в прихожую. — Маруся! Не смей отказываться! Обидишь смертельно, если не приедешь!.. Марья Андреевна! Пожалуйста!
— Я за нее не могу обещать… — сказала Марья Андреевна, но, взглянув на Марусю, ласково прибавила: — Не приставай к ней, Катя! Она совсем у меня расклеилась. Посмотри, какая бледная!
— Так не приедете? Как жаль! ‘Кто-то’ очень огорчен будет…
И Катя весело и задорно засмеялась.
— Разве Сосновский бывает у Бородиных? — спросила Марья Андреевна, уже когда они ехали на извозчике.
Очевидно, последняя фраза Кати запомнилась ей.
— Да… Катя его у нас пригласила… А что?
— Нет. Я так.
Сосновский был тот молодой человек, о котором говорили
Бородина с Марьей Андреевной, когда Маруся подошла к ним. О лучшем муже для Марины мать, конечно, и не мечтала: молод, богат, умен, на прекрасной дороге и искренно увлечен Марусей. И Маруся одно время с видимым удовольствием болтала с ним, хотела его переделать, стыдила его, что он мало работает, преследовала его за тот особый французский язык, каким теперь говорят некоторые молодые люди. Она презабавно дразнила его, грассируя на французский лад: ‘dorlotter’… ‘parlotter’…
— Он y нас что-то реже бывать стал, — сказала Марья Андреевна, преследуя какую-то мысль.
Маруся вспыхнула и ничего не ответила.
— У тебя было с ним объяснение? Скажи.
— Было.
— И что же?
— Я отказала.
— Почему?
— Потому что не люблю его… Он говорит — полюбите! Нет, никогда не полюблю я такого… Никогда! Он умеет, когда захочет, говорить хорошие слова, умеет дать понять, что ему не чужды хорошие стремления. Все это вздор… Настоящий он — когда говорит с такой Сигониной, что жизнь дана pour bambocher [для кутежа — фр.] и в это же время он считает себя нужным России, ‘своей дорогой родине’, как он говорит… Не могу я этого слышать.
— Ты прежде к нему иначе относилась.
— Да… Пока не узнала его… Он, когда я увидала его в первый раз, так искренно возмущался той voyoucratie, которая, в сущности, всему задает тон теперь, что я не могла не сочувствовать ему… Потом он говорил еще обо многих хороших вещах… Но я убедилась, что все это только слова… Со мной он говорит так, с другой — совершенно иначе… Говорит о труде, о долге перед родиной, а сам ничего, ровно ничего не делает: ‘ходит на службу’, как он цинично говорит про себя… Дано ему дарование, был бы, может быть, хорошим художником, а он что делает? Je peinturlure! — жеманно проговорила Маруся, передразнивая Сосновского. — Я ему прямо сказала, что мы не пара… Он очень горячо стал доказывать мне, что мы можем быть счастливы, что ему невыносимы все эти ‘ликующие, праздноболтающие’, наговорил мне очень, очень много прекрасных, громких слов… А сегодня я убедилась, как он мелок и ничтожен.
— Чем же убедилась?
Марине не хотелось говорить про фразу, брошенную Сигониной, — не хотелось, во-первых, потому, что мать очень любила ‘деточку’, а во-вторых — оттого, что Марья Андреевна и без того постоянно говорила, что над Мариной в обществе смеются, что она — притча во языцех и что ей, матери, очень это тяжело.
Марине не хотелось огорчать мать и она не ответила на ее вопрос.

VIII

Обед шел томительно. Марья Андреевна ничего не ела и избегала смотреть на дочь, что всегда было у нее признаком недовольства ею. У Марины кусок не шел в горло, но она старалась есть, чтобы не подчеркивать натянутого настроения, и несколько раз начинала говорить с матерью. Та печально отвечала ей ‘да’ или ‘нет’.
Марина знала, что ее отказ Сосновскому должен огорчить мать, она знала, что Марья Андреевна очень благоволила к нему, как к человеку воспитанному, на хорошей дороге, сдержанному, приличному, — вообще со всеми теми качествами, из-за которых у Маруси были постоянные споры с матерью. Он приносил Марье Андреевне французские книги, читал ей вслух ‘Figaro’ и сделался постоянным их спутником на выставках и спектаклях. Марина видела, как мать покровительствовала этому и как возмущалась, когда говорили про ‘историю’ Сосновского с madame Сигониной и про то, что, ‘несмотря на это, он ищет богатую невесту’. Марья Андреевна из себя выходила, защищая своего ‘любимца’, как она называла Сосновского, а Марине это было противно. И теперь ей было досадно, что у них из-за него может опять выйти ссора.
— Ты поедешь вечером к Бородиным? — спросила Марья Андреевна.
Она знала, что Марина отказалась ехать, и все-таки спрашивала. Это показалось Марусе желанием мучить ее и недоброе чувство шевельнулось в ней.
— Ты ведь слышала, мама, что я ответила Кате…
— Так не поедешь?
— Нет… А что?
— Как хочешь… Ты знаешь, что я отступилась от тебя в последнее время. Довольно мне упрашивать тебя: пожалуйста, поедем туда-то… пожалуйста, оденься так-то… Слава Богу, ты не маленькая, сама за себя отвечать должна…
И действительно, в эту зиму Марья Андреевна меньше приставала к Марусе, меньше с ней спорила, а в последнее время даже стала как-то особенно ласкова и трогательно добра с ней. Часто она говорила ей: ‘Я горжусь тобою’, и когда видела Марусю печальною, с заботливою внимательностью старалась развлечь ее. Марина была счастлива, что их жизнь наладилась сносно, и она боялась всякого столкновения, всяких объяснений. И теперь ей хотелось покончить тяжелое настроение шуткой.
— Мама! Почему ты так огорчилась? Неужели из-за Сосновского?
— Мне горько, что ты даже не поговорила об этом со мной, Маруся… Я уж не говорю о совете… Дети принципиально не признают советов родителей… Я и не прошу тебя… Но я думала — мы друзья… Думала, что все-таки могу ждать, чтобы ты делилась со мной.
— Чем делиться, мама? Я ни минуты не колебалась в моем решении… Ты знаешь, могу ли я быть счастлива с таким пошляком, как Сосновский.
— У тебя все пошляки… Кого тебе надо — не знаю!.. Наверное так и не выйдешь замуж.
— И что же?.. Лучше остаться девушкой, чем выходить ‘так’, как многие… Ни настоящей любви, ни общности воззрений, ни даже взаимного уважения — ничего. Зачем вышла, сама не знает.
— Все-таки конечная цель всякой жизни — брак, семья… Иного смысла нет.
— Да. И тем серьезнее надо относиться к нему… Надо любить, уважать, понимать и жалеть друг друга… Нужно запрячься в одну запряжку и дружно и весело везти тяжелую ношу, именуемую жизнью… Идти к одной цели, одними путями, говорить одним языком, поклоняться одним и тем же богам.
— Опять громкие фразы!.. Я думала, ты отреклась от них навсегда, — горячо сказала Марья Андреевна. — Я думала, что ты поняла весь комизм твоего фразёрства, — продолжала она, видя, что Марина положила вилку и уставилась в мать вопрошающим, испуганным взглядом. — Я так была рада, что ты стала у меня ‘настоящая’, без громких фраз, без бессмысленных порывов в заоблачную высь, без непонятных стремлений приносить жертвы, пострадать… Ты стала такая простая, милая… Стала, как все. И вдруг опять!..
‘Как все!’ Марина побледнела и ничего не ответила. Обед окончился в молчании. Марья Андреевна ушла к себе недовольная и огорченная. Марина заперлась в своей комнате.
Как все!.. Вот куда пришла со своими уступками, со своей бесхарактерностью. Да, как все! Она давно уже чувствует, как мало-помалу в ней засыпают стремления, теряются желания, притупляется даже способность возмущаться, притупляется жажда освободиться от этого ничтожества своего, чужого, всего окружающего. Прежде были частые столкновения, постоянно прорывался протест, постоянно давало себя знать стремление к свободе, к делу, хотелось учиться, хотелось знать как можно больше… Мать не препятствовала, а как-то незаметно мешала, вся их жизнь мешала. А жизнь направляла не Марина.
— Знаешь, мама, мы как белки в колесе… Все бежим, все торопимся, все хлопочем… И ни с места.
— Ну и что же?
— Разве в этом жизнь?
— Так все живут, — коротко отвечала Марья Андреевна.
‘Жить, как все’, постоянно звучало в ушах Марины, и она почти уверовала в это правило. Она видела, что так, как живет и понимает жизнь ее мать — живут сотни, тысячи женщин не хуже, не глупее ее — Марины. Какое право имеет она предъявлять к жизни какие-то особенные требования? Почему ей нужно чего-то большего и лучшего? Являлось сомнение в своих силах и правах и замещалось уверенностью в собственном ничтожестве.
Она видела, что она такая же, как все, с ничтожными познаниями, с ничтожнейшим запасом нравственных сил, с мелкою душой и без всяких устоев. И она переставала бороться: к ней в комнату набивались шумные подруги, она бросала книги и куда-то спешила, о чем-то болтала и целыми днями чем-то волновалась. Марья Андреевна была довольна, в доме стало шумно и весело, молодой говор звучал на всю квартиру.
— А Маруся все грустная, все чем-то недовольная, — иногда замечала Марья Андреевна.
А Марине часто хотелось опять заговорить с матерью, но она постоянно помнила тот разговор, то обещание и молчала: являлся страх огорчить мать, являлась жалость. Главное мешала жалость.
Марья Андреевна не понимала этого. Сколько раз говорила она Марине:
— Жалости в тебе нет… Вы все такие: к чужим — жалость, к своим — жестокость.
Раз Марина не выдержала и сказала:
— Не понимаешь ты, мама, что главным образом жалость иногда губит нас… заставляет сжигать, чему мы поклоняемся, заставляет отрекаться от того, во что верим.
— Кого это ‘нас?’
— Ты говоришь во множественном числе, я так и отвечаю. Думаю, что под словом ‘вы все’ — ты подразумевала — дети, т. е. не маленькие дети, а дети своих родителей.
— Интересно, что ты сожгла? От чего отреклась? — раздражаясь, спрашивала Марья Андреевна.
И Марина умолкала. Ей хотелось бы сказать матери, что невозможность желать, невозможность учиться и работать, невозможность уйти и освободиться — душат ее. Что ей невыносимо все уступать, только уступать… И она молчала.
И вот куда пришла она с этим молчанием. Сегодня за обедом она ясно поняла это, она поняла, что сама она давно уже участвует, если не активно, то пассивно во всем этом ничтожестве, в прожигании жизни, в торжествующем глумлении надо всем, что она прежде считала достойным поклонения. Когда она видит презрительное высокомерие к людям достойным только уважения, когда она слышит насмешки над хорошими словами и делами, когда видит она самодовольную пошлость и торжествующую подлость, — она молчит. И не только молчит, но и считает невозможным не молчать. Малодушная боязнь, что ее обвинят в рисовке, в фразёрстве, а главное жалость к матери приучили ее молчать. У себя в комнате — она училась, читала, возмущалась, стремилась. С другими — она молчала. В душе и в сердце она желала полного освобождения от всех мелочей и условностей, спутавших ее по рукам и по ногам, — на деле она была раба и жила и действовала по-рабски.
— Да, раба, раба! — говорила Марина, нервно ходя по своей комнате. — Им только это и надо… Только бы ничем не отделяться от них, ничем не колоть им глаза, ничем не будить их совесть.
Она села за стол и взяла книгу. В дверь постучали.
— Кто там? Войдите.
— Генеральша приказали просить вас в гостиную. К ним барышни Штокман приехали, — сказала горничная Паша и побежала в кухню хлопотать о самоваре.
Барышни Штокман приезжали иногда ‘посидеть’ к Сноповым, и Марья Андреевна не знала, как убить этот вечер, да и сами Штокман — как везде и всегда в гостях — очень скучали с Марьей Андреевной и Марусей. Но они считали долгом ездить к ним хоть изредка, чтобы Сноповы не обиделись на них. И возвращаясь домой, обыкновенно говорили: ‘Ну, слава Богу! Теперь отделались надолго от Сноповых’.
А Марья Андреевна, проводив их, говорила: ‘Слава Богу! Теперь долго уж не приедут. Тоска с ними!’
Марина знала все это и теперь с раздражением захлопнула книгу и пошла в гостиную.

IX

Большая приемная доктора Иогансона была полна больными. Дамы и мужчины, старые и молодые, толстые и худые принесли сюда свои настоящие и воображаемые недуги. В комнате было томительно скучно. От красной мебели, красных портьер и красного ковра больные и испитые лица казались совсем желтыми. Все молчали и скучали. Изредка шелестела перевернутая страница иллюстрированного журнала, время от времени раздавался нетерпеливый кашель какого-то господина с подергиванием в лице. Четыре керосиновые лампы горели тусклым красным светом.
Марина сделала и эту уступку матери: отправилась к доктору. Но она не знала, что сказать ему о себе.
— У меня ведь ничего не болит, — сказала она Марье Андреевне. — Как же я объясню ему мой приход?
— Скажи только, что тебе ‘стыдно жить’, уж он пропишет, — добродушно смеясь, ответила Марья Андреевна.
Когда Маруся вошла в приемную, в ней не было ни одного свободного стула. Какая-то дама, сидевшая на диване, у стены, подвинулась в уголок и рукой показала Марине, что она может сесть рядом с ней.
— Благодарю вас, — прошептала Марина и взглянула на соседку.
Круглое, ясное личико показалось ей знакомым. Она еще раз посмотрела на нее. Та невольно улыбнулась и заговорила с ней:
— Должно быть, придется очень долго ждать.
— Да! Несколько часов. Иногда прием идет до часу ночи.
— И неужели всегда так много?
— Говорят… Я в первый раз… А вы? — спросила Марина, чтобы поддержать разговор.
— Я тоже… Я не живу в Петербурге.
Разговор упал, но сидеть молча было невыносимо. Рядом с Мариной две толстых барыни свистящим шепотом рассказывали друг другу свои болезни: у одной от всякого огорчения закатывались глаза, у другой — появлялась какая-то нервная сыпь, не дававшая ей покою. Они говорили о своих болезнях — как все и всегда — с особенною словоохотливостью и аппетитом.
Марина опять посмотрела на соседку. Все в ней привлекало ее: и маленькая, уютная фигура, и изящное простое платье, и барашковая шапочка — все было в гармонии с ее ясным, кругленьким лицом.
— Ваша очередь скоро? — спросила Марина.
— Я незадолго до вас пришла, — охотно ответила она. — Задержали меня… Знаете, когда приедешь ненадолго, всех хочется повидать, всюду побывать… Вот и опаздываешь всюду.
— А вы откуда? — решилась спросить Марина, поборов свою сдержанность.
— Из деревни… Из Т-ской губернии… Приехала сюда с товаром, да и застряла… Уж думаю заодно — посоветуюсь с Иогансоном… Когда опять в Петербург попаду?.. Не скоро теперь выберусь.
— С каким же товаром?
— С вышивками, с кружевами и, главным образом, с материалами… Ручное производство… Белое сукно, например, видали?
— Ах, это ‘голодающее сукно?’
— Да, у вас здесь так называют.
— Белое? Узкое? У нас из него одно время ‘голодающие платья’ шили.
— Да… Прежде оно было узкое… Не умели наши бабы, или просто не хотели, ткать широкое… Когда я поселилась в деревне, меня поразила эта рутина. На каждом шагу рутина… Меня возмущало это… Я поехала в 91 году с одною приятельницей кормить голодающих… Да вот и до сих пор живу в этой же самой деревне.
— Ведь голода нет? Что же вы делаете?
— А знаете, чем больше живешь в деревне, тем туже завязывается узел, тем труднее уехать!.. Меня что там держит, — бабы! Вот теперь и у вас здесь, и в Европе феминистское движение, клубы, университеты, широкая женская деятельность… Все это прекрасно. Еще бы! Довольно женскому вопросу ‘вопросом’ оставаться. Пора ‘разрешить’. А бабы? Это не женский вопрос? Представьте вы себе эти миллионы существ темных, забитых, полулюдей. У мужика — грамотность, у мужика — солдатчина, отхожие промыслы… Он видит свет, людей, он еще может стать человеком. А баба? Сидит она шесть месяцев в курной избе, сугробы выше крыш, лучина едва светит… С трех часов — в избе тьма… Окошечки маленькие и те заметены… Что делать? О чем думать? Когда мы приехали их кормить — я в моей петербургской наивности и представить себе не могла, что так можно существовать… Меня это поразило… Ткут сукно, узкое как полотенца… Почему такое узкое?.. Станы такие… Ничего не поделаешь… А шире нельзя станки сделать? Переглядываются, молчат. Точно им мысль и в голову не приходила.
‘И так живет’, говорят… Сносим! Нам не на продажу!.. ‘Почему не на продажу?’ Да кому оно нужно? Им и в голову не приходило, что кому-нибудь за границей их деревни понадобится их труд. Говорят: ‘От скуки берем прялку в руки’…От скуки! И действительно, скука — бабья жизнь!.. Я стала работать с ними, выучилась ткать, завела широкие станки, стала ткать разных цветов. Они охотно перенимали у меня. Я выписала образцы английских материй в две нитки… Пошли новые комбинации оттенков… Работа оживилась и поглядели бы вы, как теперь работают наши бабы. Появилось новое отношение к делу, ищут, добиваются… Выработались настоящие художницы, явилось наслаждение работой… И знаете, это так захватывает, что я дождаться не могу, когда опять буду дома.
Она говорила весело, возбужденно и точно была рада, что нашла кому поведать о своем счастье.
Марина вся засветилась.
— А почему вы надумали ехать? — спросила она.
— Куда ехать?
— В деревню… Как вы устроили это?
— Я тогда только что кончила курсы и искала дела, ‘живого дела’, как у нас говорят… Здоровье у меня хорошее, сил много, а деть некуда… Семьи нет, замуж не пришлось выйти… У меня была подруга по курсам… замужем, разошлась с мужем… Денег много, цели в жизни никакой… Металась, металась… захотела забыть немного свое горе, затопить его чужою бедой… Мы и решили поехать кормить голодающих… Нам назвали несколько особенно пострадавших губерний и уездов. Мы и выбрали один из них, руководствуясь только тем, что он очень далек от железной дороги, что туда едва ли кто заедет… Вот и поехали… Она недолго там нажила.
— Что же? Заболела?
— Нет, затосковала… К народу нельзя ехать лечиться, к нему нельзя идти учиться, — надо его учить. А то у нас думают, что деревня может излечить от чего-то, научить чему-то… Народ и до сих прикладывают к больной утробе, как фланелевый набрюшник. Помните: у Тургенева? Вздор это! Деревня не отдых, не потеха, а тяжелый труд… В деревню надо ехать не отдыхать, не залечивать какие-то свои душевные недуги, а работать… Она, т. е. моя приятельница, работать не могла… Она все плакала над собой, над своею разбитою жизнью, она не могла забыть своего горя… Какая же работа после бессонной ночи, после истерики? Она уехала и оставила столовую на меня. Я, как сказала вам, была сильная, здоровая, я хотела и умела работать… Вот и осталась.
— И довольны?
— Очень! — просто и искренно отвечала она. — У меня отличные отношения с бабами… Мы — друзья… Мне и легко жить в деревне.
— Хорошие они? — восторженно спросила Маруся.
— Ну… со всячинкой… Как и мы. И между нами не все — хорошие… Но и абсолютно дурных ни между нами, ни между ними нет… они несчастные, темные, а потому часто злобные и несправедливые… Вот перед моим отъездом история была. Есть там у нас одна баба Афимья Проскурякова. Настоящая художница… Необыкновенное чувство красок и линий… Я взяла ее в мою школу помощницей преподавательницы… У меня там школа вышивок и кружев. Из соседних деревень очень много баб ходят учиться… Афимья составила целую коллекцию узоров, всю зиму снимала с замерших окон. Видали, какие прихотливые узоры мороз на окнах разделывает? Сотни комбинаций… Афимья вышила их и принесла мне в школу. Понадобилось мне эти узоры показывать на уроке, взяла — они все разваливаются. Что такое? Посмотрела, все нитки с левой стороны вышивки подрезаны. Вся работа Афимьи уничтожена. Кто сделал? Почему? Все в один голос называют Матрену Иванчикову. Она зла на Афимью за какую-то телку и давно грозила отомстить. Ну, назначили суд. У нас там свой суд учрежден… Матрена не запиралась, прямо сказала, что сделала ‘назло…’ Пришлось обвинить и наказать.
— Как же вы наказываете?
— Я не взяла ее товара… Она наготовила кружев множество… Матрена Иванчикова одна из лучших кружевниц у нас. Что ж делать? Приходится и к таким жестокостям прибегать. Но это редко…
Приемная доктора мало-помалу пустела. Пожилые дамы, разговаривавшие свистящим шепотом о своих болезнях, уже ушли, ушел и нервный господин с подергиваниями на лице. Марина не видела ничего кругом. Она не пропускала ни одного слова из рассказов своей новой знакомой. Наконец, она увидала перед собою то, чего ей так искренно хотелось, — такое дело, куда бы можно было вложить свою душу, свои личные способности, свои индивидуальные свойства.
— Когда я говорю, что хочу работать, мне всегда отвечают, что и в Петербурге работать можно. Где? — я не знаю… Последние годы я присматривалась ко всевозможным отраслям женского труда. Кроме педагогического, к которому у меня нет ни малейшего призвания, все остальное — не работа, а служба. Везде и всюду — служба. В конторах, в страховых обществах, в телеграфе и в редакциях — это все служба. Сегодня заболею я или умру, завтра буду заменена такой же ‘служащей’. И такая работа оправдывается только заработком. А я лично не считаю даже себя вправе так работать. Это значит отнимать хлеб от нуждающейся, сидеть на чужом месте. Нет, я хочу такого дела, где бы я была я, где бы я чувствовала, что я нужна делу, а не оно нужно мне.
Марина не заметила, что в зале стало тихо и ее голос звучал беспокойно и звонко среди этой тишины. Больные смотрели на нее с интересом и жалостью.
— Психопатка! — шепнул кто-то.
— Госпожа Ковалева, — раздалось из кабинета доктора.
Соседка Марины встала.
— Я не прощаюсь с вами, — обратилась она ласково к Марине. — Ваша очередь после меня.
Доктор отпустил ее скоро, не задержал он и Марину. Он нашел в ней малокровие, плохое питание, прописал мышьяк, железо и велел зайти через две недели. Когда она вышла в приемную, она была пуста, только в уголку сидела ее новая знакомая.
— Вы далеко отсюда? — спросила она.
— Нет, минут двенадцать ходьбы.
— Пойдемте, я провожу вас до дому.
При прощании Марина взяла слово с Александры Павловны Ковалевой, что она придет к ней завтра же.

* * *

Когда Марина вернулась от доктора, у Марьи Андреевны были гости. Играли в винт. Маруся поцеловала мать, поздоровалась с ее партнерами и хотела пройти к себе в комнату.
— Ну, что доктор?
— Ничего, мама. Я говорила, что ничего нет.
— То-то ты такая сияющая, — сказала весело Марья Андреевна и радостно прижала к себе Марину.
Здоровье дочери очень заботило в последнее время Марью Андреевну. Она видела, что Марина бледнела и худела и не могла ничем объяснить этого. Маруся была мягка, старалась не огорчать мать, но Марья Андреевна не могла не видеть, что точно какое-то горе камнем давило ее, точно какая-то тоска съедала ее. И Марья Андреевна не была ни минуты покойна за нее. Она постоянно приглядывалась к ней, постоянно прислушивалась к тому, что говорит Маруся и как она говорит это. Ее мучило, что дочь слишком долго и много сидит за книгами, но она не смела и не хотела лишать ее этого единственного наслаждения. Очень часто она приходила к ней в комнату, расспрашивала Марусю о том, что она прочла, и сама понемногу заинтересовывалась тем же. Мало-помалу они стали читать, беседовать и Марья Андреевна любила слушать горячие, честные речи дочери и невольно любовалась ею в эти минуты. Но как только дело касалась практического применения хороших слов к жизни, Марья Андреевна сейчас же спорила с дочерью.
Так, как-то у Марьи Андреевны случились денежные недоразумения и неприятности. Она не спала ночи, осунулась и, по обыкновению, поделилась своим горем с Мариной.
— Мама, да зачем мы так осложняем жизнь? Ведь в сущности человеку, в материальном-то отношении, так мало надо. Ты сама себе навязала очень много лишних забот. Позволь мне сократить их.
И она добродушно и ласково стала доказывать матери, как много у них лишнего в жизни, в одежде, в пище, в услуге, в обстановке.
Марья Андреевна уже не раздражалась, как прежде, но и не уступала Марусе ни одного лишнего рубля в трате. Ей казалось немыслимым изменить хоть что-нибудь в их жизни, сложившейся так уже десятки лет.
— Мы живем и так очень скромно. Не переезжать же в лачугу с одной прислугой и с вонючей лестницей?
— Этого совсем и не надо, мама. Наших средств хватит, чтобы жить и не в лачуге. Только мне жаль тебя, когда ты так волнуешься из-за денег.
— Не знаешь ты жизни совсем, — говорила Марья Андреевна, с нежным укором глядя на дочь.
Но ей становилось все тяжелее и тяжелее целые дни, целые месяцы тратить на то, что Маруся называла ‘лишнее’: на визиты, покупки, заказы и примерки. Целые дни, буквально целые дни проходили в беготне и утомлении. Ради чего? У Марьи Андреевны прежде было объяснение: ‘так надо’, или ‘с волками жить по-волчьи выть’. В последнее же время она чаще и чаще находила в своей жизни очень много ненужного, лишнего. Но не изменила в этой жизни ни одного дня.
— Мама! Какой я милый вечер провела, — сказала тихо Марина, присаживаясь к матери.
— Когда?
— Сейчас.
— Да ведь ты у доктора Иогансона была.
— Да.
— Марья Андреевна! Ты слышала, что я сказала по первому разу без козырей? — внушительно спросила Анна Евграфовна, игравшая с Марьей Андреевной.
— Да… да… прости! Я думала у тебя только два туза.
— Маруся! Уходи, пожалуйста, от мамы! Ты ее развлекаешь. Из-за тебя мы большой шлем пропустили.
Марина весело рассмеялась и ушла к себе в комнату, но спать она не могла. Ей хотелось непременно сегодня же все рассказать матери и предупредить ее, что к ней придет Ковалева.
И опять, как всегда в их дружные дни, Марина пришла в спальню матери, когда та уже легла спать, и подробно рассказала ей весь сегодняшний вечер.
— А она красивая? — первое, что спросила Марья Андреевна, когда Маруся кончила свой рассказ.
— Она из таких, про которых не знаешь, красивы они или дурны, молоды или стары. Есть такие женщины. Пройдешь — не заметишь. Начнешь говорить — глаз не оторвешь. Да это ни к чему здесь. Ты почему спросила?
— Просто по привычке, — добродушно ответила Марья Андреевна. — Когда начинается разговор о женщине или девушке, не знаю почему, но прежде всего хочется знать, красива она или нет. Ну, рассказывай дальше. Она живет в Лоханине? Это верстах в тридцати от нас. Я помню…
— Она говорит, что до Васильевки верст двадцать пять. Она сама там не бывала, но у них в деревне есть несколько баб из Васильевки, замужем за лоханинскими мужиками.
— Кто же теперь у нас там хозяйничает?
— Жмотов… Но он продает Васильевку. Второй год уже объявил о продаже… Он весь лес вырубил… Хозяйничать не хочет…
Маруся замолчала, ожидая, что скажет мать. Марья Андреевна тоже молчала.
Марина поджала под себя свои тоненькие ножки и, усаживаясь на кровати плотно и точно надолго, стала рассказывать все, что она слышала от Ковалевой.
В 1891 году вся их местность была захвачена неурожаем, да таким, что никто из стариков даже и не запомнит. За голодом явились тиф, цинга, куриная слепота. Хозяйство расщипали по щепочкам. Многие семьи разорились в конец. Потом были и лучшие годы, но подняться было трудно, а для некоторых и совсем невозможно. В прошлом году — опять беда. Зима стояла свирепая, навозного кирпича для топлива заготовлено было мало, так как скот пришлось распродать. Мужики разошлись по промыслам. А бабы с детьми остались. И все лишние рты: калеки, старики, старухи, хворые и малые остались на их руках. Мужики в деревню присылают мало. Когда приедут — сами привезут. А до тех пор баба бейся, как знаешь. И бьются.
— Если бы ты послушала, мама, какие она факты приводила!
— Да они, милая, попрошайки! Не знаешь ты нашего народа, — попыталась успокоить Марусю Марья Андреевна.
— Ты всегда говоришь это! И все наши так же говорят. А ты почитай, я тебе дам книгу. Человек, прекрасно знающий народ, прямо говорит, что это клевета, он доказывает, что мужику просить очень тяжело… И Ковалева приводила мне яркие примеры… В голодные года, действительно, от просьб помочь, накормить, дать возможность продержать скот до весны — отбою не было. Но чуть стало лучше, — никто не идет просить. По кусочкам ходят или старики, или убогие. Мама! Ты только не начинай с того, что мужики лентяи, пьяницы и попрошайки. И не говори ты, как все здесь, что хлеб с лебедой — эка важность! Всегда так! Тем хуже! Не должно этого быть, не может!.. Мама! Милая! Не говори, не говори.
— Да я молчу, молчу, — ласково улыбаясь, сказала Марья Андреевна.
Когда Маруся уходила к себе спать и целовала по обыкновению мать в лоб, в щеки и в губы, она шепнула:
— А мы Васильевку приобретем назад?
Марья Андреевна ничего не ответила. Но эта мысль не дала ей спать всю ночь. У Маруси было свое маленькое состояние и вот уже два года, что Марья Андреевна больше не попечительница ее. Марина может сделать со своими деньгами, что угодно, и Марья Андреевна давно ждет, что дочь с ее чудаковатыми выходками рано или поздно и с этими деньгами поступит не так, ‘как все’. Но почему-то ей никогда в голову не приходила мысль о Васильевке.

X

Лампа под зеленым абажуром мягко освещала комнату Маруси, на низком, широком диване, в мягких подушках сидела Марья Андреевна и не спускала ласковых глаз с дочери. Маруся, опершись обеими руками на стол, слушала Александру Павловну, не пропуская ни слова. Голос Ковалевой звучал мягко и бодро в этой тихой, уютной комнатке.
— Да разве все перескажешь? Это надо видеть. Если бы вы посмотрели, как перебивается, например, Настасья Зюзина, вдова, скрюченная ревматизмом, слабая, худая. У нее трое ребятишек, муж умер во время последнего тифа, как мыкает горе с четырьмя детьми молодая Стеша Комова, у которой муж сидит в остроге, а Катерина Кострюкова, а Дарья Иванова — две чахоточные бабы, у которых мужья служат где-то в ‘губернии’, а они должны напоить и накормить и детей, и стариков свекров. Если бы вы только взглянули, как давятся черным хлебом и попреками наши старики и старухи, и разные другие больные и хилые, сидящие тяжелой ношей на шеях баб, измученных, озлобленных, беспомощных.
Ковалева замолчала. В комнате стало совсем тихо.
— Барышня, вам письмо, — раздался за дверью голос горничной Паши.
— Дайте сюда, — ответила Марина.
Она посмотрела на длинный лиловый конверт и сказала:
— Положите на письменный стол.
— Там посыльный ждет. Говорят: приказано ответ принести, очень нужное.
Марина поспешно вскрыла конверт, пробежала письмо глазами и молча передала его матери. Марья Андреевна, чтобы показать, что она не считает Александру Павловну чужою, стала читать громко:
‘Дорогая Маруся! Представь какое счастье, нам достали целых четыре билета на генеральную репетицию спектакля графини Ростовой. И так как это сделал милый Сосновский, то два билета по справедливости принадлежат тебе. Напиши мне сейчас же, поедешь ли ты, или нет, так как на них масса желающих и я могу осчастливить ими двоих смертных.
Кроме того, узнай, пожалуйста, у твоей мамы (сама ты, наверное, не знаешь, ведь ты не от мира сего), где она покупала желтые прозрачные свечи, которые вставлены у вас в люстре, в гостиной. Мы с мамой искали всюду, были сегодня, по крайней мере, в десяти свечных лавках и везде нам дают какие-то разрисованные цветочками или простые белые. А таких, как у вас, нигде нет! А они такие стильные!
Ответь сейчас же. Надеюсь, ты не будешь скрывать, как другие, твоих поставщиков.

Твоя Катя Бородина‘.

— Смешная девочка! — сказала добродушно Марья Андреевна. — Ей непременно нужно все точно такое, как у других, — пояснила она Ковалевой. — Напиши ей, что эти свечи продаются только на Садовой 102. Я сама их очень долго искала. Помню, на Пашу рассердилась, что она не нашла, сама поехала искать и добилась-таки, — нашла!
— А насчет репетиции что написать?
— Ты, конечно, не поедешь?
— Конечно, нет, — убежденно сказала Маруся.
— Ну, а я без тебя, ты знаешь, не езжу.
Маруся написала несколько слов, быстро всунула в конверт, отдала его дожидавшейся горничной, подошла к Ковалевой, села в прежнюю позу и сказала:
— Продолжайте, милая Александра Павловна.
— Мне уж пора уходить. Вы знаете, я у вас пять часов просидела. Для первого визита этого, кажется, не полагается.
— Оставайтесь, Александра Павловна, — искренно воскликнула Марья Андреевна. — Расскажите мне еще про нашу Васильевку. Все-таки, лучшее время жизни прожито мною там. И думала я, что совсем забыла ее. А нет. Как начали говорить, так бы и полетела взглянуть.
— Да я сама только раз была там. Во время голода. Владелец не позволил нам открыть там столовую. Не дам, говорит, развращать моих крестьян. Я помню, приехала я, крыши раскрыты, скот ревет, ревут дети. Ну, одним словом, все как полагалось тогда. И вдруг одна баба в каком-то ярком театральном костюме, другая, третья — все в праздничных нарядах. Что за праздник? Худые, бледные, испитые и такие пестрые? Оказывается, что они все, что у них было ‘затрапезного’ переносили, а ни конопля, ни лен не уродились, купить не на что. Вот они и донашивали праздничные наряды. Так у меня Васильевка и осталась в памяти: голодные лица, тусклые глаза всех этих девок и баб в их ярких одеждах. Жутко!
Она опять замолчала.
— У меня в Васильевке была приятельница — фельдшерица и от нее я много слышала про вашу деревню. Последние годы урожаи очень плохи. Все поголовно задолжены в кабалу местному кулаку. К нам приходят оттуда бабы за работой на зиму. Плачут. Говорят: ребят поморили совсем, о себе уж не думают. Да что им дашь работать? Ничего они не умеют. За глаза — нельзя материал доверить, а куда они пойдут от семьи, от детей? Вы спрашиваете про вашу Васильевку, про ту Васильевку, где прожили, как вы говорите, ваши лучшие годы, а перед моими глазами встает совсем другое: десятки, сотни лиц, испитых и несчастных. Нищета, голодное прозябание в темных, сырых хатах, в тесноте, в озлобленной обиде, в немолчной заботе о куске хлеба. А болезни!.. Где это прославленное здоровье мужика? Где оно? На каждом шагу — истощенные матери и больные дети. А сколько этих мучеников с поражением рта и зева, которые со слезами глотают черствый хлеб, чуть не давятся им! Да что же я буду расстраивать вас? Вы простите, что я говорю так несдержанно. Знаете, иногда так устанешь в жалких усилиях изменить что-нибудь в этом страшном горе, иногда придешь в такое отчаяние от жизни среди этих обездоленным существ и без возможности радикально помочь им, что просто кажется не вынесешь. Тогда я уезжаю сюда. И через месяц меня уже тянет назад и не вижу я другой жизни, как с моими горюхами, как называют себя мои бабы.
— И неужели вам не хочется опять назад в Петербург?
— Как? Жить здесь?! Ни за что на свете! Здесь очень тяжело и мучительно жить…
— Есть же счастливые…
— Да! Торжествующие, для которых, как они думают, солнце светит, розы цветут, снег выпадает… Одним словом, для которых весь мир стоит… Ну, от этих лучше подальше… А другие, хорошие, они только изнывают в непосильной борьбе, они постоянно бьются лбом о стену и ничего не могут сделать!.. И нечем помочь им!.. А главное — на каждом шагу этот разлад жизни с совестью… Вот что здесь тяжело видеть, вот что выгнало и меня отсюда… Что с вами, милая?
Ковалева наклонилась к Марине и отняла ее руки от лица, по которому катились крупные слезы.
— Господи! Вот как я вас расстроила! Вы знаете, я, как все фанатички, могу говорить без конца о том, что мне дорого, а может быть и преувеличиваю что-нибудь… Успокойтесь, дорогая, успокойтесь… Марья Андреевна! Успокойте ее.
Но Марья Андреевна не двинулась. Она сидела бледная и не спускала добрых, виноватых глаз с Маруси.
— Ничего, ничего! — поторопилась сказать Марина и нервно стала ходить по комнате.
— Вы сказали: разлад жизни с совестью… Да! Это то, что верующие люди называют адом… Возмущаешься, критикуешь, негодуешь… Все слова, слова и слова! А разве слова — жизнь? Жизнь — дело, какое бы ни было маленькое, но дело… И нет его… И вот так мы все тут живем, т. е. думаем, что живем, или шепотом негодуем… Мне, например, двадцать три года… И что я изображаю из себя? Такую же выездную девицу, как и все те барышни, которых на словах я так осуждаю! Разве в голове-то, в сердце те требования, те ожидания, которые навязывает жизнь? Жизнь?! Где она? Что она такое? В последних классах гимназии уже начинаешь ждать чего-то, ‘готовиться к чему то’… Идешь куда-то! Говорят: ‘к жизни’… И вот придешь. Вот жизнь. Да неужели?!
И она злобно захохотала.
Она ходила из угла в угол и точно говорила сама с собой.
— Пройдет еще год, два, пять, десять… Все это будет жизнь? Не стоило родиться, чтобы жить так.
Она точно забыла, что мать сидела тут же, точно не боялась уже огорчить или обидеть ее.
— Вы, ведь, поймете, что значит, ‘стыдно жить?’ Вы не будете смеяться над этим? А у нас смеются и не терпят, чтобы будили их совесть, и требуют молчания и полного подчинения их законам. И слабые, ничтожные души подчиняются этим требованиям и боятся не жить ‘как все’ и молчат, когда хочется кричать от негодования и плакать от горя!.. И мало-помалу понимание извращается, чуткость ослабевает, теряется способность не только действовать, но даже сочувствовать… Начинается жизнь изо дня в день, примерная жизнь, ‘как у всех’.
Ковалева с испугом следила за Мариной и за Марьей Андреевной. Она поняла, что ее речи довели девушку до этого состояния, и решила успокоить ее.
— Вы очень строго относитесь, — начала было она, но Марина не слушала ее и продолжала:
— Прежде всего нужно быть, ‘как все’. Вам простят глупость, простят подлость и подличанье (о, это даже поощряется!), но не простят оригинальности… Общество, как полк, все должны быть по утвержденному образцу, разница в чинах… Оттого все люди нашего круга точно штампованные, и внешность, и одежда и слова — все штампованное… И вот, когда обезличишься совершенно, когда дойдешь до ноля в смысле нравственном и умственном, тогда только пользуешься и уважением, и любовью… Иначе, смеются, негодуют… Говорят с насмешкой о ‘новых путях’, о ‘новых горизонтах’, захватали грязными руками все хорошие слова, закидали насмешками хорошие дела и стремления… Не верят в искренность, видят во всем желание рисовки, оригинальничанье… ‘Живи, как все!’ Вот их деспотический девиз.
— Ну, это от себя зависит.
— От себя? Да, говорят, что от себя зависит устроить жизнь так или иначе, нужно только уметь хотеть… Да… А жалость? А совестливость? Когда был тот голод… Вот, когда вы уехали из Петербурга, как я хотела поехать тоже, поработать, потрудиться!.. Меня не пустили! Меня удержали… Я хотела верить, что должна жить, как все, хотела быть всем приятной и… стала отвратительной себе самой… Я уступала на каждом шагу, каждую минуту, ломала все мои желания и стремления, старалась убить в себе всякое проявление моих личных требований… И чего же добилась? Я изнываю от тяжести ежеминутных мелочей, под властью ежеминутных уступок, мне говорят: ты больна, иди к доктору. Я больна?! Мне хочется сказать, что я стыжусь своей слабости и бесхарактерности, что я перестала уважать себя за постоянные уступки, хочется, чтобы поняли, как я страдаю от этой потери уважения к себе… И я молчу и молчу!..
— Почему же молчите? — горячо спросила Ковалева.
Марина остановилась и взглянула на мать.
Марья Андреевна все такая же бледная сидела на своем месте, все так же виновато и любовно глядела на дочь. Марина бросилась перед ней на колени и зарыдала.
— Прости, прости, прости!
Ковалева поспешила уйти от Сноповых.

XI

В большой спальне Марьи Андреевны было почти совсем темно. Зажженная лампадка от образов стояла на туалетном столике и была заставлена книгой, чтобы свет не падал на кровать. Пахло лекарствами и тем особенным запахом, которым всегда бывает пропитана комната больного.
Марина сидела у кровати матери, боясь пошевельнуться, боясь вздохнуть. Вот уже девятые сутки проводит она так! Девятые сутки! Они кажутся ей одною бесконечною, мрачною ночью. Сегодня, по словам доктора, должен быть кризис. Она тихо взглянула на часы и взяла мать за руку. Горячая, тяжелая рука повиновалась ей без малейшего сопротивления.
— Мама, лекарство пора принимать, — тихо сказала Марина.
— Да-а! — слабо протянула Марья Андреевна.
— Так повернись ко мне немного… Хоть головой только…
— Да-а! — тем же бессознательным звуком произнесла больная.
— Мамочка! Вот я налила. Прими, пожалуйста…
— Х-шо, — едва слышно прошептала Марья Андреевна и впала в забытье.
Марина приподняла немного ее голову и влила ей в рот лекарство. Марья Андреевна, не открывая глаз, поморщилась, почмокала губами, проглотила и опять забылась.
А Марина опять села на свое место и, закрыв правою ладонью глаза, старалась заснуть, забыться…
Она знает, что нервные горячки ушли в область преданий, она верит доктору, что у матери крупозное воспаление легких, но ей не легче от этого. Она уверена, что причиной всему — тот разговор с Ковалевой. Целых три дня после него Марья Андреевна была сама не своя, ездила куда-то, приезжала домой усталая и расстроенная, с Марусей не разговаривала, а все плакала, да плакала так, как никогда ее не видала Маруся: тихо, горько и кротко. А на четвертый день утром, когда Паша только постучалась в комнату Марины, она уже знала, что мать больна.
— Что мама? — быстро спросила она.
— Генеральша всю ночь не спали… У них температура… Не велели вас расстраивать, а за доктором послали…
Марина вскочила, как безумная, и бросилась в комнату матери.
— Мама! Что с тобой?
— Ничего… Не бойся… Так, лихорадит немного… Простудилась, должно быть.
— Позволь термометр поставить.
— Я ставила.
— Сколько?
— Пустяки. Не беспокойся.
Марина взяла мать за руку, она была как раскаленная, пульс бился тревожно и неровно.
— Какая температура, мама?
— Около тридцати восьми.
Марина увидала градусник на ночном столике и незаметно взяла его. Тонкая полоска ртути доходила до 39,9.
— Слава Богу, что она не разглядела правды, — подумала она, пугаясь за мать и вместе с тем, желая прежде всего, чтобы она не волновалась, не боялась.
— Это ничего, мама, если около тридцати восьми… Инфлуэнца, должно быть.
— Конечно, пустяки, — сказала Марья Андреевна, хотя и знала, что с ней начинается что-то серьезное, но, боясь огорчить дочь, старалась быть бодрой и спокойной. — Я встану… Только поваляюсь немного… Ты оставь меня пока… Может быть, я подремлю.
Когда через час Марина услышала звонок из спальни матери, она застала ее с горящими глазами и очень возбужденною.
— Паша! Неужели доктор не приезжал еще? — спросила она, не видя вошедшую дочь.
— Нет, мамочка, еще нет… А тебе очень нехорошо?
— Нет, дорогая, ничего, ничего, я встану. Только вот тут… И спина… А главное, не дает покоя княжна. Понимаешь? — она все спорит… Говорит: цель человеческого существования — самосовершенствование — и эта цель достигается только в монастыре… Только в монастыре… Только в монастыре…
Она еще несколько раз повторила эти слова. Ее голос, какой-то чужой, сухой голос уходил все дальше и дальше и, наконец, смолк.
Маруся поняла, куда мать ездила эти дни. Неужели хотела с Верейской разрешить какие-нибудь вопросы? Неужели жаловалась на Марину?
Доктор прописал правильное и внимательное лечение, приказал постоянно следить за сердцем, и стал ездить два раза в день.
И вот так идут девятые сутки. Марина не знала, устала она или нет. Наступило какое-то отупение. Приезжали друзья Марьи Андреевны, вызывали Марину, расспрашивали ее о ходе болезни, о температуре, о сне матери. Маруся отвечала безучастно и коротко. Ее обвиняли в бессердечности и неучтивости. Некоторые, более близкие, в глаза говорили ей это. Ей было все — все равно. Только бы все они уехали и оставили ее вдвоем с матерью.
Марина Андреевна горела, и бредила, и этот бред доводил Марину до отчаяния и вместе с тем — она боялась пропустить хоть одно слово из него.
Княжна Верейская и какая-то мать Сергия, с которыми — как поняла Марина, — виделась и беседовала Марья Андреевна перед болезнью, не сходили с ее заплетающегося языка и она с открытыми глазами говорила им:
— Самосовершенствование…Самопознание… Все само, само… Тот же эгоизм… Традиционные чувства… глубокие корни… Нельзя их оскорблять!.. Традиции!.. Маруся… Не браните Марусю… Она права, права.
Марина жадно вслушивалась в то, что говорила мать, но голос больной — громкий и чужой приводил ее в отчаяние, и ей хотелось не слышать, уйти, исчезнуть.
— Княжна! Неужели только rsignation? [покорность судьбе, смирение — фр.] Кому она нужна эта rsignation?
Один день Марья Андреевна повторяла слово rsignation, почти не останавливаясь, видно было, что оно мучило ее и она не могла отвязаться от него. И Марина слушала его точно в страшном кошмаре и не могла дождаться, чтобы жар спал хоть немного и бред остановился.
Сегодня девятый день — день кризиса был особенно мучителен для Марины.
Больная металась, кашляла и тускло смотрела по сторонам. Стрелки часов, с которых почти не спускала глаз Марина, — казалось, остановились, а с ними остановилось и время.
Наконец, приехал доктор. Марина следила за каждым его движением, за каждым взглядом.
— Что? — только она могла спросить его, когда он, озабоченный и нахмуренный, вышел из комнаты больной.
— Подождем до послезавтра. Да вы не пугайтесь. Еще ничего страшного нет, все идет своим чередом. Посмотрите, на кого вы стали похожи. Сами не свалитесь-ка, барышня.
Марина не слыхала ничего, что говорил доктор. Вдруг вся надежда на выздоровление матери исчезла, вдруг все померкло кругом. Уже то, что лежало и горело там, на постели в комнате, представилось ей чем-то чужим и враждебным. А главное, почуялась невозвратимость прошлого, непоправимость совершившегося.
‘Неужели, неужели? — твердила она себе, прижавшись лбом в стеклу окна и ничего не видя перед собой. — Неужели ее уже не будет, никогда, никогда?’
И боль, острая боль сжала ей сердце, как тисками. Неужели конец? Еще несколько дней тому назад — перед самой болезнью мать сказала ей, что все их споры были — буря в стакане воды. А и вся их жизнь? Мелкие столкновения, мелкие страдания, ежедневная, ежеминутная борьба за мелочи, грошовые расчеты, грошовое самолюбие и… конец!
Марина склонилась над матерью, смотрела на ее милое лицо и не могла, не хотела верить концу. Нет! Этого не могло быть, не должно быть!
К вечеру температура больной еще поднялась, Марина — занесла цифру на таблицу, записала пульс и дыхание, точно сама не сознавая, что она делает. Приезжали Бородины, пожелали видеть Марусю, она вышла к ним, как во сне, отвечала на их вопросы холодно и спокойно.
— Не понимаю я ее, — говорила Катя, спускаясь с лестницы. — Так боготворила мать, и так холодно относится к ее смерти.
— Современная молодежь! — ответила со вздохом Катерина Александровна.
— Не обижай нас, мама, не все такие.
— И что в ней нашел Сосновский? Не понимаю.
Катя ярко покраснела.
— Уж кажется, он понял, что она совсем не то, чем он воображал ее. Увидел, что позёрка. А он любит натуры простые и милые.
Мать пристально посмотрела на дочь и не могла скрыть довольной улыбки.
‘Что ж? Сосновский отличная партия. Только вот эта история с деточкой, — подумала она’.
Приезжала и ‘деточка’. Madame Сигонина вызывала Марину и с несвойственной ей серьезностью повторяла:
— Бог спасет Марью Андреевну! Бог спасет.
Предлагала привезти ‘батюшку’, к которому у нее была протекция, говорила, что она подавала ‘за здравие’ и, прощаясь с Мариной, почему-то прослезилась.
— Деревянная она какая-то, — говорила она через минуту дожидавшемуся ее в наемной карете Сосновскому. — Ни слезинки!.. А я еще одно время вас ревновала к ней.
— И имели полное основание.
— Не смейте дразнить меня, — заплачу!
— А я вас увезу к себе.
— Не могу сегодня. Муж знает, что я только к Сноповым.
— Ну так что же? Марина Львовна нуждается в утешении, вы могли, даже должны были, провести с ней вечер.
— Нет, не вечер. А час, конечно, должна бы.
Она хитро засмеялась. Сосновский дал кучеру свой адрес.
Марина действительно была как деревянная. У нее уже не было сил ни волноваться, ни надеяться. Одно для нее было ясно: умрет мать — умрет и она.

XII

В этом году Пасха была ранняя. Снег еще не совсем стаял, но солнце светило ярко и жарко. Выздоровление Марьи Андреевны, благодаря теплу и свету, шло настолько быстро, что она решила не отменять обычного разговенья у себя и, как и в прошлом году, пригласила всех ‘своих’ после церкви к себе. Так как доктор сказал, что это не повредит здоровью Марьи Андреевны, то Марина с радостью принялась за пасхальные хлопоты: почти всю Страстную неделю она ездила по лавкам, заказывала, покупала. Ветчина, телятина, куличи, пасха, крашенные яйца, фаршированная индейка — все было ‘как всегда’, на тех же самых местах, как и прошлые годы, и Маруся была рада мысли, что это может доставить удовольствие матери.
Марья Андреевна легла спать, как велел доктор, в девять часов вечера, чтобы встать ночью и разговляться. Марина весь вечер просидела у себя за письмом Ковалевой, с которой у нее завязалась правильная и частая переписка.
‘Не надо кормить мужика даром, разбалуется он, будет надеяться на даровой хлеб, перестанет работать!’ Вам приходится постоянно выслушивать это. Да что же делать-то? Научили бы. Вы знаете русскую деревню. И при нормальных-то условиях — мужик не каждый день видит ‘варево’. А как прошлое лето все выжгло, что же тут делать-то? Хотелось мне написать вам обстоятельно, подкрепить слова цифрами подворной переписи, да не могу сделать обхода, грязь в буквальном смысле непролазная, но ко мне ходят целые дни, ходят из соседних деревень, была даже баба из Васильевки. Ужасно, невыносимо жить между голодными и не иметь средств помочь им. Поторопитесь, пожалуйста, соберите что можете и вышлите хоть бы разговеться был лишний кусок. Вы знаете русского человека, как горько для него, как унизительно не ‘встретить праздника’. Про нас, т. е. про нашу деревню, про моих баб я не говорю. Товар наш пошел ходко и в Петербурге, да и из Англии я получила самые лучшие известия. Заказано три столовых, то есть портьеры, на окна и двери и скатерти на столы, из сурового сукна с вышивками разноцветной бумагой. К осени мы будем богаты. Видите, у нас хоть надежда есть, кругом же… Да приедете, сами увидите, какая несчастная, темная русская деревня. Увидите, как нужны здесь умелые руки, как нужны здесь хорошие люди. Недостаточно накормить мужика, нужно его поучить, полечить, помочь ему стать человеком. Да когда же вы приедете? Я слышала, что на Васильевку есть покупатель в Петербурге (мне говорила та баба, что приходила ко мне за мукой), вот вы и пропустите навсегда ваше родное гнездышко, где, может быть, больше, чем где-нибудь нужно участие доброго человека’.
Марина перечитывала это письмо в третий раз и теперь не дочитала его, в прихожей прозвучал звонок. Марина заперла письмо в ящик письменного стола и торопливо пошла в гостиную, чтобы гости не разбудили раньше времени Марью Андреевну.
Приехала Анна Евграфовна с дочерью и с женихом Сони, тем самым молодым человеком, которого она в начале этой зимы, у себя на вечере представляла ‘брр-брр-брр…’ Это был Строев, молодой человек, только что кончивший школу и начинавший службу в суде. Соня была немного старше его и обращалась с ним как с мальчиком.
— Мы обедню не стояли, — объяснила свой ранний приезд Анна Евграфовна. — Вот не пожелала, — добавила она, указывая на дочь.
— Да что же там делать? Все кругом болтают, смеются… Прежде, когда я тоже флёртировала, я любила эти пасхальные обедни… Теперь мой флёрт кончен.
— А со мной? — спросил Строев.
— Такой в церкви нельзя.
Соня кокетливо засмеялась и приложила левую ладонь к губам жениха.
Катя Бородина приехала с матерью. Обе были в белых платьях, нарядные, веселые.
— Христос воскрес! — объявила Катя весело.
И целуя Марусю, тихо прибавила, ярко краснея:
— Как Сосновскому хотелось приехать… Да не смел.
— А он тоже был в Уделах? — спросила Марина, чтобы только сказать что-нибудь.
Катя многозначительно улыбнулась и конфузливо сказала:
— Да.
‘Деточка’ Сигонина явилась со своим троюродным братом — офицером, приехавшим на праздники из Варшавы. Madame Бурлакова привезла своих двух дочерей и студента, влюбленного во вторую дочь.
— Христос воскресе!
— Воистину!
— А вы в какой церкви были?
— Ах, какая давка! Какая духота! Правда, что мало церквей в Петербурге… Где же Марьи Андреевна? Маруся! Что мама?
— Она сейчас выйдет… Отдыхает.
— А как настроение?
— У мамы? Прекрасное!.. Я давно ее такой не помню.
— Ее выздоровление — чудо какое-то! — сказала ‘деточка’. — Никто верить не хотел!
Марья Андреевна вышла в светлом капоте, веселая и довольная. И всем сейчас же стало весело, все нежно и ласково бросились к ней и повели ее к столу.
Яркий свет канделябр, красиво убранный стол, розы в корзинах, розы в куличах и пасхах, белые платья и веселые лица… Марина села рядом с матерью и старалась ловить всякое ее желание, всякий взгляд.
— Чудная ветчина! — сказала Анна Евграфовна. — Вы у Романова?
— Это Марусю спросите… Она все хлопотала.
— Браво, Маруся!.. Вот моей стрекозе у тебя поучиться… А то хвалится, что в хозяйстве ничего не смыслит… Ссека от костреца отличить не умеет.
— Да где же мне научиться-то, мамочка? У нас этому не учили.
— Так и замуж рано выходить, — шутя поддразнила ее Бородина. — Чем ты мужа кормить будешь?
— Он меня будет кормить.
— Конечно! — крикнула с другого конца Сигонина. — Неужели нам возиться с такой гадостью? Говядина, баранина, телятина!.. Фи!
Она так забавно сказала это, что все засмеялись.
— Она и так у меня, бедная, захлопоталась, — сказала Анна Евграфовна, как бы защищая дочь. — Подумайте, сколько хлопот у нее теперь с квартирой… Все, все до последнего гвоздя сама выбрала и распределила.
— У меня такой хороший помощник, — сказала Соня и с гордостью показала на жениха.
Строев сидел весь красный и сконфуженный.
— У него так много вкуса… Такое чувство линий. Столовая прекрасно удалась. Все в тоне, все заполнено… Буфет старомоден немного, — ну, да это переменить со временем можно… А вот гостиная…
— Что? — живо спросила Катя. — Ковер?
— Нет. Мама согласилась, что необходимо во всю комнату ковер… И уж натянут… Прелесть как вышло!.. Я даже не ожидала.
— Значит, ковровые недоразумения кончены? Так что же еще?
— А стены? Подумай, такие громадные стены и голые? Что я на них навешу?
— Да, это всегда самое трудное и дорогое.
— Картины — не приступишься! Особенно русские… Гадости вешать не хочется. Не знаю, что и делать!
— А посмотри, как у Барановых. Катя хорошо устроила, — сказала Катерина Александровна, ловившая всякий случай, чтобы похвастаться дочерью.
— Да. Хорошо Барановым! Он — архитектор. Какие-то акварели, соборы, детали по стенам развешаны.
— А зачем выбрала в мужья юриста? Вот теперь хоть ‘вещественные доказательства’ на стену и вешай! — задорно сказала Катя.
Все весело засмеялись и стали прощаться.
— Не забудьте, тетя, на Красную Горку моя свадьба! — ласково напомнила Соня, целуя Марью Андреевну. — Вы ведь будете?
— Не знаю, дорогая… Если не уеду — буду, — ответила Марья Андреевна.
— Куда уедете? Маруся! Ты тоже?
Марина не знала, что ответить и вопросительно взглянула на мать.
— Конечно и она! Конечно!
— Куда же? На юг? В тепло? Вам надо поправиться… Это правда… После такой болезни.
Когда Марина стала укладывать Марью Андреевну спать, уже почти совсем рассвело.
— Подыми сторы, — сказала Марья Андреевна. — Мне рассвет отчего-то всегда напоминает детство.
Марина потушила свечи, подняла сторы и села на свое обычное место, на кровати, в ногах.
Серенький свет слабо освещал бледное лицо матери, ее узенькие плечи и худые, бескровные руки.
— Мама! Куда ты собираешься ехать? — спросила Маруся, как только они остались вдвоем.
— В Васильевку.
— Куда? В Васильевку? — не веря своим ушам, переспросила Марина.
— Да… Я получила вчера письмо от Жмотова… Он назначил цену очень умеренную. Говорит, что может и уступить немного, чтобы я приезжала ‘утолковаться’… Оказывается, что большой дом заколочен, а он живет в левом флигеле, тот, что был у нас для гостей… Помнишь?
Маруся молчала. Ее веселье сразу исчезло.
— Зачем, мама? — только спросила она.
— Ты, кажется, огорчена? Я думала, ты будешь в восторге.
— Ты это для меня… Я не поеду. Я никуда не хочу ехать… Будем жить, как жили до сих пор, как тебе хочется, как ты привыкла… Я не хочу, я не хочу, мама, принять этой жертвы.
— Слушай, Маруся. Мы купим Васильевку и поедем туда сейчас же.
— Мамочка! Не говори так… Я прошу тебя не говори… Никуда мы не поедем. Тут у нас друзья, общество… Мы привыкли жить в Павловске, весело, шумно, дружно. Зачем мы поедем в глушь, в скуку, в то место, где у тебя такие тяжелые воспоминания?
Марья Андреевна смотрела на дочь и ничего не понимала. Маруся не могла больше хитрить и, бросившись к ней, горячо заговорила:
— Мамочка! Дай мне жить для тебя одной… Чтобы ты была довольна каждой минутой твоего существования… Ну, ради Бога… Не лишай меня этого счастья. Не отнимай его от меня… Ты увидишь, я не буду тебя мучить, как прежде… Ты увидишь, у меня не будет никаких капризов, никаких требований… Только бы ты была довольна… Только бы ты была счастлива… Я знаю, я была не права. Я виновата, страшно виновата перед тобой… Теперь мне ничего не надо… Только всю жизнь отдать тебе.
Она плакала и обливала слезами бледные руки матери. По лицу Марьи Андреевны тоже текли крупные слезы.
— Мы поедем с тобой в деревню, — начала она, но Маруся опять перебила ее.
— Нет, нет!.. Надо знать что-нибудь, чтобы жить в деревне.
— Надо любить ее.
— Любить мало. Надо принести народу какое-нибудь знание. Нет, мама… Будем жить по-прежнему, будем жить, как все.
Марина вздрогнула от неожиданности последней фразы и вдруг умолкла.
— Маруся! Не думай, что я хочу только сделать тебе уступку… Я много думала, пока дошла до убеждения, что ты права, а я — нет… И это убеждение зачеркнуло всю мою прошлую жизнь. Да, да! Думать только о себе! Всю жизнь барахтаться в своих печалях, в своих радостях… Не думай, что мне легко тебе говорить это… В мои годы новой жизни не начинают.
Она присела на кровати, взяла Марину за руку и стала говорить шепотом, точно хотела передать дочери какую-то тайну:
— Да, не начинают… Мне сорок пять лет. Прожито много, очень много… И все для себя. Как прошла жизнь? Юность без порываний, замужество — без настоящей любви. Была влюбленность, каприз — не знаю что, только не любовь… Ни одного дня для другого, ни одного часа не для себя. Какая же это любовь? Дочь?.. Она тоже должна была существовать для меня… Весь день был наполнен заботами и хлопотами. Муж, шутя, называл это ‘около себя’. И так вся жизнь, долгая жизнь ‘около себя’. Было и горе, были и слезы… Но горе и слезы только о себе… Я привыкла жалеть только себя и хотела, чтобы все меня жалели… Я искренно считала себя жертвой… Я искренно верила, что я достойна только любви и поклонения. Знаешь, есть натуры, qui se laissent adorer… [притязающие на поклонение — фр.] Что может быть ужаснее и ненужнее их? Вот я была такая.
— Мама! Ты клевещешь на себя! — горячо воскликнула Марина.
— Я всегда хотела казаться лучше, чем я была на самом деле… Всегда! Меня считали доброй. А в чем сказывалась эта доброта? В том, что я отдавала мои старые платья горничным и рассылала на праздники подачки бедным!.. Но я ни разу в жизни не лишала себя чего-нибудь ради другого… Ни разу! Я никого не обижала, я не делала зла… Да ведь это только оттого, что мне ни до кого и ни до чего дела не было.
— Мама! Это неправда. Почему же у тебя так много друзей? Почему же тебя так любят?
— Милая! Разве любят за добродетели? Очень часто любят только за то, что ты ничем не лучше других, не колешь глаза им своим превосходством… Кто меня любит, — посмотри!
— Я первая… Я обожаю тебя.
— Да ты родилась такая… Тебе чуть не с трех лет надо было отдать кому-нибудь всю свою душу. Такая уж ты у меня несчастная!.. Нет, счастливая, счастливая!.. Любовь — вот счастье! Без нее жизнь — пустыня.
Она опустила голову и умолкла. Марина смотрела на нее, не смея шевельнуться. Она еще никогда в жизни не видала мать такою, никогда не слыхала, чтобы она говорила так горячо и горько.
— Поздно! Поздно я сознала это. Учиться — поздно, поздно переделывать себя… Но никогда не поздно дать жить другому. Ты сказала, ‘хочу работать, хочу жить, а не спать’. И ты права, безусловно права. Не перебивай меня… Выслушай! Я не приму не только жертвы, я не хочу ни малейшей уступки… Тебя называют чудачкой… Многие считают тебя ненормальной… Я сама не понимала, чего ты хочешь, просила тебя лечиться… Я и теперь не знаю, права ли ты, туда ли ты идешь, куда надо. Я знаю только одно: я не имею права обрекать тебя на то, чем жила я. Ты как-то давно сказала: ‘Мы как белки в колесе’! Да, правда! И не дай тебе Бог прийти когда-нибудь к сознанию, что ты всю жизнь бесцельно вертелась в своей клетке, возилась со своими беличьими волнениями, огорчалась беличьими печалями! Всю жизнь! И в конце концов, что же? Бесцветная старость, сознание полной бесцельности всей жизни! Я не могу обрекать тебя на это… Я с ужасом думаю, что ты можешь повторить меня… Я умоляю тебя: иди своей дорогой, делай то, что ты находишь нужным делать, не трать жизнь на те пустяки, на которые она ушла у меня… Уезжай из этой обстановки, от этих людей. Только одно прошу тебя: возьми меня с собой! Не оставляй меня! Увези меня от меня самой… Научи меня жить не только ‘около себя’.
Она нежно прижалась к плечу дочери и тихо заплакала.
Солнце уже взошло и его золотые лучи весело заглянули в широкие окна и рассыпались по всей комнате.

—————————————————-

Источник текста: журнал ‘Русская мысль’ No 11-12, 1898 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека